Голубоглазая стервятница на огромном диване; пухлая, до неприличия мягкая ручка («вот бы она сделала то, что делал Тольдек в лесу в те незабываемые дни...» — мелькнула в голове смутная мысль. — «Ах, вот куда меня клонит»). До боли постыдная и бесстыжая ручка, всезнающая, как и глаза. До чего только она не дотрагивалась в жизни — и что еще предстояло ей потрогать. Зипек заговорил:
— Я только что сдал на аттестат зрелости. Ожидаю будущего, как поезда на полустанке. Может быть, это будет заграничный экспресс, а может, обычный почтовый, который пойдет по местной изгибистой колее.
Ее глаза вращались, как у совы, а лицо оставалось неподвижным. От нее исходила «скорбь о безвозвратно уходящей жизни» — вальс с таким названием только что исполнил бородатый, длинноволосый, во фраке, сгорбленный и сложенный, как горбун, хромой (из-за усохшей ноги), с длинными пальцами Путрицид Тенгер, сорока двух лет, гениальный, разумеется, хотя и не признанный официально композитор.
— Путрисик, играйте дальше. Я хочу разглядывать душу этого юноши в облаке музыки. Это чудо, но он настолько внутренне запущен, что даже противно, — сказала княгиня с таким омерзением, что Генезип чуть было не дал ей пощечину. — «Ах, если бы я это сделал — но нет у меня смелости», — проскулил в нем детский голосок. Кресла распухали, принимая других гостей, которые, казалось, растворялись в полумраке. Среди них был большой почитатель Онана кузен Тольдек, уже два года прозябающий в дипломатической школе для молодых обалдуев. Был сам Тикондерога, дряхлый изнутри, но с виду плотный и крепкий старикан; множество живущих по соседству дам с дочками и сынками, какие-то всегда подозрительные и непонятные банкиры и бизнесмены, в том числе один настоящий король биржи в прежнем стиле, последний из могикан этого типа, озабоченный больной печенью. Он вынужден был лечиться местными водами, поскольку к «настоящим» источникам припадали большевистские сановники всего мира! Ни один живущий в Польше поляк не имел права въезда в «cultural reality»[10]Действительно культурный мир (англ.). — он мог жить иллюзиями, но только у себя дома. Была также некая сирота Элиза Балахонская, дальняя кузина хозяйки дома, вроде бы даже какая-то там княжна. Это было внешне невзрачное создание — какие-то светлые локоны, глазки, обращенные вовнутрь, румянец цвета осенней зари. Но вот губы, губы... Генезип не мог по достоинству оценить ее своими органами познания жизни на данной стадии их развития. Но что-то, однако, шевельнулось в нем, там, в средоточии предчувствий, где роилось темное, возможно, ужасное потенциальное будущее. «Она будет моей женой», — прозвучал в нем пророческий голос, которого он боялся и потому почти ненавидел его. Тем временем в кругу несколько оглушенных, но веселящихся женщин молодой (27 лет) писатель Стурфан Абноль перекрикивал дикую музыку слегка подпитого Тенгера:
— ...я должен демонстрировать свое знание жизни этой публике, которую я презираю, которой брезгую, как червями в гнилом сыре? Этому мерзкому сброду, оглупленному кино, дансингом, спортом, радио и передвижными библиотеками? Я должен писать ему на потеху чтиво для этих библиотек, чтобы жить? Как бы не так (чувствовалось, он едва удерживается, чтобы не выругаться матом — в воздухе висело «...мать») — не дождется этого от меня племя проститутов и паразитов! — Он захлебывался пеной ярости и возмущения.
Специальностью княгини были непризнанные художники, которым она даже не раз материально помогала, но всегда лишь настолько, чтобы им «не умереть от голода». В противном случае они перестали бы быть непризнанными. А известных и признанных людей этой сферы она терпеть не могла, считая — неизвестно почему, — что их существование оскорбляет ее глубинное родовое достоинство. Она любила искусство, но не могла вынести его, как она говорила, «оборзения». Странным выглядело это утверждение на фоне почти полного угасания художественной деятельности вообще. Может быть, только у нас еще тлела какая-то искра, раздуваемая ненормальными отношениями в обществе, но в целом — не приведи Господь!
— Нет, я не буду при них шутом, — витийствовал далее негодующий Стурфан, «zachliobywajas’» и исходя желчью. — Я буду писать романы, хотя искусство, подлинное искусство уже исчерпало себя, — но романы м е - т а - ф и - з и - ч е - с к и е! Понимаете? Долой никому не нужное «знание жизни» — пусть им занимаются бездарные созерцатели, с любовью описывающие всякую чепуху. А почему они этим занимаются? Потому что не могут изобразить никого, кроме самих себя. Они не в силах создать типы и отнестись к ним, как выражаются критики-паразиты, со «снисходительной псевдогреческой улыбкой», для них недосягаема высота понимания того, что все вокруг свиньи, и я в том числе, но я прощаю им это, и себе тоже. Черт с ней, с Грецией, довольно разогревать всю эту псевдоклассическую блевотину. Но нет! Критиканы, эти глисты и трихины в теле умирающего искусства, называют это объективизмом и смеют при этом вспоминать Флобера! Псевдообъективный, то есть по-свински ухмыляющийся, истекающий банальностями автор путается под ногами созданных им героев — и это называется творчеством, это подглядывание в замочную скважину за теми, за кем удается подглядеть, — ведь подлинные герои, если они вообще существуют, не позволят подглядывать за собой кому угодно, так как же их изобразить? Итак, автор болтается в этой компании, пьет с ней на «ты», сам опьяненный никому не нужным болезненным унижением, исповедуется перед своими недостойными самих себя героями — и это называется объективизмом! И это называется общественно значимой литературой — перед разными мерзавцами изображаются пороки, создаются искусственные, бумажные положительные геройчики, которым не под силу превратить отрицательный опыт в даже весьма поверхностный оптимизм, в основе которого — слепота. И такую сволочь хвалят!.. — Он поперхнулся и, приняв позу, полную отчаяния, продолжал пить дальше.
Закончив бешено барабанить по клавишам, от измученного фортепиано («Стейнвея») оторвался вспотевший Тенгер, в измятой манишке, с всклокоченными и слипшимися волосами. Его глаза сверкали синими искрами («bleu électrique»[11]«Синие искры» (фр.). ). Не владея собой, на дрожащих ногах он подошел к княгине. Генезип сидел рядом с ней — он уже чувствовал в себе перемены. Он уже знал, кто укажет ему путь в жизни. «Хотя, кто знает, не лучше ли было бы с „этими“», — пришла ему в голову невнятная мысль вместе с туманными картинами трудно представляемого официального разврата, запрещенного отцом. Словно кусок раздираемого полотна, что-то рвалось внутри него — и только первое движение было болезненным (это делали какие-то звериные лапы внутри его самого, начиная с так называемой «ложечки», а потом дальше, к нижней части живота...), а затем оно с опасной легкостью убыстрялось. Именно в этот момент он утратил девственность, а не назавтра, как казалось ему впоследствии.
— Ирина Всеволодовна, — говорил Тенгер, не обращая внимания на Генезипа. — Я должен вернуться к вам, но не как покорный исполнитель ваших эротических желаний, а как покоритель. Отворите передо мной лишь раз ваш чертог, один только раз — а потом я покорю тебя навсегда, увидишь. Вы не пожалеете об этом, Ирина Всеволодовна, — простонал он.
— Возвращайтесь к своей хамке. — (Позднее Генезип узнал, что женой Тенгера была еще молодая и красивая гуралька, на которой тот женился ради денег и халупы. Впрочем, поначалу она даже немного нравилась Тенгеру.) — По крайней мере, вы знаете, что такое счастье, вот и довольствуйтесь им, — шептала далее княгиня, вежливо улыбаясь при этом. — А для вашей музыки лучше, что вы страдаете. Художник, истинный художник, а не комбинатор, автоматически перемалывающий, словно мельница, всевозможные вариации и модификации, не должен бояться страдания.
Генезип чувствовал себя так, словно какой-то мерзкий полип полз по липким и воспаленным стенкам его души все выше и выше (не к мозгу ли?), безжалостно щекоча бесчувственные ранее места и доставляя сладостные ощущения. Нет, он не будет страдать попусту. В этот момент он почувствовал себя старым развратником, таким, как отец Тольдека, брат его матери, граф Порайский — экземпляр, сохранившийся с незапамятных «галицийских» времен. Когда-то Зипек мечтал быть таким же пресыщенным прохвостом, но теперь картина такого будущего — впрочем, без всяких оснований — вызвала в нем подлый страх. Время неслось бешено. Как де Квинси под влиянием опиума, Зипек мгновенно прожил сотни лет, спрессованных в секунды, словно в таблетки под страшным давлением. Все было решено бесповоротно. Он верил, что в нем родится сила, способная одолеть эту чудовищную бабу, изящно и эффектно развалившуюся перед ним на диване. Он знал, что она старовата — лет 38—40 — несмотря на то что временами выглядела как девушка, но именно несвежесть и многоопытность очаровательной бабенции возбуждали его в этот момент до потери сознания. Оглянуться он не успел, как оказался на стороне жизни, ранее запрещенной отцом. И тут же холодная мысль: должно быть, он окажется слаб как мужчина.
Тенгер, склонившись над обнаженным плечом княгини, широким противным носом шумно втягивал ее запах. Он был необычайно отвратителен, но все же в нем ощущалась сдержанная сила истинного гения. В эту минуту он напомнил Зипеку собаку из его детства, сидящую на цепи. Но эту собаку он не хотел бы спустить с цепи, нет, пусть помучается — в этом желании было гадкое, до омерзительной тошноты преступное и неясное наслаждение. (Само присутствие этой женщины пробуждало в людях все самое низменное и пакостное. Пороки кишели в них, как черви в падали.) И все это под маской художественного вечера с выступлениями паяцев для забавы «лучшего общества». И даже Зипек, совсем недавно еще почти невинное дитя, был кандидатом в трупы — готов был психически разложиться для утехи ненасытного бабьего тела. Прежний чистый и добрый мальчик бился в нем, словно бабочка за стеклом, желая избежать ожидающих его неприятностей. Какое блаженство! Стать животным, лишенным человеческого достоинства, которое прививали ему: а) отец во время каникул, б) госпожа Чатырская, обнищавшая аристократка с княжескими претензиями, у которой он был на пансионе, в) учителя и г) благородные и угрюмые коллеги, которых ему подобрал по просьбе отца сам директор школы. Ох уж эта навязанная ему человечность — нудная и никчемная, — как же он ее ненавидел! У него было свое чувство достоинства, которое в его понимании было ничуть не хуже того, которое ему пытались привить. Но он вынужден был скрывать его, иначе «те» растоптали бы его, задушили в зародыше. Это чувство подталкивало к бунту: спустить всех собак с цепи, разогнать всех отцовских рабочих, раздав им все пиво, выпустить всех заключенных и сумасшедших — вот тогда он мог бы идти по свету с поднятой головой. А тут вдруг отрицание всего этого в образе бесстыжей бабы и наслаждение в этом отрицании. Но почему именно она была символом противоположности прежних собственных и навязанных идеалов? Мог ли он, оставаясь прежним, «познать жизнь» с ее помощью? Ужасно, но сладостно — с этим ничего нельзя было поделать.
Слои благородства (не поддающиеся описанию), спрессованные ранее под давлением извне, и идеализм (вера в некие «высокие материи», обозначенные кружком в центре самостоятельно придуманной схемы «личности») поднялись из глубины души и столкнулись с плотиной женского естества, веками отточенного, вооруженного, словно броненосец или крепость пушками, разнообразным сексуальным оружием. Но у основ всего, что бы ни начиналось в его жизни, был отец, тучный пивовар с седыми усиками à la polonaise[12]По-польски (фр.). . Он ведь мог не позволить Зипеку пойти на этот «Kinderbal»[13]«Детский бал» (нем.). , как он называл вечера у княгини. Но нет, он сам толкал его в это логово разврата, сам уговорил пойти сюда, как только немного отошел после «удара». Может, таким образом он хотел отдалить Зипека от любимой литературы? Разве было весомо то, что он говорил о ведущей роли своего народа в процессе цивилизации (ценой исполнения некоторых условий: организации труда, отказа от социализма, возвращения к религии, католической, разумеется), разве мог он считать себя неким избранником на фоне того, что происходило в мире, он, старец с магнатскими замашками, без меры предающийся жизненным утехам, зловещий гриб, выросший на болоте нищеты и лишений своих рабочих, которых эксплуатировал максимально в соответствии с принципами той самой научной организации труда, внушая им, что лет через двести они достигнут благополучия, как у Форда, хотя это благополучие там давно уже кончилось. (Оказалось, что люди вовсе не бездумные скоты и что без идеи им жить трудно. Вся эта пресловутая Америка лопнула, как огромный гнойный нарыв. Возможно, людям стало хуже, чем было, но они, по крайней мере на время, поняли, что они не автоматы в руках таких же автоматов, только более изощренных. А впрочем, так или иначе все кончится одним — полной механизацией, разве что случится чудо.) [Зипек не мог вынести вида этих работяг без тошнотворных резей внизу живота. (Кто знает, может быть, и в этом было что-то эротическое. Эротомания? Пожалуй, нет — но не стоит прятать голову в подушку, когда разбойники режут соседа.) Вот и теперь они брели по дороге, ведущей от фабричных зданий к дворцу, в голубоватых сумерках угасающего зимнего вечера, подкрашенных фиолетовым светом висячих фонарей. Этот вид (словно с какой-то открытки из другого мира) и мысль о непримиримых противоречиях индивидуального и стадного существования пробудили в нем неизбывную тоску, усиленную словами молодого писателя Стурфана Абноля.]
— ...не буду шутом, — упорно твердил пьяный Абноль. — Я пишу ради только мне ведомых целей моего собственного внутреннего развития. Я отравлен невысказанными вещами, которые могу осознать, лишь создавая роман. Они разлагаются в моем мозгу и порождают трупные яды безмыслия, лени и апатии. Я хочу знать, что все это значит, а то, что меня будет читать банда недостойных истинного творчества машинообразных скотов, претендующих быть полубогами, а также несколько, возможно, умных, но пропащих людей, которых я вряд ли лично узнаю, — что мне до того, почему это должно меня трогать?! Я не намерен делать укрепляющие уколы для поддержания подыхающих национальных чувств или дегенерирующих общественных инстинктов, которые как черви кишат в разлагающемся трупе благородного животного прошлых веков. Я не хочу описывать людей будущего, от которых разит пустотой и звериным здоровьем. Что о них вообще может сказать истинно интеллигентный человек — о них, которые входят в будущее, как клинок в ножны или драгоценность в футляр. Идеально подогнанная к предмету функция психологически совершенно неинтересна, а эпический роман сегодня — это фикция бесплодных графоманов. Самое интересное — это а б с о л ю т н а я (!) неприспособленность человека к функции существования. И это выступает только в эпохи декаданса. Лишь там становятся очевидными метафизические законы бытия во всей их обнаженной и страшной сущности. Меня могут упрекать, что я создаю людей безвольных, бездельников, аналитиков, не способных к действию. Другими типами, их приключениями в тропиках или их спортивными увлечениями пусть занимаются другие, не такие проницательные, как я. Я не буду описывать то, что может увидеть и описать каждый болван. Я должен проникнуть в неизвестное, в суть явления, лишь поверхность которого видят и описывают эти болваны. Я хочу изучить, как действуют мировые законы истории не только здесь, но везде, где только есть мыслящие существа. Я не претендую на описание всей жизни, потому что она скучна, как скучна лекция о теории Эйнштейна, этого гения физики, для моей кухарки.
Тенгер перестал обнюхивать плечо княгини и выпрямился — в глаза бросилось его безобразное, как у карлика, телосложение.
— И все же ты будешь шутом, Стурфан Абноль, — сказал Тенгер, как бы возносясь над салоном в пророческом предчувствии собственного великого будущего. [Даже княгиня Ирина Всеволодовна вдруг поддалась и представила его себе другим: в каком-то шикарном борделе мировой метрополии он сидел наверху пирамиды из голых и (других) прекрасно одетых девочек, в ореоле изобретателя нового наркотика, превосходящего все эти кокаины, пейотли и апотрансформины. Она у его ног (он тоже был голый, одна его нога была сухая, если ее отрезать — говорили враги — то этот урод будет меньше вонять) — ног волосатых, скрюченных, с мерзкими, как у жабы, ступнями. Перед ним, ползая на коленях и животах, бились в судорогах безумия наркоманы — поклонники его зелья.]
Все это было большим преувеличением. Почти никому искусство уже не было нужно. Редкие снобы с маниакальным упорством занимались им в немногочисленных группках.
А он — отравитель-доброхот погибающих призраков — с дьявольской усмешкой наслаждался триумфом и славой, заполнившими окружающее пространство. Волны эфира устремлялись в бесконечность и параллельно им расширялись магнитные поля (как там было на самом деле — это мало кого интересовало за исключением горстки вымирающих физиков-теоретиков), унося в безжизненное межпланетное пространство звуки, извлеченные из темной и грязной души запоздало наслаждающегося жизнью пожилого господина, а точнее, хама, жаждущего быть паном. Тенгер продолжал поучать погружающегося в полную прострацию писателя:
— Ничто не спасет тебя от шутовства, что бы ты о себе ни думал. Ни то, что ты о себе воображаешь, ни то, чем ты являешься на самом деле в обществе, существующем по трансцендентным метафизическим законам. Художники всегда были шутами великих мира сего и останутся ими до тех пор, пока хотя бы такие останки этого величия, как сидящая в собственном дворце княжеская семейка Тикондерога, будут подвизаться в этом мире. (Княгиня самодовольно улыбнулась — ее амбиции были удовлетворены. Она любила светскую смелость своих гостей «низшего» сорта. Ей доставляли удовольствие их грубости, которые она записывала в своем «дневничке», как она называла свое собрание бесстыднейших излияний самки.) — Ты можешь воображать, будто пишешь для собственного самоуглубления, но с общественной точки зрения ты лишь клоун, веселящий пресыщенные удовлетворением всех желаний души бывшей элиты, а нынче сброда, который еще держится у нас каким-то чудом на поверхности, словно грязная пена в стремительном потоке пробуждающегося к жизни нового человечества. Я отдаю себе в этом отчет, и я не мог бы стать другим, а ты...
— Мне нет дела до общества. Я вынужден жить в этой грязи, но я изолируюсь от нее, — закричал в приступе внезапной ярости Абноль. — Вот если бы это было идеальное общество, а не наша изолгавшаяся демократия. Может, там, на Западе или в Китае...
— Пусть без общества, если уж ты так хочешь, но по сути дела — во всяком случае, без иллюзий о себе самом — относительно будущих веков. Не стоит ждать судного дня — через 200 лет каждый из нас будет тем, что он есть — без красивых платьев, без разных украшений, без которых он не мог бы жить, без личного обаяния.
— Особенно вы, Путрисик, — ядовито ввернула княгиня.
Тенгер даже не посмотрел на нее.
— Всем будет ясно, до чего довело это личное обаяние. Впрочем, это совсем неплохо даже для искусства, не говоря уже о жизни политических деятелей, покорителей и тому подобных творцов реальных ценностей. О, если бы я не был горбуном с усохшей ногой...
— Мы все знаем, как вы стараетесь доказать самому себе силу своего духа и звуковых комбинаций. Но с вашей силой духа дело не совсем чистое. Если бы не эмоциональное воздействие самих звуков...
— Вы (Тенгер никогда не употреблял титулов, обращаясь к титулованным особам) имеете в виду соблазненных мною олухов. (Мужеложество давно было разрешено и потому утратило былую популярность.) — Этих эфебов, которые скрашивают мою неудавшуюся жизнь? — жестко сказал Путрицид, словно сблевнул на роскошный гуцульский ковер. — Что ж, я не собираюсь скрывать. — Дымка сладострастия появилась на его лице — он стал почти красив. — Это мой единственный триумф, когда я, презренный калека, без истинной страсти пачкаю чистые, светлые...
— Хватит.
— И когда они отправляются потом к своим девкам — я уже вне этого и могу погрузиться в мой мир чистой конструкции звуков, где я невозмутим, как сам Вальтер Патер, я пребываю вне отвратительной сексуальной озабоченности, вне этих случайных минут — в идеальном мире, где совмещаются абсолютная необходимость и произвольность! Что может быть страшнее времени между двумя и тремя часами пополудни, когда ничего нельзя от себя скрыть и голый метафизический ужас своим клыком пробивает груду ежедневных иллюзий, которыми мы стараемся прикрыть бессмыслицу жизни без веры... О Боже! — он закрыл лицо руками и застыл.
Озадаченные гости закивали, раздумывая: «Что же такое происходит в этой волосатой башке, здесь, рядом с нами?» И мало кто не завидовал Тенгеру, что у него есть этот, пусть нереальный, не приносящий дивидендов непонятный мир, в котором он жил «себе» столь же свободно, как они на утомляющем достатком острове псевдофашистско-фордовской галиматьи. Княгиня гладила Тенгера по голове, погрузившись мыслями в свою старость. Внезапно в ней возникло какое-то странное чувство. Оно и прежде тысячу раз посещало ее, и она безумно боялась таких минут.
Генезип, в сущности, ничего не понимал, но его естество по-прежнему стремилось в бесконечность. Он пил впервые в жизни, и странные вещи начали происходить в его голове и во всем теле. Все вокруг представлялось, как на картинке, — «intereslose Anschauung»[14]«Бескорыстное созерцание» (нем.). . Минута, оторванная от прошлого и будущего, от привитых ему идеалов-новоделов, изгибалась, уходя в бесконечность, — и минутой этой была княгиня, а за ней маячила еще какая-то личность, какой-то молодой бог — «радуга была ему по пояс, месяц распластался возле ног» (Мицинский, «Изида»). Дьявольское «наслаждение» безответственностью — вдруг он понял последние слова Тенгера: «необходимость в произвольности», — какая же глубина скрывалась в них. «Это я, это я», — шептал он радостно. Он видел себя как бы по другую сторону действительности, за какой-то рекой, наподобие Стикса на гравюре Доре. Красота его была совершенной, а в реке кровавыми отбросами плавали утонувшие земные страсти. [Но все это было еще не то, что сейчас]. Свершилось. Он горько пожалел, что не осознавал всего этого раньше — а теперь уже было поздно, — и безумно затосковал о п о и с т и н е безответственной эпохе детской дисциплины и своей невозвратимой цельности. Одновременно последняя скорлупа фальши и лицемерия слетела с его отца (может, тот умирает сейчас от апоплексического удара?), и неприлично голый побег, словно побег спаржи или молодого бамбука, прорезался из парной навозной кучи. Он сам был и молодым богом, и этим глупым побегом — он раздвоился, «отныне и навсегда». Все это он чувствовал нутром: странность была в нем самом — весь окружающий мир: салон, молодые женщины, старая развратница (ее улыбка безумного сожаления об утраченных сексуальных возможностях и господства над «глупоумными мартышками» [так называла она мысленно мужчин]) — в с е э т о б ы л о в н е м. На секунду он усомнился в реальности этой фантасмагории — он был сам по себе и испытывал блаженство. Он не знал, что чьи-то девичьи глаза всматриваются в него, все видят и жаждут его спасать — это были глаза Элизы. Но это ничего не значило в сравнении с варварскими переменами внутри него — укус комара в раздробленную голень. Если б он мог оторваться от глаз старой бабы и посмотреть в угол возле пианино — вся его жизнь сложилась бы иначе.
«Унизительно, когда твоя судьба зависит от какой-то бабы — ведь очевидно, что это низшие создания», — так он подумал бы еще пять лет назад, когда сбегал от поцелуев коварной горничной, о чем, впрочем, совсем забыл. Теперь он не мог бы так подумать. [Но что значили эти пьяные рефлексии в сравнении с нынешней минутой пробуждения. Лишь теперь ему показалось, что он знает все, — а сколько еще таких минут, все более высоких (либо низких — это зависит от этической интерпретации совокупности явлений) степеней приобщения к таинственной мистерии жизни ожидало его впереди?]
А княгиня посмотрела на него познавшими наслаждение и страдание глазами и облизала его своим взглядом: он принадлежал ей. «Это она откроет мне тайну», — подумал он со страхом, и вдруг ему показалось, что возле него стоит как наяву его мать, которая защищает его от этой дегенеративной стареющей суперсамки. А ведь его любимая мама очень похожа на это чудовище, если не в данный момент, то потенциально. Она могла бы быть такой же развратницей — и что тогда? «Ничего, я любил бы ее точно так же, — подумал он с несколько принужденным джентльменством. — Но, к счастью, дело обстоит иначе». Без какого-либо чувства благодарности он ощутил ревность матери и страшную тайну материнства — то, что она имеет на него какие-то права. Несмотря на мнимую очевидность причин и связей, он появился на свет откуда-то в результате случая (тем более страшного, что закономерного — вот в чем тайна), и никто за это не несет ответственности, даже мать, а тем более отец. Исток его существования — сплетение трагедий многих тел и душ, несогласных с собой и между собой (и все это ради создания такого выродка) — стал на миг понятным. «Именно таким я должен был стать — и это единичный случай в вечности, — именно таким, либо не быть вовсе». Интуитивно он чувствовал непригодность понятия причинности по отношению к бытию, статистичность всей физики и «производность» понятия психологической причинности, проистекающей — в границах физики — из логической необходимости и физиологии. Но он не з н а л об этом — узнать ему предстояло позднее. И тут же рядом смерть — наивысшая санкция личностного бытия. Только такой ценой... Он продолжал думать о матери: «Будь она мертвой, она помогла бы мне, а живая не поможет. Слишком она человечная, будничная, несовершенная и грешная в церковном смысле. Ведь ей пришлось чем-то таким заниматься с отцом... Брр...» Осознав эту страшную, не детскую, как ему показалось, правду, он почувствовал гордость. И уже как «взрослый» подчинился взгляду княгини и смущенно ответил ей: (лишь глазами) «да». И тут же недостойно, «по-мальчишески» устыдился. А она, отвернувшись от других, облизала губу кошачьим, острым и розовым язычком. Видавшая виды сладострастная дамочка поняла, что добыча в ее руках. Ее опытное тело содрогнулось при мысли о лишении невинности красивого, как Рудольф Валентино, мальчика. Даже Стурфан Абноль, который давно перестал быть ее любовником и превзошел ее в познании эротики, внезапно ощутил сотрясение в нижних слоях. Если бы он мог сейчас, сию минуту овладеть ею, расчетливо желающей другого, с этой ее безнадежно холодной усмешкой — вот это было бы роскошно! Но его желание быстро исчезло. Зато Тенгер возился со своим половым комплексом, словно рылся в навозной куче. «Найдется мужество едва ли, чтоб жить без всяких гениталий», — пробормотал он стишок какого-то молодого бездарного гиперреалиста, одного из тех, кто не соединяет слова по вдохновению, а склеивает их, прибегая к деформирующим смысл извращениям. Ему смутно припомнилась обитель князя Базилия тех времен, когда «swietlejszyj» признавал еще наркотики, не дойдя до самого последнего, каким является мистицизм. Мистицизм, а не религия. «Религия есть самая глубокая истина. А все производные от нее — это уже не вера, а обольщение слабых душ, которые не способны посмотреть прямо в глаза своей собственной метафизической пустоте. Это уже совсем не то. И некоторые знают об этом, но сознательно культивируют в себе одряхление духа, отсутствие воли к познанию истины и страх перед бессмысленностью существования, которую обнаруживает конечная истина, если эта бессмысленность не маскируется пограничными понятиями. Но пограничные понятия — роскошь, не каждому доступная». Так говорил когда-то Тенгер Базилию. Но какое же это было наслаждение — видеть, как в бледно-зеленой дали простирается необозримая страна «Черной Лепешки»... Так называлась та земля, где находила отдохновение не знающая границ душа, преодолев ужасный, но не бескрайний океан абсолютного небытия, — вот это было чудо. Туда они с трудом добрались в последний раз два года назад, употребив на троих — третьим был логик Афаназоль Бенц (или Бэнц) — литр эфира. Но бесплодность мира на грани сознания, невозможность использовать эти приятные прогулки в страну осуществленного небытия и абсолютного, почти метафизического одиночества для своеобразной, замкнутой сферы конструирования звуков отбили у Тенгера охоту к этой, кстати, запрещенной, процедуре. К тому же жена здорово била его по волосатой морде, от которой на другой день исходила отвратительная вонь бесплодной отравы. По этим двум несоизмеримым причинам Тенгер отказался от последнего из наркотиков высшего ряда и остановился на старом добром алкоголе (что технически было гораздо легче), который влиял на творчество непосредственно и даже его стимулировал: под его влиянием неуловимые музыкальные видения приобретали явственные очертания. Недаром один московский гиперконструктивист говорил о Путрициде: «Etot Tengier piszet kak chocziet» — не было такой несусветной комбинации звуков, которую бы этот спрессованный в таблетку метафизический вулкан не мог символически выразить с помощью ритма и звука. Но и это умение отдалялось в сферу былых чудес — насыщение жизнью сломало замечательный талант, развивавшийся в соответствии с диспропорцией между жаждой и ее утолением. Княгиня была права, как все «пресьезы» ее эпохи.
Генезип незаметно напился до потери сознания. Он что-то говорил княгине, что-то ей обещал — совершалось нечто, не поддающееся измерению, даже если бы могла существовать «психическая шкала Лебеска», возможность дифференциации мельчайших искривлений человеческой психики. Мир, казалось, раскалывался от невозможности самоосознания. Душа разрывалась на клочки, ее клочья разлетались в разные стороны, крутились в водовороте алкоголя и проблесках подросткового разума. В какой-то момент Зипек встал, походкой автомата вышел из комнаты, оделся и выбежал из дворца. И вовремя. Рвало его страшно. На Круповой равнине его осыпал морозный крупчатый снег. Но в этот вечер он так и не пришел в себя — он еще не понял неотвратимой трагичности невозвратимых мгновений.
Отец умирал ближе к утру. Он мог прожить еще два-три дня. Случилось нечто ужасное, только неизвестно для кого — возможно, для каких-то там теток: для Генезипа он перестал существовать прежде, чем умер.
Ветер завывал и свистел, захлестывая особняк пивовара летучими белыми космами разъяренной «бабы-метелицы». В темно-зеленом кабинете старого Капена была только санитарка, панна Эля. Генезип поцеловал пухлую лапу умирающего отца без всякого волнения.
— Я знаю, что ты будешь ее любовником, Зипек, — выдавил из себя старый Капен. — Она научит тебя жизни. Я вижу это по твоим глазам — можешь не врать мне. Да хранит тебя Бог, ибо никто из людей не знает, о чем эта гадина думает на самом деле. Пятнадцать лет назад, когда я блистал при дворе нашего незабвенного короля, и у меня была с ней большая любовь. [Несколько лет Польша была королевством, но это был лишь несущественный эпизод. Брагансы или что-то вроде. Их вымели, словно мусор.]
— Успокойтесь, господин барон, — стараясь убедить его, прошептала Эля.
— А ты, паненка, символ смерти, помолчи. Эта Эля олицетворяет небытие. Я знаю, что умру, но иду по этому мосту с радостью — ведь я знаю, что с этой стороны меня не ожидает ничего нового. Я насладился жизнью — не каждый может так сказать о себе. Я завоевывал, объединял и накапливал — одним словом, творил — вот так-то. А выродок мой мне не удался, но я его и после смерти шарахну, за милую душу: отбивную из него сделаю.
Генезип помертвел. Впервые он видел отца не суровым, близким, любимым — пусть сквозь стиснутые зубы, но любимым старцем, а кем-то совсем иным, неизвестным, почти безразличным для него прохожим — и это было самым главным. И все же в этот момент отец был ему гораздо симпатичнее. Теперь он мог бы стать его другом или возненавидеть его навеки, или просто равнодушно уйти. Отец был для него чужим, иксом, вместо которого можно подставить любое значение. Зипек смотрел на него с огромной дистанции, которую создавала смерть, первая смерть в его жизни.
— Стало быть, папочка мне все прощает, и я могу делать, что захочу? — спросил Зипек почти с нежностью. «Знание» того, что отец был когда-то любовником княгини, сблизило его с ним, пусть и каким-то некрасивым и стыдным образом.
— Да, — ответил старый Капен, принужденно рассмеявшись прямо-таки со звериным оскалом, а его зеленые зеницы в складках жира мигнули холодным разумом и дьявольской, носорожьей злобностью. Ужасный старик из давно забытого сна: какие-то заросли можжевельника, в которых в предвечерних сумерках шипит прохладный ветерок, а в них собирает хворост старик с невидимым лицом — разрешено увидеть лишь его бороду — остальное принадлежит другому миру. Старый Капен знал, что делает, предоставляя сыну свободу, но даже он просчитался. Желание Генезипа заняться литературой моментально исчезло. Он стоял психически разоруженный, трясущийся от холода, недосыпа, перепоя и недавнего эротического возбуждения. Многовариантный вихрь будущего заслонил ему нынешнюю минуту, которая вдруг уменьшилась, словно в перевернутом бинокле, и почти исчезла под скрытым смыслом угрозы, содержащейся в наступающих и уже тревожно предощущаемых событиях.
— До свидания, отец, мне надо поспать, — решительно и невежливо заявил он и вышел из комнаты.
— А все же моя кровь, — удовлетворенно, почти триумфально шепнул отец Эле и погрузился в предсмертную дрему. За округлыми холмами Людзимирской земли в тумане вихрящегося снега занимался голубоватый свет.
Политический фон всего этого еще не прояснился. События лишь начинали медленно скатываться, словно ледник, с мрачных гор неизвестного. По краям ледника возникали небольшие, торопливые, не имеющие такого запаса времени, как он, лавины, но никто не обращал на них внимания. Деятелями всех партий, потерявшими свои прежние отличия в общем искусственном, псевдофашистском, безыдейном au fond[15]По сути (фр.). благосостоянии, овладели неизвестная до сих пор в стране широта взглядов и беззаботность, граничащая с каким-то радостным идиотизмом. Подвижная китайская стена росла и укреплялась, отбрасывая угрожающую желтоватую тень на остатки Азии и на Запад. Но где был источник света — не знал никто. Даже англичане, разбитые на несколько большевизированных государств, убедились наконец в том, что не являются монолитной нацией. И вообще, нигде, кроме Польши, не говорилось о нации, что, впрочем, полностью соответствовало последним результатам антропологических исследований.
Капен неясно думал: «Апоплексический удар, кровоизлияние в мозг — чему поможет это объяснение? Я стал совсем другим человеком. Если бы в этом состоянии я пожил еще, то, может быть, занялся бы социальными проблемами завода: сделал бы из него кооператив, а Зипека отдал бы в простые рабочие. А сам бы стал каким-нибудь подмастерьем. Кто знает, не сделаю ли я еще этого — то есть первого, а не последнего. Вот посплю и сделаю новое завещание. Не умру же я во время этого сна!»[Приходили ему в голову и другие мысли: о странном его приятеле Коцмолуховиче, генеральном квартирмейстере армии, который был влюблен — да еще как — в его жену (ныне бесчувственную, словно пень), когда она была незамужней.] «Совсем я, черт побери, размяк, — размышлял он дальше. — Хорошо, что умираю, — стыдно было бы жить, не стыдясь своего упадка. Но как умирающий я могу себе позволить выкинуть какой-нибудь „здоровый фортель“». Словно одеяло с выцветшими фиолетовыми цветами, его обволокла прежняя жизнь, ставшая далекой и лишенной красок. Закутавшись в то и другое, он заснул с верой и надеждой, что еще хотя бы раз увидит мир. При этом он удовлетворенно подумал, что ему все равно, проснется ли он еще завтра или послезавтра.
Генезип ощутил в себе злую силу. Но он вынужден был, по крайней мере до сих пор, жить так, как повелевал отец, ставший нынче другим, но продолжавший действовать из глубин прошлого, словно испорченная заводная машинка. Он воздействовал на Зипека, несмотря на то, что стал другим — и это было крайне странным, но еще не в той степени, как все остальное вокруг — все, абсолютно все выглядело странным после сегодняшнего пробуждения. Неосознанная ясность быстро распространялась на самые отдаленные участки души, как солнечный свет, бегущий за тенью гонимого ветром облака. Внезапно он припомнил, что, упившись в зюзю, перед уходом договорился с княгиней о свидании в два часа ночи, и испугался, что так далеко зашел. «Теоретически» он знал все (о, это сексуальное «все» невинного ученика восьмого класса), но никогда не ожидал, что теоретическое знание может так легко сцепиться с действительностью, да еще в таком масштабе. Все вокруг вдруг остановилось, как вкопанное в землю, — застыло лишенное времени прошлое, а в нем недвижимо торчало актуальное мгновение, словно воткнутый в живот врага нож. Небольшим ручейком «журчала» где-то в отдалении жизнь, но это лишь усиливало жуткую неподвижность всего окружающего. Казалось, весь мир остановился на бегу, вглядываясь в себя вытаращенными от испуга глазами. «Ничто не спросит ни о чем в своей пустой могиле», — как писал тот «запрещенный» школьный приятель. И вдруг что-то «отпустило», все вновь пришло в движение в бешеном по контрасту с предыдущей неподвижностью темпе, словно река, ломающая ледяные заторы. Переживание как бы остановленного времени стало нестерпимой мукой.
— В одиночестве я этого не вынесу, — сказал Генезип вполголоса. Ему припомнилась волосатая морда Тенгера и его глаза, когда он вчера говорил о музыке. — Этот должен знать все, он объяснит мне, почему все не является самим собой и в то же время им я в л я е т с я, —подумал он и решил немедленно пойти к Тенгеру. Им овладело непреодолимое беспокойство и потребность движения. Он быстро съел полдник (привычный, детский, а тут такие дела...) и вышел из дома, почти неосознанно направляясь в сторону Большого холма, где в лесу жил со своей семьей Тенгер. Зипек знал этого человека лишь со вчерашнего дня, не испытывал к нему особой симпатии, но почему-то именно он казался ему самым близким из всех его новых знакомых. Он верил, что только Тенгер сможет понять его нынешнее состояние и что-то посоветовать.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления