В течение дней, последовавших за возвращением, дез Эссэнт рассматривал свои книги и при мысли, что мог бы надолго разлучиться с ними, вкушал такое сильное наслаждение, какое испытал бы, если бы обрел их после настоящего отсутствия. Под влиянием этого чувства они показались новыми; дез Эссэнт заметил в них красоту, забытую с тех пор, как купил их.
Все: книги, безделушки, мебель — приобрело в его глазах особую прелесть; кровать становилась мягчайшей, едва он воображал лондонскую кушетку; бесшумность и молчаливость слуг очаровывала его, стоило представить бурную болтливость лакеев отеля; методичная организация собственной жизни представилась более желанной, как только стало возможным путешествие.
Он вновь погрузился в ванну; привычки, искусственные сожаления делали ее более укрепляющей, более тонизирующей.
Но прежде всего занимали книги. Он исследовал их, переставлял по полкам, проверял, не испортила ли жара и дожди переплеты и редкостную бумагу с момента приезда в Фонтенэ.
Начал с того, что перетряхнул всю свою латинскую библиотеку; затем в новом порядке расположил специальные издания Архелаюса, Альберта Великого, Луллия, Арно де Виллановы — трактаты о каббале и оккультных науках; затем одну за другой проверил современные книги и радостно констатировал, что все пребывают в безупречном состоянии.
Эта коллекция стоила немалых денег; он не терпел, чтобы избранные книги были, как у других, напечатаны на обычной бумаге, гвоздями овернских башмаков.
Раньше, когда он жил в Париже, специально нанятые рабочие отпечатали для него одного несколько книг на ручных станках; то он обращался к Перрэну из Лиона (его стройный и чистый шрифт как нельзя лучше воспроизводил архаику старых книг); то заказывал привезти из Англии или Америки новые буквы для перепечатки книг нынешнего века; то адресовался в Лилльский дом, уже несколько столетий обладавший великолепным набором готических шрифтов; то требовал старую типографию Аншеде, из Гарлема; ее литейная мастерская сохраняет пунсоны и матрицы так называемого гражданского шрифта.
Так же обстояло дело и с бумагой. Устав однажды от серебристой китайской, перламутровой и золотистой японской, белого ватмана, смуглой голландской; от "тюркейсов" и "сейшал-мильсов", окрашенных под замшу; отвратившись от бумаг, сделанных машиной, он заказывал верже по специальному образцу, на старых мануфактурах Вира, где до сих пор пользуются толчейными пестами, применяющимися для растирания конопли. Чтобы внести немного разнообразия в свою коллекцию, он неоднократно заказывал в Лондоне ворсистую и репсовую бумагу, а чтобы поддержать его презрение к библиофилам, один негоциант из Любека приготовил для него так называемую "свечную" бумагу — усовершенствованную, голубоватую, звонкую, чуть ломкую; соломинки в ее составе были заменены золотыми песчинками, похожими на те, что поблескивают в Данцигскои водке.
Это позволило ему стать обладателем уникальных книг индивидуального формата; Лортик, Трауц-Бозонне и преемник Капе-Шамболль одевали их в безупречные переплеты из старинного шелка, из тисненой бычьей кожи, из козлиной капской; переплеты или чистые, или с узорами и мозаиками, или подбитые муарированными шелковыми тканями и объяром; по-церковному украшенные застежками и углами, а порой даже покрытые Грюэль-Энгельманом окисью серебра и светлыми эмалями.
Так, например, он заставил напечатать восхитительным епископским шрифтом знаменитого дома Ле Клер сочинения Бодлера (причем широкий формат напоминал формат требников) на легчайшем японском войлоке, губчатом, нежном, словно мозг бузины; в его белизну едва уловимо вкрадывалась розоватость. Отпечатанная в одном экземпляре бархатистой тушью, книга была одета в чудеснейшую, настоящую свиную кожу телесного оттенка, выбранного из тысячи, испещрена пятнышками на месте волосков и украшена черными кружевами холодной ковки.
Дез Эссэнт снял с полки эту несравненную книгу и благоговейно ощупывал ее, перечитывая некоторые стихотворения; в этой строгой, но бесценной раме они казались более проникновенными.
Безгранично было восхищение этим писателем. По его мнению, в литературе до сих пор довольствовались исследованием либо поверхности души, либо проникновением в ее доступные и освещенные глубины, открывая то здесь, то там залежи смертных грехов, изучая их источники, их возрастание, отмечая, как, например, Бальзак, напластования души, одержимой мономанией страсти, честолюбием, скупостью, родительской глупостью, старческой любовью.
Впрочем, это было отличным здоровьем добродетелей и пороков, спокойной деятельностью обычно устроенного мозга, практической реальностью банальных мыслей, без идеала болезненных отклонений, без потустороннего; в общем, открытия аналитиков не шли дальше понятий добра и зла, уже классифицированных церковью; это было простым исследованием, обычным наблюдением ботаника, который тщательно следит за предусмотренным развитием цветений на естественной почве.
Бодлер пошел дальше; он спустился в самую глубину неистощимой шахты, пробрался по заброшенным или неведомым галереям, достиг тех областей души, где разветвляются чудовищные заросли мысли.{31}
Так, около границ, где ютятся извращения и болезни, мистический столбняк, горячка сладострастия, тифы и желтые лихорадки преступления, он нашел таящийся под мрачным колоколом Скуки устрашающий критический возраст чувств и мыслей.
Он раскрыл болезненную психологию ума, достигшего октября своих ощущений; поведал о симптомах душ, которыми завладела боль, и предрасположенных к сплину; показал растущий кариес впечатлений, в то время как энтузиазм, вера юности иссякли, не остается ничего, кроме бесплодного воспоминания о вынесенных невзгодах, нестерпимых страданиях и обидах рассудка, угнетенного абсурдным роком.
Он проследил все фазы этой жалкой осени, созерцая двуногое существо, неспособное сопротивляться раздражению, обманывающее себя, вынуждающее свои мысли мошенничать друг с другом, предпочитающее страдать, портя заранее анализом и самокопанием малейшую возможность радости.
Затем, в этой возбужденной чувствительности души, в этой кровожадности рефлексии, которая отталкивает стесняющую горячность преданности, доброжелательные оскорбления милосердием, он постепенно обнаружил возникновение ужаса старых страстей зрелой любви, где один еще отдается, а другой уже насторожен; усталость требует от партнеров двусмысленных ласк, когда видимость юношества кажется новой, а материнское чистосердечие успокаивает и дарует оригинальные угрызения едва уловимой инцесты.
На великолепных страницах он рассказал об этих гибридных обостренных бессилием страстях (несмотря ни на что, они должны удовлетворяться); об опасной лжи наркотиков и ядов, призванных на помощь, чтобы усыпить страдание и обуздать скуку. В эпоху, когда писатели почти всегда усматривали причину боли в неразделенной любви или ревности адюльтера, он пренебрег этими детскими болезнями, исследовал самые неизлечимые, самые кровоточащие, самые глубокие раны; пресыщенность, разочарование, презрение нанесли эти раны и без того разрушенным душам; настоящее их истязает, прошлое отвращает, а будущее ужасает и приводит в отчаяние.
И чем больше дез Эссэнт перечитывал Бодлера, тем больше сознавал несказанный шарм этого писателя: в отличие от современных поэтов, приспособивших стих для описания шкуры людей и вещей, он достиг с помощью упругого, крепкого языка выражения невыразимого; как никто не обладал чудесным даром запечатлевать (причем с поразительной здравостью выражений) самые ускользающие, самые трепетные из болезненных состояний истощенных умов и печальных душ.
На полках его библиотеки стояло не так уж много французских книг, написанных после Бодлера. Он был явно нечувствителен к произведениям, перед которыми принято млеть. "Могучий смех Рабле" и "солидная комичность Мольера" не способны были его развеселить; антипатия к этим фарсам заходила слишком далеко; он не боялся даже причислить их с точки зрения искусства к скоморохам, забавляющим ярмарочную толпу.
Из старых поэтов перечитывал только Вийона (трогали его меланхолические баллады){32} и кое-какие фрагменты д'Обинье, разжигающие кровь первобытной ядовитостью язвительных словечек и анафем.{33}
В прозе его мало заботили Вольтер, Руссо и даже Дидро; хваленые "Салоны" напичканы морализаторским вздором и простяцкими пожеланиями. Из ненависти ко всем этим глупостям он почти с головой окунался в христианское красноречие, в сочинениях Бурдалу и Боссюэ (нравились звучные и правильные периоды); но предпочитал вкушать выжатую мякость строгих и сильных фраз, вроде тех, что вытачивал Николь и особенно Паскаль, чей суровый пессимизм и болезненная сокрушенность сердца задевали за живое.
За исключением этих нескольких книг, французская литература начиналась в его библиотеке вместе с веком.
Она разделялась на две группы: обычные светские книги и католические малоизвестные, хотя крупные издательства разглашали их по всему свету.
Дез Эссэнт обладал достаточной смелостью, чтобы бродить по этим склепам и, так же, как в мирском искусстве, обнаружил под гигантской грудой нелепостей книги, написанные настоящими мастерами.
Отличительной особенностью такой литературы было непоколебимое постоянство идей и языка; подобно тому, как Церковь увековечила изначальную форму святых предметов, она сохранила и реликвии своих догм и благоговейно охраняла раку, заключавшую их, ораторский стиль великого века. По словам одного из ее авторов, Озанама, христианский стиль ничего общего не имеет со стилем Руссо; он обязан довольствоваться только диалектом, употребленным Бурдалу и Боссюэ.
Вопреки этому утверждению, Церковь снисходительно закрывала глаза на некоторые выражения, некоторые обороты, заимствованные у светского языка девятнадцатого века; католическая идиома немного очистилась от массивных фраз, утяжеленных (особенно у Боссюэ) длительностью вводных предложений и тягостным сочетанием местоимений. Но на этом "концессии" ограничились; другие вне всякого сомнения не привели ни к чему: выгрузив балласт, эта проза справлялась с узким кругом сюжетов, на трактовку которых обрекла себя Церковь.
Не в силах атаковать современность, сделать видимым и ощутимым простейший аспект людей и предметов; неспособный объяснить усложненные хитрости мозга, безразличного к состоянию благодати, язык этот, тем не менее, превосходствовал в абстрактных проблемах; пригодный для дискуссий и словопрений, для демонстрации теорий, для колебаний комментария, он больше, чем какой бы то ни было, пользовался необходимым авторитетом, чтобы утвердить без всякого спора ценность доктрины.
К несчастью, здесь, как и всюду, бесчисленная армия педантов затопила храм, загадила своим невежеством и бездарностью его твердость и благородство; в довершение всех бед сюда вмешались писательницы-святоши; и нелепые ризницы, глупые салоны восторгались, наряду с гениальными творениями, несносной болтовней этих баб.
Дез Эссэнт с любопытством прочитал книги госпожи Свечиной, русской генеральши (ее дом в Париже посещали самые ревностные католики); неизменная подавляющая скука исходила от них; они были не просто плохими — они были никакими; напоминали эхо в маленькой часовне, где важные и чрезмерно богомольные прихожане бормочут молитвы, тихо расспрашивают друг друга о новостях, с таинственно глубокомысленным видом повторяют общие места насчет политики, показаний барометра о нынешнем состоянии атмосферы.
Но было нечто худшее: патентованный лауреат института, г-жа Опостус Кравен, автор "Рассказа сестры", "Элианы", "Флеранж" — книг, единодушно поддержанных апостольской прессой. Никогда, нет, никогда еще дез Эссэнту не приходилось читать подобного вздора. С точки зрения концепции, эти книги представляли такую глупость и были написаны таким тошнотворным языком, что становились почти оригинальными, почти редкостными.
Впрочем, вовсе не среди женщин дез Эссэнт, от природы мало сентиментальный и обладающий отнюдь не девственной душой, мог повстречать литературное убежище в своем вкусе.
Он ухитрился, однако (причем с вниманием, которому не могла помешать нетерпеливость), перелистать книги гениальной девицы, синего чулка группы Эжени де Герен; усилия оказались тщетными; не по зубам были ни ее "Дневник", ни "Письма", в которых она нескромно прославляет чудесный талант брата, рифмующего с таким простодушием, с такой грацией, что стоило, конечно, докопаться до книг г-на де Жуй и г-на Эшуара Лебрена, чтобы отыскать и столь дерзкие, и столь новые!
Он безуспешно пытался понять, в чем прелесть произведений, где обнаруживаются такие, например, перлы: "Я подвесила сегодня рядом с папиной кроватью крестик, который вчера подарила ему маленькая девочка". — "Мы были приглашены, Мими и я, присутствовать завтра у г-на Рокье на освящении колокола"; — где происходят события такой важности: "Я повесила на шею медаль св. Девы, присланную Луизой, чтобы уберечь меня от холеры"; — поэзия такого рода: "О прекрасный лунный луч, упавший на Евангелие, которое я читала!" Наконец, наблюдения столь проникновенные и тонкие, как следующее: "Когда я вижу, как мимо креста проходит человек, который осеняет себя крестным знамением или снимает шляпу, я думаю: вот проходит христианин".
И так беспрерывно, бесконечно, до самой смерти Мориса де Герена, оплаканного его сестрой на многих страницах, написанных водянистым стилем, усеянных обрывками стихов, унизительное убожество которых в конце концов разжалобило дез Эссэнта.
Ах, между нами говоря, католическая партия была не очень-то щепетильна в выборе своих протеже и не очень-то артистична! эти лимфатичные особы, столь взлелеянные ею, и ради которых она все выжала из своих газетенок, чирикали как монастырские пансионерки и, этот словесный понос не смогло бы сдержать ни одно вяжущее средство.
Дез Эссэнт с ужасом отвернулся от подобной писанины; но, увы, не современным мэтрам духовенства суждено было надлежащим образом залечить его отвращение. Они были безупречными корректными проповедниками и полемистами, но христианский язык в их речах и книгах окончательно обезличился, погряз в риторике, с умышленным ускорением и замедлением, в наборе периодов, состряпанных по одному образцу. Действительно, все священники писали одинаково, с чуть большей или меньшей небрежностью или напыщенностью, и никакого почти различия не было между гризайлями, намеченными святейшими Дюпанлу или Ландрио, Буйери или Гомом, Доном Геранже или отцом Ратисбоном, Монсеньером Фреппелем или Монсеньером Перро, преподобным отцом Равиньяном или Гратри, иезуитом Оливэном, кармелитом Дозите, доминиканцем Дидоном или бывшим приором Сен-Максимена преподобным Шокарном.
Дез Эссэнт часто задумывался над этим: нужен был настоящий талант, глубокая оригинальность, твердая убежденность, чтобы растопить столь холодный язык, оживить этот банальный стиль, ибо он не мог поддержать ни одной непредвиденной мысли, ни одного дерзкого тезиса.
И все же существовало несколько писателей, чье пламенное красноречие растапливало и скручивало этот язык, — особенно Лакордэр, один из немногих авторов, произведенных Церковью.
Запертый, как и все его собратья, в узком круге ортодоксальных теорий; обязанный, как и они, топтаться на месте и затрагивать лишь идеи, выраженные и освященные Отцами Церкви, и развитые проповедниками, он достиг того, что хитро омолодил, почти модифицировал их индивидуальной и живой формой. То там, то здесь в Духовных Беседах о Богоматери находки выражений, дерзости слов, акценты любви, скачки, крики радости, безумные излияния заставляли дымиться под его пером вековой стиль. К тому же, кроме таланта оратора, которым являлся этот ловкий и мягкий монах, чья хитрость и порывы истощились в непосильной задаче: связать либеральные доктрины общества с авторитарными догмами Церкви — в нем таился темперамент ревностной любви, дипломатической нежности. В письмах к молодым людям сквозила ласка отца, увещевающего своих сыновей, выговоры с улыбкой, доброжелательные советы, снисходительные прощения. Некоторые были совершенно очаровательны (когда он сознавался в своей любви к гурманству), а другие — почти импозантны (когда непоколебимой уверенностью своей веры он поддерживал смелость и рассеивал сомнения). В общем, это отцовское чувство, превращающееся под его пером во что-то деликатное и женственное, придавало его прозе оттенок единственности среди всей клерикальной литературы.
После него очень редки были священники и монахи, обладавшие хоть какой-нибудь индивидуальностью. Самое большее, можно было выдержать несколько страниц его ученика, аббата Пейрейва; он оставил трогательные биографии своего учителя, написал несколько любовных писем, сочинил статьи, фразы которых по звону приближались к ораторским, произнес панегирики, где слишком доминировал декламационный тон. Конечно, аббат Пейрейв был лишен эмоциональности и пламенности Лакордэра. В нем было слишком много от жреца и очень мало от человека. Однако и в риторике его проповедей вспыхивали порой любопытные сопоставления, возникали крепкие периоды, почти величественные воспарения.
Но стоило добраться до писателей, не посвященных в духовный сан; писателей мирских, привязанных к интересам католицизма и преданных его делу, чтобы найти прозаиков, стоящих внимания.
Епископский стиль, столь банально используемый прелатами, закалился и приобрел мужественную мощь с приходом графа де Фаллу. Под личиной умеренности этот академик источал желчь. Его речи, произнесенные в 1848 году в Парламенте, были многословны и тусклы, но статьи, помещенные в "Корреспондан", а потом собранные в книги, — кусачи и едки, несмотря на преувеличенную вежливость формы. Задуманные как воззвания, они таили горькое вдохновение и поражали нетерпимостью убежденности.
Опасный своими засадами полемист, хитрющий логик, шествующий в сторонке и бьющий исподтишка, граф де Фаллу написал еще проникновенные страницы на смерть г-жи Свечиной, собрал ее труды и превознес как святую.
Но где проявился его настоящий писательский темперамент, так это в двух брошюрах; одна из них была напечатана в 1846 году, а другая, под названием "Национальное единство" — в 1880 году.
Оживленный холодной яростью, непримиримый легитимист сражался на этот раз, вопреки обыкновению, без забрала и бросал неверующим в качестве заключительной речи грозные оскорбления:
"А вы, вечные утописты, сделавшие абстракцию из природы человека; изготовители атеизма, вскормленные химерами и ненавистью, эмансипаторы женщины, разрушители семьи, генеалоги обезьяньего рода; вы, чье имя было недавно ругательством, радуйтесь: вы будете пророками, и ученики ваши будут жрецами омерзительного будущего!"
Другая брошюра называлась "Католическая партия" и была направлена против деспотизма "Универс" и против Вейо, имя которого отказывались произносить. Здесь начинались извилистые атаки, яд сочился из каждой строки; дворянин, посиневший от гнева, отвечал презрительными сарказмами на удары савата боксера.
Оба достойно представляли две церковные партии, где раздоры разрешаются непримиримой ненавистью; де Фаллу, более высокомерный и более коварный, примыкал к либеральной секте, в которой были уже объединены и де Монталамбер, и Кошен, и Лакордэр, и де Брольи; он целиком принадлежал к идеям "Корреспондан" — ревю, пытавшееся покрыть лаком терпимости крайние теории церкви; Вейо, более обнаженный, более искренний, отбрасывал маску, без колебаний удостоверял тиранию воли ультрамонтанов, признавал и громко требовал безжалостного ига догм.
Он выработал для борьбы особый язык, сочетание Ля Брюйера и жителя предместья "Большой Булыжник". Этот полуторжественный, полусвинский стиль в руках грубияна приобретал устрашающий вес кастета. Причудливо упрямый и храбрый, он убивал этим жутким оружием и свободных мыслителей, и епископов, бил с размаху, бросался, точно бык, на врагов, к какой бы партии те ни принадлежали. Хотя к нему с недоверием относилась церковь (она не принимала ни контрабандного стиля, ни дуэльных поз), этот монах-бандит навязывал себя благодаря крупному таланту, будоража всю прессу, вздувал ее до крови в своих "Парижских запахах", выдерживая все атаки; лягаясь, он освобождался от всех низких писак, пытавшихся прыгнуть ему в ноги.
К несчастью, этот бесспорный талант отличался лишь в кулачных боях; спокойный Вейо был весьма посредственным писателем: стихотворения и романы возбуждали жалость; его язык — соус с перцем — выветривался без ударов; католическое "копыто", он превращался в состоянии покоя в худосочного слабака, кашляющего банальными литаниями и лепечущего детские песенки.
Более принужденным, более натянутым и важным был любимый апологет Церкви, инквизитор христианского языка, Озанам. Дез Эссэнт, хотя его и трудно было удивить, не переставал изумляться апломбу этого писателя, говорившего о непроницаемых намерениях Церкви вместо того, чтобы представлять доказательства невероятных утверждений, которые он выдвигал. С полнейшим хладнокровием он искажал события, с еще большим бесстыдством, чем панегиристы других партий, оспаривал признанные исторические факты, уверял, что Церковь никогда не скрывала своего уважения Науки; именовал ереси нечистыми миазмами; буддизм и прочие религии трактовал с таким презрением, что извинялся за то, что загрязняет католическую прозу самой атакой на их доктрины.
Временами религиозная страсть вдыхала некоторый жар в его часовенный стиль, подо льдом которого глухо бурлило неистовое течение; в многочисленных заметках о Данте, о св. Франциске, об авторе "Stabat", поэтах-францисканцах, о социализме, о коммерческом праве — везде этот человек защищал Ватикан, считая его непререкаемым, а все последующие дела оценивал в зависимости от большего или меньшего от него отклонения.{34}
Эта манера судить обо всем с единственной точки зрения была и манерой дрянного бумагомарателя — его нередко называли соперником Озанама — Неттмана. Тот был менее затянут, выражал менее высокомерные и более светские претензии; он неоднократно выходил из литературного монастыря, где заперся Озанам, и чуть-чуть был знаком с мирскими произведениями, о которых судил. Он вступал внутрь на цыпочках, как ребенок в погреб, видя вокруг лишь тьму, различая в этой черноте только мерцание свечи в нескольких шагах от него.
Не зная местности, он то и дело спотыкался во тьме: по его словам, Мюрже "заботился об отточенном и тщательно завершенном стиле"; Гюго привлекал смрад и нечистоты (он сравнивался с г-ном де Лапрадом); Делакруа якобы презирал правила; Поль Деларош и поэт Ребуль прославлялись, поскольку ему казалось, что они верующие.
Дез Эссэнт невольно пожимал плечами перед этими жалкими мнениями, облеченными в поношенный слог, потертая ткань которого цеплялась и рвалась в каждом углу фразы.
С другой стороны, не внушали ему более живого участия книги Пужоля и Генуда, Монталамбера, Николя и Карне; он не испытывал симпатии ни к истории, трактованной герцогом де Брольи с тщательностью эрудита и прилежным языком; ни склонностью к социальным и религиозным проблемам, исследуемым Анри Кошеном (тот, однако, проявил себя в письме, где рассказывал о волнующем постриге в Сакре-Кёр).
Уже давно он не прикасался к этим книгам, и далеко было то время, когда он смешал со старым хламом ребяческие плоды кропотливого труда мертвеца Понмартена и бедняги Феваля; когда он передал слугам для общего пользования историйки Обино и Лассера — этих жалких гагиографов чудес, совершенных г-ном Дюпоном Турским и Девой.
В общем, дез Эссэнт даже скуку свою не развеивал подобными книжонками; по темным углам библиотеки он распихал и кучу книг, которые изучал, когда вышел от Отцов. Мне, конечно, следовало оставить их в Париже, думал он, задвигая за другие, особенно невыносимые сочинения: аббата Ламеннэ и непробиваемого сектанта, столь по-учительски, столь помпезно скучного и пустого — графа Жозефа де Мэстра.
Единственный том оставался на этой полке в пределах досягаемости: "Человек" Эрнеста Элло.
Тот представлял абсолютную антитезу собратьев по религии. Почти изолированный в группе верующих, испуганных его поведением, Эрнест Элло в конце концов свернул с заезженной дороги, ведущей с земли на небо; несомненно, его тошнило от банальности этого пути и от толчеи пилигримов словесности, плетущихся гуськом на протяжении веков по тому же шоссе, след в след, останавливающихся в одних и тех же местах, чтобы обменяться теми же банальностями насчет религии, Отцов Церкви, своих собственных верований, тех же учителей; он вышел наискосок к мрачной лужайке Паскаля, где недолго задержался, переводя дыхание; потом продолжил путь и зашел в более далекие области мысли дальше, чем освистанный им янсенист.{35}
Извилистый и изысканный, доктринальный и сложный, Элло проникновенными тонкостями своего анализа напоминал дез Эссэнту глубокие и острые исследования некоторых психологов-атеистов прошлого и нынешнего века. В нем было что-то от католического Дюранти, разве что более догматичного и пронзительного: искусный манипулятор лупой, опытный инженер души, ловкий часовщик мозга, забавляющийся исследованием механизма страсти, подробным объяснением его устройства.
В этом причудливо построенном уме существовали непредвиденные сцепления мыслей, странные согласования и противоречия; кроме того, он владел совершенно изумительным прыжком от этимологии слова к идеям, вызывающим порой зыбкие, но почти всегда остроумные и живые ассоциации.
Вопреки скверному равновесию своих конструкций, он с поразительной прозорливостью разобрал по косточкам "скупца", "посредственного человека", проанализировал "вкус мира", "страсть несчастья", оригинально сравнил фотографическую операцию и процесс памяти.
Но эта безупречность владения усовершенствованным инструментом анализа, похищенным у врагов Церкви, представляла лишь одну грань его темперамента.
Существовала и другая: эта душа распадалась надвое, и после лица возникала изнанка — религиозный фанатик, библейский пророк.
Как Гюго, на которого он походил вывихами мыслей и фраз, Эрнест Элло любил поиграть в маленького св. Иоанна на Патмосе; он проповедовал и пророчествовал с высоты скалы, построенной на задворках улицы Сен-Сюльпис, взывал к читателю на апокалиптическом языке, местами пересоленном горечью Исайи. В этом случае он неумеренно претендовал на глубину; кое-кто кричал о его гениальности, притворялся, что считает его великим человеком, кладезем премудрости века; возможно, он и был кладезем, но на дне частенько не было видно ни капли.
В книге "Слова Бога", где он толковал Писание и старался замутить самые прозрачные места; и в другой книге, "Человек"; в брошюре "День Господа", написанной библейским стилем, прерывистым и темным, он представал эдаким мстительным, гордым, желчным апостолом или дьяконом, достигшем мистической эпилепсии, чем-то вроде де Мэстра, если бы у того был талант; сварливым и жестоким сектантом.
Только, думал дез Эссэнт, это болезненное бесстыдство часто прикрывает изобретательные шалости казуиста; с еще большей нетерпимостью, чем Озанам, он решительно отвергал все, не принадлежащее к его клану, провозглашал самые ошеломляющие аксиомы, утверждал с обезоруживающей авторитетностью, что "геология повернулась к Моисею", что естественная история, химия — вообще современная наука — научно обосновала Библию; на каждой странице речь шла о единственной истине, о сверхчеловеческом знании Церкви; все было усеяно опаснейшими афоризмами, яростными проклятиями, обильно изблеванными Элло на искусство последнего века.
К этому странному сочетанию примешивалась любовь к набожной мягкости; переводы книги "Видения" Анжеле де Фолиньо (беспримерно жидкой глупости) и избранных произведений Яна Рэйсбрука Удивительного — мистика XIII века, чья проза представляла невнятный, но притягательный сплав мрачной экзальтации, ласкающих излияний, терпких порывов.
Все высокомерие жреца извергалось из абракадабрического предисловия Элло к этой книге. Как замечает автор, о "сверхъестественных явлениях можно лишь пролепетать", и, действительно, он лепетал, заявляя, что "священный сумрак, где Рэйсбрук раскрывает свои орлиные крылья, — это его океан, его добыча, его слава, и четыре стороны света были бы для него слишком узкой одеждой".
Как бы то ни было, дез Эссэнта привлекала неуравновешенная, но тонкая личность Элло, и, хотя не произошло сплава ловкого психолога и набожного педанта, сами сотрясения, сама бессвязность составляли его оригинальность.
Кроме него, наскреблась группка писателей, работавших на знаменной линии клерикального лагеря. Они не принадлежали к ядру армии, были, собственно говоря, эстрадными борцами Религии, остерегавшейся талантливых людей вроде Вейо, Элло, потому что они не казались в достаточной степени раболепными и пошлыми; в сущности, клерикалам хватало солдат, которые совершенно не размышляли, слепых воинов, посредственности, о которой Элло говорил с яростью человека, испытавшего их иго; католицизм постарался также отодвинуть от своих газеток одного из сторонников, злого памфлетиста, обладателя отчаянного и изысканного, задиристого и жестокого стиля — Леона Блуа и, как чумного и грязного, выбросил за двери своих издательств другого писателя, который, однако, надорвал горло, прославляя его — Барбэ д'Орвилли.
Правда, он был слишком компрометирующим, слишком непокорным; прочие, в общем-то, склоняли голову под выговором и возвращались в строй; а он был бедовым мальчишкой, не признанным партией; он буквально гонялся за девками и совершенно расхристанными приводил их в Храм. Понадобилось все бесконечное презрение католицизма к таланту, чтобы по всем правилам не отлучить от Церкви и не поставить вне закона этого чудного служителя; под предлогом прославления учителей он бил стекла часовни, жонглировал святыми дароносцами, исполнял вокруг скинии непристойные танцы.
Две книги Барбэ д'Орвилли особенно разжигали дез Эссэнта: "Женатый священник" и "Дьяволицы" (другие, скажем, "Заколдованная", "Шевалье де Туш", "Старая любовница" являлись более уравновешенными и сложными, но к ним был он равнодушен; дез Эссента интересовали только болезненные произведения, начиненные и разъедаемые лихорадкой.{36}
Барон д'Орвилли постоянно лавировал между двух, в конце концов соединившихся ям католической религии: мистицизмом и садизмом).
Дез Эссэнт листал их и думал, что Барбэ утратил всякую осторожность, отпустил поводья лошади, помчался во всю прыть по дорогам и доскакал до самых крайних пределов.
Таинственный ужас средневековья витал над неправдоподобной книгой "Женатый священник"; магия смешивалась с религией, волшебство с молитвой и, более безжалостный, более дикий, чем Дьявол, Бог первородного греха беспрерывно мучил невинную Калликст, свою проклятую, клеймя ее лоб красным крестом, подобно тому, как раньше заставлял одного из ангелов отмечать дома неверных, которых хотел убить.
Задуманные натощак монахом, попавшим во власть лихорадки, эти сцены были написаны обладателем прихотливого стиля, беспокойного воображения; к несчастью, среди его испорченных созданий (Коппелии, гальванизированные Гофманом) некоторые, например Неель де Неу, казались задуманными в минуту изнеможения, следующую после кризиса; и они фальшивили в ансамбле мрачного безумия, куда вносили невольный комизм, исходящий от внешности цинкового человечка, трубача в мягких сапогах, что стоит на цоколе часов.
После мистических крайностей у писателя наступил период затишья; потом произошло новое грехопадение.
Вера в то, что человек — буриданов осел, существо, мечущееся между двух одинаково мощных сил, попеременно победителей и побежденных его души; и что человеческая жизнь — лишь борьба между небом и адом; вера в два противоположных существа — Христа и Дьявола — неизбежно должна была породить внутренние противоречия, когда душа, возбужденная нескончаемой борьбой, распаленная обещаниями и угрозами, в конце концов сдается и проституирует себя той из двух сил, чьи домогательства оказались более настойчивыми.
В "Женатом священнике" Барбэ восхвалял Христа, поскольку его искушения имели успех; в "Дьяволицах" автор уступил Дьяволу, прославляя его; и тогда прорезался садизм — незаконное дитя католицизма, все формы которого тот преследовал на протяжении веков заклинаниями и кострами.
Ведь это столь любопытное и столь плохо определенное явление не может возникнуть в душе неверующего; оно проявляется не только в разнузданности плоти, раздраженной кровавыми насилиями: в таком случае это было бы лишь отклонением детородного инстинкта, частным случаем сатириаза, достигшего крайней степени зрелости; прежде всего садизм заключается в кощунстве, в моральном мятеже, в духовном дебоше, в совершенно идеальном, совершенно христианском извращении. Он кроется еще в радости, умеренной страхом, радости, аналогичной нехорошему удовлетворению детей; они не слушаются, играя в нехорошие игры только потому, что родители строго это запретили.
Действительно, если бы не было святотатства, садизму незачем было бы существовать; с другой стороны, святотатство, проистекающее из самого существования религии, может быть умышленно и надлежащим образом осуществлено только верующим, так как человек не испытывал бы никакого удовольствия профанировать безразличную или неведомую ему веру.
Следовательно, сила садизма, его привлекательность кроется исключительно в запретном наслаждении расточать Дьяволу хвалы и молитвы, предназначенные Богу; она заключается в несоблюдении католических заповедей, в противоположных поступках; дабы больше осрамить Христа, свершают грехи, строже всего им осужденные: осквернение культа и плотскую оргию.
В сущности, преступление, которому маркиз де Сад завещал свое имя, столь же старо, как и Церковь; оно свирепствовало в ХVIII веке, сопровождаемое, чтобы не заходить дальше (обычный феномен атавизма) нечестивостями средневекового шабаша.
Стоило лишь дез Эссэнту перелистать "Malleus maleficorum", страшный кодекс Якоба Шпренгера, позволивший Церкви уничтожать на костре тысячи некромантов и колдунов, как он узнавал в шабаше все непристойности, все кощунства садизма. Кроме бесконечных сцен, дорогих Лукавому ночей, попеременно посвященных дозволенным и недозволенным совокуплениям, ночей, окровавленных животностью случки, он находил пародию на процессии, постоянные оскорбления и угрозы в адрес Бога, преданность его Сопернику, когда проклиная хлеб и вино, справляли Черную мессу на спине стоящей на четвереньках женщины, чей голый и постоянно оскверняемый круп служил алтарем, а присутствующие издевательски причащались черной просфорой, в тесто которой было впечатано изображение козла.{37}
Маркиз описал это истечение порочных насмешек, марающих гнусностей, приправляя жуткое сладострастие кощунственными оскорблениями. Он вопил в небо, призывал Люцифера, презрительно именовал Бога мерзавцем и дураком; плевал на причастие, старался осквернить Божество нечистотами, дерзко заявлял, что оно не существует, надеясь заслужить проклятие.{38}
Подобное душевное состояние передавал и Барбэ д'Орвилли. То, что он не заходил столь далеко, как де Сад, произнося проклятия в адрес Спасителя; то, что, более осторожный или боязливый, он уверял, что почитает Церковь, не мешало ему, как в Средние века, обращать настоятельные просьбы к Дьяволу, и он тоже, бесстрашно нападая на Бога, доползал до демонической эротомании, сочинял чувственные ужасы, даже стянул эпизод из "Философии в будуаре", облагородив новыми приправами в рассказе "Обед безбожника".
Дез Эссэнт наслаждался этой неистовой книгой; экземпляр "Дьяволиц" он велел напечатать епископским фиолетовым в обрамлении кардинальского пурпура на настоящем пергаменте, который освятили аудиторы римского судилища, причем закорючки гражданского шрифта, хвостатые и когтистые росчерки напоминали сатанинские.
Наряду с некоторыми стихотворениями Бодлера (в подражание песням, выкрикиваемым в ночь шабаша, и он сочинял адские литании), эта книга была в потоке современной апостольской литературы единственной, где выражено набожное и одновременно нечестивое состояние души; наваждения католицизма, стимулированные приступами невроза, часто подталкивали к ней дез Эссэнта.
Серия религиозных писателей завершалась Барбэ д'Орвилли; по правде сказать, этот пария со всех точек зрения принадлежал, скорее, к светской литературе, нежели той, у которой требовал неуступаемое ему место; его стиль взъерошенного ревматика, изобилующий скрученными выражениями, непривычными оборотами, гиперболическими сравнениями, вздымал ударами хлыста фразы, и на протяжении всего текста они трещали хлопушками, позванивали колокольчиками. Словом, Барбэ д'Орвилли, как жеребец, гарцевал среди меринов, населяющих ультрамонтанские конюшни.
Дез Эссэнт размышлял об этом, перечитывая некоторые страницы книги и сравнивая ее нервный разноликий стиль с лимфатическим и неподвижным стилем его собратьев; он думал еще об эволюции языка, которую столь справедливо подметил Дарвин.
Смешанный с профанами, воспитанный в гуще романтической школы, знакомый с новейшими произведениями, Барбэ безукоризненно владел языком, пережившим многочисленные глубокие изменения и обновлявшимся с начала великого века.
Напротив, запертые на своей территории, погруженные в одно и то же обветшалое чтение, не знающие о литературном движении веков, и твердо решив скорее выколоть себе глаза, лишь бы его не замечать, священники вынуждены были пользоваться языком неподвижным, как язык восемнадцатого столетия; на нем еще до сих пор говорят и пишут потомки французов, поселившихся в Канаде, не принимая никакой селекции оборотов и слов в свой язык, изолированный от древней метрополии, испытавший со всех сторон вторжение английского языка.
Тем временем, серебристый звон колокола, возвещавшего малый Анжелюс, напомнил дез Эссэнту о том, что пришло время обеда. Он перестал читать, промокнул лоб и направился к столовой, думая, что среди всех расставленных им томов только в книгах Барбэ д'Орвилли мысли и стиль, тронутые тленом, обладают болезненными пятнами, подпорченной кожурой и вкусом перезрелого плода, что с таким удовольствием он вкушал у латинских декадентов и монахов Средневековья.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления