ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Невидимые волны
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

С тех пор, как мы оставили Сухорукова на попечении его верного слуги Захара и уездного доктора, который продолжал изредка приезжать в Отрадное, положение больного не изменилось к лучшему. Правда, он мог теперь немного двигаться на костылях, мог с помощью Захара выезжать для прогулок в коляске, но разве для него это была жизнь – для него, недавно еще полного молодой энергии, а теперь связанного по рукам и ногам. Захар старался всячески развлекать своего барина: то он возил его на огороженный луг, где паслись заводские матки, то заставлял конюхов выводить барину на показ любимых коней и жеребят, то ездил с Василием Алексеевичем на гумно, где кипела работа по возке хлеба и вырастали гигантские скирды. Но Василия Алексеевича все это не тешило. Он скоро прекратил эти прогулки.

Первые дни своей болезни Сухоруков, как мы знаем, жил вспыхнувшим у него воспоминанием о матери, жил надеждой, что она, только что совершившая чудо избавления его от безумной отцовской затеи, совершит еще и второе чудо – избавит его от охватившего недуга, недуга странного и непонятного, в котором уездный доктор разобраться совсем не мог. Вот-вот, верилось Сухорукову, не сегодня-завтра она опять явится во сне, прикоснется к нему, и он проснется здоровый и жизнерадостный, но… дни проходили, а мать не являлась. Второго чуда не было. Дни тянулись мучительно и уныло. Лечение докторское не помогало. Болезнь, по-видимому, укреплялась.

Сухоруков большую часть своего времени сидел у открытого окна и тоскливо смотрел на наскучивший ему отраднинский парк, на эту надоевшую ему аллею. Он уныло глядел на небо и на бегущие облака, напоминавшие ему, что есть где-то свобода, что у других счастливцев дни несутся светло и красиво, как несутся по небу эти облака, эти воздушные замки, непрестанно изменяющие свои причудливые очертания.

Из сухоруковских соседей, которые раньше частенько наведывались в Отрадное, никто за последнее время не навестил Сухорукова. С укрепившимися слухами о том, что имение Сухоруковых назначено в продажу, что отраднинские господа разорились и будут изгнаны из своего гнезда, приезд разных гостей в Отрадное прекратился. Впрочем, Василий Алексеевич о гостях и не думал. Не до того ему было.

Некоторым утешением и забытьем в положении больного служило Василию Алексеевичу чтение книг. В Отрадном была недурная библиотека. Старик Сухоруков не жалел денег на выписку книжных новостей и журналов русских и французских. Василий Алексеевич любил изящную словесность. Еще офицером он перечитал всего Шиллера, Шекспира, Данте. Он увлекался Пушкиным, который тогда гремел повсюду и которого все оплакивали после его несчастной дуэли с Дантесом. Увлекался Сухоруков и другой восходившей тогда звездой – Лермонтовым. Последнего Василий Алексеевич знал лично. Он был товарищем Лермонтова по московскому университетскому пансиону.

Итак, утешением для Василия Алексеевича было чтение книг. Пересмотрев в один из своих тоскливых дней полученные недавно в Отрадном журналы и книги, Василий Алексеевич остановился на тогдашнем «Современнике», основанном Пушкиным. В «Современнике» он как раз нашел только что вышедшие стихотворения Лермонтова «Бородино» и «Казначейша». И вот Василий Алексеевич принялся за чтение лермонтовских стихов. Он несколько забылся за этим занятием. Лермонтов силой своего таланта стал выбивать Сухорукова из его настроения.

Великое дело молодость и сила таланта! Удивительно было видеть теперь, как Сухоруков под лермонтовским гипнозом, под гипнозом «Казначейши», этой веселой, шутливой поэмы, по существу весьма легкомысленной, забыл о болезни, оборвавшей его светлую жизнь. Да! Несмотря на ужасное положение, в котором находился Сухоруков, улыбка начала играть на его лице, когда он читал «Казначейшу». Он забыл свое горе за чтением талантливой шутки. Сила молодости в Сухорукове проснулась. А между тем, что такое был Сухоруков? Ведь это был несчастный, беспомощный человек. Без камердинера Захара и его помощника Матвея Василий Алексеевич ничего сейчас не мог делать– не мог подняться с постели, не мог стать на костыли, не мог пересесть с одного кресла на другое. Захар и Матвей не без труда одевали и раздевали барина, Захар кормил его, как ребенка, резал ему мясо на кусочки, и тот понемногу привыкал есть с помощью левой руки, оставшейся не парализованной, на великое счастье Василия Алексеевича.

Недолго пришлось Сухорукову отдаваться увлекшему его чтению лермонтовских шутливых картин. Иллюзии эти были прерваны Захаром, вошедшим в комнату.

– Там в передней мать Машуры Евфросинья к вам дожидается, – угрюмо проговорил старый слуга. – Она горюет насчет своей дочки. Жалуется, что о ней нет ни слуху, ни духу. Больше месяца, как вы ее отпустили…

Сухоруков оторвался от чтения. Сначала он даже не понял, что Захар ему докладывал, и заставил повторить сказанное.

Поняв наконец, в чем дело, Сухоруков сделался опять серьезен и уныл. Что они к нему пристают?! И что ему теперь Машура! Машура – это одна из многих, которые ему надоели. Машура была для Сухорукова только забавой… Он без особенного труда ее отпустил, отпустил в неизвестные ему чернолуцкие леса и совсем забыл о ней.

– Ты говоришь, Евфросинья пришла? – сказал Сухоруков Захару. – Что ж! Пускай войдет, – промолвил он уныло.

Вошла Евфросинья.

– Что скажешь? – обратился к ней Василий Алексеевич. – Давно я тебя не видал…

– Сиротой живу, кормилец, – отвечала жалостливым тоном старуха. – Машуры моей все нету… И подумать что, не знаю… Вчера странник Никитка так об ней меня настращал! Так настращал!

– Да разве он вернулся из Киева?

– Вернулся, батюшка, вернулся… Третьего дня вернулся. У нас в сторожке опять живет.

– Чем же Никитка тебя напугал?

– Говорит, что напрасно мы Машуру к Таисе отпустили… Такие страсти он про эти чернолуцкие скиты рассказывает, такое худое говорит про их тамошнего заправилу Ракеева… Говорит, темные там люди живут… не то, что раскольники…

Сухоруков тоже вспомнил, что и Машура ему под секретом говорила о каком-то новоявленном пророке Ракееве. «Однако все это надо разузнать», – подумалось ему. – Ну что ж!.. Пошли мне завтра Никитку, – сказал Евфросинье Василий Алексеевич. – Я с ним сам поговорю.

Евфросинья ушла. Видно было, что она очень встревожена и в большом горе.

Привезли в Отрадное почту. Сухоруков ждал писем из Петербурга. Уже более месяца, как отец уехал, а от него все не было известий. Наконец сегодня в привезенных газетах Василий Алексеевич нашел ожидаемое известие. Он вскрыл конверт – письмо было от отца, и вот что Сухоруков там прочитал:

«Дорогой дружок Васенька, пишу тебе из Москвы, куда я только что перебрался после петербургских хлопот. В Питере я пробыл целый месяц, обделал там все дела. Окончилось все благополучнейшим образом. С великой радостью сообщаю тебе, что мы можем быть совеем спокойны. Скажу тебе откровенно: до сих пор не могу опомниться от этого наследства. Подумай, Васенька, что бы мы с тобой были без него!

Москва меня задерживает из-за покупок. Приеду в Отрадное недели через две. Надеюсь, что ты уже поправился и что мы с тобой в эту осень недурно поохотимся.

В Петербурге жилось превосходно. Был я и в обществе. Оно все на дачах. Кое-кого навестил из старых товарищей по полку. Все они теперь большие люди. Со мной обошлись недурно, соболезнование о брате высказывали, хотя, правду сказать, имеются между ними порядочные-таки скоты по своей надменности. Вот новость! Представь себе, Аркаша Дурнакин – ты его знаешь, он у нас в Отрадном гащивал, когда-то он у меня в эскадроне юнкером служил, – так представь себе, этот самый Дурнакин назначен в Чернолуцк губернатором. Он женился на княжне Стародубской и приобрел большие связи… Ловкий человек! Сам он в полном восторге. Мы с ним по случаю его назначения кутнули. Он хороший малый. Удача его не испортила.

Да, вот еще… Пишу тебе самое для тебя приятное: видел твоего бога, твоего товарища, самого Лермонтова. Видел я его у княгини Анны Сергеевны; она в Царском живет. В северную Пальмиру из Москвы переехала, женихов для дочерей между офицерами ловит. Лермонтов в Петербурге в большом ходу. О нем только и разговору после того, как за стихи его высылали на Кавказ. Он теперь опять вернулся и сейчас самый модный человек, столичных дам с ума сводит, хотя я не понимаю, с чего ему так везет. Сам он некрасив – лобастый, и ноги у него кривые. В гостиной у Анны Сергеевны он сидел довольно важно, и барышни его окружали, но когда он узнал от меня, что я твой отец, – весь словно ожил. Все о тебе вспоминал-вспоминал, как ты офицером к ним в полк в Царское приезжал, как ты хорошо на гитаре играл, как вы с цыганами кутили. Приказал тебе кланяться, звал опять в Царское приехать. Я обещал тебя прислать, когда ты поправишься.

Из Москвы, дорогой Васенька, приеду домой не с пустыми руками. Приведу, милый мой, пару рысистых жеребцов; купил у Дубовицких за четыре тысячи… Очень хороши! Потом привезу большой орган для нашей залы. Удивительная машина! Играет оперы. Она вроде той, что в Москве у Гурьева стоит. Еще везу бронзу старинную. Ты знаешь – я до бронзы большой охотник… И еще много всякой дряни для моих девиц.

Ну прощай, Василий! Обнимаю тебя.

Сердечно любящий тебя отец Алексей Сухоруков».

От этого отцовского письма наш Василий Алексеевич опять словно повеселел.

«Развернулся отец! – подумал он, прочтя письмо. – Точно не старик пишет, а молодой повеса… Широким размахом от него повеяло… Тут все есть – и о лошадях позаботился, полюбовницах, и о бронзе… Сколько у него желаний!.. Мы с отцом ролями поменялись – стариком, видно, я сделаться хочу». Сухоруков еще раз со вниманием перечитал письмо. – «А Лермонтов-то, Лермонтов!.. Ведь это словно нарочно для сегодняшнего дня я его „Казначейшу“ начал читать… Лермонтов помнит обо мне! К себе зовет!.. И правду сказать, он всегда меня отличал… Отличал за мою живость, за мою веселость… „Крови в тебе много, Сухоруков“, – говорил он и заслушивался, бывало, как мы со Стешей соловьями у них в полку заливались»…

Сухоруков замечтался о Лермонтове, замечтался в воспоминаниях о своих отношениях к этому человеку.

«Однако надо дочитать „Казначейшу“», – мелькнуло в голове Сухорукова, когда воспоминания о Лермонтове и кутежах в Царском Селе были исчерпаны. Взгляд Сухорукова упал на недочитанный «Современник», лежавший перед ним на столе. И вот он опять взял книгу и уткнулся в нее. Опять он забылся за чтением лермонтовских стихов. Опять улыбка заиграла на исхудалом лице больного.

II

На другой день утром в комнату к Василию Алексеевичу была допущена Захаром Евфросинья. Она вошла не одна, а в сопровождении странника. Никитка был все тот же, как мы его видели раньше, – всклокоченный и грязный. Вошедши, он, как это всегда бывало, начал креститься на икону, потом положил свои поклоны. Проделав все это, он уставился на Василия Алексеевича и покачал головой.

– Эк тебя, барин, скрючило! – сказал он со вздохом. – И с чего это болесть такая? – Он полез в карман и вынул оттуда небольшой бумажный сверток. – Вот тебе просвира печерская! Из Киева тебе привез, – объявил он торжественно, вынимая из бумаги просвиру и кладя ее на стол перед Сухоруковым. – Ешь во спасение, – проговорил он с поклоном.

– Спасибо, Никитка, спасибо! – сказал Сухоруков. – Рад тебя видеть. Ты вот что мне скажи, – приступил он прямо к делу. – Чем это ты Евфросинью напугал? Что ты ей о Машуре наговорил?

Никитка осклабился, посмотрел на Евфросинью, посмотрел на барина… Помолчав немного, он почесал затылок и сказал:

– Да так, ваше сиятельство, думается мне, как бы они вашу Машуру там не испортили.

– Кто это они?.. О ком ты говоришь?

– Да хлысты чернолуцкие, – отвечал Никитка. – Я в той стороне бывал, их тоже видал и много про них слыхал, а потому знаю, что это за народ. Люди они не праведные… Это не то, что раскольники… Себя они за святых выдают, а сами девиц на грех смущают… Вот хотя бы, к примеру сказать, там есть один Ракеев…

– Ты его знаешь? – прервал рассказчика Сухоруков.

– Слышал я про него, – отвечал Никитка. – Там в округе самая эта молва про Ракеева идет. И напрасно, ваше сиятельство, ты в это самое место Машуру отпустил…

– Я Машуру знаю, – сказал Сухоруков. – Она обещала вернуться вскорости… Она не сегодня-завтра здесь будет.

– Ну, значит, и ждите, коли вернется, – усмехнулся Никитка.

Но тут вмешалась Евфросинья. Она начала всхлипывать.

– Пропала моя головушка… – заголосила она. – Измучилась я, ее ожидамши… Уж больше месяца ее нет… Нет об ней ни слуху, ни духу… Ох, чует сердце недоброе!.. Завертят ее там, безвольную… Таиса меня обманывала…

Кончились эти причитания тем, что Евфросинья вдруг бросилась к ногам Василия Алексеевича и начала умолять барина выручить Машуру, послать за ней или позволить ей самой поехать за дочерью.

Разговоры эти произвели свое действие на Сухорукова. Обратившись к страннику, он сказал:

– Слушай, Никитка! Вот что я решил! Я тебе Маскаева дам и дам вам обоим тройку лошадей. Поезжайте вы оба туда, в эти леса чернолуцкие, разыщите Машуру и доставьте ее в Отрадное к матери. Вот и узнаем тогда, верны ли твои наветы да разные подозрения… Денег на дорогу я дам и все необходимые распоряжения сделаю… Поедешь?

Никитка недолго раздумывал над предложением Сухорукова и своим согласием.

– Что ж, ваше сиятельство! Видно уж надо слова свои оправдать, нужно для благодетеля постараться… Мне все равно странствовать-то…

Евфросинья кинулась благодарить барина за милости, за хлопоты. Она вышла с Никиткой от Сухорукова утешенная.

Надо сказать, что Василию Алексеевичу все эти разговоры и благодарности были не особенно приятны; они наводили на него только скуку. Он прекрасно сознавал, что никаких таких благодарностей он не заслуживает. В сущности, он совсем и не думал заботиться о Машуре. Если он сейчас решил послать за ней Маскаева с Никиткой, то это потому, что уж очень Евфросинья к нему пристала, и еще потому, что Никитка сумел возбудить в нем любопытство относительно хлыстов и относительно такой невероятной идеи, что какой-то там Ракеев может явиться соперником его, Сухорукова, в любовных делах. Сухоруков при тогдашнем своем устроении был весьма чужд настоящей доброты. Он был большой эгоист. Таких связей, как с Машурой, у него было много, но все это так легко начиналось и кончалось без особых затруднений. От своих любовниц, которых Сухоруков брал из крепостных, он отделывался, когда они ему надоедали, с легким сердцем. Им давали приданое, и они выходили замуж. Такая же, как и другие, Машура была для барина только забавой; он и относился к ней, как к игрушке.

Сухоруков вовсе еще не знал, что из себя представляет серьезное чувство к женщине. Он и к женщинам своего круга относился не лучше, чем к крепостным. Его светские приключения с прекрасным полом имели тот же легкомысленный характер. Все они представляли из себя что-то вроде веселых анекдотов. Раз только в этих его эпизодах был случай с одной девушкой из дворянской семьи – случай, оставивший в душе Василия Алексеевича печальный след, хотя Сухоруков в отношениях к этой девушке и не успел особенно далеко зайти… Впрочем, об этом случае, как и о других своих приключениях, Сухоруков тоже не долго помнил. Он скоро забыл об этом маленьком событии, как об обстоятельстве мелком и незначительном.

Но, что замечательно, это маленькое событие вспомнилось Василию Алексеевичу именно теперь, во время постигшей его болезни, и вспомнилось оно как-то само собой, и притом очень ярко.

Сухоруков сидел, по обыкновению, у своего излюбленного окна и смотрел на отраднинскую тенистую аллею, живописно уходившую вдаль к беседке над прудом. И вдруг ему вспомнилось, что он у своих соседей, стариков Ордынцевых, шел по подобной же тенистой аллее с молодой девушкой, Еленой Ордынцевой, и девушка эта тогда так нежно и доверчиво на него смотрела. Голубые глаза ее светились, и он знал, что это он, Сухоруков, зажег сердце ее, и это ему было приятно. Потом они пришли в беседку и сели на скамейку. И он начал вызывать эту девушку на объяснение, заставил ее сознаться, что она его любит. Да! Она сказала это, глядя на него как-то особенно пристально, точно она хотела этим своим взглядом войти в его душу… Он до сих пор помнит эти пристальные глаза, на него устремленные, – глаза верившей тогда в свое счастье девушки. И что же?.. Он на это признание стал тогда говорить Елене, что сейчас жениться не может, хотя этого желает, что надо поговорить с отцом, что все впереди, что он ее любит. Затем он уехал и… перестал совсем бывать у Ордынцевых.

После этого последнего визита Сухорукова к Ордынцевым до него стали доходить слухи, что барышня Ордынцева собирается в монастырь, что она даже больна. Сухоруков скоро перестал интересоваться судьбой этой девушки, забыл о ней и думать и не знал теперь, что с ней стало.

Но сегодня, когда Василий Алексеевич сидел у окна, показалось ему, что он словно видит перед собой эту девушку с немой мольбой на устах, и он не мог не почувствовать того, что был злой причиной ее страданий… Ведь он так рассчитанно и спокойно завлекал эту девушку, завлекал ее полунамеками, поддельными взглядами, обещал ей без слов счастье. Он даже раз, как бы шутя, сорвав со своей цепочки маленький брелок с изображением сердца, пронзенного стрелой, просил девушку взять этот брелок на память – на память об одном пикнике, в котором они участвовали. Все это было у него рассчитано, чтобы привести девушку к признанию в любви к нему, чтобы вырвать у нее это признание. И все это он делал единственно для того, чтобы потешить свое самолюбие, чтобы потешить себя, что он такой неотразимый.

Василию Алексеевичу вспомнилось также сейчас, как была преднамеренно обдумана вся эта бессердечная забава, какую он создал для всего этого обстановку – обстановку, чтобы старик Ордынцев не мог обвинить его, Сухорукова, в неблаговидных действиях по отношению к девушке. В дом к Ордынцеву он ездил всегда не один, а вдвоем с удобным для себя компаньоном – неким князем из мелкопоместных помещиков. Фамилия этого князя была громкая. Это был князь Кочура-Козельский, еще не старый вдовец, тоже как бы претендент на сердце Ордынцевой, а в сущности послушный сухоруковский слуга, живший у них в качестве прихлебателя.

Воспоминания эти пронеслись перед глазами Василия Алексеевича. Мысли о Елене Ордынцевой и его, Сухорукова, поведении с ней кололи его. Не угрызения ли совести начинали просыпаться в нем? Или его начинало мучить сознание, что он, отвергнув тогда Ордынцеву, потерял этим навеки свое счастье? Если бы она теперь была около него, то облегчила бы ему эту страшную тяжесть одиночества – одиночества при его теперешней болезни и беспомощности…

III

Наконец вернулся в Отрадное старик Сухоруков. Все ожило с его приездом. Приехал он совсем другим человеком. Он точно лет на десять помолодел за свое отсутствие. Чего только он не накупил в столицах для своей резиденции – тут и бронза, и часы с репетицией, и картины, изображавшие разных нимф в гроте и на берегу моря. Привел он с собой и пару рысистых жеребцов для своего конного завода. Наконец, вслед за Сухоруковым явился особый мастер от Винтергальтера и установил в отраднинском зале доставленную им из Москвы машину – оркестрион, которая играла разные оперы, а также легкую музыку. Но такими новостями для своего Отрадного старик Сухоруков не ограничился. Он привез для своего услаждения особого человека. В Петербурге ему попался некий штук-мейстер Аристион Лампи, один из питомцев петербургского Театрального училища, которого Сухоруков и решил взять с собой в Отрадное и приспособить для отраднинских увеселений.

Этот Аристион Лампи был в своем роде человек замечательный. Не будь он жесточайшим пьяницей, он сделал бы себе имя и в столице. Он был танцовщик и музыкант, играл хорошо на скрипке и недурно на фортепиано. Физиономия у него была одутловатая, вследствие большой приверженности к выпивке, и весьма незначительная по красоте, но он имел недурное сложение и легкую походку. Он был точно на пружинах – не ходил, а подпрыгивал. Лампи обещал, между прочим, обучить отраднинских «бержерок» и «психей» настоящему балетному искусству и поставить к Новому году в Отрадном балетную пастораль.

Приехал в свое Отрадное Алексей Петрович очень веселый, но его опечалило то состояние, в котором он застал сына. Болезнь Василия Алексеевича, по-видимому, укрепилась. Старик Сухоруков решил принять к излечению сына самые действенные, по его мнению, меры. Ему стало очевидно, что уездный врач, лечивший Василия Алексеевича, ничего в его болезни не понимал и только путал, бросаясь от одного средства к другому. И вот Алексей Петрович надумал выписать из Москвы для консультации знаменитого в то время доктора Овера, выписать его непременно, что бы это ни стоило. Он написал об этом в Москву к своим знакомым сейчас же после своего приезда в Отрадное. Он надеялся это дело устроить.

Старик был нежен и добр с сыном. Любовь к Василию вспыхнула у него с прежней силой. Он всячески старался сына утешить, рассказывал ему петербургские новости, смешил его анекдотами, вступал с сыном в рассуждения и споры о литературе, к которой был тоже большой охотник. Но он Пушкину предпочитал Державина и Жуковского, любил очень Мерзлякова и даже недурно декламировал некоторые места из его перевода Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим».

С приездом старика Сухорукова появились гости в Отрадном. Приехал для продолжительного гощения у Сухоруковых князь Кочура-Козельский, тот самый, о которым мы говорили выше, человек забавный, «натуральный шут», как называл его Алексей Петрович. Этот князь Кочура-Козельский, владелец тридцати душ крестьян, будучи совсем непригоден, чтобы где-нибудь служить и сделать карьеру, проживал у богатых людей. Он делил свое время в качестве компаньона то у Сухоруковых, то у других состоятельных соседей. Теперь пришел его срок проживать в Отрадном. Затем стали приезжать другие соседи. В Отрадном зашумела прежняя веселая жизнь.

В беседах с сыном старик Сухоруков узнал о посылке доезжачего Маскаева для розыска Машуры. Между тем на дворе была осень. Вскоре затевалась большая охота. Маскаев был для охоты нужен, как один из самых удалых охотников, а он все еще не возвращался. Маскаев, по-видимому, застрял в чернолуцких лесах в поисках Машуры. Алексей Петрович жалел об отсутствии Маскаева, но знал об отношениях сына к крепостной девке и ничего не сказал по поводу этой командировки доезжачего.

Относительно возвращения Машуры молодой Сухоруков начал сам приходить в сомнение – не прав ли был странник Никитка, когда говорил о Ракееве как о любителе сманивать красивых девушек в свою хлыстовскую секту. Но Василий Алексеевич, как мы уже упоминали, не особенно грустил о Машуре. Его занимали теперь другие мысли, другие воспоминания…

IV

О Машуре Василия Алексеевича заставило подумать следующее совершенно неожиданное обстоятельство.

Однажды камердинер Захар доложил, что в передней дожидается неизвестный седой старик, одетый по-купечески в длиннополый кафтан, приехавший к молодому барину по особому делу. Он назвал себя мещанином Никифором Майдановым и объяснил, что состоит приказчиком чернолуцкого купца Максима Васильевича Ракеева.

Читатели наши, конечно, догадались, что старик, о котором доложил своему барину Захар, был никто иной, как ракеевский апостол Никифор, приехавший в Отрадное уже в качестве поверенного купца Ракеева, и что дело, о котором будет говорить с Сухоруковым Никифор, касается Машуры и затеянного Ракеевым намерения добиться от господ Сухоруковых, чтобы они дали Машуре вольную.

Так оно и оказалось. Никифор, допущенный Захаром к молодому барину, завел с ним разговор о Машуре. Он объявил Василию Алексеевичу, что их, Сухоруковых, крепостная девица Мария Аниськина (она же Машура), стремясь посвятить себя иноческой жизни и спасти тем свою душу, пожелала поступить в один из скитов, находящихся в чернолуцких лесах, где живут люди, преданные старой вере. Сия девица Мария не желает возвращаться в мир. В судьбе этой девицы принял участие его хозяин и благодетель, богатый купец Ракеев, который, будучи движим единственно чувством любви к ближнему, готов заплатить господам Сухоруковым большую сумму, даже целых тысячу рублей, если они дадут девице Марии Аниськиной вольную. Никифор Майданов объяснил Василию Алексеевичу, что если для осуществления сего дела необходимо будет еще выкупить на волю мать Марии, Евфросиныо Аниськину, то его доверитель Ракеев готов заплатить господам Сухоруковым за вольную для старухи Евфросинью пятьсот рублей, что это очень большая сумма за Евфросинью, которая как не могущая работать, никакой ценности из себя не представляет и никакой пользы господам Сухоруковым не приносит.

С первых слов Майданова Василия Алексеевича крайне удивило это предложение ракеевского приказчика. Такого обстоятельства Сухоруков никак не ожидал. Не ожидал он, что данный им Машуре отпуск примет такой оборот. Теперь он все более и более убеждался в верности подозрений Никитки насчет чернолуцкого купца Ракеева. И это его взволновало. Но потом, в конце беседы с Никифором Майдановым, молодой Сухоруков успокоился, ибо что ему была теперь Машура?.. Он сказал Никифору, что если Мария Аниськина действительно хочет освободиться от жизни в Отрадном и уйти в чернолуцкий раскольничий скит, то он сам лично против этого ничего не имеет. Но он находит нужным для ясности дела, чтобы девица Мария Аниськина о желании своем оставить Отрадное и жить в скиту заявила своим господам лично. Что же касается выдачи Аниськиным вольной, то разрешение этого вопроса зависит единственно от его отца Алексея Петровича Сухорукова. Василий Алексеевич сказал еще Майданову, что он передаст отцу все эти ракеевские предложения насчет Евфросиньи и Марии Аниськиных.

Вечером в этот же день Василий Алексеевич сообщил отцу свой разговор с приказчиком Ракеева; при этом на вопрос отца, как он сам к этому делу относится, сказал, что против отпускной Машуре и ее матери он ничего иметь не будет, что теперь Машура ему совсем не нужна, что он не прочь с ней развязаться. Но что следовало бы, входя в положение Машуры, убедиться в том, что здесь играет роль единственно ее свободная воля, что в этом деле нет никаких особых махинаций со стороны Ракеева и его приказчика Майданова.

Старик Сухоруков отнесся совершенно иначе к переданному ему сыном предложению Майданова. Он взглянул на это дело не так мягко, как его сын Василий. Прежде всего, здесь была уязвлена барская гордость старика Сухорукова, и уязвлена она была тем, что как это смеют сманивать из числа его крепостных девушку, да притом еще красивую, для помещения в какой-то там раскольничий скит. Поэтому, если уж на то пошло, что ему придется дать вольную Аниськиным, чего, по-видимому, желает его сын, то он этого купца Ракеева за его махинации жестоко накажет и потребует за вольную Аниськиных цену гораздо большую, чем та, которая была предложена Майдановым. Кроме того, старик Сухоруков рассудил Никифора Майданова выдержать в Отрадном; он решил не спешить принимать его для переговоров и своей резолюции не объявлять, пока не возвратится доезжачий Маскаев из командировки, пока от него не будет получено достоверных сведений.

Случилось так, что вслед за прибытием в Отрадное ракеевского приказчика Майданова вернулся домой и Маскаев со странником Никиткой. Маскаев был тотчас же позван к старому барину. От него Алексей Петрович узнал совершенно неожиданные для себя новости. Маскаев сообщил старику за верное, что купец Ракеев вовсе не раскольник, а принадлежит к темной секте хлыстов, что он – большой бабник – вовлекает в хлыстовство молодых девиц, со многими из них состоит в любовной связи, что он для этого завел «скиты» в чернолуцких лесах, что обе настоятельницы этих скитов, Манефа и Маланья, – его любовницы. Сведения эти Маскаев собрал в селениях, находящихся близ Виндреевки, где живет Ракеев. В этом ему много помог странник Никитка, который хорошо знает те места. Что же касается Машуры, то им не удалось ее найти, хлысты ее скрывают. Маскаев добавил, что он ездил к становому жаловаться на Ракеева и на то, что в чернолуцких лесах такие скиты устроены, где прячут девушек, но что становой, надо полагать, подкуплен Ракеевым, потому что, продержав их у себя в стану более двух дней, стал потом к ним придираться, потребовал от Маскаева предъявления паспорта и, когда тот показал ему удостоверение из барской конторы, отпустил их с ругательством, говоря, что они приехали к нему по-пустому, отвлекая его от других серьезных дел.

Старик Сухоруков был возмущен этими сведениями. Он велел позвать приказчика Никифора Майданова, обошелся с ним весьма сурово и кончил тем, что запросил за вольную Аниськиных такую невозможную сумму, что Никифор совершенно уклонился вести дальнейшие переговоры о Марии Аниськиной с барином. При этом Никифор почтительным тоном объяснил отраднинскому барину, что если его доверитель Ракеев хотел внести за вольную Аниськиных полторы тысячи рублей, то единственно из чувства человеколюбия, что напрасно барин предполагает, что они сманили у него девицу Марию Аниськину. Она ушла из Отрадного по собственной воле. У ней самой большая охота странствовать по скитам и монастырям. Может быть, и сейчас она от них куда-нибудь ушла странствовать. Во всяком случае, добавил не без иронии Майданов, девицу Марию Аниськину придется господину Сухорукову поискать… И лучше было бы барину без всей этой возни получить хорошие деньги. Деньги он, Майданов, привез с собой, и барину ничего не составит выдать сейчас же отпускную старухе Евфросинье с дочерью. Он об этом старухе Евфросинье только что говорил, и та чуть с ума не сошла от радости, когда узнала, что ее с дочерью хотят выкупить на волю.

Эти речи Майданова на старика Сухорукова совершенно не подействовали. Кончилось тем, что он попросту приказал ракеевскому приказчику убираться вон из Отрадного.

Не привыкший к препятствиям в своих делах, взвинченный всеми этими разговорами, Алексей Петрович решил прибегнуть к новому пришедшему ему в голову средству разрешить заварившуюся кашу по поводу ухода любовницы его сына из Отрадного. У него блеснула мысль обратиться с этим делом к только что назначенному на пост чернолуцкого губернатора приятелю своему Аркадию Дурнакину, с которым он недавно кутил в Петербурге по случаю его высокого назначения. «Напишу-ка я ему обо всем этом письмо, – мелькнуло в голове Алексея Петровича. – В письме изложу ему о побеге моей крепостной девушки к хлыстам в чернолуцкие леса. Напишу ему о том, что узнал Маскаев о Ракееве и его скитах. Сообщу также, что полиция Ракеевым подкуплена и его защищает. Пускай мой друг Дурнакин на этих хлыстах перед Петербургом отличится. Ведь новая метла так хорошо сначала метет!.. И задаст же Аркаша Дурнакин этим хлыстам перцу… И девицу Аниськину мы оттуда выцарапаем!..»

В этот день вечером старик Сухоруков сидел в своем кабинете за сочинением письма чернолуцкому губернатору. Письмо было написано. Старик Сухоруков, перечитав его, остался доволен. Он нашел его убедительным.

На другой день письмо было отправлено заказной почтой из уездного города в г. Чернолуцк, отстоящий от Отрадного в 300 верстах.

V

Болезнь, постигшая молодого Сухорукова, оторвавшая его от легкомысленной жизни, заставившая оглянуться на себя, повлияла на Василия Алексеевича и в его вкусах относительно всего его окружающего. Так, в последнее время ему стала претить та рабская угодливость и подобострастная тренировка, которая сказывалась в каждом движении крепостных людей, ему служивших, в каждом их взгляде. Ему стало, наоборот, нравиться, что камердинер его Захар представлял в этом отношении исключение. Василий Алексеевич легко переносил, когда Захар позволял себе ворчать на него. Молодой Сухоруков теперь полюбил разговаривать и спорить с Захаром. На него начали даже влиять ворчливые возражения и нотации старого слуги.

Однажды между Захаром и Василием Алексеевичем произошел такой разговор.

Подав барину утренний чай и поглядев с участием на него, Захар остановился в дверях и сказал:

– Бога вы, сударь, совсем забыли. Вот Он вас и наказал болезнью…

Василий Алексеевич с удивлением посмотрел на Захара, начавшего такую поучительную речь.

– Бога вы, барин, забыли, – продолжал Захар. – Кабы матушка ваша была жива, разве вы такие были бы! В церкви вы никогда не бываете, а она тут рядом, близехонько… Завтра вот Покров – праздник… Служба будет хорошая… Мы бы вас в церковь доставили, посидели бы там перед иконами, Богу бы помолились. А то ведь никогда вы не молитесь, никогда не говеете. Небось, забыли, что есть исповедь и святое причастие…

Слова эти задели за живое Василия Алексеевича. Они заставили его вступить в спор с Захаром и высказаться.

– Не верю я, Захар, этому вашему говению, о котором ты говоришь, оттого и не говею, – отвечал он. – Не признаю я попа Семена, великого лихоимца, оттого к нему и не обращаюсь. Что он мне за исповедник? Ты, Захар, многого не понимаешь… Не понимаешь, что есть настоящая религия. Ты вот затвердил, как сорока, чему тебя учили, затвердил свою веру без всякого понятия. А я вижу многое, чего ты не видишь, и твои, милый мой, законы мне не годятся.

– Ишь ты, не годятся! – заворчал старый слуга. – А отчего не годятся? Да не годятся вам эти законы, сударь, потому что вы, сударь, гордец! Вот кто вы есть!.. И какие ваши резоны, – заспорил он, очень недовольный. – Начали вы отца Семена корить… Он, мол, лихоимец. А отцу Семену пить-есть надо. Отец Семен с мужиков по необходимости требует. Вот, заместо того, чтобы отца Семена судить, вы бы на себя, сударь, больше смотрели… Мужицкое-то все вам с батюшкой вашим идет. Батюшка же ваш, Алексей-то Петрович, отцу Семену что дает? Шесть четвертей ржи да шесть четвертей овса, и вся его дача. А у отца Семена шесть человек детей, их тоже учить надо… Батюшка ваш вон заместо церкви тиятры заводит. Музыканта выписал на манер француза… Сколько деньжищ ему платит! Черта, прости Господи, тешить приехал этот музыкант, срам с девками для барина разводить…

– Ты отца моего этим не кори, – сказал Василий Алексеевич, – где люди, там и слабости человеческие.

– Вот то-то, слабости, – проговорил Захар, – а это разве хорошо!

– Везде, Захарушка, эти слабости, – начал возражать Василий Алексеевич. – И в скитах твоих сраму порядочно. Спроси-ка Никитку. Он только что из чернолуцких лесов приехал. Он тебе порасскажет, какие там слабости…

– Слабости!.. – опять заворчал Захар, качая головой. – Все-то вы, сударь, путаете. Ведь те скиты, где был Никитка, разве настоящие? Ведь это темные скиты. Вы, сударь, настоящих-то и не видывали. Да вы и монастырей наших православных совсем не знаете.

– Слышал я про них, Захарушка, много слышал. Слышал про твои эти монастыри. Все это то же самое. Во всех этих скитах – и православных, и сектантских – одно и то же: тунеядство и разврат. Люди, милый мой, везде одни…

– Плохо вы слушали, сударь, – не унимался Захар, – и плохие у вас приятели, которые вам это говорили. Вам вместо того, чтобы по слухам, лучше самим бы монастыри-то посмотреть. И увидали бы вы там людей настоящих. Вот, к примеру сказать, был старец Серафим в Сарове, лет уж пять, как он помер, верст четыреста отсюда. Вот, кабы его увидали, не то бы заговорили…

– Это что же, вроде христа Ракеева? – спросил насмешливо Сухоруков.

– Ох! Не шутите так, барин… Дурные эти ваши шутки! – сказал, возмутившись, старый Захар. – Горько смотреть на вас, а разговаривать с вами еще горчее… – Он махнул рукой. – Господи, спаси нас и помилуй!..

Захар, по-видимому, совсем огорчился. С большим ворчанием он вышел из комнаты, не желая слушать, что дальше будет говорить Василий Алексеевич.

Захар был сильно взволнован. Идя к себе, он столкнулся со старым барином, который шел навестить сына. Захар до того был увлечен своим недовольством на Василия Алексеевича, что не посторонился перед стариком Сухоруковым и не поклонился ему низко, как это полагалось по этикету. Он быстрыми шагами прошел мимо Алексея Петровича в свою каморку, которая была рядом с передней, и захлопнул за собой дверь.

– Камердинер-то твой, кажется, из повиновения выходит, сказал старик Сухоруков с улыбкой, здороваясь с сыном.

– Ворчит, по своему обыкновению, – отвечал Василий Алексеевич. – Он мне сейчас говорил про одного старца… Жалеет, что я этого старца не знал.

– И охота тебе, Васенька, с Захаром о разных старцах разговаривать!

Старик Сухоруков подошел к углу кабинета, где стояли в особой подставке набитые табаком чубуки, выбрал себе один из них и уселся в кресло против сына. Он с наслаждением затягивался «Жуковым» табаком.

– Охота тебе разные басни о старцах слушать, – продолжал свою речь старик Сухоруков. – Все эти повествования о божественных людях, эти россказни о их добродетелях и чудесах – сущий вздор. Напоминают они мне одну преуморительную в этом роде пародию, написанную Вольтером. Сказка называется «Простодушный». Ты ее, Васенька, читал?

– Что-то не помню, – отвечал Василий Алексеевич.

– Преостроумная, доложу тебе, сказка, – заговорил старик, – только один Вольтер умел так смеяться над разным суеверием.

Алексей Петрович с наслаждением затянулся из своей трубки и пустил несколько колец дыма.

– Вольтер пишет там об одном их католическом святом, – продолжал Алексей Петрович. – Этот святой, представь себе, однажды, усевшись на небольшую гору, отплыл на горе по морю из Ирландии и в этом своем «экипаже», то есть сидя на горе, прибыл во Францию, в какую-то там бухту. Все это так в житии святого, представь себе, расписано. Выйдя на берег, святой, как ему полагалось по ритуалу, торжественно благословил свою гору, которая, говорит Вольтер, в ответ на это грациозно святому поклонилась и затем вернулась по тому же пути в Ирландию… Эдакое, понимаешь ли, удивительное чудо! И все житие изображено в подобном живописном роде… Чистая умора, я тебе скажу!.. Вот и наши святоши в этом же духе всякий вздор рассказывают!..

Василий Алексеевич рассмеялся.

– Да что ты, Васенька, как я погляжу, у себя все сидишь. Все чтение да чтение… Вышел бы в зал, развлекся бы, – сказал старик Сухоруков.

– Не тянет, отец, – отвечал сын. – У меня и в моей комнате хорошо.

– Ну вот, не тянет!.. Посмотрел бы мои картины, которые я привез. Оркестрион бы послушал – Алексей Петрович пустил еще несколько колец дыма. Он был сегодня в хорошем настроении. – Опять, музыканта я вывез из Петербурга, господина Лампи… Прекрасно на фортепиано играет. Очень любит твоего Глинку, недурно фантазирует на его мотивы. Талантливая бестия!.. Я этого музыканта, милый друг, особенно называю. Зову его моим штопором: господин штопор, больше никак… Другого у меня ему названия нет…

– Это почему же ты так его назвал? – заинтересовался молодой Сухоруков.

– Да потому, что он своей музыкой мои чувства откупоривает, – разъяснил старик.

– Интересно будет его послушать, – сказал Василий Алексеевич.

– То-то вот, интересно. Однако послушай, Василий, – переменил разговор старик, – князь Кочура на тебя вчера жаловался… Говорит, что ты стал очень суров… Будь с ним подобрее, ведь он препотешный человек… Его отпугивать не надо.

– Надоел он мне, – отвечал молодой Сухоруков.

– Как у тебя скоро симпатии меняются, – улыбнулся Алексей Петрович. – Былое время ты с ним не расставался… Помнишь, когда заладил с ним к Ордынцевым ездить?

– Что было, то прошло, – проговорил Василий Алексеевич. – Ордынцевы для меня умерли.

– Ох, не совсем-то они умерли, Васенька, – возразил старик. – Вчера от Ордынцева письмо я получил, и, скажу тебе, весьма дерзкое письмо. Просит меня в нынешнем году в его логу не охотиться… Что у вас произошло? С чего ты с ним раззнакомился?

– А с того я с Ордынцевыми раззнакомился, – с горечью отвечал Василий Алексеевич, – что Елена Ордынцева в меня влюбилась… А я занимался тем, что увлекал ее, играл ею, а жениться на ней не хотел… Поэтому я и бросил у них бывать. По правде сказать, я поступил с ними не особенно красиво…

– Еще бы ты женился на ней!.. – резко сказал Алексей Петрович. – Какая она тебе невеста!.. У Ордынцевых всего-навсего семьдесят душ, и сам Ордынцев пренеприятнейший человек, с громадной фанаберией! И что он такое, подумаешь? Что он из себя представляет? Отставной пехотный офицеришка, совершенно прогоревший, и больше ничего… А тоже с барскими замашками, с претензиями. Ну да погоди он у меня! Это его дерзкое письмо ему даром не пройдет. Он мне в логу запретил охотиться, а я сделаю гораздо проще. Я этот лог у него судом отберу. Вот и будет он другой раз дерзкие письма писать!

Старик говорил все это раздраженным тоном. Видно было, что письмо Ордынцева задело его за живое.

– Я отлично знаю, – закончил Алексей Петрович свою речь об Ордынцеве, – что эта земля у него, что называется, «примерная», что документов на нее у него нет. Я вот и затею с ним размежевание и спорный процесс. Он тогда и узнает, как с Сухоруковым ссориться…

Так он посещал сына почти каждый день. Но эти частые посещения, это желание старика развлечь Васеньку мало утешали больного. Василий Алексеевич делался едва ли не мрачнее после визитов отца…

VI

Наступила зима, и вместе с зимними днями, вместе с бесконечным сидением Василия Алексеевича в кабинете начали находить на нашего больного тяжелые минуты, минуты усиливающегося ропота на свою судьбу.

«Как весь этот ужас со мной совершился? – говорил себе с горечью молодой Сухоруков. – Как я дошел до этого состояния?» – уныло спрашивал он себя, глядя в окно на метель, которая ударяла в стекла снежными хлопьями и затушевывала белой несущейся пеленой зимний пейзаж, расстилавшийся перед домом, превращая все в какой-то бесформенный движущийся туман…

«И вот жизнь моя уходит в бесцельном прозябании, уходит бесформенная, без впечатлений, как эта скучная метель, как этот белый движущийся саван… Каким образом все это могло случиться?» – задавал себе чуть ли не в тысячный раз Василий Алексеевич этот мучительный вопрос.

«Неужели причиной всего этого несчастья то колдовство… тогда в лесу… колдовство, в которое втравил меня странник Никитка, направив к колдуну?.. Неужели из-за этого глупого колдовства не будет вовсе конца моим злоключениям, и я навсегда останусь беспомощный, недвижимый, в кресле, не могущий даже на бумаге в письме излить свою душу?»

Такие приступы ропота стали нередко находить на Василия Алексеевича.

Правда, в Отрадном было много своих развлечений, но эти развлечения имели цену для Василия Алексеевича в прежнее время; они тешили его, когда он был здоров. Это была охота, приезды гостей. Были еще потехи с разными прихлебателями вроде князя Кочуры-Козельского или Аристиона Лампи, которые забавляли Сухоруковых. Но теперь больной стал всего этого чуждаться.

«До чего я сделался далек от них», – думал иногда Василий Алексеевич во время веселых обедов с гостями, обедов, которые иной раз устраивал его отец, требовавший, чтобы сын непременно на них присутствовал. На эти обеды или увеселения больного обыкновенно вывозили в зал в особом катающемся кресле, доставленном для него из Москвы. В этих случаях гости подходили к Василию Алексеевичу, старались выразить ему участие по поводу постигшей его болезни. Но Василий Алексеевич скучал теперь в этой компании. Редко-редко, когда его заставлял улыбнуться какой-нибудь смешной рассказ гостя или когда его начинал занимать какой-нибудь спор, затеянный отцом. При этом надо еще отдать должное старику Сухорукову: тот умел оживлять своих гостей, умел делать их интересными, а иногда и смешными, наводя собеседников на такие слабые их стороны, которые заставляли их смеяться.

Так шли дни Василия Алексеевича, дни большей частью нерадостные и унылые…

Наконец, перед самым Рождеством, прибыл в Отрадное долго ожидаемый доктор Овер, о выписке которого хлопотал Алексей Петрович. Приезд его оживил нашего больного.

Приехал Овер в Отрадное вечером, переночевал ночь и уехал утром на другой день. За свой приезд он взял большие деньги, но Алексей Петрович ничего не жалел для поправления здоровья сына. Осмотрев больного, Овер отменил все декохты и рецепты уездного врача как совершенно бесполезные. Он объявил, что, по его мнению, есть только одно средство вылечить больного – это горячие серные ванны. Он дал совет молодому Сухорукову ехать в мае на Кавказ, в Пятигорск, где теперь вполне благоустроено, имеются прекрасные ванные здания и есть хорошая гостиница. Доктор Овер предложил со своей стороны написать о больном главному пятигорскому врачу, который ведет там все дело лечения. До отъезда же в Пятигорск Овер советовал молодому Сухорукову брать теплые ванны не менее трех раз в неделю, чтобы поддержать циркуляцию в крови.

Доктор Овер утешил всех своей уверенностью, что больной будет излечен. Придется только потерпеть до лета. В Пятигорске он непременно поправится. Приезд Овера ободрил Василия Алексеевича. Он повеселел, и настроение его начало меняться к лучшему.

VII

В один прекрасный день – это было после Нового года – к сыну в кабинет вошел старик Сухоруков. Он держал в руках письмо, только что полученное им от чернолуцкого губернатора Дурнакина.

– Я к тебе с новостью, Васенька, – сказал старик. – Судя по письму, которое я получил, Машура-то твоя, кажется, совсем пропащая стала… Послушай, что ко мне пишет Дурнакин.

Старик начал читать полученное письмо. Оно касалось возникшего дела о хлыстах и об их главарях Максиме Ракееве и Никифоре Майданове. В этом письме Дурнакин прежде всего благодарил своего друга Алексея Петровича за то, что тот навел его на это дело. Получив от Сухорукова сообщение о Максиме Ракееве, он, Дурнакин, тотчас же послал в Виндреевку своего чиновника для расследования. Тут же пришлось сместить всю тамошнюю полицию, потому что она действительно была подкуплена Ракеевым. Расследование дало интересные результаты. Дело уже закончено и передано для дальнейшего направления в уголовный суд. Уже посадили в тюрьму двух самых важных главарей хлыстовства – Максима Ракеева и Никифора Майданова. Кроме того, взяты под арест тринадцать женщин, ярых хлыстовок; в том числе – одна, считавшаяся богородицей, Манефа, и еще пророчица Маланья. Арестована также и девица Мария Аниськина, крепостная господ Сухоруковых. Она оказалась тоже ярой хлыстовкой.

– Вот тебе и Машура! – сказал сыну старик Сухоруков. – Она тоже в эту милую компанию попала…

«Все эти женщины, – читал дальше в письме Алексей Петрович, – как выяснилось по расследованию, были любовницами Максима Ракеева. На допросах они, каждая, показали следующее: склонил он меня на прелюбодеяние, говоря, что это сделать должно по воле Божией, а не по его, ибо в нем своей воли нет; чему веря, я и согласилась. Девок этих Ракеев доводил до сумасшествия. Когда его посадили в тюрьму и они лишились возможности видеть своего, как они говорили, христа, то некоторые из них не могли выносить разлуки с Ракеевым; они были как помешанные. Так, девица Маланья, считавшаяся у хлыстов пророчицей, вскоре по взятии Ракеева под арест впала в юродство, ничего не говорила, бесстыдно обнажала себя и в этом положении днем ходила по улицам. Сам Ракеев на следствии дал такое показание: сила, во мне действующая, так с ними, то есть с женщинами, поступати сильно нудила, что я никак не мог противиться ей… я понимал сей поступок – хотя я с писанным законом творю и несходно, но с волею Божией сходно. Я сознаю в себе Духа Божия, поэтому так и покоряюсь поступать насчет девушек. И они мне покоряются и познают со мной серафимовскую любовь, потому что чувствуют во мне силу Духа Божия».

– Mais c’est unique![1]Но это поразительно! – воскликнул, читая эти строки, Алексей Петрович. – Каков каналья этот Ракеев! Скажите, пожалуйста! Он, видите ли, сам бог. Да, это должны быть преинтересные отношения с женщинами!.. Меня даже зависть берет… Приходит к тебе вдруг эдакая хорошенькая девка, вроде Машуры, и вдруг тебе на шею… говорит, что ты бог. Да это, я тебе скажу, препикантные отношения! Уж на что я, кажется, по этой части понимаю, но до такой гениальной позиции, как этот Ракеев, еще не додумался. Ведь какая должна быть страсть у девиц при такой их вере… Нет, милый Васенька, перед этим Ракеевым мы с тобой в наших эротических делах сущие еще мальчишки и щенки!..

Ничего не отвечал молодой Сухоруков на эти юмористические тирады своего отца и на отцовский веселый смех. Не до смеха было Василию Алексеевичу. Ему было сейчас противно на самого себя, было противно, как он жил до сих пор, как он легкомысленно относился ко всему окружающему и в особенности к женщинам, с которыми он сталкивался. Ведь это он первый показал Машуре дорогу к падению и разврату, Ракеев только продолжал его скверное дело. Но Сухоруков соблазнил Машуру, пользуясь обаянием своей крепостнической власти, Ракеев соблазнил ее же – обаянием своей фиктивной божественности. И он, Сухоруков, и тот хлыстовский соблазнитель – одинаково скверные люди, которым прежде всего нужно было удовлетворить свою похоть…

– Я вижу, новость моя тебя огорчила, – сказал старик Сухоруков. – Ты так, мой друг, задумался! Ну, не горюй, дорогой Василий, об этих делах… Таких дур, как Машура, у нас сколько угодно… Главное, мой друг, для тебя – это твое здоровье. О нем нужно заботиться, и мы его непременно поправим… А все остальное к нам придет, когда мы с тобой будем совсем здоровы.

VIII

Во второй половине апреля, когда весна уже вступила в свои права и дороги установились, в Отрадном начались приготовления для предстоящего путешествия Василия Алексеевича на Кавказ. Путь предстоял далекий: более полутора тысяч верст. Стариком Сухоруковым был предназначен для путешествия сына дормез, который начали готовить в дорогу. С молодым барином поедут трое слуг: камердинер Захар, сделавшийся истинным «нянькой» больного, помощник Захара Матвей и повар Иван. Люди эти будут сажать в экипаж и высаживать барина; они же будут носить его в кресле, потому что ходить Василию Алексеевичу, даже на костылях, было очень затруднительно.

Наш больной с нетерпением ожидал выезда из Отрадного. Мысль о предстоящем путешествии занимала Василия Алексеевича. За последнее время он только и жил, что этой мыслью. Он мечтал о скором избавлении от недуга. Доктор Овер его уверил, что пятигорское лечение делает чудеса, что там излечиваются самые отчаянные больные.

Старик Сухоруков принял меры снабдить сына всем необходимым для далекого путешествия. Не пожалел старик и денег Василию Алексеевичу. Алексей Петрович надавал сыну разных наставлений; он советовал Василию беречься от простуды при лечении горячими ваннами; он слыхал, что в Пятигорске бывают резкие переходы от жары к холоду. На прощание перед самым отъездом Алексей Петрович крепко обнял сына.

– Буду ждать тебя, милый Васенька, выздоровевшим, – сказал он. – Надеюсь, ты приедешь таким же веселым и жизнерадостным, каким ты был всегда, и мы с тобой опять заживем на славу.

Выехал Василий Алексеевич из Отрадного в начале мая. Путь его лежал на Воронеж, Новочеркасск и Ставрополь Кавказский. Часть этого пути до Воронежа он ехал по шоссе, которое тогда только что было отстроено. От Воронежа пришлось ехать уже по нешоссированному тракту, по так называемой большой дороге.

Через две с половиной недели утомительного путешествия Василий Алексеевич добрался наконец до Ставрополя. В Ставрополе находился тогда административный центр завоеванного Кавказа. Там пребывал также и штаб кавказской армии. Василий Алексеевич решил отдохнуть в Ставрополе, пожить там по крайней мере дня два. Очень уж он утомился за свой длинный путь. В Ставрополе была сравнительно недурная гостиница с громким названием «Париж». В этой гостинице и остановился молодой Сухоруков.

Дормез Василия Алексеевича подкатил к ставропольской гостинице часов в одиннадцать утра. Люди вынули больного из экипажа, усталого и запыленного с дороги.

Когда люди проносили его в кресле по широкому коридору гостиницы, то произошла неожиданная встреча. Процессия с Сухоруковым столкнулась с видным красивым офицером, вышедшим только что из своего номера. В этом офицере, одетом в адъютантскую форму, Сухоруков сейчас же узнал бывшего товарища по полку, Михнева, которого он не видел после выхода своего в отставку. Михнев был не только товарищем Сухорукова по полку, но и однокашником по университетскому пансиону. Василий Алексеевич не вытерпел, чтобы его не окликнуть.

Услыхав свою фамилию, услыхав, что его назвал какой-то штатский господин, которого так торжественно люди несли по коридору, офицер с удивлением обернулся и стал вглядываться в больного, сидящего в кресле.

– Да ведь это Вася Сухоруков! – удивился Михнев, узнавая старого товарища. – Что это ты? Что с тобой? Ходить не можешь?.. Вот встреча-то!

– Еду в Пятигорск лечиться, – отвечал Сухоруков.

– И я тоже в Пятигорск еду… Очень рад тебя видеть… Да вот что, Сухоруков! Я к тебе вечером в твой номер приду чай пить… Сейчас к генералу спешу… Вот и поговорим… Да, как же ты переменился!.. Только глаза твои те же цыганские по-старому блестят… Помнишь, мы тебя в пансионе цыганом звали?..

– Как не помнить!.. Все помню, – отвечал оживившийся Сухоруков. – С нетерпением ждать тебя буду… Непременно заходи!

– Жди в семь часов! – крикнул на ходу Михнев. Люди понесли больного дальше по коридору. Василий Алексеевич встрепенулся от этой встречи.

Воспоминания о Михневе, об этом лихом гусарском офицере с молодеческим «закалом», с неустрашимостью при разных ухарских предприятиях, которые были тогда часты в кутящей офицерской среде, воспоминания эти охватили молодого Сухорукова.

«Я начинаю оживать на Кавказе. Тут будут интересные встречи», – подумалось ему.

Слуги внесли барина в номер, усадили его на диван, а сами стали переносить из дормеза вещи. Василий Алексеевич оглядывал комнату. Она была просторная и, в общем, терпимая. Одно только резало глаза в этой комнате – странные обои: какие-то желтые с синими полосами и с изображением бесчисленного количества аркадских пастушков и пастушек в неестественных позах. Впрочем, Василию Алексеевичу было не до критики этих странностей. Он порядочно измучился в дороге, был рад и этой комнате.

Разложив вещи, Захар подвинул к Василию Алексеевичу табурет с рукомойником и тазом. Началось умывание барина. Ему за последний период пришлось-таки наглотаться пыли. Наконец барина умыли, переменили ему белье, хотели подать завтрак, но усталому Василию Алексеевичу было не до еды. Он решил прежде всего отдохнуть; надо было выспаться. Бока его болели от бесконечного дорожного сидения.

Вечером пришел, как обещал, Михнев. Сухоруков, в ожидании старого товарища, сидел на маленьком балкончике своего номера. Номер этот выходил в сад гостиницы. Сухоруков пил чай, который ему полагал Захар. Захар был за хозяйку; он обо всем заботился. Михнев уселся тоже на балкончике. Ему подали чай. Приятели разговорились.

– Что это у тебя… ревматизм? – расспрашивал Михнев.

– Доктора сами не понимают моей болезни, – отвечал Василий Алексеевич. – Один говорит, что это нервный удар, другой все объясняет простудой. Я решил ехать в Пятигорск по совету доктора Овера. Надеюсь, что серные ванны помогут. Ну да что обо мне говорить! Это неинтересно. Ты объясни, как ты сюда попал? Какое твое положение?

– Положение мое прекрасное… Состою при штабе, – самодовольно проговорил Михнев. – Мне, что называется, повезло. Приятель моего отца теперь здесь корпусом командует. Отец начал хлопотать – меня и перевели сюда в штаб.

Михнев стал рассказывать Сухорукову подробности, как все это случилось. Он между прочим упомянул, что едет завтра утром в Пятигорск, где стоит казачья дивизия. Сухоруков стал расспрашивать Михнева о Пятигорске. Михнев сообщил, что съезд больных уже начался, что в Пятигорске бывает довольно весело. Из последних новостей было то, что на днях проехал через Ставрополь из Петербурга их товарищ по университетскому пансиону Лермонтов.

– Как, Лермонтов опять на Кавказе?! – воскликнул Сухоруков. – Да ведь его недавно вернули с Кавказа. Мой отец видел его в Петербурге…

– Опять его, милый друг, выслали, и ментик гусарский с него сняли. Опять сюда к нам он приехал. Он теперь в Тенгинский полк переведен…

– Да почему все это произошло? – удивлялся Сухоруков.

Михнев стал рассказывать последнюю историю Лермонтова, случившуюся в Петербурге. Лермонтов дрался на дуэли с сыном французского посланника Баранта. Великий князь Михаил Павлович за эту дуэль очень рассердился на Лермонтова; он и настоял, чтобы Лермонтов был выслан.

– Мне жаль Лермонтова, – сказал Сухоруков. – Я его всегда любил. Меня к нему всегда притягивало… Словно судьба его преследует…

– Чего его жалеть! – проговорил с усмешкой Михнев. – Кабы ты его видел… Он и в ус не дует. С ним сюда приехал Алексей Столыпин; тот его провожает… Помнишь… этот красавец? Мы вместе с ним в Москве тоже учились.

– Да знаю я его! – отвечал Сухоруков, но ему не хотелось сейчас говорить ни о ком другом, кроме Лермонтова. – Ведь, как хочешь, поразительны все эти истории с нашим поэтом, – продолжал он высказывать свои мысли. – Подумай только: первая высылка Лермонтова на Кавказ из-за его стихов на смерть Пушкина, теперь его высылают из-за этой дуэли… Какие все это для него удары!..

– Задира он, твой Лермонтов! Оттого у него и судьба такая, – решил Михнев. – Способен он резаться с первым встречным из-за всякого вздора. У него страсть кусаться, язвить всех остротами, колкими шутками…

– Но стихи его… стихи! Ты мне о стихах его скажи, – волновался Сухоруков. – Ведь это же силища какая!.. Что ж! Пожалуй, оно хорошо даже, что Лермонтов опять на Кавказе, – сказал, подумав, Василий Алексеевич. – Он на Кавказе в стихах разгуляется. Будет ему о чем писать. Я читал одну его кавказскую поэму. Что за талант!..

– Вижу я, ты совсем очарован Лермонтовым, – проговорил Михнев. – И знаешь что? Ты, может быть, даже увидишь его в Пятигорске. Он, должно быть, сейчас там; по дороге в свой полк он собирался туда заехать. Если я его там встречу, я ему скажу, что ты здесь. Он тебя навестит… Он, я помню, был с тобой всегда хорош. Кажется даже, это он тебя прозвищем цыгана окрестил…

Приятели долго сидели на балкончике. Они оба были в настроении делиться впечатлениями. Вспоминали свою жизнь в университетском пансионе, службу в Елизаветградском гусарском полку, когда они вместе стояли в Польше, – какие у них там были приключения, и еще о многом другом говорили наши собеседники. Время летело быстро. Друзья и не заметили, как стемнело, как загорелись звезды на синем прозрачном небе. Сухоруков совсем забылся в этой беседе. Ему так хорошо чувствовалось в этот вечер со своим старым товарищем.

IX

На другой день рано утром Михнев уехал из Ставрополя. Отдохнув, и Сухоруков двинулся дальше к цели своего путешествия. От Ставрополя ему оставалось ехать всего около полутораста верст, и он добрался до Пятигорска в двое суток. Дорога от Ставрополя сделалась живописнее. Раньше Сухоруков ехал по ровной степи, теперь показались гористые отроги и так называемые балки. Вдали на горизонте была уже видна блестящая цепь Кавказских гор. Скоро Сухоруков добрался до Железной горы. Наконец показался и Пятигорск, небольшой городок, расположенный у подошвы Машука.

Благоустройство Пятигорска, куда ввезли Василия Алексеевича в его дормезе, было в те времена очень примитивно. Мостовых в городе не было. Дома были маленькие, больше деревянные; каменных зданий в Пятигорске было немного – все они были, как говорится, наперечет. Между ними выдавались грандиозностью Казенная гостиница и Николаевские ванны. Здание Казенной гостиницы, к которой подъехал сухоруковский дормез, удивило Василия Алексеевича красивостью и выдержанностью стиля. Хоть бы в Петербурге быть такому зданию! Оно было увенчано фронтоном, поддерживаемым шестью колоннами.

На счастье, в гостинице оказалось место для остановки. Как только Василий Алексеевич устроился в этой гостинице, он поспешил послать человека с запиской к главному врачу при горячих источниках, господину Гефту. Записку эту Василий Алексеевич написал не без труда; он только недавно научился писать левой рукой, которая у него не была парализована. Василий Алексеевич извещал господина Гефта, что он к нему обращается по совету московского доктора Овера. Он просил Гефта приехать в Казенную гостиницу и указать ему, Сухорукову, порядок лечения в Пятигорске.

Гефт не заставил себя долго ждать. Он прибыл в тот же день, осмотрел больного и дал ему надлежащие советы насчет ванн. Кроме этого, он прописал Сухорукову ежедневное питье серной воды из Елизаветинского источника. В то время пятигорские доктора верили в целебное действие от питья серной воды. Они заставляли больных пить эту воду, несмотря на ее отвратительный вкус. Только потом медициной было выяснено, что подобное лечение в сущности совершенно бесполезно.

Василий Алексеевич горячо взялся за лечение, указанное Гефтом. Доктор Гефт обещал Сухорукову, что он поставит его на ноги через месяц.

Х

После приезда Сухорукова в Пятигорск совершилось событие, которое оставило свой след на больном. Василий Алексеевич увидался с Лермонтовым. Михнев не ошибся, сказав больному, что Лермонтов у него будет. Ко времени приезда Сухорукова Лермонтов не уезжал еще из Пятигорска. Когда он узнал, что Сухоруков остановился в Казенной гостинице, он решил навестить старого приятеля. Лермонтов пришел к Василию Алексеевичу не один, а со своим другом Алексеем Столыпиным, который тоже знал по пансиону нашего больного.

– Вот он где, цыган Сухоруков, сидит! – проговорил Лермонтов, входя в комнату к Василию Алексеевичу, который в это время старательно выводил за письменным столом буквы и слова послания своего к отцу о благополучном прибытии в Пятигорск. – Вот где наша забубённая голова приютилась! Мы пришли на тебя, Сухоруков, посмотреть – каким Сухоруков теперь выглядит…

Сухоруков оторвался от письма. Узнав Лермонтова, он ему обрадовался чрезвычайно. Глаза заблестели, улыбка озарила лицо.

– Лермонтов! Ты пришел!.. Какое счастье! – Сухоруков не верил глазам, что у него сам Лермонтов.

– Подожди радоваться, – улыбнулся Лермонтов. – Радости наши плохие… Нет, ты погляди, Столыпин, как Сухоруков переменился! – сказал он своему другу.

– Если бы ты знал, какое мне счастье видеть тебя! – продолжал изливать свои восторги Василий Алексеевич. – Я всегда чувствовал, Михаил Юрьевич, твою силу и обаяние… Я чувствовал тебя, когда еще наши тебя не понимали. Только теперь все начинают признавать тебя. Теперь все признают поэта Лермонтова, прямого наследника великого Пушкина!

– Ты недурно начинаешь беседу, – сказал шутливо Лермонтов. – Начинаешь ты, что называется, за здравие… Это очень хорошо! Как бы только не свести нам разговоры за упокой… Я тебя буду расхолаживать.

– Оставь, Лермонтов! – вмешался Столыпин. – Довольно уж мы киснем и злимся… Видишь, Сухоруков ожил от твоего прихода… Не порть ему настроение…

– Что делать, Столыпин!.. Такое уж мое призвание – портить у всех настроение, – проговорил Лермонтов. – Что делать, мой друг! Это моя страсть – смущать веселость даже тех, кого я люблю, хотя бы вот веселость Сухорукова. Он, былое время, тешил меня своей гитарой и песнями, а теперь он этого делать не может, ибо это ему запрещено милым провидением и запрещено это ему совершенно так же, как мне запрещено начальством печатать мои песни. Мы с ним в одном и том же дурацком положении.

– Опять началось! – с неудовольствием произнес Столыпин. – Скучно это, Лермонтов.

– И скучай, голубчик!.. Так надо. Я вот сегодняшней ночью стишки о скуке набросал и знаю, что Сухоруков эти стихи мои почувствует, и они ему понравятся, потому что он такой же, как я, повязанный, умом голодный и сердцем усталый… А ты вот сытый… и душа твоя светла, как у младенца… Так тебе стихи мои, конечно, будут не по нутру…

– И неверно это, – возразил Столыпин. – Ты знаешь, что я твои стихи люблю…

Приятели начали просить Лермонтова прочитать эти стихи.

Лермонтов вынул из кармана сложенный вчетверо листок почтовой бумаги, развернул его и прочел:

И скучно, и грустно, и некому руку подать

В минуту душевной невзгоды…

Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать?..

А годы проходят – все лучшие годы!

Любить… но кого же?.. На время – не стоит труда,

А вечно любить невозможно.

В себя ли заглянешь, – там прошлого нет и следа;

И радость, и муки, и все там ничтожно…

Что страсти? – ведь рано иль поздно их сладкий недуг

Исчезнет при слове рассудка;

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —

Такая пустая и глупая шутка…

– Кто может подумать, – сказал с досадой Столыпин, выслушав прочитанное Лермонтовым, – что написал все это безотрадное юный офицер, сам большой повеса, полный здоровья и энергии, у которого в крови огонь кипит, которому едва стукнуло двадцать шесть лет… Это совершенно невероятные стихи, Лермонтов!..

– Я знал, – отвечал поэт, – что стихи эти тебе не понравятся… Поэтому я и не хотел их тебе читать…

– Дай мне эти стихи, Михаил Юрьевич, – сказал вдруг Сухоруков. – Я их себе спишу… Стихи эти поразительны по силе и правде…

– Хоть совсем можешь их взять, – проговорил Лермонтов. Он протянул Сухорукову листок. – Я эти стихи и без бумажки вспомню.

Сухоруков с благоговением принял эту драгоценность из рук Михаила Юрьевича, он бережно взял ее левой рукой, дрожавшей от волнения.

Не без печали во взоре смотрел поэт на Сухорукова, смотрел, как тот медленно складывал листок дрожащей рукой и старался получше его запрятать в свой бювар, и по лицу Лермонтова скользнула жалость к старому приятелю.

– Скажи ты мне, забубённый мой цыган, – проговорил Лермонтов, – что это с тобой сделалось? Что это за болезнь? Отчего все это приключилось?

– Отчего приключилось? – повторил Сухоруков. – Да от диавола все… От твоего демона, – произнес он с усмешкой. – От того и приключилось… Он ко мне прикоснулся…

– Я тебя серьезно спрашиваю, – сказал Лермонтов.

– И я серьезно отвечаю, – проговорил Сухоруков. – Можешь мне верить или не верить, – начал он совсем уж серьезно, – но я тебе всю правду скажу. От злой силы все это произошло… И эта злая сила существует вот так же, как и ты, и я существуем, и, может быть, она, зта злая сила, сейчас здесь, в этой комнате, вместе с нами…

– А Бог существует? – не без иронии прервал Сухорукова Лермонтов.

– Не знаю, существует ли Бог, – отвечал Сухоруков, – но знаю, что диавол живет, и живет он не только в твоем воображении, а живет реально, сам по себе. В этом я убедился и постоянно убеждаюсь…

– Ого! Да он – мистик… это интересно! – воскликнул Лермонтов. – Послушай, Монго,[2]Прозвище Столыпина, которое ему дали товарищи. – обратился он к Столыпину, – как ты Сухорукова находишь? Не правда ли, он интересен, наш милый цыган?.. Будь у меня время, я бы с ним об этих сюжетах поговорил всерьез. Беда только, что нам со Столыпиным спешить надо и что сегодня я должен ехать в полк… – Лермонтов посмотрел на часы. – Да! Мне вот сейчас надо собираться, и я не могу опаздывать. Прощай, Сухоруков, не поминай нас лихом… Столыпин, двигаемся!..

Лермонтов и Столыпин встали, чтобы уходить.

Сухоруков протянул руку друзьям.

– Прощай, Лермонтов! Прощайте, Столыпин, – грустно сказал он. – Увидимся ли еще?..

– Не знаю, как ты, – отвечал Лермонтов, – а я все сделаю, чтобы уменьшить вероятность нашего следующего свидания… Я, во всяком случае, постараюсь жить как можно короче, постараюсь, милый друг, найти благодетеля, который избавит меня от тягости жизни…

– И что с ним сегодня! – проговорил Столыпин, – какой-то он словно отчаянный. Не слушайте его, Сухоруков. Это он только сегодня такой!.. Сегодня он с левой ноги встал…

Они вышли.

Сухоруков остался один в комнате. Он сидел несколько минут неподвижно в глубокой задумчивости, сидел, словно в каком-то гипнозе, навеянном на него речами Лермонтова. Наконец он очнулся, схватил со стола бювар и стал искать автограф, который оставил поэт. Ему захотелось вновь перечитать эти поразившие его стихи, захотелось выучить их наизусть. «Любить? но кого же? – перечитал он еще раз в этих стихах. – На время – не стоит труда, а вечно любить невозможно…»

– Да, это именно так!.. И все мое как бы проснувшееся чувство к Ордынцевой, весь этот голод любви есть в сущности мираж, как и все в нашей жизни, – подумалось ему. – И я с этими моими мечтами только смешон… Воистину, все эти любовные миражи труда нашего не стоят, а вечно любить невозможно… Да, страшно правдив Лермонтов! Одного только он не знает – не знает он, кто над нами в жизни шутит… И от кого человеку приходится отшучиваться. Ему чудится, что его демон – его воображение, а между тем мы в когтях реальной злой силы, которая нас мучает, и мы барахтаемся с ней, бессильные…

XI

Мы выше говорили, что Сухоруков горячо принялся за лечение, указанное ему доктором Гефтом. Лечение это заключалось в том, что каждое утро в определенные часы Василия Алексеевича приносили из Казенной гостиницы в Николаевские ванны, которые находились тут же невдалеке, и затем его выдерживали в горячей серной ванне по десять минут. Но вот больной принял уже много таких ванн, а они вовсе не оказывали действия на его парализованные ноги и не развязывали его скованной руки. Не помогла Сухорукову и серная вода из Елизаветинского источника, которую он ежедневно пил. Вкус этой воды был отвратительный, и она привела лишь к тому, что аппетит Василия Алексеевича, и без того слабый, был совсем потерян.

Доктор Гефт, навещавший каждый день больного, внимательно его осматривал, выстукивал, выслушивал, заставлял больного становиться на ноги с помощью костылей, заставлял его двигаться с помощью людей, исследовал при этом его мускулы. Казалось, что каждый раз, при каждом своем визите, доктор ждал начала улучшения, ждал, что вот-вот мускулы ног больного оживут, что ноги его получат волю и движение, но дни проходили, и положение больного не улучшалось. В таком безрезультатном лечении прошел целый месяц.

Василий Алексеевич начинал разочаровываться в лечении доктора Гефта. Очевидно, Гефт не понимал болезни Сухорукова, подводя ее под шаблон ревматиков и паралитиков, которых он до сих пор успешно пользовал в Пятигорске. Очевидно, основы болезни Василия Алексеевича крылись в иных причинах, которых не понимал доктор, не понимал он того, что эти причины могли исходить из особой, так называемой подсознательной сферы, на которую господа специалисты только в последнее время начинают обращать внимание.

Молодой Сухоруков при своей болезни не ощущал в парализованных ногах и скованной правой руке какой-либо боли; он чувствовал их как бы онемевшими, поэтому физических страданий у него не было. Но охватывающая его в иные дни тупая тоска была мучительнее физического недомогания.

Василий Алексеевич переносил в Пятигорске смертельную скуку. Ведь надо же было ему чем-нибудь жить в течение тех часов, когда он не лечился и не предавался сну. Библиотеки в Казенной пятигорской гостинице не было, тогда как в Отрадном в этом отношении было полное богатство. В Отрадном были и другие интересы, которыми больной мог все-таки наполнять свое время. Там ежедневно навещал Сухорукова отец, человек живой и остроумный, развлекавший сына, как только мог. Отца своего Василий Алексеевич любил. Хотя молодой Сухоруков и не был к нему особенно близок, близок настолько, чтобы делиться с ним задушевными своими мыслями, но все-таки каждое свидание с отцом будило его ум. Иногда отец расшевеливал его до веселого смеха. Затем наезжали в Отрадное гости, дававшие пищу хотя бы для их осуждения. Наконец, были там и компаньоны вроде Лампи, который был недурной музыкант. Здесь же, в Пятигорске, все, кого ни встречал Василий Алексеевич, были ему совершенно чужды. Встреча с Лермонтовым и Столыпиным явилась единственным исключением на фоне его одиночества. Лермонтов и Столыпин блеснули для Сухорукова, как метеоры, и сейчас же исчезли. Не пришлось видеть Сухорукову и Михнева. Тот, оказывается, как и другие военные, уехал в горы. Там тогда затевалась большая экспедиция против непокорных чеченцев. Между тем, новых знакомых в Пятигорске Василий Алексеевич не заводил. За время своей болезни он совершенно потерял способность завязывать отношения с людьми. Ему казалось, что он стал для других неинтересен, что он может только стеснять своим знакомством, и это делало его нелюдимым. Да и вправду, кому он теперь был нужен со своим унылым видом и скрюченной рукой, расслабленный, которого иногда выносили из номера в общую обеденную залу гостиницы, сажали за особый стол и кормили, как ребенка… Других таких тяжелых больных в гостинице не было.

Иногда в общей зале гостиницы, игравшей в те времена роль клуба, собиралось по вечерам общество, собиралась молодежь. Устраивались танцы, играли в карты; оттуда в комнату Василия Алексеевича доносились звуки музыки и шум веселящихся. Но его не тянуло посещать эти собрания. Шум из зала и общее там оживление не действовали на Василия Алексеевича развлекающим образом. Наоборот, это веселье и шум только усиливали его раздражение. «Вот они там наслаждаются жизнью, – думалось ему, – а я должен пребывать в сознании, что жизнь отравлена для меня… Надежда на исцеление стала меня оставлять… и просвета в моем положении я не вижу, несмотря на всяческие ободрения доктора Гефта…»

Здесь надо сказать, что на безотрадное настроение нашего больного оказало немалое влияние свидание его с Лермонтовым, которое мы описали выше, свидание, к которому Сухоруков так стремился. Его сильно тянуло к Лермонтову, к этому гиганту мысли. Сухоруков думал найти в нем умственный для себя просвет… И что же он нашел в этом человеке? Лермонтов своими тирадами только укрепил Сухорукова в его отчаянии, ибо что могло быть безотраднее мысли, что жизнь есть пустая и глупая шутка… Фраза эта начинала делаться навязчивой идеей больного. Она парализовала порывы к религии, проснувшиеся было у Василия Алексеевича. Сердце его теперь словно окаменело, и все ему казалось противным и скучным…

Прошло полтора месяца проживания Василия Алексеевича в Пятигорске. На жалобы больного о неуспешности лечения доктор Гефт только пожимал плечами и высказывал удивление, что болезнь так упорна. Впрочем, он старался, как только мог, утешать больного. По его мнению, надо будет непременно повторить курс лечения в будущем году, и после повторения курса лечения Василий Алексеевич непременно поправится.

XII

Подходил август месяц. Василий Алексеевич думал об отъезде из Пятигорска. На этом настаивал и камердинер Захар, совершенно возненавидевший Пятигорск и доктора Гефта. «Они только вас, барин, обманывают, эти доктора, – говорил он Василию Алексеевичу, – и деньги с вас даром берут… Бросьте вы это ихнее лечение. Посмотрите вы, сударь, на себя… Какие вы здесь, в Пятигорске, стали… Куда лучше у нас в Отрадном!.. Там вольготно, и для вас там все удобства… Болезнь ваша, коли Богу угодно будет, сама без доктора пройдет… Ведь вы еще молоды, сударь!.. Прикажете-ка наш дормез в дорогу излаживать да почтовых лошадей брать».

И вот, несмотря на то, что Гефт посылал Василия Алексеевича еще в Кисловодск для завершения курса лечения на питье знаменитого нарзана, наш больной не послушался – влияние Захара оказалось сильнее. В один прекрасный день Сухоруков выехал из Пятигорска прямо к себе в Отрадное.

Невеселый сидел Василий Алексеевич в своем дормезе, совершая обратный путь по той же дороге, по которой он ехал сюда, полный надежд на выздоровление. Он уныло смотрел по сторонам дороги, смотрел на бесконечную ровную степь с пасущимися кое-где стадами, с проносившимися мимо редкими селениями и вкрапленными в степь обработанными полями. Казалось, теперь дорога эта тянулась бесконечно… Но вот остановка… Вот перепряжка лошадей на станции, руготня Захара с ямщиками, разговоры со смотрителем и опять дальше и дальше… Затем ночевка при страшной усталости, и так без конца… «Жизнь есть пустая и глупая шутка», – повторял не раз Василий Алексеевич во время своей дороги, и в душе его, выражаясь словами того же поэта, «царил какой-то холод тайный», и все казавшиеся ему ранее радости в его глазах таяли. Они превращались в горькие воспоминания. Все его эротические забавы: завладения им крепостными девками, кончая грустной историей с Машурой, все эти бессмысленные его анекдоты со светскими дамами и, наконец, гадкая история с Еленой Ордынцевой… А жизнь в полку! Если ее вспомнить, что это такое было?.. Разврат, чувственность и пьяное веселье… Бахвальство и хвастовство перед товарищами… Презрение к солдатам как к существам низшим… Битье по зубам, когда разыгрывалось злое сердце, никем и ничем не сдерживаемое… У них же, у этих людей – рабская покорность, безропотность и полная потеря человеческого достоинства… – и это жизнь!.. И это не пустая и не бессмысленная шутка!.. И хорошо еще, если бы жизнь эта была только глупой шуткой, а шутка эта еще вдобавок и злая. Болезнь, которая его, бывшего год назад полным сил, теперь так измучила, разве это не злая, ужасная шутка!..

Бесконечно, казалось, тянулось путешествие нашего больного. Так, усталый и измученный, сделал Василий Алексеевич уже более тысячи верст.

Но вот недалеко от Воронежа, лежавшего на пути Сухорукова в Отрадное, верстах в двадцати не доезжая этого города, произошло маленькое событие, задержавшее путешествие больного.

В дормезе Василия Алексеевича лопнула рессора. Событие это, очень незначительное само по себе, запомнилось Василию Алексеевичу, потому что при последовавшей остановке в пути ему пришлось пережить памятную ночь, пришлось пережить нечто для него очень важное и значительное. Об этой ночи и о том, что произошло после нее, Василий Алексеевич вспоминал всегда с большим волнением.

Поломка экипажа случилась, когда дормез проезжал через большое селение, где оказалась отвратительная дорога от пронесшегося недавно ливня и от больших выбоин, наделанных прошедшим через селение обозом. Ехать дальше в сломанном экипаже было нельзя. Пришлось задержаться в этом селении. На счастье Василия Алексеевича, здесь нашелся кузнец, который взялся сварить и укрепить сломанную рессору. И вот с этой задержкой Василию Алексеевичу пришлось ночевать в селении вместо той ночевки, которую он предполагал сделать в Воронеже. В селении оказался постоялый двор. На этом постоялом дворе Василий Алексеевич и решил основать свое временное пристанище, пока его дормез не будет исправлен.


Читать далее

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть