Глава третья. УДАР

Онлайн чтение книги Москва под ударом
Глава третья. УДАР

1

Лизаша свалилась в безгласную тьму.

И – лежала: с опущенной шторою; села потом; в своей бледной, как саван, рубахе, головку и плечики спрятавши в космы: в сваляхи волос; так мертвушей сидела в постели, и – думала, думала.

Думала в тьму.

Из угла чернокожий мальчонок-угодник грозился изогнутым пальцем за бледно-зеленой лампадкой, бросающей мертвельный отблеск; похож был на мальчика, ножик во сне приносившего ей: проколоть; но не «о н» прокололся: она; с той поры пролетели столетья: мерели в ней чувства.

И даже «недавнее» – мертвая грамота.

В тихом мертвенье сидела, как в шкурочке порченой; павшей овечки; росли дыры впадин, стемнясь вокруг глазиков; личико все собралось в кулачок, – неприятненький, маленький.

Раз появилась мадам Эвихкайтен, – с газетой в ручках; и газету просунула:

– Что?

– Фон-Мандро.

– Обанкротился?

– Что?

– Он – сбежал!

– Оказался германским шпионом!!

– Полицией приняты меры.

В газете стоял: сплошной крик; но Лизаша не вскрикнула; в уши слова сострадания замеркосили: так издали; чуяла это; и вся исстрадалась в предчувствиях (с прошлого лета еще); теперь знала она: свой удар мертвоносный таскал за собой; звуки – «дро» («дро» – Ман – «дро»), звуки Доннера, стали теперь звуком «др».

Стал дырою: в дыру провалился.

Она закосила изостренным личиком:

– Нет, – уходите.

– Оставьте, оставьте!

– Оставьте в покое меня!

И свалилась, повесив головку, – зеленой валяшкою: в черную тьму.


____________________


Потом встала: такой неумытой зашлепой, – с улыбкой, сказали б, что – гадкой; не чистила зубы; садилась – мертвушею: в угол – за книги, которые кто-то оставил на стошке: Зомбарт («История капитализма»), Карлейль; и – другие; мадам Эвихкайтен просунула нос: сострадать; но просунула нос – только жадность узнать «что-нибудь» поподробнее и попикантнее:

– Ах, ах, – ужасно.

Была моралисткой; и – сальницей.

Вместе с мадам Эвихкайтен какой-то мужчина и пхамкал, и пхамкал: за дверью; и – в двери просился; она – не пустила, узнавши, что – Пхач: оккультист, демонолог (пытался просунуться к ней с утешением): сальник!

Да, – шла черноухая сплетня за нею; и – сплетничал Пхач; и язык, на котором они объяснялись, – язык, на котором в любви объяснялись в покойниках – трупные черви; хотели питаться кровавым растерзом: мерзавец, мерзавица!

Мир – протух в мерзи.


____________________


Над книгой порой оживлялася думами:

– Испепелить, сжечь, развеять: поднять революцию!

Сунулась раз голова неизвестной девицы в очках: некрасивая, стриженая:

– Вы – простите меня: я – Харитова; книги мои тут остались.

Лизаша читала Карлейля.

– Читайте, – потом я возьму.

Слово за слово – разговорились; понравилась: не было в ней любопытства к «несчастному случаю», разговорились о книгах; потом – о кружке, изучающем книги; потом – о работе партийной.

– Мы раз в две недели беседуем здесь: рефераты читаем и их обсуждаем; нам здесь – безопаснее: Пхач – оккультист; у него – свой кружок; подозрения – усыплены за спиной оккультиста.

Она рассказала о Киерке, о Переулкине неком, который жил прежде на Пресне, теперь же, скрываясь, капусту сажал в пригородных полях, сажал в ямы эсеров (и меньшевиков), а в минуту свободную о живорыбном садке размышлял.

– Ну, а – Киерко?

И – выходило, что первый он сверщик и сводчик того, что творилось в рабочих кварталах; он был Геркулес, отрубающий головы гидре реакции, вдруг появляясь в глухих переулках Москвы, точно тень; и – скользил вдоль заводов; рабочие с лицами, перекопченными в жаре вагранок, внимали ему, так слова разыгрались в Лизаше:

– Вынослив, как сталь тугоплавная.

– Киерко?

– Собственно, даже не Киерко он, а – Цецерко-Пукиерко.

2

В узеньком платьице из черношерстой материи, кутаясь желтою шалью (дрогливая стала), – просунулась робко в соседнюю комнату; Пхач, – как запхымкает, как зажует жесткий волос усов, залезающий в рот: ничего, кроме волоса, в нем не заметила; весь был покрыт волосами: горилла такая!

Слонялась по комнатам, жмурясь от света; глаза -провалились, утихли; зрачки – два прокола булавочных: малые, острые; жалась закисчиво по уголочкам, желая угаснуть: не быть.

Приходила Харитова:

– Ну? Как здоровьице?

– Как-то мне мрется.

– Вы с Киерко – поговорите: свои «мерикории» бросьте!

Понравилось слово – слиянье двух слов: «меланхолия», «мороки»; и – удивилась: опять этот Киерко!

Все наблюдала – внимательно: комнатки – пестрые, синеполосые, в клетку; в окошках – надувшиеся синевеи хорошеньких шторок с ландшафтами неба под ними и с белыми мелями вместо реки пересохшей; печной изразец – с вавилонами: синий.

Мадам Эвихкайтен в батистовой кофточке, беленькой, с синим горошком, овеянной кружевом, иссиня в синь дешевела нервической, плохо разыгранной томью.

Лизаше хотелось воскликнуть:

– Ведь экая дура с претензией!

А приходилось зависеть от этой галданистой дамы с зефиром, из Вечности в Вечность способной взорвать; за стеною Лизаша не раз уже слышала этот ревёж на прислугу; казалось, что масочку кошечки (грубой работы) надел и ручищей метлу пред собою поставил, одевши в зефиры ее иль в батисты (от Цинделя), прездоровенный, дебелый бабец, неприличный, готовый всегда проорать; он порою, метлу свою шваркнувши в кресло, за креслом стоял преспокойно, сложивши ручищи.

Метла ж екотала из кресла нервически:

– Вы – посмотрите, какая я нервная: в кресло упала, – от тонкости!

В кресле лежала метла, а не баба, которая этой метлою дралась.

Раз Лизаша сказала себе, брови сжав Робеспьериком (в юбочке):

– Выпороть бабу!

Мадам Эвихкайтен, насытившись криком, к прическе своей двухгребенной двуперую шляпу «блесиэль» приколов, с синим зонтиком, под бледно-синей вуалькой пошла па Кузнецкий; два ока – лазурились не на лице, – на безе; вся – такой разливанный эфир.

Баба – злая, двужильная!

С ней у Лизаши уже начинались забранки; мадам Эвихкайтен двугубою дурою фыркала два уже дня на нее (конфиденткой не сделали); едко Лизаша кривела улыбкой; чтобы досадить, свой окурочек тыкнула в бантом украшенный синим цветочный горшок – вместо пепельницы: предрассудок сознания!

И, нахлобучив беретик, – на улицу: в платьице из черношерстой материи; шаль желтокрылая в ветре плескалась; за ней; кто-то вслед посмотрел, плотоядно почмокав губами, – с лицом черномохим (наверное – пере).

Обращала внимание девочка злая с лицом перекошенным, дряблым: в морщинках.

3

Москва – страшновата: гнилая она разваляльня в июле; душевный валёж открывается под раскаленными зданиями.

Были моркие суши и бездожи; камни зноились; воняли гнилючие дворики; сваривал люто меж мягким асфальтом и крышею день: люди жаром морели; из чанов асфальтовый чад поднимался над варевом тел человечьих.

Лизаша мертвушей свалилась в валеж многорылых людей (от различных углов – до различных углов): без конца, без начала, без смысла и без перерыва; дырявый картузик – за горничной в ярком, оранжевом платье, в чулках фильдекосовых; тихий нахальчик, хромающая деревянная ножка; рукач и глупач пиджачишками запетуханились в пыли – под пабелки дома, которые там пообсыпались: красный кирпич улыбался; а пастень от дома напротив ложилася синею плоскостью: наискось!

В жалком, прочахленьком сквере устроили «лето в деревне» над выплевом семячек, над апельсинными корками, под иллюзорной акацией с серым от пыли листом, поднимавшимся под теменцы поднебесные: в городе пылями сложено небо.

Лизаша присела на сквере.

За сквером просером пылел тротуар; и хрипела шарманка, которую мальчик недобрый и хмурый вертел, – черноглазенький: знать, – итальянчик.

От лавочки ближней послышалось ей:

– Посмотрите: хорошенькая!

– Где?

– Да – вот.

– Зеленушка-то?

– Косы какие.

– Помилуйте, – что вы: мерлятинка, дохлая мушка; в морщиночках!…

Криво себе улыбнулась.

И вдруг захотелось – до дна унижения: стать побирушкой; с рукою протянутой стала она, вблизи лавки с материей, где разливался канаус вишневый и где брюходум за прилавком – отщелкивал: из мухачей; дама в платье бережевом ей положила копеечку; более – не подавали: какой-то сердитый, в очках, подмахнул ей рукой:

– Как не стыдно: одеты, а – просите.

Кто-то зашел в подворотню; стоял у стены – спиной к улице: вышел; и с жестким упорством взглянул на Лизашу; достал кошелек; вынул трешницу; в воздухе ей помахал; подошел – прошепнуть, озираясь испуганно, ей предложение гнусное: волк; мы по жизни проходим волками, и жизнь есть волковня (пора бы, пора ее – к чорту!).

Взглянула – волчонком: бежал без оглядки.


____________________


Вот стеклами черных очков кто-то мимо тащился, такой долгорылый, такой долгорукий; штаны – бахромели, атласились: драные; колким, щетинистым волосом бритые щеки синели; измятая, широкополая шляпа стенила нахмуренный лоб; не глаза, а трезубец морщин между глаз на нее поглядели знакомо; жарища, а он для чего-то на плечи накинул свой плед, в него спрятавши губы, ее искусавшие.

– Он!

Не заметил ее; если б даже заметил, то – что ж? Чуть не вскрикнула; и – припустилась за ним: их трамвай разделил.

По десятиголовику, севши направо, налево, – там мчались, а в центре стоял липень тел, уносимых вдоль улиц.

Искала на той стороне тротуара «е г о»; отыскала: «он» клип в многоножку! и с алкоголическим видом тащился – гирявый, безбакий, завеющий в пыль ртом беззубым (а был – долгозубый); под баками мыслились полные щеки; теперь – обнаружилась вся худоба; прососалась, ввалившись, под носом губа; и – пропятилась нижняя челюсть (снял – верхнюю); бросил безвозрастный, идиотический взляд свой, – растленный, разъеденный едкой душевной Сюлезнью.

В кривом переулке, куда он свернул, – желтый домик под вывеской красной «Распивочное заведенье» – выбрасывал гамкалу пьяного, крывшего словом последним полицию; скрылся в дверях, где стоял винный крик.

И – мелькнуло:

– Свинья – найдет грязь! И кричали в дверях:

– Добрый день вам, паршивчики!

– Парочка!

– Боров да ярочка!

– Кутишь?

– С бабеночкой: но без ребеночка!

Холодным, липким покрылась; глаза – растараски – не видели:

– Что, если… если…: с ребеночком?

Он – сел над водкой: мертвяк мертвяком.

Она – прочь: поскользнулась, размазав ногою коричнево-желтые вони; уж черные пятна в пролетах стенных обнаружились.


____________________


Пахли ванилями щеки мадам Эвихкайтен; а пестрой синеполосое платье ее шелестило под пестрою, синеполосою скатертью; тихо Лизаша просела в тенях своим дичиком, – остреньким, злым, точно сжатый до боли сквозной кулачонок: с заостренным носиком, точно у трупика; пятнышко, точно знак адский, сбагрилось на левой скуле.

В ней кипел чертовак.

4

Перегусты зноилися облаком; день был – парун; разомлели от жару; и зори – булаными стали; казалось, что дней доцветенье проходит – в дымленье.

Горели леса под Москвою.

В харчевне алашили.

Кто-то, надевши очковые стекла и витиевато запутавши ногу о ногу, немытыми пальцами муху давил: выдавался пропяченной челюстью.

Неосторожности!

Выголодал себе нищую жизнь; ну – и что ж оставалось? Дворынничать! Носу не сунешь к Картойфелю, родом из Риги: так все изменилося; фон-Торфендорф, ликвидировав спешно дела, перебрался в Берлин; а «Мандро и К°» (вот – Кавалевер – шельмец!) – превратилась в три дня в «Дюпердри и К°»; ныне она поднимала газетный гал-дан, что Мандро уворовывал деньги «Компании».

Жертва!

Они теперь выкинули эту кость, – «фон-Mандро», – прицепившись с удобством к «несчастному случаю» (дочь изнасиловал!).

Пуанкарэ собирался приехать.

Да, да, – перекрасились!

Челюсти сняв и надевши очки, поселился в «Дону», в меблированных комнатах, что на Сенной; запирался в дрянном номеришке; из водки, корицы, гвоздики и меду варил род глинтвейна себе, наклоняясь над миской в дымящиеся, душепарные запахи; а из паров иногда перед ним скреплялось пятно в черных крапинах.


____________________


Это пятно в черных крапинах часто являлось из слоя колеблемой желченн, – точно воды; выяснялася склизлая шкура, как будто лягушечья; ширились пристально два умных глаза: меж ними же – нечто, как клюв попугая; под взбухнувшим туловищем полоскалась как будто нога, или – хобот протянутый: щупальце!

Спрут!

Этот спрут, появившися в зеркале, стал появляться в расстроенном мозге безумного доктора Дро; созревало решенье:

– Да, да!…

– Остается – одно!…


____________________


Здесь заметим: он жил с документом на имя какого-то доктора Дро; и – свистульничал, праздно слоняясь по улицам; стал он дневатель бульваров (дремал на скамейках); ночным бродуном волочился без цели.

А то – гиркотал в кабаках.

Стал без челюсти он, без волос, без нафабренных бак; без квартиры, без «Дома Мандро»; хорошо еще, что голова оставалась; ведь мог оказаться безглавым: за челюстью снять с себя голову, чтобы замыслить спиною; по правде сказать: на спине проступило лицо, – сумасшедшее, доисторическое, «м а н» в Мандро – провалилось в спинные какие-то вздроги, в сплошное, безумное «дро»; «вместо» «ман» (головы) – дыра: дрог позвоночника. Стал доктор – Дро.

«Доннер» – действовал, переполняя всю душу ему не присущею силой, ему не присущею яростью; «Доннер» гремел над Европой!


____________________


Был Киерко прав.

Пауки пауков – поедят; «Доннер» съел фон-Ман-дро – без остатка: съел миф паука пауков; «Доннер» – гибель Европы; в фантазии бреда Мандро вставал Шпен-глер: до Шпенглера.

«Спрут», появившийся в зеркале, – гибель губившего мифа о Доннере (в нем же и гибель Мандро); здесь снялась амальгама с сознанья (разъялись пороги сознанья); так зеркало стало стеклом, пропускавшим сквозь «я» жизнь какого-то грозного «мы»; это «мы» выходило теперь из подпалов мандровской квартиры; «квартира» сознанья – разъялась.

«Спрут» – грозная фантасмагория: имагинация близящейся социальной катастрофы.

«Доннер» в Мандро стал – дырою; а дом на Петровке в четырнадцатом году отразил состоянье Европы; да, да: в самом центре Москвы, – Москвы не было; были – Париж, Берлин, Лондон; и – даже: уже был Нью-Йорк; и под всеми под ними – поднятие лавовых щупалец, с центра подземного к периферии: к московской Петровке.

Москва, как и Лондон, была лишь ареною схватки чернейшего интернационала с его разрывающим, с красным.

– «Москвы»-то и не было!

Был лишь роман под названьем «Москва»; за страницей читалась страница; листались страницы; и думали, что обитают в Москве; в эти годы «Москва» революции – да! – обитала в Лозанне, в Монтре, в Лезаван, в Циммервальде, быть может, в Женеве, в Нарыме, во льдах, – где еще обитала она?

Юго-Славия, Прага, Берлин, – обитали в Москве: на Петровке, в районах Арбата, Пречистенки.

Повернулась страница: «Конец»! Год издания, адрес издательства: только.


____________________


Конец!

Оставалось последнее средство: разбои, воровство; и – айда за границу; и – вспомнился – Мюнхен; вела Барерштрассе на площадь цветущую, где – обелиск, где и домик, запрятанный в зелени; здесь жил известный ученый и автор «Problem des Buddhismus», вплетавший свое бытие, никому не известное, в миф, возникавший в одном одичалом coзнанье.

Айда, – за границу!

К кому-то он хаживал, впрочем: и кто-то достал документик; и паспорт готов был достать заграничный; вы спросите – кто же? Я, автор романа «Москва», о героях романа собрал много сведений, правда: но – не вездесущ я; не знаю, – кем был этот «кто-то», готовый спровадите Мандро за границу, дать крупные суммы ему, чтобы там, за границей, он мог завести вновь «мандрашину» – под непременным условием выкрасть какие-то там докумены. Кем был этот «кто-то» – не знаю; но знаю, что жил на Собачьей Площадке.


____________________


Сегодня, в харчевне, – за пятою «водкой» опять появилось пятно; и представьте, – оформилось: в первый раз в четкий, весьма прорисованный образ: и образ был – «старец»: ацтек, мексиканец, атлант, – кто его разберет! С бородою седой, без усов, с развевающимися седыми кудрями, в плаще – серо-черно-зеленом, с отчетливо желтыми вкраплинами; а в руке его был страшный, желто-оранжевый жезл; этот жезл поднимал он над жертвою…

– А!

Оставалось – одно; оставалось – одно.


____________________


Есть возможность понять этот морок: пары алкогольные!

– Водки еще!

Дали водки: стаканы и дзаны; показывали руками на «доктора Дро»; раздавалось – оттуда, отсюда – отчетливо:

– Во-ка!…

– Смотри-ка – какой!

– Рожу выпятил!

– Дока.

– Оттяпает.

– Форточник, – что ли?

– Бери, брат, повыше: фальшивомонетчик!

Он – встал, расплатился; и с алкоголическим видом покинул харчевню; пошел вислоногим верзилой: одежда – с чужого плеча:

– Поскорее бы в Мюнхен!

Бежал переулком; в окошке увидел глазетовый гробик; и – вздрогнул: мальчонок! Бежал переулком; за ним – бежал шпик; просмотрел все глаза: потерял.

5

Собирался кружок.

Переулкин вошел, весь саврасый, кося светлым глазом; он лапу свою протянул – не ладонь; была теплая.

– Будете слышать о нем! – зашептала Лизаше Харигова.

Деятель громкий Китая и Афганистана, – его ль вы не знаете? Слово его в наши дни превратилося – в лозунг народам востока; с ним Ленин считался; тогда же, – он прятался: по огородам; капусту сажал; загудел с Котлубаниным; слышалось:

– Сад… Садоводство… Сады!

Прибежал меньшевик Клевезаль (с мягкой гривой каш-тановой); с ним – Гуталин; приходили: Сергей Свистолазов, Ипат Твердисвечкин, Планопов, Мартынко, Мамзеева, Лейма, Ураев, Прозыкина и Сатисфатов.

Лизаша сидела такой деревяшкой проструганной: не выносила еще она дня; становилась зеленой и хмурой; ее – не заметили просто; и спорили о подоходном налоге: все – цифры да термины вместо понятливых слов; Гуталин – говорил; Клевезаль – возражал.

Двери настежь разинулись; и – светло-серенький, быстро взглянувши на часики, быстро какой-то вошел: и глазок – светлячок – на Лизашу защурился, затрепетав с подмиганцами; вспомнила: виделись, но – при других обстоятельствах: в день незабвенный: в «Эстетике» виделись!

Кто-то воскликнул:

– С часов ваших, Киерко, солнце сверять было можно бы!

Киерко? Вот он какой!

Он поежился левым плечом, глаз пустил в вертолет, заложив свои пальцы за вырез жилета, края пиджака оттопырив; внимательным глазиком быстро порхал вкруг Лизаши: э, – как раздурнилась, просунулась: кожа да косточки, – странное зрелище: юная девушка горбилась, точно старушка: лицо собралось в кулачок.

Тут к нему подошли – сообщить: Псевдоподиев в ночь арестован: и Клоповиченко сидит.

– Эка, – ну-те-ка, – быстрый закид головы выражал непреклонную волю:

– Чудно создан свет!

И превесело дернулся, трубочкой выстукав:

– Все вот – с «авось» да с «небось»: доавоськались.

Набок просел у окошка задорною лысинкой; кстати: при самых ужасных известиях трубочкой стукал о стол он с улыбкою:

– Ну-те же – что: пустячок!

А потом «пустячок» он продумывал – днями продумывал, вытянувшись на диване и похая трубочкой; вновь выходил, взяв решенье, которое и доводил до действия: Пэс, Твердисвечкин, Сергей Свистолазов, товарищ Харитова, Грокина.

Киерко ей показался живцом: стало как-то уютно: чуть – жутко; чуть – сиверко: Киерко – сиверко: «эс», «эр»; да-да: с-е-с-е-сер. Он щипал бороденку, – такой узкоглазый, совсем светло-серенький – в вырезе светлом оконном, откуда порою бросал только реплики:

– Э, – дешевень!…

– Ну-те, – смерти бояться, – на свете не жить.

– Иностранными – ну-те – словами не жарьте. Бросал поговорочки, дзекая, как белорус: мелочишки, штрихишки в наляпанной быстро картине являли прогноз: непреложный; казалося, что суетун – глубоконек. Сидела задумой внимательной.

Киерко!

6

Все расходились.

Он, выхватив свой чубучок, очень резко приблизился, точно боялся с Лизашею встретиться: точно за то, что она протерпела – реванш его ждал от нее; посмотрели они друг на друга: бровь в бровь; и – глаз в глаз; она – встретила тихо, с большим любопытством.

– Товарищ Харитова мне говорила о вас; ну-те, – книжечки я передал.

Зауютил дымочком и фразой висячей: смешно, жутковато; и – «киерко».

– Ну-те, – читали?

Она отвечала лишь вздергом плеча: распустив свою юбку, из глаз сделав жмурики, села пред ним на диванчике, – ножки калачиком.

– Надо б! Устроил дымарь.

Эвихкайтен вошла; и, задергав плечом, вынул трубочку:

– Вы уж простите меня: старый дымник!…

Лизаша подумала:

– Он же – не стар.

И вторично подумала:

– Что ж это я, – о нем думаю.

Вдруг потянулась к нему папироской своей:

– Закурю уж и я.

Тут невольно заметились Киерке: синие жилочки вспухли на ручках; закрыв свои глазки, пустила дымок: лед был сломан.

Мадам Эвихкайтен, подмазав губу, подсурмив свои брови, – ушла; и Лизаша глядела на небо в окошке: там, где – голубое, все – синее, темное: глуботина, глубина, бездна, пропасть; да, небо – расколото: «богушкою» называла она задушителя жизни.

Дымок облетающий стлался волокнами.

– Ну-те, – верьте: то все – забытное!

И вертко прошелся он, похнувши трубочкой; но – забелела в ответ:

– Нет, оставьте: не напоминайте!

Глаза ее, мутные вытараски, разбежались в фигуры обой светло-синих.

– Вы славная все же девчурка! Она на него просияла так жалобно.

– Ну-те, – отец ваш гадыш; вы в «Эстетике» были в сердцах у меня: ну и – что ж? Сами поняли!

Вытянув шею, стрельнула дымочком.

– Вас строй буржуазный зашиб!

Дернул лысинкой – вкривь:

– Мне Анкашин Иван говорил.

– Кто?

– Анкашин, который у вас чистил трубы.

Припомнила свой разговор прошлой осенью – с водопроводчиком о царстве в «там» («сицилисточка, милая барышня, вы»): стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькою огненной; он, заложив свои пальцы за вырез жилета, о вырез жилета бил пальцем.

– Анкашин в контакте с Дергушиным был это время; ну – вот.

Дернул лысинкою – вкривь: моложаво и лихо.

– Я – все о вас знаю.

И вдруг безотчетным душистым лучом – через все – ответила улыбкою Киерко.

– Благодарю!

– Ну-те, – вас сведу к нашим: все – бойкий народ!

И под веко зрачок укатнул: поглядел на нее лишь белком; точно глазом, ушедшим в сознанье, ее уносил он в сознанье; мерцала глазами в открытые бельма; моргнул ей: глазенок, глазок, глаз, глазище!

И снова – глазенок.

– Ну – так: мне – пора.

Цепенела за думой, – с открывшимся ротиком.


____________________


Узкобородый, весь серенький, верхоширокую шляпу надел, завертев двумя пальцами тросточку; дверь за собой захлопнул: бабац!

День – не день: варовик; мимоходы: многонько людей; и зрачок как сверчок, заскакал под подтянутым сереньким небом; бежал переулками; пьяница, мимо идущий, стыдя-ся, – снял шляпу.

– Ведь вот, Николай Николаевич, – в виде каком! Его – хлоп по плечу:

– Ты – свищи, брат, пока тебе свищется; а перестанешь свистунить, – вали: дам книжонку.

И – мимо!

С собрания шел на собрание; был человечек он свальный; где свала людская – там он; или – где-нибудь рядом: сверчит, свиристит и цурюкает, пыхая трубочкой, и – добивается правды.

Морели прохожие; как-то не верилось: осенью этой опять гимназист подремнится, упряжится, взвесит свой ранец и с ранцем по улице пустится; синей фуражкой студент запестрится; провинция бросится валом хорошеньких барышень: курсы – Алферова, высшие, педагогические; в своем доме на Малой Поляне купчиха Арбузова снова утонет в перине.

И – нет!

Будет – плакать по сыне, который в мазурском болоте – погибнет; все барышни корпии защиплют; студент – зашагает с ружьем.

7

Восхищалась Лизаша – Маратом; всех ближе ей стал Робеспьер: укрепилось стремление: мстить; возродилась для мести; достаточный выпрыг из старого мира уже испытала она, чтобы ясно сознать: этот мир пора – рушить; скорее же схватить красный флаг:

– Да потише же, – будет ужо: погодите вы, – ну-те ж; попыхаем мы над Москвою не трубочным дымом, а пушечным дымом…

– Когда это будет, – когда?

Про себя же решила: убьет генерала: потом – взяла выше: царя!

Эти мысли поведала Киерке:

– Ну-те же вы, – анархизм-то оставьте: нужны планомерные действия масс.

Он вкатнул-таки мысли в нее, в ее мысли вмесился; Лизаша – поверила: дерзкое слово; на вещи имел светлый взгляд.

Перевез ее к Грокиной: ей не хотелось зависеть от базы с галданом и с «нервом», толстейшим, которым стегала прислугу:

– У Грокиной будет вам проще; и все же – на воздухе! Грокина летом в пристроечке дачного дома жила; самый

дом, пустовавший, был каменный, кремовый, с черной железною крышей, с желтком лакфиолей на клумбах, с песочною усыпью передтеррасной дорожки, где бегала пеночка, малая пташечка; первое, что поразило: по проясню мчится стрелой прямолетная птица в вольготные воздухи.

Все-таки, – как хорошо!

Тут по лобику журкнул прощелком светящийся в воздухе жук.

В желтый, медистый вечер под запахом липовым все-то звенело кусающим зудом: драла, драла руки; и – ножки: драла-драла – в кровь!


____________________


Молчаливая Грокина, ум дидактический, Киерко, видом своим игнорировал ее горе; и не докучали ей вздохами, делая вид, что разъезд ее чувств – дело плевое:

– Глубокомыслие нервов есть кожная, ну-те, – поверхность: вы – мыслите, вольте; а мистику – бросьте.

Сломал ей двуветку: и – подал; звенело из воздуха; «шлеп» – комар: «шлеп»!

Разонравилась мистика: вот уж казалась себе «глубеникою» в доме Мандро; он – увидел во всем лишь «клубнику»; а Киерко ясно открыл ей глаза; незаметно диктовщиком сложных процессов сознания, в ней протекавших, он стал; можно было подумать, что – женоугодник; когда появлялся, как будто светины устраивал; мутный, болезненный взгляд прояснялся ее.

Раз зашел Переулкин; повел их гулять; и земля под ногой залужела; и пахло какою-то терпкою горечью (голыми ножками – как хорошо пробежать). Переулкин присел под ракитный ивняк бережков, над студеною и живортутной водицею (день ее ртутил).

– Здесь с неводом, что ли, пройтись бы, да – рыбу сакнуть!

Как увидит где струечку, лужицу, – сядет на корточки, руки под боки: и – думает: есть ли здесь окуни, есть ли плотва; поглядишь; и – зарыл червячков; с ним Лизаша ходила на прудик: сидела над удочкой: «шлеп» – комар: «шлеп»!


____________________


Николай Николаевич Киерко раз увел в поле: про экономический фактор развития ей проповедовать:

– Массы…

– Карл Маркс говорит!…

Из лазоревых далей навстречу им золотохохлый бежал жеребенок.

– Смотрите-ка, – остановила.

И – видели; вот на лазоревом – состренный черч изрыжевшего резко трижердья; меж двух безызлистных жердинок – серебряный изблеск живой паутиночки; выше – два листика: передрожали как в воздухе:

– Как хорошо! Говорили.

Ясней открывалась картина ее проживания в доме Мандро: этот «дом» и есть класс, придавивший, измучивший – в ней человека; «русалочка» – классовый выродок; выбеги к солнцу из дома Мандро оказались стремленьем к внеклассовой жизни; и – знала теперь: через все – человечество катится к солнцу.

– Конечно же, ну-те, – то есть социализм… Кампанеллу-то все же оставьте: и птичьего там молока не ищите.

И Киеркин малый глазенок стал – глаз: стал – глазище (всего лишь на миг): и – присел: в переплеске ресниц; и заря загоралася; перелиловилась пашня; на ней бурячок-мужичок в разодранной сермяге, надевши зипун, зубрил плугом лиловые земли; виднелась вдали редкосевная рожь, синевей васильков.

И уж перепелилось над нивами.


____________________


Киерко бережно стаскивал с переживаний Лизашиных мистику, точно змеиную шкурку (облекшую в ней социальный каркас); и в Лизаше проснулся – жизненыш; она – продернела, прокрепла лицом; что лицом подурнела, то – вздор; вся красивость-то – кожа (красивость мадам Эвикайтен – не кожа, а кожная примазь): природа входила в нее; только вот – дурнота одолела: и – жаловалась:

– Надо, знаете, к доктору!

Были у доктора – с Грокиной: доктор сказал, что – беременна.

– Что же, – пусть так!


____________________


Вечерами сидела она под окошками; тучами – полнилось: молнилось; вспыхивал – сумерок; в окнах бушуяли бросени листьев и заблесты лунного света; и веяло в сад – васильковною нивою.

8

– Как быть с открытием?

Ошеломленье напало.

Профессор вздыбал свои космы; бумаги его – под угрозой: открытие ищут «они». Кто? Мандро – «их» агент. Развернувши однажды газету, – прочел он в газете: Мандро, оказавшись германским шпионом, – исчез; стало быть: миновала угроза: но только на время; коль узнана сила открытия, в будущем – что его ждет?

Очернели ему его дни: нездоровилось, беременело все, нюнилось, нудилось.

– Как быть с открытием? Так восклицалось и в ночи, и в дни. Показалось ему, что в законе законов он встал вне закона: до сроку: уж ищут его, внезаконного; не защищает его государство; и хаос, как фактор развития, – действует. Чорт знает что!

Меч войны подымался; мелькнуло, как мимо уже: ультиматум, предъявленный Австрией, гром нараставших событий, обмен телеграмм императоров; меч – нависал; не об этом мече думал он.

И вздурел от жары, тосковал, нелюдился, бессмыслил, с задоришком все приставал к муравьям, им таскал дохлых мушек, жучишек; а то с головою, зашлепнутой в спину, бесцельничал глазом по далям; ерошился в аллеях. Ерошился в полях.

Жара жахала страхом: деревья стояли, покрытые дым кою; воздух стал – дымкой: сплошная двусмысленность, липовый лист замусолился; червоточивый лист падал в лесной сухоман; мир золел, шепелея, томлением смертным. Профессор топорщился в поле и нюхтил: – Припахивает! Дело ясное!

Гарью несло: где-то торф загорелся; пылали леса. Косоплечил; и шел: косоглядом.

Он думал: быть может, летние мира в пространстве – сплошная отрава: влетела вселенная в облако пыли космической, чорт подери, представляющий яд: и гвоздила упорная мысль, что недаром в кометном хвосте, чрез который прошли мы, открыли циан: он теперь, прососавшись из верхних слоев атмосферы, нас травит; и каждый наш вздох есть отрава, влекущая перерождение мозга и сдвиги сознания; неизгладимая выбоина: будто ходишь с дырой в голове.

Ненароком хватался за темя: есть темя!

А кажется – нет.

И, вздурев от жары, он бездельничал взглядом: кого-то выискивая.

Это смутнение воздуха мысли его угнетало; на мысли -какая-то дымка; она, уплотняясь, давала в феномене зрения выплотень свой, точно контур; вполне несомненно, что контур, ходивший за ним, тоже выплотень этот, кометой рожденный: в отравленном мозге.

Дрогливо оглядывался.

Кто-то в тусклом мерцанье зарниц рисовался опять на дороге: гиеною, неменем крался из поля – к стогам; и профессор бежал на него; но он в сторону свиливал; и приседал: ненавистничать взглядом за сено.

Профессор кидался за сено, а «он» – исчезал.

Всюду в мути лесного пожара открылися глазы; в кустах, между скважин бесчисленных – листьев бесчисленных – всюду глазье, как репье.

И за ним кто-то стал ненавистничать.

Кто-то, – быть может, закон тяготенья, к которому так же привыкли, как к карте обеих Америк, забывши, что прежде Америки не было, был материк Атлантиды. К тяготам сознания, сопровождаемым проступью контура в му-тях – привык, появлялся «какой-то» из мути, и – звал: на луну, на дорогу.

Профессор, подперши рукою очки, выбегал катышем на террасу, – к ракитнику, и, суетливой рукой раздвигая ответвины, видел, – ничто: только лепет ракитника в ночь.

И луна открывалась из туч, ночь светла, как бел день.

9

Вот однажды, заправивши лампу, гибел над бумагой, махры дедерюча.

Был прежде слепцом он; не видел себя – в обстоянье, в котором он жил и работал; и кто-то ему, сделав брение, очи открыл, – на себя самого, на открытие; видел, что в данном обстании жизни оно принесет только гибель:

– Как все диковато.

Поправив подтяжку, уставился глазом в окно: перечернь; подшушукнуло там черностволое дерево; чертоваком страннела двусмысленность.

Кто-то стоял.

Стало ясно ему, что с открытием надо покончить; и он – уничтожит его; тут себя он почувствовал преданным смерти: возьмите, судите! Пусть сбудется.

Сон свой припомнил о том, как его заушали и били за истину; и зашептался:

– Пусть сбудется!

Тяжко вздыхая, решил он немедленно ехать в Москву, чтобы там, рассмотревши бумаги, предать их сожженью: следы уничтожить; в бумагах московских – весь ход вычислений (итог вычислений, открытие собственно, было зашито в жилете; его он решил уничтожить с бумагами вместе).

И тут, впавши в скорбь, всю ночь охал.


____________________


Надюше с утра заявил:

– Я – в Москву.

– Что вы, папочка!…

– Да-с, у кассира Недешева – жалованье получить, и в управлении дело с Матвеем Матвеевичем: с Кезельманом…

Сидел перед ней за обедом, себя вопрошая, себе отвечая, нос бросив с прискорбием:

– Если бы царство науки настало, служители наши за нас подвизались бы!

– Что вы? Какие служители! Думала, что – педаля.

– Но оно – не от мира.

– Вы, папочка милый, царите в науке.

Ее оборвал:

– Это – ты говоришь… Дело ясное: не нахожу на себе никакой я вины.

– Кто же вас обвиняет? И – в чем?

Он же с горечью встал от стола, строя сутормы.

С кряхтом облекся в крылатку; перчатки натягивал, стал чернолапым; взял – зонт, котелок свой проломленный; через плечо, точно крест, он надел саквояж и большой, и пустой (в нем катался один карандашик); он стал на террасе; стащив с головы котелок, посмотрел на него; вновь надел, – горько тронулся: в сопровождении Наденьки.

Шел уничтожить бумаги, смертельно скорбя; у калитки почувствовал, что – на черте роковой он колеблется духом, жены при нем не было; не было сына.

Они его бросили.

А ученик, им любимый, Бермечко, отсутствовал, посланный в Лейпциг: учиться.

Бежала дорога на станцию – в желтень и в муть; был исчерчен тончайшей игрой черкушков, как из туши.

Сказал, обращаясь к себе он:

– Жестокое время наступит, когда убивающий будет кричать, что он истине служит; припомни: я – сказывал

И посмотрел на часы:

– Ну-с – пора, в корне взять.

И, взглянув на Надюшу, вздохнул, – чернобрюхий такой, чернокрылый; в пустом саквояже катался, гремя, карандаш; саквояж был огромен (подпрыгивал на животе показалось лицо – великаньим; его провожали глаза; вдруг стало ей жутко за папочку: пес не куснул бы, трамвай не наехал бы.

Он выяснялся из мути, едва прорыжев бородою: окрасился только что.

Жоги носилися в небе; дичели окрестности выжарью злаков медяных; из далей мутнело сжелтенье: Москва семи-холмною там растаращей сидела на корточках, точно паук семиногий, готовый подпрыгнуть под облако.

Блякали в пыль колокольца.


____________________


Он с вымашкой шел.

На дороге приметил рыдающего черноглазого мальчика,

– Что с тобой, в корне взять? Мальчик рыдал безутешно:

– Боюсь я его!

– Ты скажи, брат, кого?

Мальчик пырснул с дороги, да – в поле: там, сгаркнув-ши, сгинул.

Дичели окрестности.

Из вымутнявшейся желченн, – серо-зеленое образование виделось: в крапинах черных; неслось из тумана в туман и едва выяснялися ноги: оно – приближалось.

10

Оно очертилось.

Стоял силуэт, головою уткнувшийся в пледик, проост-ренный носом из складок; рукой отогнул поля шляпы, закрывшей седины, он, молня под шляпой, зашлепнувшей плечи, очковыми черными стеклами, – в серо-зеленой, про-крапленной черными точками паре, расцвеченной желчью заплат (точно шкура проблеклого змея); профессор приблизился: старец.

Он ежился дергко.

Сломались морщины подсосанной очень щеки; точно ржавленый нож прикоснулся к точильному камню:

– Осмелюсь спросить.

– ?

– Эта тропка – на станцию Хмарь?

– Дело ясное. Старчище – странный!

Такой долгорылый; картинно откланялся шляпою, напоминающей зонтик; а зелено-серый и клетчатый плед обитал над рукою: густой бахромою.

Укутавшися в плед и дубину зажавши в руке, стал он рядом прихрамывать.

Падалищная ворона – кричала; зияли белявые земли из исцветов трав: краснозлаки и бронзы, и меди: метлицы, стрючочки, овесец, коробочки; пень суковатый – кривулина, хмарное все – быть дождю!

Старец с робким искательным видом хотел что-то выразить:

– Парит…

Профессор на старца таращился:

– Да…

Не то – старчище, ветхий деньми, не то – вешалка с ветошью; губы под носом упали, как в яму безусый! Престранен был торч бороды, вдвое больше козлиной и белой; такие же белые, гладко лежащие кудри покрыли плечо из под шляпы: прилипли к щеке.

Его голос не слушался:

– Видите сами, – раздевом хожу. И он вздернул разорванный локоть:

– Меня перемочит.

Сказал это с юмором; жоскли в очках его злость и суровость:

Деревья шли – впрорядь; вон там – глинокапня; вон там – глиновальня: заводец гончарный; и пылом повеяло:

– Вара какая!…

Сухим, серо-синим туманом подернулись сосенки. Старец сказал:

– Я – шатун.

И глазами просил пощадить:

– Подработка ищу я.

Профессор оглядывал спутника: великорослый и великоногий!

«Тарах-тарахтах» – жеганул по кустам бекасинником кто-то.

И – станция.

11

Двадцать минут еще; с края платформы забился крылом своим черным в поля, вздувши пузик, прижал чернолапой рукою свой зонт. И за ним столбенел на платформе замотанный пледом старик, в воздух выставив, все бы сказали, не бороду – просто какой-то скелет бороды – длинногривый, такой долгорукий:

– Гроза собирается!

– Что ж?

Тут старик рассмеялся и стал черноротым.

– А то, – кропотались беспомощно пальцы, – что мне ночевать-то – и негде.

– Как негде?

– Так, негде, – и вгладился взором. – Уехали с дачи… Сказали, что – в Питер, – путляво обивался, – вернутся в Москву только завтра; а я к ним поехал в расчете застать… Куда ж денусь? Пять дней я в дороге.

– Ну?

– Да, повторяю, – промокну, – поежился он, точно был под дождем уже, – деться-то – некуда.

И разбежался глазами под черным стеклом:

– А гостиница? Странный вопрос!

– Посмотрите на этот билет, – показал из-под пледа билет, – за него заплатил я последние тридцать копеек, а вы говорите!

В глазах у профессора – недоумение и потерянье стояли:

– Знакомые есть же у вас?

– Кроме тех, о которых сказал, – никаких.

– Как же, батюшка, вы, – удивился профессор, оглядывая с головы и до ног, – где же ваша дорожная сумочка?

– Нет такой – нет.

– А багаж?

– Эк сказали, – «багаж»; нет такого!

– Как так?

– А вот так вот, – изволите видеть: плед, палка!…

Профессор, сорвав котелок, посмотрел на него, вновь надел, ничего не прибавил, пошел по платформе; его карандашик катался в пустом саквояже, повешенном через плечо: чемодан (сбился сбоку и лег на живот). Он, однако, рукою ого охватил; и оглядывал желтые дали, как будто желая вполне отмахнуться от слышанного:

– В корне взять, – диковатый денек!

В атмосфере – жарня, желчина; убегало туда полотно – в ряды ив; вдруг – оттуда гуднуло: «тохтоханье» слышалось, близилось; и – прострельнула струя дымовая из ив; вот и выпыхнул ясно стреляющий центрик (огонь зажгли рано); и – черненький поезд прямою змеей, не смыкающей кольца, – глиссадой понесся; раздался размером и грохотом, явно распавшись на кубы вагонов; вот кто-то невидимый пред налетающим пыхом и пылами рельсов дзанкнул; и – рельсой сигнул; и за кем-то невидимым безостановочно перемелькали вагоны; упал на платформу почтовый пакет; и последний вагон подтарахнул особенно; можно сказать, – тенорком, припустившись за рядом вагонов, сжимавшихся быстро – размерами, грохотом; все собралось в убегающий черный квадрат, на котором ярчели (и сверху, и снизу) два красных фонарика (вечер еще начинался). Профессор подумал, что кто-то, мотаясь железными стержнями, выпохнул бешено из-за зловещего центра кровавого пекла; работал там кто-то – из центра; и – вспомнилось, как говорили, когда он был юношей: души безбожников входят в машинное пекло по смерти – работать: в доменных печах, в паровозах.

– Ну – да-с: суеверие!

Но суеверие это – понравилось; ад, так сказать, – оказался в фантазии этой культурой труда, чорт дери; он любил всякий труд; согласился бы он, если б кто-нибудь мог доказать бытие после смерти, пойти прямо в пекло; и силою жаркого пара, вращаясь в котле, – с убежденьем и рвеньем отмучиться в небом положенный срок за тасканием поезда – ну, там, Казанской дороги; так думая, мерно шагал по платформе; шагавший за ним по платформе старик выколачивал дроби губами под пледом.

Народ собирался; потели и злели – в желтине, в пылине; у всех были лица, как лица из желтого воску, готовые тут же растаять, отечь; кто-то в ветер чертакал отчетливо громко.

– Да, – быть урагану, а – туча-то, туча какая там. Голову кверху профессор поднял, нос додравши до черных очков.

– А вы кто такой будете?

– Я?

– Ну, да!

– Бывший помещик.

Лоб сжался крутою морщинкой:

– Имение было под Пензой: семьсот десятин.

– Где ж оно?

– Э, – рассказывать длинно…

Тут сделал он вид, что ему остается: посыпав главу, – пасть: испрашиться:

– Грех… Все – размотано!…

– Как же вы, батенька?

– Люди, мыслите, там всякие фразы про наш он, покой; а кончается – обыкновенно: ферт, херт; так и я: в офицерах служил; а теперь…

И подумалось:

– Все это он намекает на что-то. В толк взять – не поймешь.

Старец вгладился взором нырливым:

– У вас – нет работишки?

– Нет!

– Я пошел бы в рабы за работу…

– Ну, что с вами сделаешь?

– Было бы сухо, – проспал и на сквере я…

Тут шевельнулось: старик – бывший барин; профессор, добрея лицом, стал похлопывать пузик рукою; и видно, – с манерой, с достоинством; вот положение!

– Слушайте!…

Снова прищурился: нет же, – не жулик, внушает доверие; как-то само собой с губ сорвалось:

– Я… бы мог предложить вам ночлег на сегодня!

А как же разборка бумаг, для которой он ехал в Москву? И прислуга – в деревне; но – поздно.

– Так пустите?

Быстрым емком зажал руку: силач этот старец!

– Так пустите?

Блеском очки пристрелились искательно. Эдакий жалкий: ведь – как отказать ему?

– Батюшка мой. Ну-с: мы с вами ночуем сегодня! Ворчал про себя:

– Пригласил – делать нечего.

Ткнулся глазками: лоб – крепкий; очки – непреклонные; что-то надменное, даже жестокое в нем; а стоит – с нарочито приниженным видом; и точно для вида трясется: подметное что-то.

А старец, плеснувшийся пледом, как крыльями, – вороном белым казался; вот голову – вытянет; рот – разорвет, каркнув громко: в окрестности!


____________________


Поезд поднесся.

И бросились – вподперепод; кто – узлом; кто – корзиной: на поезд; рукой чернопалой исчеркнув, точно росчерк под подписью вычертив, – бросился с прочими; старец – подсаживал и раболепство высказывал; вганиванье в трети класс утомило; друг к другу в проходе прижало; они шпыхтели друг с другом; казалось, что также когда-то уже пропыхтели; – и будут пыхтеть.

12

Протолкалися в прометь вагона; стояла – жарынь; клубы пыли; означилось много мешков желтобрюхих; все – полнилось; все – барабанило; все – проседало в пылях; на узлах и на шапках – проседина белая, точно мука; из нее выжелтялися лица; оконный протер запылялся мгновенно; рванулось с тарахтом; рванулись все спины; и старец, рванувшись, сжал руку емком – очень больно:

– Простите, – развинченный я.

Они сели кой-как; и друг с другом потискались:

– Блохи!

Профессор вдруг стал почесулей; но – думалось:

– Что это он представляется?

Шло языков развязанье; и – затарахтели; пошли колоколить; всем в уши забило настойчивым трахтом; профессор сидел потеряем таким; было вовсе не весело:

– Как это вы?

– Доплясался до эдакой жизни? – с пощелком ответил. – Так: просто!

Профессор подумал:

– Раскаянья нет!

Старец, будто поняв его мысль, сделал вид, что он съежился; заговорил с неприятным таким поджевком:

– Нас грехи, – задел локтем, – доводят до бездны; за мною водился, – и локтем, – грешок: я был пьяница, видите.

– Странное видите, – думал профессор; задевы локтями опять-таки – да: беспокоили:

– Эдакий, право, зазнаишко!

– Все ж нет греха хуже бедности. – Кто-то из сумрака вытянул зелено-сизый свой нос.

С каждой станции – ввалка людей, искаженных и жаром, и пылью.

– А чем же вы, батенька мой, занимались – потом: род занятий, ремесл?

– Ремесло, говорите вы, – э, да пропойное.

– Все-таки, – думалось, – бессодержательный старец какой!

Разболтался, а в мыслях – разбродица. Что-то в манерах его жадноватое было:

– Да, – каждый из нас есть живой пример суетности: так и я: офицерская, знаете, жизнь; ну, – пошли пустяки, забобоны: бомбошки, безе (и там – далее), – что! Забубен-щина! – губы поджались с грязцой очевидною, – дамочки, девочки!

«Это же, чорт побери, дерзословие», – думал профессор.

– Коньяк – забытущее зелье, манером таким из полка-то и – «фить»! Пробулдыжничал жизнь, – извините; примите таким, каков есмь; Мардонейский, помещик, на старости лет – стал Морданом, как видите! Тут же прибавил:

– По этому поводу должен сказать: еще очень недавно меня называли: дедюся, деденочек иль – дедуган; а по пьянству нажил себе морду – вот эту вот, – он показал: – стал – Мордан: дед Мордан! Грехотворник! Что? А?

С грязноватым лицом, исходящим жестокою силою блеска двух черных, суровых очков, хохотал он искуественным смехом, с искусственной удалью пальцем прищелкив-ал, напоминал К. С. Станиславского, великолепно сыгравшего б роль забулдыги.

И прели, и жались друг к другу; за окнами ветер желтил горизонтами: порохи, прахи и порхи. Сквозь рамы оконные дуло просейкой пылей.

– Я, простите меня – дымокур: вы – позволите?

– Сделайте милость! И думал:

– Да, в каждом движении пальца грешок выпирает. Заметил на пальце финифтевый перстень.

– Спасибо!

Мордан же поднес к папироске ладонь; и очки в густом облаке дыма просели; из облака дыма – явились вторично.

– Бывало, – «ура, дед Мордан», да – «ура, дед Мордан». Так и вы называйте, пожалуйста, – так же: «Ура, дед Мордан!»

Ногу в серо-зеленой штанине закинул на ногу; за ногу схватился костлявыми пальцами; и закачался, трясясь бородой над коленями, загиркотал:

– Кхи-кха-кхо!

Закривился беззубый не рот, а какая-то черная пасть: точно ножик пошаркивал жестко о камень точильный; и сыпались отблесков искры из черных, стеклянных кругов.

Из угла раздалось, очевидно, по адресу деда Моргана:

– Он, братец ты мой, по брадам – Авраам; а по слову-то – хам!

Тут Мордан спохватился:

– Смемелил излишне!…

Профессор подумывал: под благовидным предлогом откажется он принимать двороброда какого-то в свой дом.

За окнами – пустошь, разглушье; потом пошли дачи – коричневые и коричнево-желтые; шли палисадники с реденькой зеленью: вот – остановка; и – новая вдавка в вагоны прожелклых людей; кто – с корзиной; кто – с серым кулем; борода светло-сивая тыкалась в окна:

– Здесь занято, дяденька!

С ней черноглазенький мальчик косился и злобно, и хмуро из окон.

Поехали; над перевальчатой местностью шел переклик расстояний; свихрялися дали пылищами; в этих пылищах вставали фабричные трубы; хотелося: сгаснуть, исчезнуть, не быть; придремнулось; казалося, – не придремнулось, а жизнь придремнулась; и тотчас же клюнулось носом; очнулся: Мордан сидел рядом – такой прохудалый, изъеденный тенью; он быстро взглянул, сделав вид, что проснулся:

– Простите, – в дороге-то я ведь пять суток!

И тихо добавил, оглядываясь, чтоб его не подслушали:

– Вы, Христа ради, простите и… и… не гоните.

– Ну, – как отказать!

Дед Мордан, проседая из тени, как вешалка с ветошью, виделся лишь бахромою зеленой, свисающей с пледа, которую затеребили изысканно тонкие пальцы, метаясь под нею; грязнело в окне: просерело; Москва, растараща, на них ла-плывала: вагонами, трубами, целым кварталом: Рогожской заставой; уже забеспутили улицы; лупленный абрис сквоз-ной колокольни (барокко) – прошел; он услышал над ухом взволнованный шопот:

– Бездомному, – вы… вы… – дадите приют?

Этот взгляд не казался уже таким дурьим: хваталися руки, дрожа, друг за друга, терзая друг друга, хрустящими пальцами: стало – невесело; толк: и – Москва. Картузы и кули поднялись; выпирались; чертиха какая-то, видно, тор -говка, уже колотила бетоном кого-то в загривок:

– Да, ну, – не задерживай: чорт!

На платформе – разбеглый народ; розваль ящиков и чемоданов, бега, перебранка:

– Ей!

Номер двадцатый влепился в глаза, белый фартук, носильщик; и вдруг – разреженье толпы: чемоданы проехали.

13

В лоб, как прошел на подъезд – шибануло: простерлось руками; оскалилось желтыми лицами, точно имбирь, из плеснувшего желтыми массами города: дьяволы, ставши толпой под подъезд в черных лаковых шапках, в изношенных, в вытертых, синих халатах, споясанных вытертыми поясами кровавого цвета, пролаяв, распахивались и запахивались возбужденно полами, хватая профессора.

Рвали; и – тыкались под нос блестящими бляхами:

– Да отпустите его!

Дед Мордан отбивал.


____________________


– Не его, но Варр…

– Варвар…

– Распни!

Так слагалось из криков.


____________________


Кричали же:

– Вали!…

– Далеко!…

– На Варварку!…

– Раз… два!…

– Пни его!… Покрывало все:

– Барин, – со мной!…

– Со мной!

– Барин!…

– Бар… бар…

– Варварка… Извозчики!


____________________


Пыль завивалась на площади странно безглавыми и змееногими стаями: пырскать в глаза; и едва проступали фасады, забредивши черными окнами над брехачевкой пролеток; не город – жегучк: жегло, где тягчели, жарели, от жара дурели дома; и дурели в них люди, черничником злым вырываясь на улицу.

Загромоздило телегами, бочками.

Желчь пескоцветного вечера перегорела и карилась; странно рыжавая туча оттенками бронзы подвесилась низко.

Профессор с подъезда, весь черный, чихал, в пыль взвеваясь, как ворон, крылами крылатки, – в проломленном, косо надетом, срыжевшем своем котелке, вздувши губы и ими почмокав; Мордан нагибался над ним, выделяясь – огромною зонтичной шляпой, зашлепнувшей плечи, которую мял он рукой, за нее ухватившись (чтоб ветер не сдергивал и пыль), ярко-белыми локонами, бородою, с плеча бахромою космящимся пледом.

Казалось: стоит на коленях гигант; под вторым этажом, коли встанет, очутится: шляпою!

Да, – голова на ногах: головак балаганный!

Так папье-машовую голову на человека наденут да в эдаком виде и выведут, чтобы народу показывать.

Может, «Мордан» – голова приставная.


____________________


Профессор с пошаткой бежал, волоча за собою Мордана, которого ноги в измятых штанинах зеленого цвета казалися ломкими; в беге Мордан забегал и заглядывал прямо в глаза; спотыкаясь о тумбы, чрез них пересигивал он не по-дедински; люди вдали проступали из пыли: сложением пыли; весь город стоял пылевой.

Надо всем нависала безгласая, страшная туча.

Засели в пролетку, подпрыгивать стали; подпрыгивал рядом Мордан; он приделался к боку, как прочно притертая пробка, – проблекнувший зеленью, чернью искрапан – на желтом на всем – почерствелый, пожесклый, поддельный весь (кудри – приклеены, а борода – приставная), с огромной, оранжевой палкой, которую крепко прижал он.

В разгласье с собою профессор тащил за собою его:

– Как бы с ним развязаться?

Так глаз разбеганье не нравилось.

Ветер пустился вдогонку забоями пыли, врываяся в гладкую, затхлую улицу, крытую ржой, где с угла выяснялись карнизы над синим забориком лепкой кисельного цвета.

Душенье, гременье, жарня, гоготня, злопыханье асфальтовой каши; стал саечник потный с лотком; в смеси запахом рыбы, испарины, пудры прошла краснокрылая тальма, которую звали с угла -

«пойдем в банб!» -

– под рыже-зеленое небо, где

крыша уж грохнула в ветер, а тучи пошли вверх тормашками, где растаращился дом дикодырым окном, из которого глянуло серое, мертвое тело на гибнущий город, -

– Москву!

14

Подъезжая к углу Табачихинского переулка, заметили: выступил, точно загокал кто хохотом, ржавистый, красно-железистый отблеск; и рыжие бронзы взоржали на небе: в прощепе зари; это – солнце сказало последнее слово свое; с тротуаров затыкались пальцы под небо:

– Смотрите!

Над ними валилися замертво там – слой за слоем – стоялые ужасы, чтоб оборваться громами, взахлест косо-хлестить тяжелою градиной величиною с яйцо: будут ужасы! Да, – под кровавым ударом Москва, как ударит мечом красноярая молнья.

Сворот – в Табачихинский!

– Тпру!

– Что такое?

– Скопленье.

– Скандал или…

– Видно, пожарище!

Бросивши плату, профессор – с извозчика: в толоко тел; и за ним – дед Мордан; взворкотался ребеночек: взлаял большой барабан: -

– джирбамбан!


____________________


Из Китайского дома в Кривой переулок, к квартире Коробкина – шествие; бред попросился быть в быль!

Кавалькас, Людвиг Августович, – карличишка по прозвищу «Я ша» – в оранжевом, ярком жилете, в картузике, в белых манжетках, торчащих из черненькой новенькой пары, – торжественно шел впереди, вздернув шест, как хоругвь, с ярко-желтым плакатом; на нем – ярко-черные буквищи: вскрикой: «Спасая, – спасайтеся!»

А перед карлом горбищами зада подкидывал с видом надменным портной Вишняков, поворачивая свою «ижицу с ухами» – вправо и влево; большой барабан нацепивши на шею свою, с явным кряхом тащил барабанище, щеки надув пузырем; свою левую руку с литаврою блещущей вскидывал в воздух он; правой сжимая короткую палку с помпоном, ей бил, что есть мочи, в прожелклую кожу, отчетливо строясь из рыжего фона небес серо-грифельным цветом истасканной пары.

Он лаял большим барабаном.

За ним (руки с желтою палкой – в карман!), в мужской куртке, в зеленых штанах и в зеленой полями заломленной шляпе шагала княжна, забасив, точно козлище:

Господи, мя не отверзи!

В душемучительной мерзи –

Червь, древоточец могил –

Прежде я, пакостя, жил!

И за нею, подхватывая тот неистово дикий мотив, выступали: веприхой – старуха и скромного вида чиновник казенной палаты: без шапки, линялый какой-то, со взлизины пот отирающий: можно заметить, – уроды природы.

За ними валила толпа – с подворотен и с двориков воньких; и кто-то подтягивал визгло, – таким скрипокантиком

Став на прямые дороги,

Как бы на чортовы роги

Не напороться бы мне!

Сердце очищу в огне!

Барабан, дурандан, разломался огромным бамбаном под небо; и все продолжали выскакивать и из открытых окошек высовывать головы.

Сшедши из выспренней выси,

Господи, мысли возвыси:

Ясно играющий рай –

Нам, негодяям, подай!

– Вося!

– Ах, – матушки!

– Вося – негодники!

– Про негодяйства рассказывать будут свои…

– Что ж полиция смотрит?

– Молчи!

– Будут средства показывать: что от чего!

– Стало, – лекари?

– Вылечат, – как же: у карлы-то нос, поди, – где? Ась? Не вырос!

– Дуреха: носы не растут, как грибы!

– Коли знали бы средства, так выросли б!

В облако суетных пылей

На животы наши вылей

Над вертипижиной злой –

Свет невещественный свой!

– Говоришь, что от носа?

– Чего еще!

– От животов они лечат.

– Княжна-то, – поет про свое, не про ихнее.

– Значит, – француженка: «жю» да «зиду»!

И действительно: ритм разбивая и этим фальшивость высказывая, в общий хор совершенно отчетливо врезалось:

Же ремеде си ду, –

Кере де Жэзю! [33]Же ремеде си ду, – /Кере де Жэзю! (фр.) – Я вылечил так нежно сердце Жэзю!

Не к квартире профессора шли: завернули на двор, что напротив, и расположились как раз перед желтеньким домом; за ними кривился сарайчик ветхий с промшелой, ожелченной мохами крышей, с промшелым забориком, с прелою кучей, где мусоры розовые или серо-синявые, – гнилью цвели; вся трухлявая гнилость кричала из черно-зеленого крапа предметов на желтом на всем, – выпирающей ржаво-оранжевой рыжью.

Стоял вымыватель помой, рот разиня; из фортки карюзликом ржавеньким выглядел Грибиков; ярко Романыч рыжел своей рожей зырянскою:

Старец во вретище грубом

Вот уже ставит под дубом

Светом наполненный крин.

Дуб – старолетний: Мамврин!

Кавалькас кричал красным жилетом; лицом протухающим явно отсвечивал в празелень; ярко-зеленой штаниной кричала княжна; Вишняков зажелтел, как имбирь; механически как-то профессор со всеми на дворик затиснулся; не Вишнякова узнал, вспомнив все про письмо; захотелось, продравшися через толпу, разузнать поподробней, кто – автор; поэтому он и затиснулся; можно было спросить откровенно: да – старчище, пледом закутавшись, зеленогорбый какой-то, под черною, выгнутой шляпой стоял за спиною его, прижимая дубину к груди.

Он нашептывал:

– Коли погоните, буду шататься замокою!

Вдруг показалось профессору, что Вишняковым он узнан; ему подмигнуло значительно очень портновское око с синяво-сереющей кучи взопрелого мусора:

В этой раскинутой куще

Нас посетит вездесущий.

Тартаттрарары! Гром: песнь – рухнула; без продолженья; кидалась седая старуха космой: на кого-то:

– Была проституткою я: а теперь я – спасаюсь!

Линявый чиновник казенной палаты ветшел рядом с нею.

Излаялся вдруг барабан:

– Джам! Взблеснула литавра.

– Бамбан!

Задубасила палка с помпоном.

Тогда Кавалькас исступленно воспятил глаза и воспятил худую, изжелклую руку под меркшее все; его шест колыхался полотнищем желтым; и – черною вскрикою.

– Я, Кавалькас, Людвиг Августович. Я – был с носом: показывался из-за роста в Берлинском Паноптикуме. Я – был с носом: остался – без носа.

– Лишил меня носа господь!…

– Но я – радость нашел.

– И как сказано: коли десница тебя соблазняет, ее – отсеки…

– Коли око в соблазн тебя вводит, то – вырви…

От тучи все серое зазеленилось мертвеющим отсветом в лицах; и в лиц выраженье стоял мертвый страх. Озорник отыскался; выкрикивал:

– Нос соблазнял, дескать: взял, да и вырвал!

– Ты ври, да не очень-то!… Женщина – заголосила:

– Что ж, он проповедует носа лишение? Грибиков – не удержался; и – выщипнул в фортку:

– Сам вшонок, а как зазнается!

– За это и бить его!

Карлик с желтевшим плакатом, воздетым на палку, – свое:

– Сестры, братья!

– Хотя я без носа, однако я – жив!

Небо – надвое треснуло красным зигзагом; и тотчас, как пушечный выстрел, гром, молния – вместе! Все – вприпуски тут!

15

Косохлест замочил подоконники; там горизонтище злел, – чернозубый: фабричные трубы – на желтом на всем!

Чуть не кланялся в пояс Мордан; и подумалось:

– Чорт подери, – дограбастался все-таки он до квартиры!

Сам – вел; оставалось – одно:

– Э, ну, что там – входите!

Старик же во вспыхе лиловом глазами, укрытыми стеклами, – сжульничал; крыша листами железными грохнула в ветре.

И – гром!


____________________


Черноногие стулья в передней стояли все так же; но точно чернильного тонкой штриховкой по желтому полю прошлись; меж прожелченных контуров скважины с льющимся немо потоком чернил, где сидели угрозы; испуги – выглядывали.

Странно: гиблемым выглядел собственный дом!

Прививаясь к профессору, вкрадчивым влазнем вошел дед Мордан; он глядел волколисом; дручил своим видом (дручение это давно началось); охватили – безутолочи; забеспокоился что-то по комнатам дедушка; из-за страхованием веяло (в каждом углу из теней страховщик поглядел, там сидевший).

«Щелк-щелк» – электричество вдруг осветило Мор-дана; он дылдил из тьмы коридора, и черную яму беззубо показывал, – вовсе не рот; «щелк-щелк-щелк» – электричество!

Все – село в темь.

Этот вбеглый старик беспокоил все более, напоминая профессору «тот» силуэт; он – всамделишный ли; или, или, – что «или»?

Вспых: пауза… гром!

Вся квартира стояла в чехлах несволочных; затопали безупокоями комнаты; душненький припах стоял нафталина; безутолочи! Было видно в окне: косохлестило над за-бурьянившим двориком.

– Экий жердило!

Как будто пришел – окончательно с ним поселиться; и руки свои потирал и вывертывал шею из груди, как мышь озираясь.

Пройдяся вилявой походкой по темно-лиловой гостиной, он с видом нехитрым разглядывал долго гравюры и даже – прочел под одною: «Laboraetora»!

– Эх, эх, что за деи и что за затеи!

Но адресовалися взоры его не туда; и не то он разглядывал.

Будто из-под занавески просунулся кто-то, знакомый по Предам, – сказать:

– А я – здесь; я – пришел!

– Помнишь, – ты убежал: отдохнул без меня; и – забыл про меня; а я – ждал, а я – знал, что окончится все.

– Вот он – я!

Просел в тень: ведмаком!

И – взмигнуло из-под занавески: лиловая молнья!

– Вот вы, – раздалось из угла, – вы, наверное, – вы звездочет-с: ну, скажите ж, какая звезда привела меня к вам!

Екотал нехорошим, почти оскорбительным смехом:

– Не скажете: не догадаетесь!

– Что он такое плетет. Никакая звезда не вела: пришел – сам!

И сердило вгнетание странного взгляда, вгрызанье сло-вами во что-то свое, подоплеченое: чорт его знает!

16

Профессор пошел в кабинетик!

Коричнево-желтые там переплеты коричнево-желтого шкафа едва выступали под сумраком спущенных штор.

О, как странно!

Предметы стояли, выясниваясь из пятнисто-коричневых сумерок – желтыми пятнами, темными пятнами с подмесью колеров строгих, багровых, но смазанных желчью и чернью; казалось, что кто-то набросил на желтый, густой, чуть оранжевый фон сети пятен в желтых, и брысых, и черных, смешавшихся в желто-коричневый, просто коричневый, темно-коричневый, черно-коричневый цвет; эти пятна и плоскости странно жарели сквозь них выступающей темной багровостью: точно на тухнущий жар набросали потухнувший пепел; и пепел – окрашивал.

Только в одном не коричневом месте сквозь сумерек выступил темно-багровый предмет; и он жег, как жегло…

Отогнул занавеску; за окнами – мир чернодырый; дождь – кончился; брысая русость предметов нахмурилась, засеробрысилась; черная черточка выступа дома напротив темнотною плоскостью стала; сливались все плоскости; в них уж открылись глазеночки вспыхнувших домиков; весь переулок – безлюдил.

Профессор уселся весь желклый и горький, из тьмы выяснясь халатом своим желто-серым: в упорстве – понять что-то странное; ухо подвыставил, – слушал: Мордан застучал сапожищами.

– Что это ходит он все?

Да и комнаты виделись – ясно: пещерными ходами.

Доисторический, мрачный период еще не осилен культурой, царя в подсознанье; культура же – примази: поколупаешь – отскочит, дыру обнаружив, откуда, взмахнув топорищами, выскочат, чорт подери, допотопною шкурой обвисшие люди: звериная жизнь, – невыдирная чаща, где стены квартиры, хотя б и профессорской, – в трещинах-с, трещинах-с!

Выйдешь в столовую, а попадешь из нее – неизвестно куда, потому что квартиры, дав трещины, соединились в сплошной лабиринт, уводящий туда, где, взмахнув топорищами, крытые шкурами люди ценой дорогой защищают очаг допотопный: в отверстие входа пещерного валится мамонт; над всеми же, – туча: потопная!

Вспомнилось: есть ведь битка у него; стал битку он разыскивать: чорт подери, – затерялась!

Да, люди, свои перепутав дома, натыкаются в собственных комнатах на неизвестные комнаты: ты вот пойдешь к Василисе Сергеевне в спальню, а – может быть, там обнаружатся брюки Никиты Васильевича; иль, – полезешь в постель: Анна Павловна вылезает с мыком; где – сбилися в кучи; а где – обнажились пустыши гулких квартирных сплетней, где – комнаты, комнаты, комнаты, комнаты, где ты, – бежишь – бежишь: нет – никого: гулок шаг; бесконечность несется навстречу, из трещины черной, и сзади – она ж догоняет; из трещины – в трещину; лезет навстречу, как мамонт; и вориком пойманным из-за шкафов ухо выставит.

– Кто вы?

– Да так себе я!

– Как вы здесь очутились?

– Не знаю и сам!

Все наполнилось жутями и мараморохом,.поднятый странной компанией, вставшей из трещины, точно из гроба, с плакатами желтыми:

– Мы, успокойтесь, – из трещины горизонтальной.

А что, если вылезут из вертикальной: из центра подземного.


____________________


Скрипнула тут половица: Мордан, – из дверей. Он в оранжевом вспыхе на миг лишь возник, показавши оранжево-красный раздутыш дубины; он кинулся точно из мрака во вспых – головой, бородою, кудрями, плечами и пледом; и отблеск стеклянных, очковых кругов переблес-кивал; грозно откинутый лоб расходился, копаяся, точно червями, морщинами; в сумрак опять все просеяло: гром!

Старчище – грозный и скорбный; в руках его – силища, а вместо глаз – непреклонность.

– Вы что это?

Вышел из сумерек, зеленоватый, взволнованный и (нет, – представьте!) нахальный: над чем, чорт дери, он смеялся?

Испуг охватил:

– Вы, послушайте, – стойте: вы что? Подошел.

– Нет уж, – нет: вы подите себе посидеть! И – молчал.

– Я, вы видите, в корне взять, здесь – у себя! Он исчез.

Но профессор почувствовал, что ни о чем, кроме старца, он думать не может:

– Сидит, – чорт возьми, – не отправишь его!

Называл себя дедом; повадки не дедины; кто его ведает; да-с, страшновато; вдруг понял, – не «вато»: страшным-страшно!

Дверь коридора стояла открытой: и блеклые, черные тоны оттуда посыпались, как переблеклые, черные листья осин: перечернь прозияла, как будто из пола везде проросли великаны немые, сливаясь в сплошной черникан.

17

Он не мог успокоиться!

Крался из тьмы в тьму: подглядывать; видел: от всея чернобоких предметов рельефы остались одни, означаясь зигзагами брысыми отблесков (от фонаря переулочного); истончалася линия этих зигзагов в сплошную черну; ночь, чернильный и вязкий поддон, огрубляла штриховку предметов; где линия виделась, – кляксилось чернью; как будто художник, мокавший в чернило протонченный кончик пера, из чернильницы вытянул муху на кончике этом: и ею промазал рисунок предметов.

И кто-то таился в углу, дхнуть не смея: и длинную вычертив ногу, задрягал ногою; в руке прорицающей – гиблое что-то означилось; прочее лишь прокосматилось кучей из тени; открыл портсигар; вспыхнув в ночь, окружил себя дымистым облаком.

Странно взгигнуло безмордое что-то.

– Разоблачить, да и выгнать! Как выгонишь!

Дворника, что ли, позвать?

Но при мысли подобной убился: за что же?

Мордан привскочил: заходил как-то дыбом; с угла до угла загремел сапожищем, на что-то решившись; и – села дхнуть не смея.

Профессор докрался до шкафчика, вытащил ключик от двери балконной; и мимо Мордана – бочком:

– Вы поставили б там самоварчик. Сам – в садик.

Гроза – отступала; квадратец из зелени, сплошь обнесенный заборами, черной осиной шумел; он – к калитке она – заперта; перелезть – мудрено: (и при этом – железные зубья); хотелось крикнуть:

– На помощь!

И – пал на лицо свое: в думы о том, что – приблизилось что-то, что чаша – полна; шелестели осины об этом; он встал на скамейку; царапался пальцами о надзаборные зубья: кричал в темный дворик:

– Попакин! Ответила – молчь!

Только стукал из комнат шаг крепкий, тяжелый: из кухни – в столовую. Мраки воскликнули:

– Я!

– Кто же?

– Дворничиха!

– Приведите Попакина, пусть, в корне взять, этой ночью со мною на кухне он спит.

И откликнулись мраки:

– Он – пьян! Осветилась столовая.

– Вы растолкайте его!

– Растолкаю!

– Теперь – спать не время!

И дальние мраки из мраков ответили:

– Будьте покойны.

Профессор опомнился: страх не имел основания; ну – старец пришел; попросился; а все остальное – фантазии; Подро, прошел через открытые двери к себе на квартиру; Мордан его ждал; ну, – и пусть: ведь Попакин – придет; а Попакин – мужик с кулачищами!

Кто-то пустил его мимо себя, не скрываясь; и рожу состроил; хотя бы для вида прибеднился добреньким, как на платформе, хотя бы сыграл прощелыгу!

Нет, – делался чортом!

Попакин – не шел!

И не выдержав, по коридорчику, бегом, расслышав отчетливо, как самовар заварганил на кухне, – по лестнице – и верхнюю комнатку Нади (Попакина ждать), где настала великая скорбь, какой не было от сотворения мира, о том, что коль в эти минуты Попакин не явится, плоть – не спасется.

И – щупал свой пульс, вспоминая:

– Я странником был; и не приняли.

Принял, и что ж оказалось? Привел за собою он труп: мо где труп, там – орлы.

Кто-то вдавне знакомый пришел; видел, грудь – не застегнута; волос ее покрывал; он был черен, – не сед; и – обилен; жесточились дико бобрового цвета глаза; и – задергалось ухо:

– Ну, что же, профессор, – какая звезда привела, меня к вам?

Пальцы сняли с губы точно пленку.

– Прошу вас оставить мой дом.

– Это – дудки.

И пальцы помазались. – А?

И профессор от ужаса стал желтоглазый.

18

Портной Вишняков не мог спать.

Он, затепливши свечку, сидел на постели в подвальной каморке кирпичного дома, 12 (второй Гнилозубов), – калачиком ножки и голову свесивши промежду рук; его тень на стене закачалась горбом и ушами; докучливо мысли грызню поднимали в виске, точно мыши в буфете:

– Ни эдак, ни так: ни туды, ни сюды. Обмозговывал: не выходило:

– Ни – вон, ни – в избу…

Не смущался он тем, что гроза помешала сказать, как, спасая, – спасаешься; все разъяснится; он думал о старом профессоре, слушавшем речи «спасателей» вместе с седым прощелыгою странного вида; он видел – со всеми спасаясь от ливня: профессор в квартиру свою старца ввел – с ним замкнуться; ненастоящее что-то подметил во всем том случае портной; вспомнив все, что ему рассказал Кавалькас – о Мандро и о том, как поставлен он был в телепухинский дом надзирать за квартирой профессора, – вспомнив все то, взволновался.

Раздумывал, кем бы мог быть этот нищий, который ему не понравился; эдак и так он раскидывал: не выходило: по виду, как есть человек человеком, а все ж – никакого в нем облика не было: и выходило, что – не человек:

– Ни умом не пронижешь, ни пальцем его не протычешь!

Чутью своему доверял Вишняков; и о людях имел мысли ясные он; а тут – нате: на думах он стал: как на вилах.

И вдруг, соскочивши с постели, – натягивать брюки.

– Да, мир – в суетах; человек – во грехах.

Кое-как нахлобучив картуз и на горб натащивши пальтишко, горбом завилял – в переулок пустой; еще дождик подкрапывал; и фонаречки мигали о том, что от них не светло и прискорбно; прошелся и раз, и другой под квартирой профессора; дверь – заперта; за окошком, глядящим и проулок, под спущенною шторою – свет; в подворотне – мот дворника; стал под окошками, кряхтя: подтянулся и глазом своим приложился, стараясь в прощелочек сбоку между подоконником и недоспущенной шторой увидеть, что есть. Под окном – в землю врос; и справа ничего не увидел; потом он увидел: бумаг разворохи; расслышалось сквозь вентилятор (без действия был он): стояли немолчные, тихие стуки: и брыки, и фыки.

Сотрясся составом.

Ему показалось, что видит он дичь: точно баба набредила; кто-то, по росту – профессор, по виду ж – растерзанный, дико косматый, ногами обоими сразу в халате подпрыгивал, странно мотая космою; он руки держал за спиною, локтями себе помогая, как будто плясал трепака; рот ужасно оскаленный, будто у пса, кусал тряпку; зубищами в тряпку вцепился, и с нею выпрыгивал он – ерзачком, ерзачком; и пырял головою в пространство, как вепрь беловежский; пространство прощелочка не позволяло увидеть всей комнаты (виделся только бумаг разворот), а престранная пляска препятствовала разгляденью лица, рук и ног; только прядали – полы халата серявого; желтые кисти халата взлетали превыше вцепившейся в тряпку главы.

Вишняков отскочил перед диким, воистину адского вида балетом профессора, видимо прыгавшего в кабинете; никто с ним не прыгал; а нищего – не было:

– Что же это он, – с ума спятил? – подумал портной. И сперва было бросился к дворницкой; стукнул в окошко; в окошке – храпели; тут вспомнил, как дворник, Попакин, придя в телепухинский дом, рассказал «енерал» – не в себе: чудачок!

– Все чудит, суеты подымает; навалит бумаг; и над ними махрами мотает!

Подумалось: может, и правда, – махрами мотает; ответилось: что-то уж слишком мотает.

Тут свет увидавши в окошке у Грибикова, перешел мостовую: стучаться; и Людвигу Августовичу рассказать обо тем.

19

В кулаке у Мордана зажался ручной молоток; в другой – свечка; указывая рукой со свечкой на кресло, сказал он:

– Профессор Коробкин, – садитесь, пожалуйста: вы арестуетесь мною!

Профессор стоял растормошею – волос щетинился:

– Как, – я не понял?

Но понял, что «старец» – искусственный, что «борода» – приставная; запятился быстро: в простенок себя заточил; страхом жахалось сердце.

– Судьба привела меня к вам; иль вернее, – вы сами! От тени своей не уйдешь.

– А за грим «старика» откровенно простите; и – знаете что: отнеситесь к нему, как к поступку, рожденному ходом событий (о них и придется беседовать): вы, полагаю, – узнали, – кто я: я – Мандро, фон-Мандро, Эдуард Эдуардович.

Ухом прислушался: верно, Попакин идет.

– Мы – видались совсем при других обстоятельствах; я появился тогда очень скромно: ничтожество – к «имени», как… на… поклон; вы отшили меня… Но, профессор, могли ли вы думать, что первый визит мой к вам будет – последним визитом?

Старался он дверь заслонять: ну, как, чорт подери, он жарнет!

– Между нами сказать, – знаменитости в данное время влекут очень жалкую жизнь; они – щепки, кидаемые во все стороны вплесками волн социальной стихии; но, но – обрываю себя; буду краток: явился я, – с просьбой покорной открытие ваше продать одной фирме, – скажу откровенно теперь, – поглядел он лицом как-то вбок, а глазами – на сторону; и продолжал с тихой хрипою, точно комок застрял в горле, – скажу откровенно, что «фирма» – правительство мощной, великой державы… – тут сделал он паузу. – Были ж вы слепы, профессор, – не знаю, что вас побудило тогда пренебречь предложеньем моим; я давал пятьсот тысяч; но вы, при желанье, могли бы с меня получить миллион.

Ужасал грозный жог этих глаз; и мелькало в сознанье:

– Попакин, Попакин…

– Предвидя, что вы, как и многие, заражены предрассудками, – я «наше дело» поставил иначе; за вами следили; скажу между прочим: прислуга, которая…

– Дарьюшка?

– …была подкуплена!

Вихрем в сознанье неслось: из платка сделать жгут, да и кинуться: в лоб, между глаз, – кулаками. Казалось, что сердце сейчас запоет петухом.

– Я бы вас, говоря откровенно, сумел обокрасть, потому что могу и сейчас перечислить все ящики, где вы хранили бумаги.

Профессор схватился рукой за жилет и лицом закремнел.

– Я, когда посещал вас, то -…целью моей, между прочим, была топография пола и ящиков.

Где ж – язык, руки, ноги?

– Удерживал хаос бумаг; ну – представьте, что ваш я архив показал бы, а мне бы сказали: здесь главного нет… После многих раздумий, на время оставил в покое я вас; извините, профессор, – за тон: я хотел предварительно взять свою дичь на прицел.

Сатанел на стене его контур изысканным вырезом.

– Как вот сейчас.

И откинулся тенью огромною в стену.

– Все, все, что ни будет здесь, примет культурные формы; о, я понимаю, кто вы: при других обстоятельствах я бы сидел перед статуей бронзовой в «сквере Коробкинском»; вы уж пеняйте на строй, где подобные вам попадаются в зубы акул.

Все нутро надрывалося криком и плачем:

– Попакин нейдет.

Но профессор упорствовал взглядом, хотя – понимал: никого не дождешься.

– Я действую властью идеи, вам чуждой, но столь же великой, как ваша.

Профессора вдруг осенило, что вбитие слов превратится – в прибитие: все в нем как вспыхнет.

– Ваш план поднять массы до вашего уровня круто ломается планом моим: из всей массы создать пьедестал одному, называйте его, как хотите, но знайте одно: бескорыстно я действовал.

Он не хотел неучтивость показывать – при ограблении: действовал, как негодяй высшей марки:

– Но все изменилось, увы: вы, наверно, читали в газетах о том, что я скрылся; ну, словом: я – вынужден скрыться, себя обеспечить; и вот: я пришел за открытием; вы уж, пожалуйста, мне передайте его.

Захотелось рвануться, да руки железные вытянулись:

– Этой ночью займемся разборкою мы. Тут мороз побежал по спине, по поджилкам:

– Вы мне объясните, – где что; обмануть невозможно, кой-что понимаю: зимой я сплошь занялся изучением внешнего вида бумажек, попавших ко мне из корзинки, куда вы бросали; иные из них побывали в Берлине; надеюсь, – вы мне не перечите: времени много – вся ночь; к утру будете снова свободны. Ну, что ж вы, профессор, молчите? Профессор, – как взгаркнет:

– Словами – в ногах у меня, чтоб за…

– Как?

– Чтоб за пятку хвататься!

– Вы очень меня угнетаете… Я повторяю, – бояться вам нечего.

Слушали б издали, – думали б, что – балагурят; долбленье ж стола твердо согнутыми пальцами в такт слов ужасало:

– Ну, знаете, я бы не так поступил: все же путь, на который я вам предлагаю вступить, есть единственный; хуже для вас, если я… – ну, не станем… Прошу вас серьезно, – одумайтесь.

Вдруг, – как загикают дико они друг на друга:

– Куда!

– Я сейчас!…

Было ясно: профессор подумал было дать стречка; но он понял, – пошла бы гоньба друг за другом, во время которой… Нет, лучше – стоять.

– Вы чего?

– Ничего!

На обоих напал пароксизм исступления, с которым Мандро едва справился:

– Вы затрудняете форму, – гм, – дипломатических, –  гм, – отношений… Неужто война?

Говорил, задыхаяся, – с завизгом:

– Страшно подумать, что может случиться. Профессор – молчал.

– Я не мог бы и в мысли прийти к оскорблению: я умоляю вас, – стиснул виски, трепетавшие жилами, затрепетавшими пальцами, – сжальтесь, профессор, над нами: и не заставляйте меня, – торопливо упрашивал.

Вдруг – прожесточил глазами:

– Могу я забыться. Я… все же – добьюсь своего: мон жет, дело меж нами, – вцепился ногтистой рукой ему в руку, – рванувши к себе, – ну, подите ко мне – да… до схватки, в которой не я пострадаю… Ну, что вы, профессор, – кацапый какой-то: ну, ну – отвечайте мне; ведь – человек я жестокий: жестоко караю.

Тут – он задохнулся от страха перед собой самим.

– Утром явятся, спросят, – а живы ли вы, а здоро? вы ли вы? И – увидят: еще неизвестно, что встретит их здесь.

Заплясала, ужасно пропятившись, челюсть: болдовню, ручной молоток захватил со стола, вероятно, чтоб им угрожать; в его лике отметилось что-то столь тонкое, что пока-залось: весь лик нарисован на тонкой бумаге; вот ногтем царапнется – «трах»: разорвется «мордан» из бумаги, – просунется нечто жестокое из очень древней дыры, вкруг которой лоскутья бумаги – остатки «мандрашины» – взвеясь, покажут под ними таящийся – глаз, умный глаз – не Мандро; заколеблется вот голова в ярких перьях; жрец древних, кровавых обрядов – «Maндлоппль». Он выкрикивал просто багровые ужасы – бредище бредищем!

Свечкой подмахивал у оконечины носа. -

– Ужо

обварю тебя, – пламенем, -

– чтобы взглянуть, что

творилось в глазах у профессора; освещенные свечкой, глаза закатились, как белки в колесах; запрыгали; а голова, не ругаясь, зашлепнувшись в спинку, качалась космой; с кислотцой горьковатою рот что-то чвакал, а нос – дул на свечку взволнованным пыхлом и жаром.

В ушах – очень быстрый и громкий звенец: не звонят ли тонки, не пришли ли за ним: не звонят, не пришли; он – затоптыш, заплевыш, в глухое и в доисторическое свое прошлое среди продолблин, пещерных ходов, по которым гориллы лишь бегали.

Все же нашелся: вдруг выпрямил плечи; теперь, когда стены слетели со стен и когда обнаружилось, что в этом грунте пещерном нет помощи, что происходит тут встреча двух диких зверей (носорога и мамонта), надо надеяться только на орган защиты: кто бьется – клыком; кто – бьет рогом; кто – силою мысли; он вспомнил, что силою мысли свершилось в веках обузданье гиббона; и – встал человек; он – надеялся, что, в корне взять – (нет, на что он надеялся!) – силою мысли и твердостью воли: он сам продиктует условия:

– В корне взять, – взрявкнул он, – я уже ждал вас; меня, дело ясное, – не удивите: я знаю, что жил в заблуждении, думая: – он усмехнулся, – служенье науке-де знак объективный служения истине, гарантирующий, в корне взять, частную жизнь; я – ошибся, – подшаркнул с иронией, – думая, что ясность мысли, в которой единственно мы ощущаем свободу, настала: она в настоящем – иллюция; даже иллюзия – то, что какая-то там есть история: в доисторической бездне, мой батюшка, мы, – в ледниковом периоде., где еще снятся нам сны о культуре; какая, спрошу я, культура, – когда вы являетесь эдаким способом, как, извините меня, как мера…

– Я ж – тебя: ты – у меня!

Выговаривая этот бред, стал заикой Мандро в первый раз: не легко ведь ударить «светило науки», которое сам уважаешь, вот этой вот самой своею рукою. Размахнулся было, да не мог хлестануть.

Задрожали, как будто играли в дрожалки: профессору быстро припомнилось, как он забросышем рос; и под старость забросышем стал; вот – забросился здесь негодяю ужасному в лапы, за что же? За то, что трудился весь век, что Россию он мог бы прославить открытием?

Сжалось сердце от жалости, – невыносимой, – к себе самому!

20

Под шипением Грибикова карлик праздновал труса. душа – ушла в пятки; и – не попадал зуб на зуб.

С того самого мига, как карлик вернулся домой, – поднялось это: Грибиков – кекал:

– Ах, – шитая рожа ты! Чортовой курицей спину выклеивал:

– Вязаный нос!

Приседал с сотрясением, вытыкнув палец:

– Мой чашки! Гнал в кухню:

– Поставь самовар! Выхихикивал:

– Да, Златоуст кочемазый какой отыскался!

– Кащенка паршивая, – воздух разгребывал.

– С эдакой рожей, – куриного запою скреб он, – сидят под рогожей.

За боки хватался:

– Я вот что скажу тебе: знай себе место!

И пальцем указывал карлику место: и место как раз приходилося рядом с… ночною посудой.

– Чего под чужие заборы таскаешься?

– Выскочил, тоже, – оратель!…

– С своей араторией!

– Я, мол, без носу… Роташку с подфырком сжимал:

– Не свиными рылами лимоны разнюхивать!…

– Тоже!…

– Про рай разорался!…

Таскался за карликом:

– Живо!

– Не спи.

– Не скули!… Догонял:

– А в полиции скажут – что? Тут же давал объясненье:

– Крамолой занялся?


____________________


Раздался звонок: Вишняков.

Не дав слова сказать, – на него опрокинулся Грибиков: так разгасился, что даже не спрашивал, ради чего он явился, в часы, когда добрые люди уже высыпаются.

– Вы-то чего? Чего чванитесь?

– ?

– Вздернули к небу крестец и по этому поводу забарабанили, взявши литавру, как нехристь какой?…

– Вы напрасно: я взял ту литавру взывать о спасенье: имеющий уши да услышит.

– Крещеный вы? А?

Но, заметивши, что Вишняков не в себе, – любопытствовал:

– Вы – косомордый – с чего же? Лица на вас нет!…

Вишняков – так и так: «енерал» над бумагами сидоровою козою махает; и тряпки кусает; тут Грибиков впал в рассуждение.

– Вы больше бога не будете: милостью он, милосердый, богат; а зазнаев – карает, захочет – пупырыш не вскочит; чего суетитесь? Пошли бы вы спать; захотели с уставом своим в монастырь позвониться чужой; позвонитесь, – с квартиры под ручку вас выведут; и – справедливо: не суйтесь!

И свел рассуждение это к литавре. На что Вишняков возразил:

– Вы скажите, что есть человек?

– Человек? – потрепал бородавочку Грибиков, – вот что он есть: – поглядел на свой палец, – стоят тебе вилы; на вилах-то – грабли; на граблях – ревун: на него сел – сапун; под ним – два глядуна; на них – роща; а в роще-то, – карле кивнул с подмиганцами, – свиньи копаются.

Палец понюхал.

– А я вам скажу, – Вишняков своим чтеческим голосом вышипнул, – тот человек, кто других выручает.

Словами взопрели; и долго решали: идти, не идти на квартиру профессора; и – поднимать ли Попакина, или оставить до утра дознанье, зачем «енерал» ни с того ни с сего заскакал с обтиральною тряпкой в зубах среди пыли и всякой бумаги; совет – не соваться к профессору (еще и выведут) явно созрел в уме Грибикова после зимнего странствия с книжками в эту квартиру, ведь взяли под ручки и – вывели, слова не давши сказать:

– Я лет двадцать на эту квартиру гляжу: нагляделся. Все то, что случается там, мне весьма непонятно.

А все же, надевши картузик и карлу под мышку, – пошел Вишняков: карлик праздновал труса: душа ушла в пятки; а Грибиков только качал головой:

– И куда вы такое идете, – на этих на ножках? Совсем паучиные ножки у вас!

Побежали через двор, точно земли горели под пятками; Грибиков вслед им глядел, рот разиня, глазами захлопав, руками во тьму разводя.

Впрочем, тьма прояснилась: петух там пропел.

21

Пусть мученье: зачем задразненье в мученье? Не мучайте, – просто убейте: не мучайте, – слышите ли!

Так нельзя!


____________________


Мы профессора бросили в пасть негодяю; ему он ответил с достоинством.

– Явное дело, приехал сюда я, чтоб выжечь следы мной открытого; в целом – открытие – здесь, – показал ол глазами на лоб свой, глаза подкативши под веко:

– В моей голове. Но его оборвали:

– Довольно болтать. Он – не слушал:

– И нет на бумаге: бумагу вы можете взять, – не открытие. Все я предвидел. |

– А это – предвидел?

Был схвачен за ухо, – рукою, изящной такой:

– Оторву!

И вавакнул от боли, как перепел:

– Нет!

Тут, почувствовав вдруг затолщение носа, – воскликнул:

– Живем, говоря рационально, мы низменной жизнью

горилл, павианов, гиббонов.

Губа стала сине-багровой разгублиною:

– Я прошу вас не бить меня!

Под черепными костями вскочил ахинейник:

– Я… я… с собственной дочерью сделал – вот что. – Всею позой спохабил Мандро.

– Вы открытия, батюшка мой, – не получите… Крепкая пауза.

Чмокнуло по паузе этой; расчмок был расшлеп белых пальцев о губы и нос; странный чмок: что-то вроде неистового поцелуя с раскусом губы; стало парко от боли; да, так надзиратель не бил!

Рот раскрыл, но – дыра зачернела во рту; плюнул зубом и лицо; истязатель смеялся с подшарками – красной пошлепе; и взором, жестким до нежности, до восхищенья над тем, кого мучил, парил; точно мучил обоих просунутый через дыру лицевую из тысячелетий «Мандлоппль», – жрец кровавый и опытный.

– Да, патентованный я негодяй… вы – ученый – ха-ха – патентованный – что же? – открыл перочинный свой ножик, – давайте попробуем, как патентованный ножик задействует над патентованным мясом.

И тут же пал в кресло; и – тяжко дышал: точно били его, а не он; а профессор раздувшимся носом и толстой губою в кулак на него посмотрел; как не мог он понять, что чудовище в это мгновенье сидело вполне безоружным? Один бы удар молотка; и – все кончено!

Нет!

Он – ударить не мог: в совершенном безумье решил он, что словом воздействует, спор философский затеявши: властью идеи хотел покорить павиана, поставленный, – ясное дело, – в условия доисторической жизни; мелькнуло на миг лишь:

– Схватить, не схватить?

И казалось, что в двери появится момент клычищем и космами черного волоса.


____________________


Миг был упущен.

Горилла, схватив молоток, от испугу, что им могла быть она шлепнута, прянула ловким прыжком и зажомкала крепко под мышкою голову; но голова все старалась ее подбоднуть; не глаза, жучьи норочки, бросились в поле сознанья на этом скакавшем, бодавшемся, фыркавшем теле.

В ответ на возню раздавался отчетливый дребездень в дальнем буфете.

Горилла, вцепившись в кривую распухшую рожу с разорванным ртом, все старавшуюся повернуться, – плевала.

А рожа кричала:

– Я верю – в сознанье, – не в грубую силу! Ее повалили.

О пол брекотали, выискивая поболючее место; подпрыгивала; после срухнула, брюкнув:

– Где люди свободны и где есть история?…

Делала кровью вокруг себя дурно и грязно, несяся сознанием в каппа-коробкинский мир. Став в передней, услышали б:

– Брыбра.

– Бры.

– Брыбра.

Тяжелый звук, – страшный: в буфете же «брень» – отзывались стаканы; седастые роги кидалися долго над красною «брыброй»; в борьбе сорвалась борода приставная.

22

Вот – связаны руки и ноги; привязаны к креслу, тогда запыхавшийся, густо-багровый мерзавец устал; а избитый повесил клокастую голову.

– Полно, профессор, – сдавайтесь!

Охваченный непоправимым, разорванный жалостью, понял, что – силы его покидают:

– Покончимте миром!

Молил – не лицо уже: просто пошлепу оскаленную (кровь сплошная; и – жалкая дикость улыбки безумной) Заметим, что стоило б только сказать:

– Здесь, – в жилете: зашито! И – все бы окончилось.

Связанный, брошенный в кресло – над собственной кровью – имел силу выдохнуть:

– Я перед вами: в веревках; но я – на свободе: не вы, я – в периоде жизни, к которому люди придут, может быть через тысячу лет; я оттуда связал вас: лишил вас открытия вы возомнили, что властны над мыслью моею; тупое орудие зла, вы с отчаяньем бьетесь о тело мое, как о дверь выводящую: в дверь не войдете!

Тут стал издавать дурной запах: тот запах был запахе крови.

В испуге Мандро привскочил, потому что представилось если открытия он не добьется, то он – здесь захлопнут, как крыса.

– Вы знаете ли, что такое есть жжение? И жестяною рукою схватил, как клещами:

– Свеча жжет бумагу, клопов: жжет и глаз! Быть же тому – ужасно!

Закапы руки и закопты руки стеарином: пахнуло на руку отчетливым жогом; к руке прикоснулось жегло.

– О!

Не выдержал.

– О!

Детским глазом не то угрожал, а не то умолял: и казалось – хотел приласкаться (с ума он сошел)!

Тут в мозгу истязателя вспыхнуло:

«Стал жегуном!»

Но он вместо того, чтобы свечку отбросить – жигнул; и расплакался, бросивши лоб в жестяные какие-то руки. И комната вновь огласилася ревом двух тел; один плакал от боли в руке испузыренной; плакал другой от того, что он делал.

Огромною грязною тряпкой заклепан был рот.

Со свечою он кинулся к глазу; разъяв двумя пальцами глаз, он увидел не глаз, а глазковое образование; в «пунктик», оскалившись, в ужасе горько рыдая, со свечкой полез.

У профессора вспыхнул затоп ярко-красного света, в котором увиделся контур – разъятие черное (пламя свечное); и – жог, кол и влип охватили зрачок, громко лопнувший; чувствовалось разрывание мозга; на щечный опух стеклянистая вылилась жидкость.

Так делают, кокая яйцы, глазунью-яичницу.

Связанный, с кресла свисал – одноглазый, безгласый, безмозглый; стояла оплывшая свечка; единственным глазом он видел свою расклокастую тень на стене с очертанием – все еще – носа и губ; вместо носа и губ – только дерг и разнос во все стороны; тыква – не нос; не губа, а – кулак; вместо глаза пузырь обожженного века; на месте, где ноготь. раздробленный, – бухло, рвалось, тяжелело.

Как будто копыто, – не ноготь – висело.

Жегун побежал – вниз; «татататата» – каблуками, по лестнице; слышалось, как тихо вскрикнули ящики; письменный стол был разломан


____________________


Прошли сотни, тысячи лет с той поры, как в пещерной продолбине произошла эта встреча: гориллы с гиббоном; висел затемнелой своей головою с запеками крови, пропузясь; и – мучился немо зубами раскрытый, заклепанный рот.

И казалось, что он перманентно давился заглотанной тряпкою – грязной и пыльной.

23

Оса, всадив жало, готовится к смерти.

С последним движением пламени вытекла сила; шатался от слабости, чувствуя – все в нем смерзается от нехорошего холода; точно с разорванным сам разорвался и выкинулся из пространства земного.

За окнами – пусто, мертво, очень сонно, бессмысленно.

Лишь по инерции что-то вытаскивал он из развала бумаг – в кабинете, над сломанным ящиком, цель этих действий стараясь припомнить; но памяти – не было: был след «чего-то»; до «этого» – жизнь чья-то длилась; а – после? Стояние – здесь, над развалом?

«Что делаю?»

Вспомнилось: люди, платформа, носильщики, белые фартуки, бляха; – номер двадцатый на ней; с кем-то ехал:

«Куда?»

Холодея от ужаса, знал, что случилося невероятное: только в остатке сознания этого было сознание, что он со-, знанье утратил.

Припомнилось: кто-то живет – наверху, кто сумеет напомнить; и стал он разыскивать верх, чтоб понять, кто живет наверху, следы крови; наткнулся на лесенку; одолевая огромную тяжесть (не слушалися ноги), он влез, чтобы вспомнить кровавое парево с глазом закрывшимся; кто то, свернувши на сторону рожу, привязанный к креслу, висел, разодравши свой рот и оскалясь зубами, как в крике; но крик – был немой; вместо крика торчал изо рта кусок тряпки.

Кричал своей тряпкою кто-то – в пустой потолок.


____________________


Стал развязывать ноги; сапог – окровавленный.

Думалось:

«Сколько он крови раздрызгал!»

На ноги поставил.

– Пойдем.

Кто-то, вздернувши рыло, испоротое вплоть до уха, – молчал.

– Хочешь?

– Ты – победил!

Кто-то в столб соляной превратился, в Содомы вперяясь, оскаленный, красноголовый – во веки веков; было ясно, что стал идиотом.

И вот сумасшедший повел идиота; и за сумасшедшим пошел идиот: в кабинет, сумасшедший показывал пальцем на стол, где взломались два ящика:

– Что это значит, – скажи?

Идиот, увидавши на столике нониус собственный, вспомнил про боли, которым подвергся он; вспомнив про боли, подпрыгивать стал он на месте, бодаясь махрами и тряпкой по рту, точно пятки ему прижигали; увидев балет этот адский, горилла стоявшая – пала в бессилии, точно собака пробитая: под каблуками.

Быть может, мгновение длилось все это; быть может, тут длились часы; эту пляску увидел портной из окошка.


____________________


И вот он поднялся.

Скакавшее тело пошло чрез открытую дверь, повинуясь инстинкту животного околевающего, – из столовой в квадратец белевшего садика, чтоб умереть вблизи ямы, где Томочку-песика похоронили зимой; сумасшедший пошел, повинуясь инстинкту, спасаться – в переднюю (сонно спасался!); открывши наружную дверь, он хотел сесть на тумбу, – тупой, окровавленный; под подбородком болтался клочок приставной бороды; из чернильных настоев рождался денек синеватый; и ширилась из-за забора заря уже.

Вскрикнули!

Сонно пошел переулком пустым; завернул в Гнилозубов второй, где и был схвачен он.

24

Вишняков с Кавалькасом приблизились к дому: темно; прилипали к прощелку:

– Вот здесь, милый мой, он махрами мотал!

Но ничего не моталось вихрами; стоял лишь догарок свечи в разворохе бумажек; был сумерок.

Грибиков, дергаясь, следом тащился за ними, – без шапки, рукою схватяся за ворот, и грудь защищал от ветра колодного:

– Да!

– Любопытно!

По синему неба летели раздымки.

Они не решились звониться: на дворик прошли; и – уперлись в забор; посмотрели в заборную трещину:

– Дверь!

– Посмотрите!

– Открыта!

И дверь – беспокоила.

Карлик хотел было дать стрекача, а портной, захватившись руками за верх (здесь обломаны были железные зубья), кряхтя и виляя горбом, кое-как перелез над забором; пошел на терраску.

– Идите сюда, – очень строго он бросил.

– Весьма любопытно, – и Грибиков крадучись, – под подворотню: за ними; и – видел: они перемахивали над забором:

– Поймают с поличным!

– Наука!

– Не суйся!


____________________


Вот оба стояли пред входом в столовую; видели там алебастровый столбик, часы под стеклянным, сквозным полушарием, стулья, буфет; было странно, что стул перевернут; заря на серебряно-серых обоях – светлела:

– Смотрите-ка!

– Что?

– На обоях!

На ясном куске – отпечаток руки: пять коричнево-красных пятна – пяти пальцев:

– Кровь!

Оба – в столовую!

Чьи-то подошвы опять-таки были забрызганы кровью: отчетливо.


____________________


Грибиков видел: из двери профессорской вышла, шатаясь и горбясь, горилла, утратившая человеческий образ, коричневой кровью пропачканная; белый волос, оборвыш, дрожал под ее подбородком.

И Грибиков – вскрикнул.

Горилла пошла переулком; а Грибиков, дергаясь, бегал туда и сюда; и кричал, и стучал:

– Помогите!

– Несчастие!

Выскочили – кое-как, кое в чем:

– Где?

– Куда?

– Кто?

– Второй Гнилозубов.

– Держи!

– Задержали!

Здесь скажем: горилла жила трое суток еще, но без сознанья была; проживала в тюремной больнице она – вне себя, неопознанная!

Собрались под дверью.

И заспанный, тут же чесался Попакин, – с трухой в године; рожа – ком; в кулаке – сорок фунтов; глаза – оловянные; нос – сто лет рос; брылы – студень вари:

– Ты-то что!

– Продежурил!

– Проспал.

– У тебя, брат, под носом – вот что; а ты – что?

– Видно, правильно, что в русском брюхе – сгинет долото!

Что-то силился он доказать; да – петух засел в горло; и там – кукарекал: что нес – невозможно понять.

25

Кавалькас и портной по кровавому следу прошли коридором; вот он – кабинетик: кисель из бумаг; черно-серый ковер странно скомкан; в углу – груда книг; этажерка упавшая; кокнули черное кресло; без ножки лежало.

Кровь, кровь!

Но два шкафа коричневых, туго набитых тяжелыми и чернокожими книгами, были не тронуты; та же фигурочка шлa черно-желтого там человечка: себя догоняла на фоне зеленых обой, на которых бюст Лейбница гипсовой буклей белел; и на гипсовой букле – кровавое пятнышко.

След вел на лестницу; лужа кровавая капала – все еще – сверху; бежали отсюда к террасе: с террасы, наверное, вынесли труп.

Нo с порога распахнутой двери – назад; потому что, стуча сапожищами, с ямы могильной пошел откопавший себя и к себе возвращавшийся труп.

Он злател на заре перепачканной кровью пропекшейся мордой; на них шел со связанными крепко за пояс перековерканными руками и протопыренными, точно крендель, локтями, в халате растерзанном, с вывернутой головою -

– вверх, вверх, -

– рот раздравши, оскалясь зубами, как в крике; но крик был – немой, потому что из рта вместо крика мотался конец перемызганной тряпки. Кричал своей тряпкою!


____________________


Из коридора влетела толпа оголтелых людей: Ореал, Телефонов, Парфеткин, Попакин; и – прочие; все – отшатнулись: на фоне зари, став в пороге, имея направо припавшего ниц головой горбуна и налево имея урода безносого, – посередине возвысился; и на стоящего посередине, в пороге, указывали – справа, слева – перстами дрожащими: карлик, горбун, восклицая всем видом:

– Не умер, но – жив!

Это тело со вздетой главой созерцало высоты, в которых расширилась новая «Каппа», звезда, точно жалуясь немо на то, что пространство вселенной есть кривда сплошная, в которой родятся и мрут.

Как вошел, так и стал.

Уже тряпку тащили из рта, уж и – вытащили; рот зиял, не смыкаясь; сдвигали, – не сдвинулся:

– Что ж он?

– Кривляется?

– Станешь кривлякою!…

– Перековеркали!

В диком безумии взгляда – безумия не было; но была – твёрдость: отчета потребовать, на основанье какого закона возникла такая вертучка миров, где добрейшим, умнейшим глаза выжигают; казалося, что предприятие с миротворением лопнет, что линия миропаденья – зигзаг над открывшейся бездною, что голова эта вовсе не нашей планетой, системы (на нашей не выглядят так!) оторвется от шеи и, крышу разбивши губами распухшими, вырвется из атмосферы земных тяготений -

– и солнечных, -

– чтобы поднять громкий

крик, от которого, точно поблекший венок, облетит колесо зодиака; казалось, – пред этой растерянной кучкой дрожащих от страха, которых глазные хрусталики воспринимали щекоту, создавшую марево тела кровавого, – перед растерянной кучкой стоял, вопия всем оскаленным ртом, -

– страшный суд!

26

Здесь не место описывать, что было далее: как отмывали от крови, свалив на диван, как какие-то там вызывали карету, стоявшую перед подъездом, где густо роились и где полицейский покрикивал:

– Эй!

– Расходись!

Прошел костреватый мужчина, – застенчивый, нерасторопный; прикладывал руку свою к протоколу и он: Кисло-гнездов!

Вот – вывели!

Был же – не «он», а «оно»; и «оно» – тихо тронулось, бунт пересилив: «оно» – было немо; молчало, ведомое сквозь обывателей, в страхе глазеющих, ринувшихся, вызывающих памятный образ былого, когда еще было «оно», юбиляром; тогда, как теперь, окружили и так же куда-то тащили; несение «Каппы-Коробкина» в сопровождении роя людей походило на бред бичевания более, чем на мистерию славы.

Встал еще образ: какой-то «Коробкин», открытие сделавший мелом на стенке кареты, бежал за каретою, пав под оглоблей; карета с открытием, но без открывшего пересекала пространства безвестности, ныне ж в карету садилось «оно», чтоб стремительно ринуться: через пространства – в безвестность.

Куда «оно» ринулось!

Передавали друг другу:

– В приемный покой!

– Врешь, брат, – в клинику!

– В дом сумасшедший!

Молчало «оно» с очень странным, сказали бы – с дико-лукавым задором; и – даже: с подмигом. Как будто бы всем говорило «оно»:

– Человекам все то – невозможно, а мне «оно» стало

возможным.

– Я стал путем, выводящим за грани разбитых миров.

– Стало осью творения нового мира.

– Возможно мне «это»!

– Пусть всякий оставит свой дом, свою жизнь, свое солнце: нет собственности у сознания; я эту собственность – сбросило!

– Свергло царя!

– Стало – «мы»!

Этот взгляд одноокий в окошко кареты подмигивал мимоидущим:

– Я знаю, – не можешь за мною идти: я иду по дороге, которой еще не ходили.

– И ты – отречешься!

– И – ты!

Вот – подъехали: вынули, вывели; и – повели: коридорами, камеры, камеры, камеры; и – номера! Номер семь!


____________________


Но из камеры желтого дома, – из камеры, стены которой обиты мешками, в которой воссело «оно» в своем сером халате, со связанными рукавами, – «оно» станет молньей – с востока на запад: вернется огнем поедающим; некуда будет укрыться от этого дикого взгляда; и некуда будет убрать с глаз долой: стены тюрем – вселенных – падут!

И возникнет все новое.

27

Над многоверхой Москвой неслись тучи.

В ночь дождик прошел; и оплаканный встал тротуар; начиналась людская давильня: и перы, и пихи; везде – людогоны; везде – людовозы.

Москва!

Да, – она!

Здесь к абакам принизился четким фисташковым выступом легкий фронтон, треугольником врезанный в синеподтянутый, в холоднооблачный день; здесь литою решеткой, скрещением жезликов, отгородился от улицы дом, здесь же каменный, серо-ореховый дом облеплялся белясой известкою (грушами, яблоками); и – так далее, далее: дом деревянный, с дубово-оливковым колером, весь в полукругах, усевшийся в блеклые зелени садика; церковки: здесь – витоглавая, там – златоглавая; угол; пальметты, гирлянды, дантиклы, бордюр виторогих овенов; вновь отстроенный, восьмиэтажный домина пространство обламывал; там начиналась ватага таких же кофейных, песочных и серых домов: дом за домом – ком комом; и – рыцарь в изваянный пламень дракона разил лезвеем тяжкокаменным – с башни: под облаком.

Над многоверхой Москвой неслись тучи.

И вдруг просочилося солнце сияющим и красно-капельным дождиком; вновь обозначился мокрый булыжник.

Людская давильня.

Сплошной человечник: смешки, подколесина брызжущих шин, таратора пролеток, телег, фур, бамбанящих бочек и смена катимых фигур говорила, казалось, о том же, о чем говорила вчера; но уже было ясно: огромное что-то случилося.

Шляпы, купцы, спекулянты, городовой с пьяным парнем в пролетке, актриса, раздранец, студент, гимназистик, девица с кольдкремами, моська, давимая кем-то, и дворник с метлою, подтрепа, гусар, волочащий кривую и длинную саблю, в рейтузах небесного цвета, – в размой тротуара – толкались не так, как вчера, но с испугом, с томленьем, с вопросом, – по улице мимо угла, от которого вонький, разлогий, кривой переулок показывал линию черных, зеленых и розовых домиков тоже не так, как вчера; с косолета над пером заборов виднелася линия труб из-за виснущих сизей фабричного дыма.

И вывеска «Белоцерковский-Гусятников. Овощи», то же кричала – не «овощи» вовсе, не «Белоцерковский-Гусятников».

Что же?

И где начинались базар, крик лавчонок и запахи промозглой капусты со скопищем басок, кафтанов, портков и платков – красных, бледно-лимонных, оранжево-синих и черных – стояло огромное:

– Рррр! Будто кричали:

– Пора! Но кричали:

– Уррр…


____________________


Быстро, бесшумно летела карета по улицам; не замечали ее; и не сопровождали глазами и вздохами:

– Скорая помощь!

– Везут!

Не до этого было, когда побежали мальчишки с листками и с криками:

– Мобилизация!

Здесь уж подводы сроилися; у интендантства: а там собиралась толпа, потому что пошел баталион: воркотал барабан.

Раздавалось:

– Ура!

Но казалось:

– Пора!

Начинался пожар мировой: где-то молнья ударила.


Кучино,

24 сентября 1926 года.


Конец второй части первого тома


Читать далее

Глава третья. УДАР

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть