Онлайн чтение книги Наоборот
XIV

С грехом пополам, благодаря хитростям, усыпившим подозрения желудка, миновало несколько дней; но однажды утром маринады, маскировавшие запах жира и аромат мяса с кровью, перестали восприниматься, и дез Эссэнт тоскливо подумал: не увеличится ли и без того жуткая слабость, не вынудит ли лечь в постель. Мелькнул внезапный свет: вспомнил одного старого приятеля, которому с помощью специальной "кормушки" удалось обуздать анемию и сохранить остаток сил. Он отправил слугу в Париж на поиски этого драгоценного инструмента; по приложенной инструкции научил кухарку разрезать ростбиф на маленькие куски, бросать вместе с мелко порубленным перцем с морковью в оловянный котелок без воды, завинчивать крышку и варить в водяной бане четыре часа подряд.

После чего отжимались волокна и выпивалась ложка мутного солоноватого сока, осевшего на дно котелка: возникала иллюзия поглощения тепловатого мозга, бархатистой кожи.

Эта кормовая эссенция останавливала судороги и пустую рвоту, даже подстрекала желудок принять несколько ложек супа.

Уменьшился невроз; дез Эссэнт подумал: "И на том спасибо; может, температура изменится, небо сыпанет горсть пеплу на дрянное солнце, что изматывает меня, и я без особых помех дождусь-таки первых туманов и холодов".

В период этого оцепенения и праздной скуки библиотека, не до конца приведенная в порядок, безумно его раздражала: он был прикован к креслу, и перед глазами постоянно маячили книги, валявшиеся на полках как попало: они вцеплялись друг в друга, служили подпорками, а то просто лежали, словно карточный домик, на боку, плашмя; кавардак в светской литературе шокировал самим контрастом с безукоризненным равновесием религиозных произведений, тщательно выстроенных вдоль стен.

Он сделал попытку навести порядок: через десять минут пот затопил его, усилие истощило; чувствуя полную разбитость, лег на диван и позвонил слуге.

Следуя его указаниям, старик засучил рукава: приносил одну за другой книги; дез Эссэнт просматривал и говорил, куда их поставить.

Длилось это недолго, поскольку в библиотеке дез Эссэнта было очень мало современных светских книг. Пропустив их сквозь мозг, как пропускают металлические ленты сквозь стальной винторез, откуда они выходят тонкие, легкие, превращенные в еле заметные нити, дез Эссэнт избавился от тех, что не выдержали подобного обращения, не способны были снова пройти сквозь прокатные вальцы чтения; это ограничение позволило чуть ли не стерилизовать всякое удовольствие, еще больше обостряя непоправимый конфликт между идеями дез Эссэнта и взглядами мира, в котором случай вынудил родиться. Теперь он дошел до того, что не мог уже обнаружить ни строчки, соответствовавшей тайным желаниям; даже не восхищался книгами, способствовавшими утончению его интеллекта, теми, что сделали его столь подозрительным, столь чувствительным.

В искусстве он исходил из простой точки зрения: школ нет, важен лишь темперамент писателя; интересовала только работа его мозга, независимо от сюжета. К несчастью, эта истина, достойная Ля Палисса, была почти неприемлема по одной причине: желая освободиться от предрассудков, воздержаться от предвзятости, каждый, как правило, отдает предпочтение книгам, которые наиболее точно соответствуют собственному темпераменту и принижают остальные.

В нем совершалась медленная селекционная работа; еще недавно обожал Бальзака, но, по мере того, как организм выходил из равновесия и побеждали нервы, менялись и симпатии.

Вскоре, хотя он и чувствовал, что несправедлив к плодовитому автору "Человеческой комедии", дез Эссэнт перестал прикасаться к его книгам: их здоровье оскорбляло; теперь он стремился к чему-то иному, трудноопределимому. Хорошенько покопавшись в себе, понял: для того, чтобы привлечь его, книга должна прежде всего обладать изюминкой причудливости (о ней говорил еще Эдгар По); на этом пути он отважился забредать очень далеко, интересуясь византийской расплывчатостью языка; он желал волнующей неопределенности, той, что побуждала бы к мечтам и, в зависимости от его душевного настроя, могла бы делаться туманней или отчетливей. Короче, ему нужно было, чтобы произведение обладало одновременно и собственной силой, и податливостью; хотел двигаться вместе с ним, благодаря ему, словно поддержанный укрепляющим снадобьем, словно сопровождаемый проводником в такую область духа, где возвышенные чувства доставили бы неожиданное потрясение, причины которого пришлось бы долго и тщетно искать.

С момента бегства из Парижа дез Эссэнт все больше удалялся от реальности, особенно от современности; она внушала все более возрастающий ужас: ненависть эта весьма сильно повлияла на его литературные и художественные вкусы; по возможности он отворачивался от картин и книг, отсылавших — при всех сюжетных разграничениях — в современную жизнь.

Лишившись способности холодно восхищаться любой формой красоты, он предпочитал у Флобера "Искушение св. Антония" "Воспитанию чувств"; гонкуровскую "Фостэн" — "Жермини Ласерте"; "Ошибку аббата Муре" Золя — "Западне". Такая точка зрения казалась ему логичной; менее спонтанные, но все же вибрирующие и человечные, книги эти заставляли проникать в самые бездны темперамента авторов, с необычайной искренностью обнаживших таинственные области души; в отличие от других, они возносили над тривиальностью жизни, утомившей дез Эссэнта.{40}

Он пребывал в полной гармонии с творцами этих книг: в тот момент их душевное состояние совпадало с его собственным. Ведь когда эпоха, в которой вынужден жить талантливый человек, пошла и глупа, художника невольно одолевает ностальгия по иному веку.

Способный к согласию с окружающей средой лишь в редкие минуты; не испытывая при изучении этой среды и населяющих ее созданий удовольствия наблюдателя и исследователя — удовольствия, помогающего рассеяться, — он чувствует внутри себя какое-то необычное биение. Смутные желания миграции переходят в размышление, в изучение. Заложенные наследственностью инстинкты, чувства, склонности пробуждаются, крепнут, навязываются со страшной силой. Он вспоминает о людях и вещах, которых лично не знал; наступает момент, когда он рывком освобождается из клетки своего века и бродит на свободе, в другой эпохе: с нею, как подсказывает последняя иллюзия, он был бы в большей гармонии.

У одних — возвращение к оконченным векам, к исчезнувшим цивилизациям, к мертвым временам; у других — порыв к фантазии и грезе, более или менее четкое видение будущего, чей образ бессознательно, вследствие атавизма, воспроизводится истекшими эпохами.

У Флобера торжественные гигантские фрески, грандиозная помпезность в варварских блестящих рамах, откуда выступают трепетные и деликатные, таинственные и высокомерные создания: женщины, наделенные, кроме совершенства красоты, страдающими душами; они уже доведены до отчаяния посредственностью будущих удовольствий.

Темперамент великого художника разражался в несравненных страницах "Искушения св. Антония" и "Саламбо"; улетая далеко от нашей скряжнической действительности, Флобер разворачивал азиатскую яркость древних веков, их мистическую эякуляцию и негу, их праздное сумасбродство, их жестокости, порожденные тяжелой скукой, сочащейся из роскоши и молитв еще раньше, чем они истощатся.

У Эдмона де Гонкур — ностальгия предшествующего века, возврат к изяществу навсегда погибшего общества. В его тоскливом произведении не было ни огромной декорации морей, бьющих о мол, ни панорамы пустынь, убегающих под тропическими небосводами, насколько глаз хватает; действие происходит близ придворного парка, в будуаре, разогретом сладострастными испарениями женщины с задумчивыми зрачками. Душа его героев не имела ничего общего с душой флоберовских; тех заранее возмущала уверенность, что никакое новое счастье невозможно, а душа гонкуровской героини возмущена опытом и всеми бесполезными усилиями, испытанными в надежде изобрести утонченную, более оригинальную связь, чтобы избавиться от стародавнего наслаждения, из века в век отражающегося в более или менее замысловатом утолении страсти.

Фостен, хотя и жила среди нас, принадлежала душой и телом нашей эпохе, по природе своей была созданием прошлого века, унаследовав его духовную пряность, душевную усталость, чувственные излишества.

Книга Эдмона де Гонкур принадлежала к любимейшим книгам дез Эссэнта: она внушала мечты; под строкой всегда сквозила другая, видимая только душе и нашептанная всего лишь одним прилагательным, за которым таились проблески страсти; умолчание позволяло догадываться о бесконечностях духа (это неспособно сделать ни одно слово); кроме того, это было не похоже на неподражаемо великолепный флоберовский стиль — то был стиль проникновенный и болезненный, нервный и лукавый, созданный, чтобы отмечать неуловимые импульсы, которые поражают чувства и определяют ощущения; стиль для модуляции нюансов, усложненных эпохой, что сама по себе была удивительно сложной. Короче, то был стиль дряхлых цивилизаций, тех, что для выражения своих желаний — в какое бы время они ни проявлялись — требуют новых значений, новых оборотов, новой отливки фраз и слов.

В Риме умирающее язычество модифицировало свою просодию, изменило лексику, судя по Авзонию, Клодиану, Рутилию: их чуткий и скрупулезный, хмельной и звучный стиль был аналогичен гонкуровскому. Особенно в описании отражений, теней, нюансов.

В Париже произошло уникальное в истории литературы событие: агонизирующее общество XVIII века имело художников, скульпторов, музыкантов, пронизанных его вкусами, пропитанных его доктринами, но не могло сформировать настоящего писателя, сумевшего выразить ее умирающую грацию, сущность ее лихорадочных радостей, искупленных столь жестоко; нужно было дождаться прихода Гонкуров с темпераментом, сотканным из воспоминаний, из сожалений, оживленных, кроме того скорбным зрелищем духовной нищеты, Убогих стремлений их времени, чтобы не только в их исторических трудах, но еще и в таком ностальгическом произведении, как "Фостен", была воскрешена душа той эпохи, воплощена ее нервозная деликатность; все это есть в актрисе, желающей сжать свое сердце, обострить мозг и до истощения вкушать болезненные снадобья любви и искусства!

У Золя ностальгия потустороннего проявлялась иначе. В нем не было ни малейшего желания переместиться в исчезнувшие общества, в миры, заблудившиеся во тьме времен; его могучий устойчивый темперамент, влюбленный в плодородие жизни, в полнокровные силы, в моральное здоровье, отвращал писателя как от искусственного изящества, от нарумяненных хлорозов прошлого века, так и от литургической торжественности, грубой жестокости, изнеживающих двусмысленных грез Древнего Востока. Когда ностальгия — вершина поэзии — захватила и его; когда возникло желание удрать подальше от современности, он набросился на деревенский идеал, где сок бурлил палящим солнцем; возмечтал о фантастических течках неба, о долгих обмороках земли, о плодородных дождях цветочной пыльцы, падающей на изнеможденные органы цветов; он достиг гигантского пантеизма, изображая райскую среду, куда поместил своих Адама и Еву; возможно, бессознательно он создал дивную индусскую эпопею, накладывая широкие мазки прямо по сырому грунту; как в декоративной индийской живописи, там звучал гимн плоти, неистовством размножения открывшей человеку запретный плод любви, его удушливость, его инстинктивные ласки, его естественные позы.

Вместе с Бодлером эти три мэтра современной светской литературы Франции как нельзя лучше выразили и сформировали вкус дез Эссэнта; но, перечитав их, насытившись, зная чуть ли не наизусть, он должен был — чтобы поглощать еще — постараться их забыть и на некоторое время оставить в покое.

Поэтому теперь, когда слуга протягивал эти книги, он почти не взглянул. Показал лишь, куда поставить, следя за тем, чтобы они располагались красиво и чтобы им не было тесно.

Слуга притащил новую серию, угнетавшую еще больше; это были книги, к которым он постепенно привык; книги, своими недостатками успокаивающие после чтения писателей с изящными манерами. И снова, желая утонченных ощущений, дез Эссэнт выискивал среди страниц фразы, выделяющие что-то вроде электрического тока; своими разрядами повергающие в дрожь душу, хотя сначала она казалась неподвластной им.

Их несовершенство он принимал при одном условии: там не должно быть оттенка паразитизма или рабства; вероятно, частица истины заключалась в его теории, согласно которой, второстепенный писатель декаданса, писатель, пусть даже с недостаточно развитой индивидуальностью, изготавливает бальзам более разжигающий, более крепкий, более острый, чем какой-нибудь мэтр той же эпохи. Среди их буйных набросков он различал острейшую экзальтацию чувствительности, самые извращенные капризы психологии, самую преувеличенную испорченность лексики, решительно отказавшейся от привычных приправ чувств и мыслей.{41}

Поневоле после классиков он обратился к нескольким писателям; публика презирала их и неспособна была понять — из-за этого они казались более близкими и дорогими.

Один из них, Поль Верлен, вошел в литературу "Сатурническими стихотворениями" — почти беспомощной книгой: подражания Леконту де Лилю соседствовали с упраженениями в рематической риторике; но сквозь иные строки, например, сонет "Знакомый сон", проглядывало истинное лицо поэта.

Ища его источники, дез Эссэнт обнаружил под неуверенностью эскизов талант, глубоко пропитанный духом Бодлера; позднее его влияние выразилось более отчетливо, но все же не в такой степени, чтобы милостыня, пожалованная бессмертным учителем, бросалась в глаза.

Некоторые книги — "Добрая песня", "Галантные празднества", "Романсы без слов" и, наконец, последний сборник — "Мудрость" — таили стихотворения, где проявлялся оригинальный писатель, выделяющийся на фоне собратьев.

Обогащенный рифмами, полученными благодаря глагольным временам и порой даже длинным наречиям, которым предшествует односложное слово, откуда они ниспадают, точно тяжелый водопад с края камня, его стих, рассеченный необычайными цезурами, часто становился загадочным, интриговал дерзкими эллипсисами и неожиданными, не лишенными, однако, грации, ляпсусами.

Безукоризненно владея метрикой, он попытался омолодить застывшие формы: сонет перевернул вверх тормашками (это напоминало японских рыб из полихромной глины, прилепленных к подставке жабрами); иногда коверкал правила, сочетая лишь мужские рифмы (к ним явно испытывал пристрастие); столь же часто употреблял причудливый прием: строфу из трех стихов, середина которой оставалась лишенной рифмы, и монорифмический терцет; за ним следовал единственный стих, брошенный как рефрен и откликающийся эхом самому себе; например, в стихотворении "Танцуем джигу" из цикла "Streets"; он использовал и другие ритмы, где почти стершийся тембр улавливается лишь в отдаленных строфах, подобно угасающему звону колокола.

Но особенно его личность выразилась в расплывчатых и прелестных сумеречных исповедях вполголоса; лишь он смог угадать запредельные тревоги души и такие тихие перешептывания мыслей, такие шелестящие, такие бессвязные признания, что различившее их ухо пребывает в колебании, переливая в душу томления, оживленные тайной этого дыхания, скорее угаданного, чем прочувствованного. Весь Верлен сказался в этих восхитительных стихах из "Галантных празднеств":

Le soir tombait, un soir equivoque d'automne,

Les belles se pendant reveuses à nos bras,

Dirent alors des mots si specieux tout bas,

que notre ame depuis ce temps tremble et s'etonne. [3]

Наступал вечер, двусмысленный осенний вечер,

Красавицы, мечтательно повисая на наших руках,

Шепчут тогда такие особенные слова,

Что душа наша трепещет и удивляется.

Это не походило на панораму, видную сквозь распахнутые Бодлером двери; то была расщелина в лунном свете; сквозь ее приоткрытость различалась укромная полянка, любимая автором; в других стихах, ценимых дез Эссэнтом, Верлен сформулировал свою поэтическую систему:

Car nous voulons la nuance encore,

Pas la couleur, rien que la nuance

………………………………………………

Et tout le reste est littérature. [4]

Ибо мы хотим нюанс,

Не цвет, а только нюанс

…………………………………..

А все остальное — литература.

Дез Эссэнт с удовольствием сопровождал его в различных книгах. После "Романсов без слов", напечатанных в типографии одной газеты Санса, Верлен довольно долго молчал; потом в прелестных стихах, где различался нежный и прерывистый отзвук Вийона, он явился "далеко от чувственного духа наших дней и печальной плоти", славя Деву. Дез Эссэнт часто перечитывал книгу "Мудрость", вдохновляясь запретными грезами, вымыслами оккультной любви к византийской Мадонне (в определенный момент она превращалась в Сидализу, заблудившуюся в нашем веке); причем столь таинственная, столь тревожащая, что невозможно угадать: мечтает ли она о таких неотразимых чудовищных извращениях, что они тотчас же осуществляются, или погружается в непорочную мечту, а духовное поклонение витает вокруг, вечно неосознанное, вечно чистое.

И другие поэты побуждали довериться им: в 1873 году, среди всеобщего безразличия, Тристан Корбьер выпустил невероятно эксцентричную книгу под названием "Желтые страсти". Дез Эссэнт, ненавидя банальности общепринятого, и, готовый к самым явным безумствам, чувствовал себя уютно с этой книгой: уморительность сочеталась с беспорядочной энергией, ошеломляющие строчки вспыхивали в абсолютно герметичных стихах: скажем, литании из "Сна"; в определенный момент он казался "грязным исповедником мертворожденных богомолок".

Едва ли это было написано по-французски: автор болтал на негритянском наречии, использовал язык телеграммы, неоправданно устранял глаголы, изрыгал издевательства, сорил шуточками невыносимого коммивояжера; потом вдруг в этом беспорядке начинали извиваться натянутые остроты, контрабандные жеманства, и внезапно прорывался крик острой боли, словно лопалась струна виолончели. Кроме того, этот каменистый, сухой, исхудавший стиль, ощетиненный неупотребляемыми оборотами, неожиданными неологизмами, сверкал находками; мелькали великолепные стихи-бродяги с ампутированной рифмой; наконец, помимо "Парижских стихов", где дез Эссэнт нашел мудрое определение женщины: "изначальная женственность — изначальная глупость", Тристан Корбьер прославил в могучих точных словах море Бретани, морские серали, Прощение св. Антония и даже возвысился до красноречия ненависти, излив ее — говоря о лагере Конли — на субъектов с кличкой "коробейники Четвертого сентября".

Подобную соблазнительную тухлятинку, дарованную этим мастером судорожных эпитетов и подозрительных красот, дез Эссэнт находил в Теодоре Ганноне, ученике Бодлера и Готье, возбужденном изысканной элегантностью, искусственными эдемами.

В отличие от Верлена, почерпнувшего бодлеровский психологизм, обольстительный нюанс мысли, квинтэссенцию чувства, Теодор Ганнон перенял пластику, внешнюю изобразительность.

Его очаровательная испорченность роковым образом соответствовала склонностям дез Эссэнта: в туманные и дождливые дни он запирался в норе, вырытой поэтом, и дразнил глаза переливом тканей, ослепительным блеском камней — словом, чисто материальной пышностью; она возбуждала мозг и поднималась, как шпанская пыль в облаке теплого ладана, к Брюссельскому идолу с накрашенным лицом и животом, натертым благовониями.

За исключением этих лириков и Стефана Малларме (его стихи он приказал поставить сбоку, как не поддающиеся классификации), дез Эссэнта почти не привлекала поэзия.

Вопреки великолепной форме, вопреки импозантной походке стихов с таким блеском, что даже гекзаметры Гюго казались мрачными и глухими, не удовлетворял сейчас Леконт де Лиль. Античность, столь изумительно воскрешенная Флобером, под его пером оставалась застывшей и холодной. Никакого трепета в чисто описательных стихах, а зачастую — никакой мысли; жизнь не пульсировала в этой пустыне, бесчувственная мифология только леденила. Довольно долго пролелеяв Готье, дез Эссэнт разочаровался и в нем; восхищение несравненным художником (а тот являлся им) изо дня в день угасало; теперь дез Эссэнта скорее удивляли, нежели очаровывали холодные описания. Да, он воссоздавал предметы, отпечатывающиеся на чувствительном зрачке; но это ощущение и локализировалось там, не проникало ни в мозг, ни в плоть; подобно волшебному зеркалу, он постоянно, с равнодушной четкостью, отражал окрестности.

Разумеется, дез Эссэнту до сих пор нравились книги двух этих поэтов, как нравились ему редкостные камни, драгоценные мертвые вещи, но ни одна из вариаций совершенных инструменталистов не способна была ввергнуть в экстаз, ни одна не открывала (по крайней мере для него) живых проблесков, позволяющих ускорить медленный полет времени.

Их книги не утоляли голода, как, впрочем, и книги Гюго; восточная экзотика и патриархальность были слишком условны и пусты, чтобы приковать внимание, а та грань, где выступали одновременно нянюшка и дедушка, раздражала; стоило добраться до "Песен улиц и лесов", чтобы хохотать перед безупречным жонглированием метрики; положа руку на сердце: он с наслаждением променял бы все эти трюкачества на какое-нибудь новое стихотворение Бодлера, не уступающее прежним; право, он был чуть ли не единственным поэтом, стихи которого содержали под блестящей шкуркой благовонную питательную сердцевину.

Перепрыгивая от одной крайности к другой — от формы, лишенной мысли, к мыслям, лишенным формы — дез Эссэнт продолжал сохранять настороженность и холодность. Привлекали психологические лабиринты Стендаля, аналитические закоулки Дюранти, но отталкивал их канцелярский бесцветный язык, проза, взятая напрокат, в лучшем случае пригодная для мерзкой театральной индустрии. Кроме того, хитроумные опыты проводились на людях, чьи страсти не интересовали уже дез Эссэнта. Его мало заботили ощущения толпы, банальный ход мыслей. Особенно сейчас, когда вкус стал строже и он воспринимал лишь тончайшие ощущения; его волновали только католицизм и чувственность.

Чтобы наслаждаться резкостью стиля в сочетании с проникновенным вкрадчивым анализом, следовало обратиться к мэтру Индукции, к мудрейшему и загадочному Эдгару По; любовь к нему не иссякла.

Вероятно, больше чем кто-либо, он своей тонкостью отвечал идеям дез Эссэнта.

Если Бодлер разгадал в иероглифах души климактерический возраст чувств и мыслей, Эдгар По в области болезненной психологии более оригинально исследовал волю.

В литературе он первый под символическим названием "Демон Извращенности" выследил неотразимые импульсы, которые бессознательно испытывает воля, а психопатология и сейчас едва ли правильно объясняет. Кроме того, он первый, если не раскрыл, то, по крайней мере, отметил депрессивное влияние страха, воздействующего на волю в качестве обезболивающего средства, парализующего чувствительность, подобно кураре, что умертвляет нервные двигатели; в этой точке, на этой летаргии воли он и сфокусировал свое внимание, анализируя эффекты морального яда, отмечая его симптомы: смущение духа начинается с беспокойства, обостряется тоской, а вспыхнувший, наконец, ужас усыпляет волю без смирения разума, пусть даже пошатнувшегося.{42}

Тему смерти — ею так злоупотребляли все драматурги — он в какой-то степени заострил, придав другой оттенок, введя в нее алгебраический и сверхъестественный элемент; по правде сказать, то, что он описывал, было не реальной агонией умирающего, а, скорее, моральной агонией оставшегося в живых: перед грустным ложем его осаждают чудовищные галлюцинации, порождающие боль и усталость. С жестоким соблазном и хладнокровно он рассказывал о воздействии ужаса, о том, как трещит воля, постепенно сжимая горло читателя, задыхающегося, трепещущего перед кошмарами механически вызванной горячки.

Скрученные наследственными неврозами, обезумевшие от моральных хворей, создания Эдгара По жили одними нервами; его Мореллы и Лигейи обладали бесконечной эрудицией, отуманенной немецкой философией и каббалистическими тайнами Древнего Востока; и у всех были плоские слабые груди ангелов, все были, так сказать, внесексуальны.

Бодлера и По критики часто сближали из-за их общей поэтики, общей страсти к исследованию психических заболеваний, хотя они в корне отличались эмоциональными концепциями, занимающими столь значительное место в их книгах. Жестокость извращенной любви Бодлера заставляла вспомнить о репрессиях инквизиции; По изображал любовь целомудренную, воздушную, где чувства отсутствовали, где главенствовал одинокий мозг, а половые органы, если и существовали, навсегда оставались заледенелыми и девственными.

Оперируя в душной атмосфере мозговой клиники, этот умный хирург — стоило ему утратить внимательность — становился добычей воображения; восхитительными миазмами оно запыляло сомнамбулические и ангельские видения; это было для дез Эссэнта источником непрерывных догадок; но теперь, при обострении невроза, приходили дни, когда он с дрожащими руками, настороженный, чувствуя себя, как унылый Эшер, оставался захвачен безрассудным трансом, глухой жутью.

Поэтому он вынужден был сдерживать себя, почти не прикасаться к страшным элексирам; точно так же он не мог больше безнаказанно посещать свой красный вестибюль и опьяняться зрелищем редоновского сумрака и пятнами Яна Люйкена.

Все же, когда он бывал а таком состоянии, любая литература казалась пресной по сравнению с ядами, привезенными из Америки. И тогда он обращался к Вилье де Лиль-Адану, в разрозненных его вещах отмечал еще мятежную наблюдательность, спазматические вибрации; однако, за исключением "Клэр Ленуар", они не пронзали таким волнующим ужасом.{43}

Появившись в 1867 году в "Ревю де Леттр э дез Ар", "Клэр Ленуар" открывала серию новелл, объединенных общим заглавием "Мрачные истории". На фоне темных теорий, заимствованных у старика Гегеля, действовали свихнувшиеся существа: торжественный и ребячливый доктор Трибюля Бонемэ, шаловливая и страшная Клэр Ленуар; ее синие очки, круглые и большие, как монеты в сто су, покрывали полумертвые глаза.

Новелла замешана на простом адюльтере, но развязка чудовищна: Бонемэ, открывая зрачки Клэр (та лежит на смертном одре), пронизывая их ужасными зондами, отчетливо видит мужа; он потрясает отрезанной головой любовника и воет, точно Канак, воинственную песнь.

Основываясь на более или менее справедливом наблюдении (глаза некоторых животных, например, быков, якобы сохраняют до самого разложения, подобно фотографическим пластинкам, образ живых существ и предметов, находившихся в минуту смерти перед взором), рассказ был вдохновлен, очевидно, новеллами Эдгара По; автор усвоил его скрупулезный анализ и умение внушать страх.

Тем же отличается рассказ "Предчувствие", включенный позднее в "Жестокие сказки", — сборник, отмеченный бесспорным талантом; между прочим, именно в нем находилась "Вера"; маленький шедевр — так воспринимал эту новеллу дез Эссэнт.

Здесь на галлюцинации была печать изящной нежности; это уже не сумрачные миражи американского писателя, а теплое и воздушное, почти небесное видение, противоположное "Беатрисе" и "Лигейе", — мрачным белым призракам, порождениям кошмара черного опиума.

Новелла эта также повествовала о проявлении воли, но и о ее ослаблении или искажении под влиянием страха; напротив, в ней изучалась экзальтация воли под впечатлением импульса убеждения, обращенного к идее-фикс; она раскрывала могущество воли, достигавшей даже насыщения атмосферы, навязывания веры окружающим вещам.

Другая книга Вилье — "Изида" — казалась дез Эссэнту любопытной по другим причинам. Философский ворох "Клэр Ленуар" тоже загромождал это произведение — невероятный хаос многословных тревожных наблюдений и воспоминаний о старых мелодрамах, камерах-"забывках", кинжалах, веревочных лестницах — всем романтическом хламе, который Вилье не должен был обновлять ни в "Элен", ни в "Моргане", — забытых вещах, изданных у неизвестного г-на Франсиска Гюйона, типографа в Сэн-Бриек.

Героиня книги — маркиза Туллия Фабриана; считалось, что она усвоила халдейскую науку женщин Эдгара По и дипломатические тонкости Сансеверины Стендаля; придала себе, кроме того, загадочный вид Брадаманты, совокуплённой с античной Цирцеей. Эти нерастворимые смеси источали темный пар, сквозь который проглядывало столкновение различных философских и литературных влияний; автор не сумел привести их в порядок, когда писал пролегомены этого произведения (оно должно было состоять из семи томов).

Но в темпераменте Вилье существовал угол с другой остротой, с другой четкостью: черный юмор и жестокая насмешка; это не имело ничего общего с парадоксальными мистификациями Эдгара По — это был смех, полный погребального комизма, наподобие того, которым кусал Свифт. Серия новелл: "Девицы Бьянфилятр", "Небесная реклама", "Машина славы", "Лучший в мире обед" — выдавала дух зубоскальства, необычайно изобретательного и едкого. Вся мразь современных утилитарных идей, вся меркантильная гадость века были прославлены в вещицах, режущая ирония которых приводила дез Эссэнта в восторг.

Во Франции не было книг, представляющих столь торжественную и жестокую мистификацию; еще, возможно, новелла Шарля Кро "Наука любви", когда-то помещенная в "Ревю де Монд-Нуво", способна была изумить своими химическими сумасбродствами, натянутым юмором, холодно насмешливыми наблюдениями; но она не доставляла настоящего удовольствия, поскольку была скверно написана. Твердый, красочный, часто оригинальный стиль Вилье исчез, чтобы уступить место жареному ломтику свинины, разделанной на литературном верстаке первого встречного.

— Боже мой, Боже мой, до чего же мало книг, которые можно перечитывать, — сетовал дез Эссэнт, глядя на слугу; тот спустился с лестницы и отошел, давая возможность объять взором все полки.

Дез Эссэнт одобрительно кивнул. На столе оставались только две книжечки. Жестом он отпустил старика; пробежал несколько страниц, переплетенных в кожу онагра, предварительно размягченную гидравлическим прессом, покрытую, с помощью акварели, серебристыми облачками и снабженную гардами из старинного китайского шелка; чуть поблекшие его разводы обладали "грацией увядших вещей", прославленной Малларме в одном из чудесных стихотворений.

Эти вещи — их было девять — были извлечены из уникальных экземпляров двух первых "Парнасов" и напечатаны на пергаменте; им предшествовало заглавие: "Несколько стихотворений Малларме"; мастер каллиграфии искусно нарисовал его уставными буквами, раскрасил и облагородил золотыми точками, как буквы старинных манускриптов.

Среди одиннадцати стихотворений, соединенных этой обложкой, некоторые, например, "Окно", "Эпилог", "Лазурь", просто трогали; но фрагмент "Иродиады" зачаровывал иногда, словно заклинание.

Сколько раз вечером, сидя под лампой, освещающей своим низким светом молчаливую комнату, он чувствовал прикосновение Иродиады! На картине Гюстава Моро, теперь поглощенной тенью, она растворялась; в погасшем очаге драгоценных камней можно было различить лишь смутно белеющую статую.

Полумрак прятал кровь, усыплял отражение и золото, затемнял отдаленные углы храма, затоплял немых артистов-преступников, завернутых в свои мертвые цвета, и сохранял только белые акварельные пятна, выхватывая женщину из футляра побрякушек, делая еще более оголенной.

Она влекла к себе взгляд дез Эссэнта; он восстанавливал детали по контурам, и она оживала, воскрешая на его губах загадочные и нежные стихи, которые подарил ей Малларме:

…. О miroir!

Eau froide par l'ennui dans ton cadre gelee

Que de fois, et pendant les hemes, desolee

Des songes et cherchant mes souvenirs qui sont

Comme des feuilles sous ta glace au trou profond,

Je m'apparus en toi comme une ombre lointaine

Mais, horreur! des soirs, dans ta severe fjontaine,

J'ai de mon reve epars connu la nudite! [5]

…О зеркало!

Холодная вода, которую скука заледенила в раме,

Сколько раз, часами, в отчаянии

От снов и ловя воспоминания, кажущиеся

Листьями, лежащими под твоим льдом, на глубине,

Я возникала в тебе, как далекая тень!

Но ужас! вечером, в твоем строгом водоеме

Я узнала наготу моей растрепанной грезы!

Эти стихи — он их любил, как любил все творения поэта, который в эпоху всеобщей подачи голосов, в эпоху алчности жил в стороне от литературного рынка, защищенный своим презрением от окружающей глупости, изыскивая вдали от мирской суеты удовольствия в видениях своего мозга; совершенствуясь в коварных мыслях, прививая им византийскую изощренность, закрепляя слегка намеченными выводами, едва связанными неуловимой нитью.

Вычурно сплетенные мысли Малларме склеивал отшельническим тайным стилем, полным сокращений, эллиптических оборотов, дерзких тропов. Улавливая отдаленнейшие аналогии, он часто обозначал всего одним словом, внушающим одновременно форму, аромат, цвет, качество, блеск, — предмет или существо, к которому — будь они просто обозначены техническим термином — следовало привязывать многочисленные и разнообразные эпитеты, чтобы выделить все грани, все нюансы. Он упразднил сравнение, само собой возникающее в воображении читателя; счел возможным не распылять внимания на каждое из качеств, представленных идущими гуськом прилагательными, а концентрировать на одном слове, создавая, как в картине, единый и полный колорит, ансамбль.

Это становилось конденсацией, квинтэссенцией, сублиматом искусства;{44}ограниченно применив подобную тактику в первых стихах, Малларме дерзко продемонстрировал ее в симфонии, посвященной Теофилю Готье, и в "Послеполуденном отдыхе фавна", эклоге, где тонкости чувственных восторгов разворачивались в загадочных ласкающих строках, внезапно прерванных диким лихорадочным криком фавна:

Alors m'eveillerai-je á la ferveut premere,

Dioit et seul sous un flot antique de lumière,

Lys! et l'un de tous tous pour l'ingenuité. [6]

Тогда я пробужусь с первозданным жаром,

Прямой и одинокий в античном потоке света,

Лилия! и один из всех вас, для невинности.

Прыжком односложного Lys![7]Лилия (фр.) стих вызвал ощущение чего-то твердого, тонкого, белого, на что намекало существительное невинность, вставленное в рифму, аллегорически выражал одним словом страсть, возбуждение, мгновенную эмоцию девственного фавна, обезумевшего при виде нимф.

Сюрпризы новых невиданных образов возникали в каждом стихе необычайной поэмы, когда поэт описывал порывы и сожаления сатира; тот созерцает камышовые заросли, как бы хранящие испарения следа, впечатанного нимфами.

Дез Эссэнт испытывал чарующее наслаждение, лаская эту худенькую книгу, чей переплет — японский фетр — белый, словно молоко, скреплялся двумя лентами: одна — цвета китайской розы, другая — черная.

Скрытая переплетом черная тесьма соединялась с розовой, которая накладывала на античную белизну, на робкую бледность книги как бы бархатистое дуновение, как бы намек современных японских румян, как бы распутный возбудитель; и переплеталась с нею, завязывая в легком банте свой мрак со светом, внушая сдержанное предупреждение пред той жалостью, той грустью, что следует за погасшими восторгами, за улегшимся нервным перевозбуждением.

Дез Эссэнт положил на стол "Послеполуденный отдых фавна" и полистал другую книжечку, напечатанную специально для него: антологию стихотворений в прозе, маленькую часовню, воздвигнутую по призыву Бодлера, папертью которой были его стихи.{45}

Антология включала избранные страницы "Ночного Гаспара" — того самого причудливого Алоизия Бертрана, что применил приемы Леонара, написав металлической окисью картинки, цвета которых переливались, как оттенки светлых эмалей.{46} К ним дез Эссэнт присоединил "Vox populi" Вилье де Лиль-Адана — вещицу, великолепно выбитую золотым стилем в духе Леконта де Лиля и Флобера, и несколько отрывков из хрупкой "Яшмовой книги"; экзотический аромат жинзенга и чая, испаряемый ею, смешивался с душистой свежестью воды, щебечущей в лунном свете на протяжении всего текста.

Но в этот сборник были включены и некоторые стихотворения, спасенные из сдохших журналов: "Демон аналогии", "Трубка", "Бедное бледное дитя", "Прерванное зрелище", "Будущий феномен" и в первую очередь — "Осенняя жалоба" и "Зимняя дрожь", шедевры Малларме и одновременно образцы стихотворений в прозе, поскольку язык, столь великолепно упорядоченный, что убаюкивал, словно меланхолическое заклинание, словно опьяняющая мелодия, сочетался здесь с мыслями неотразимой властности, с пульсацией чувственной души, чьи взволнованные нервы вибрируют с остротой, пронизывающей вас до восторга, до боли.{47}

Из всех литературных форм дез Эссэнт предпочитал стихотворения в прозе. Обработанная гениальным алхимиком, эта форма должна заключать при малом объеме самую суть романа, из которого изгнаны аналитические длинноты и многословные описания. Дез Эссэнта частенько соблазняла возможность написать роман, сконцентрированный в нескольких фразах; они содержали бы экстракт сотен страниц, обычно используемых для воссоздания среды, характеров, нагромождения разных мелочей, взятых с натуры.

Избранные слова стали бы настолько незаменимыми, что возместили бы все; прилагательное, ввернутое столь искусно и прочно, что его нельзя было бы безнаказанно сдвинуть с места, дало бы читателю возможность неделями думать о его смысле, одновременно точном и многозначном, констатировать настоящее, реконструировать прошлое, догадываться о будущем души героев, освещенной этим единственным эпитетом.

Роман, задуманный подобным образом, сконденсированный в одной-двух страницах, стал бы общностью мыслей писателя-мага и идеального читателя; духовным сотрудничеством, соглашением десяти избранных людей, разбросанных по всему свету; наслаждением утонченных душ, доступным только им.

Словом, стихотворение в прозе представляло для дез Эссэнта настой, осмазом, сливки искусства.

Этот сок, выдавленный и сведенный к нескольким каплям, существовал уже в "Парижском сплине", тех стихотворениях Бодлера и Малларме, что он вкушал с глубочайшим блаженством.

Закрыв антологию, дез Эссэнт подумал: это последняя книга его библиотеки, которая, вероятно, не пополнится уже никогда.

В самом деле, упадок литературы, безвозвратно пораженной в самой сердцевине, ослабленной возрастом идей, истощенной синтаксическими злоупотреблениями, чуткой лишь к радостям, воспламеняющим впечатлительные души, и торопящейся все высказать во время своего заката; страстно желающей заполнить сладостные проблемы, вышептать на смертном одре тончайшие болезненные воспоминания, — воплотился в Малларме самым безупречным и самым изысканным образом.

То были густейшие квинтэссенции Бодлера и По; их хрупкие и могучие субстанции, еще раз дистиллированные и выделяющие новые запахи, новый хмель.

То была агония старого языка; ржавея из века в век, он, наконец, разложился, достиг распада латыни, угасавшей в загадочных концептах, в причудливых выражениях св. Бонифация и св. Адельма.

Впрочем, распад французского языка произошел моментально. В латыни существовал длительный переход, четырехсотлетний промежуток между плесенно-пятнистой великолепной речью Клодиана и Рутилия и тухловатым словом VIII века. Во французском — никакого промежутка, никакой возрастной последовательности; превосходный испещренный крапинками стиль Гонкуров и гнильца стиля Верлена и Малларме соседствовали в Париже, живя в одно время, в одну эпоху, в один век.

И дез Эссэнт улыбнулся, глядя на "in-folio", открытый на часовенном налое; подумал, что наступит день, когда некий эрудит подготовит для декаданса французского языка глоссарий, подобный этому, где ученый Дю Канж отметил последний лепет, последние спазмы, последний блеск латыни, хрипящей от старости в глубине монастырей.


Читать далее

Жорис-Шарль Гюисманс. НАОБОРОТ
Вступление 25.07.15
I 25.07.15
II 25.07.15
III 25.07.15
IV 25.07.15
V 25.07.15
VI 25.07.15
VII 25.07.15
VIII 25.07.15
IX 25.07.15
X 25.07.15
XI 25.07.15
XII 25.07.15
XIII 25.07.15
XIV 25.07.15
XV 25.07.15
XVI 25.07.15
Приложение 25.07.15
1 25.07.15
2 25.07.15
3 25.07.15
4 25.07.15
5 25.07.15
6 25.07.15
7 25.07.15
8 25.07.15
9 25.07.15
10 25.07.15
11 25.07.15
12 25.07.15
13 25.07.15
14 25.07.15
15 25.07.15
16 25.07.15
17 25.07.15
18 25.07.15
19 25.07.15
20 25.07.15
21 25.07.15
22 25.07.15
23 25.07.15
24 25.07.15
25 25.07.15
26 25.07.15
27 25.07.15
28 25.07.15
29 25.07.15
30 25.07.15
31 25.07.15
32 25.07.15
33 25.07.15
34 25.07.15
35 25.07.15
36 25.07.15
37 25.07.15
38 25.07.15
39 25.07.15
40 25.07.15
41 25.07.15
42 25.07.15
43 25.07.15
44 25.07.15
45 25.07.15
46 25.07.15
47 25.07.15
48 25.07.15
49 25.07.15
50 25.07.15

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть