Глава первая. В ЗЕРНОСОВХОЗЕ

Онлайн чтение книги Открытая книга
Глава первая. В ЗЕРНОСОВХОЗЕ

ВСЕ НОВО

Недавно прошел дождь, еще падают редкие, тяжелые капли, от которых, как от камешков, во все стороны разлетается пыль, а дорога уже сухая, и уже по-прежнему печет жаркое степное солнце. Кузов грузовика, в котором я сижу, опять нагревается, у женщин-сезонниц, едущих в совхоз на строительные работы, начинают дымиться паром платки. Я смотрю по сторонам: все ново – и дорога, бегущая вдоль той, по которой мчится наша машина, и то, что эта боковая дорога изрыта гусеницами тракторов, и то, что мы обогнали один из них, тащивший за собой огромную, похожую на утюг, походную кухню. Степь и степь – куда ни бросишь взгляд! Скучная – лишь мелькает здесь и там на кургане плоский памятник, каменная скифская баба. Так пыльно, что я вынимаю из сумки платочек, и даже в нем лежит пыль, как будто я нарочно собрала ее и положила в платочек.

У меня много попутчиков: женщины, едущие в совхоз к своим мужьям, рабочие, трактористы, механики. Неуклюжий человек, полный, широкий, с большими ушами, нахлобучив кепку, гудит «Гренаду» Светлова, – все те же первые строфы повторяются с небольшим перерывом:

Прощайте, родные!

Прощайте, семья!

Гренада, Гренада,

Гренада моя!

Он гудит «Гренаду» от самого Сальска, вот уже третий или четвертый час, так что в конце концов мне начинает казаться, будто во всем, что я вижу и слышу, незаметно участвует эта простая мелодия. Мы знакомимся. Это механик «Зерносовхоза-5». Фамилия его Бородулин.

Высокий мужчина в клетчатых галифе, в брезентовых сапогах, в расстегнутой рубашке, под которой открывается могучая грудь, сидит рядом с Бородулиным и, посмеиваясь, ругает директора за «сухой закон» (я не знала, что в «Зерносовхозе-5» запрещены спиртные напитки).

– Ситро и солодовое пиво! Что вы скажете об этих медикаментах, доктор?

У каждого из пассажиров нашей машины свои дела, но почему-то кажется, что они ничего не значат в сравнении с делами этого человека, – так громко и уверенно говорит он о них, так оглушительно хохочет, с таким самодовольным выражением поглядывает на дорогу. Впрочем, это законное самодовольство. Дорога проложена им: «Километр в сутки, работали даже ночами, при фарах. Две благодарности в приказах наркома!» Этот человек, о котором с первого взгляда можно сказать, что все, что он делает, он делает с вдохновением, – инженер Репнин, начальник дорожной бригады, в прошлом буденновец, как раз один из тех, кто

…хату покинул,

Пошел воевать,

Чтоб землю в Гренаде

Крестьянам отдать.

– А вы знаете, доктор, что родина Первой Конной – Сальские степи?

Начинает темнеть, шофер зажигает фары, какие-то птицы мелькают в голубоватом свете. Я присматриваюсь к третьему попутчику – средних лет, с чемоданом, в стареньком, но аккуратном костюме. Его фамилия Маслов, он тоже инженер, как и Репнин, и едет в зерносовхоз из Москвы. У него обыкновенная внешность: некрупные черты лица, маленький нос, плоские губы. Он курит, молчит. Лишь когда загорается жаркий спор о том, можно ли в здешних краях сеять хлопок, он поднимает глаза – холодные глаза человека, никогда не повышающего голос.

Думала ли я, что в одной машине со мной едут те, кто займет свое место на страницах этой истории? Нет. Я рассматривала своих попутчиков хотя и с любопытством, но с дорожным любопытством – тем самым, которое кончается вместе с дорогой.

Огни показываются вдалеке, и по правильности их расположения я догадываюсь, что это освещенные окна. Вот становятся видны и самые дома, кажущиеся странными на ровной, пустынной поверхности степи. Дома трехэтажные, их немного, шесть или семь. Мы приехали. Это Главный Хутор «Зерносовхоза-5». Сторож берет мой чемодан, ведет меня в общежитие и бормочет в ответ на расспросы, что начальства нет, чаю нет и хорошо еще, если найдется свободная койка. Мы заходим в недостроенный дом, и светом фонарика сторож указывает мне свободную койку. Я умываюсь, ложусь. Шум чего-то пересыпаемого, раздробляемого, свет, вдруг вспыхнувший за окнами, не дают мне уснуть. Это, должно быть, ночная смена принимается за работу. Нужно спать!

Я сплю, а надо мной строят дом. Торчат железные прутья, под ветром раскачиваются фонари, и люди в грязных фартуках стоят над всем этим железным, бетонным хозяйством с полными забот руками.

Проходит два месяца. Поздняя осень. В пустой квартире нового, еще не заселенного дома, в маленькой комнате – весь Главный Хутор называет ее «лекарней», – я сижу над письмом, в котором, ничего не преувеличивая, рассказываю о своих делах и заботах. "Почти ежедневно я вспоминаю наш разговор, дорогой Николай Васильевич, тот самый, помните, когда вы сказали, что в деревне можно и должно заниматься наукой… "

– Свет то разгорается, то гаснет – почти гаснет, так что становится виден лишь тонкий рисунок красноватых, остывающих нитей. Полно, да в деревне ли я? Трехэтажные дома стоят в необозримой степи. Сегодня утром я видела, как длинный, нескладный садовник вбивал колышки на площади перед управлением и сердился, когда тракторы наезжали на его будущий сад. За машинным парком шумит, качая воду, катерпиллер в пятьдесят лошадиных сил. Днем он почти не слышен, а ночью шумит, как прибой. Длинный ряд домиков, построенных из ящиков, в которых пришли из Америки тракторы, тянется через весь Главный Хутор – это проспект Коммуны, будущая центральная улица «Зерносовхоза-5». А там, в поле, дымятся походные кухни, трепещут под осенним ветром палатки, в зеленых фургончиках спят коротким, тревожным сном трактористы, комбайнеры.

Нет, я не в деревне! И не в городе.

Быть может, Николай Васильевич прав. Но как же взяться за дело? С какой стороны подойти?

Тихо в пустом, пахнущем известью доме, неоконченное письмо лежит на столе.

Сосед по квартире заходит на кухню, умывается, потом на площадке лестницы отряхивает и чистит пальто, и все это аккуратно, неторопливо. Когда я впервые увидела инженера Маслова по дороге в зерносовхоз, мне и в голову не пришло, что он будет жить в одной квартире со мной.

– Доктор, вы дома? Откройте!

Я открываю. Незнакомая девушка, босая, в косынке, наброшенной на плечи, стоит в темном подъезде. Ноги ее до колен залеплены грязью.

– Что случилось?

– Сестренка умирает.

– Чья сестренка?

– Моя.

Девушка плачет.

– Где она?

– В столовой ИТР. Она с лесов упала. Вы придете, доктор?

– Да, да.

– Я побегу, хорошо?..

С чемоданчиком, в котором лежит почти вся моя аптека, я выхожу на проспект и останавливаюсь, потому что для того, чтобы попасть в столовую, нужно перейти этот проспект, а перейти его невозможно. Грязь лежит на нем – черная, блестящая, густая. Мне случалось воевать с грязью, особенно в детстве, в Лопахине. Но разве можно сравнивать с добродушной лопахинской слякотью эту дикую, злобную, хватающую за ноги грязь? Я делаю шаг, и нога медленно уходит по щиколотку – удача! Следовательно, мне удалось попасть на помост, – где-то здесь был дощатый помост. Хуже, если это доска, которую накануне подкладывали шоферы под застрявшую подле моей «лекарни» машину. Еще шаг – да, доска! Нога уходит до колена, и я с трудом возвращаюсь в исходное положение. Что делать?

Между тем кто-то большой, шумно дышащий, быстро шагающий надвигается на меня из темноты. Это инженер Репнин. Он в комбинезоне, в резиновых сапогах выше колен, в широкополой шляпе. Веревка, переброшенная через шею, привязана к ушкам его сапог, и я вспоминаю, как еще сегодня в той же столовой он громко хвастался своим изобретением, а я сказала, что он похож на человека, которого собрались повесить.

– Это вы, доктор?

– Да.

– Попались?

– Да, плохо дело.

– Потому что девушкам по ночам нужно спать.

– Полно болтать глупости. Лучше помогли бы.

С хохотом он делает один огромный шаг и, прежде чем я успеваю опомниться, подхватывает меня, переносит через улицу и осторожно ставит на землю.

– Спасибо, товарищ Репнин!

– Нет, серьезно, доктор, куда вы идете?

– А вы? Домой?

– Да.

– Будьте добры, разбудите фельдшера и передайте, что я его жду.

Мой фельдшер Леонтий Кузьмич – сосед Репнина.

– Где?

– В столовой ИТР.

– В столовой? Что там случилось?

– Еще не знаю.

Я уже далеко от него. На той стороне – панель, и через несколько минут давешняя заплаканная девушка встречает меня на пороге столовой.

В раздумье, хотя раздумывать некогда, стою я над ее сестрой, лежащей без сознания, с открытыми глазами, из которых уходит последнее мерцание жизни.

Она бетонщица, упала с лесов на груду песка. У нее небольшой кровоподтек на груди, но ни вывихов, ни переломов. Почему же едва прощупывается пульс? Почему она так неровно, прерывисто дышит? Почему (я тревожно всматриваюсь в лицо) нос заострился, синюха уже тронула губы?

Страница конспекта по хирургии встает перед моими глазами. Я вижу ее так же ясно, как эту девушку, которая умирает и умрет безусловно, несомненно, через пять – десять минут. "В случаях неотложной хирургической помощи перед врачом прежде всего возникает вопрос «что делать?», а затем «как делать?». Но что же делать, если врач впервые видит больного в то мгновение, когда замирает пульс, когда начинают тускнеть и закатываться под веки глаза? Что делать, если даже для самого беглого осмотра нет ни одной минуты? Я впрыскиваю камфору – никакой перемены. Искусственное дыхание? Но применяют ли в подобных случаях искусственное дыхание?

Мысль, кажущаяся особенно дикой рядом с этим зрелищем полуосвещенной кухни, заставленной столами, на которых стоят груды грязной посуды, осенят меня, даже не мысль, а мелькнувшее воспоминание о том единственном случае, когда я своими глазами видела, как знаменитый Джанелидзе уколом в сердце оживил больного, умиравшего на операционном столе! Но, во-первых, у него был адреналин, а во-вторых, он едва ли сомневался в том, куда нужно сделать укол – между пятым и шестым ребром или между четвертым и пятым?

– Снимите комбинезон! Да скорее же!

Я осторожно поднимаю ее послушные руки. Еще раз – так же осторожно. Еще десять, двадцать, тридцать раз. Еще сто, двести, триста…

Стараясь не шуметь, кухарка подбрасывает в плиту дрова, передвигает кастрюли. На цыпочках входят и уходят подавальщицы – время не ждет, нужно кормить очередную смену. Кто-то с грохотом вламывается в столовую, его останавливают:

– Ш-ш! Тише!

И в столовой ИТР становится тихо. Говорят шепотом, не двигают стульями, не стучат посудой. Все знают, что в двух шагах, за стеной идет работа – размеренная, утомительная, однообразная работа…

Раз-два. Мертвенно синеют полузакрытые веки. Раз-два. Никакой надежды! Пот льет с меня градом, я сбрасываю все, кроме легкой кофточки. Раз-два. Как странно, по-разному у нее закатились белки! Раз-два. Больше не могу. Еще двадцать – и кончено… Ну, а теперь еще двадцать!

Женщины столпились вокруг – значит, смена ушла? Кухарка моет плиту. Ого, как разболелась спина! Черт с ней, со спиной. Раз-два!

– Померла.

– Царство небесное!

– Вечный покой.

Женщины плачут. Раз-два. Ничего не поделаешь. Еще двадцать раз – и кончено… Ну, а теперь еще двадцать! Веки вздрогнули. Вздор, это мне показалось! Да, вздрогнули! Раз-два… Вот когда нужно всерьез приниматься за дело.

– Так, превосходно! Свету побольше! Воды!

Через час я возвращаюсь домой. Так же темно на улице или даже еще темнее. Так же мрачно блестит в темноте грязь. Холодно, ветер. Девушки из столовой, наскоро раздав ночной смене оставшуюся перловую кашу, провожают меня. Они спрашивают, трудно ли учиться на врача, одинаково ли требуют в институте от мужчин и от женщин; я отвечаю солидно, неторопливо, а сама слушаю себя и думаю: «Что же это было? Шок! Ох, как я еще мало знаю!»

Сгорбленная неуклюжая фигура в длинном пальто показывается из темноты – это фельдшер Леонтий Кузьмич, тот самый, за которым я посылала Репнина.

– Это вы, Татьяна Петровна? Что случилось?

Еще сегодня утром я поругалась с фельдшером за то, что он отменил мое распоряжение: ко мне принесли обожженного ребенка, и я велела – это было новостью – залить поверхность ожога таннином. В каждом письме к Николаю Васильевичу Заозерскому я жалуюсь на Леонтия Кузьмича, на его неопрятность, лень, глупость, на то, что он тайно от меня принимает от больных «подарки». Почему же сейчас он кажется мне таким добрым, смешным, симпатичным?

– Все в порядке, дорогой Леонтий Кузьмич. Вы опоздали.

– Опоздали?

Отогнув ухо – он глуховат, – фельдшер подходит поближе и вдруг, сделав отчаянное движение всем телом, скользит и падает в грязь. Девушки хохочут и помогают ему подняться.

Вот и «лекарня».

– Доброй ночи.

– Доброй ночи, доктор! Спасибо!

– Да за что же?

– За Лушу!

…Больше не меркнет, не вспыхивает свет, как всегда после двух часов ночи. Я снова одна. В пустой кухне я моюсь вовсю, не жалея воды, хотя знаю, что завтра с водой будет плохо, потому что, пока я возилась с Лушей, катерпиллер заглох. С горящими от холодной воды щеками возвращаюсь в свою комнату. Неоконченное письмо лежит на столе. "Почти ежедневно я вспоминаю наш разговор, дорогой Николай Васильевич… " Ладно! Завтра допишу! А сейчас нужно спать.

И я с головой ныряю в холодную, сырую постель. Сон приходит мгновенно, но и во сне я чувствую, что случилось что-то хорошее. Очень хорошее! Но что – не могу догадаться.

Проходит еще три месяца. Начало весны.

…Разговор уже был – очень короткий, – но я не ушла, и директор – маленький, рыжеватый – сердится, что я не ушла. Очень хорошо, пускай сердится! Терпеливо пережидаю я длинную беседу с каким-то немцем-инженером, специалистом по ремонту комбайнов, потом с трактористкой, которая жалуется, что ее бросил муж, потом с механиком, ездившим в Сальск принимать грузовые машины, потом с Репниным, который мрачно сообщает директору, что Нефтесиндикат опять не прислал автол и что пускай его отдают под суд, а уж он покажет кому следует, где раки зимуют. Потом, стараясь не глядеть в мою сторону, директор принимает кого-то из ИРУ, – есть, оказывается, на свете такой Институт рационализации управления. Потом приходит Чилимов – секретарь парткома, и директору становится еще труднее делать вид, что меня нет в его кабинете.

Больше часа идет разговор о преимуществах тракторных колонн перед «таборной системой», еще минут двадцать директор с притворно-равнодушным выражением лица подписывает бумаги. Наконец он поднимает глаза – добрые, с оттенком иронии. На днях я выслушивала его – больное сердце. Прописан теобромин и адонис, по одной столовой ложке три раза в день. Сон не меньше восьми часов, строгий режим и т. д. Не заметила я сегодня, чтобы он принял хоть одно из моих лекарств! Строгий режим! Недаром он от души рассмеялся, когда в памятке я жирно подчеркнула эти два слова.

– Ну-с, Татьяна Петровна! Это что же получается, а?

Директор окает. У него мягкая, неторопливая манера выговаривать каждое слово. Он симпатичен мне. Почему? Сама не знаю. Может быть, потому, что он так мало похож на директора зерносовхоза, в котором пахотной земли не меньше, чем в ином западноевропейском государстве.

– Это получается – кто кого? На манер борьбы между кооперацией и частным капиталом?

– Не вижу сходства.

Правой рукой Иван Иванович – так зовут директора – энергично растирает левую. Болезнь или привычка?

– Так, Татьяна Петровна. Сосчитаемся, как говорится. Не сделал ли я для вас все, о чем вы меня просили? Хирургические инструменты выписаны?

– Да.

– Лечебные сыворотки, согласно вашему списку, в количестве, значительно превышающем потребность, выписаны?

– Да. В необходимом количестве.

– Выставка-лубок по охране материнства и младенчества, над которой весь зерносовхоз смеется, выписана?

– Да. Смеются, потому что детей мало. Но будет много.

– На прошлой неделе вы потребовали у меня какой-то аппарат, который, как выяснилось, без микроскопа вообще пригодиться не может. Выписан?

– Да. Микроскоп у нас есть, Иван Иваныч. А вы знаете, что в «Гиганте» с февраля работают хирургический, терапевтический и зубной кабинеты? Аптека великолепная, с полным набором лекарств. Для стационара строится отдельное здание.

– На то он и «Гигант», Татьяна Петровна. Да-с. А теперь вы снова являетесь ко мне и просите, – да куда там! – настаиваете, чтобы я отобрал комнату у инженера Маслова на том основании, что эта комната понадобилась вам для устройства стационара, который, насколько мне известно, никто вас устраивать не просил!

– Иван Иваныч, ничего Маслову не сделается, если он проведет лето на одном из участков. Дайте ему комнату на Сухой Балке. В конце концов, не из Главного же Хутора он будет наблюдать за работой комбайнов!

– Это не ваше дело, Татьяна Петровна, судить о том, откуда ему удобнее наблюдать за работой комбайнов. И я вас прошу…

– Иван Иваныч, вспомните весну прошлого года! У меня двенадцать больных, из них четыре тяжелых. Я отвечаю за них. Вот вы, умный человек, скажите же, что мне делать?

Муравьев встает и медленно подходит к окну. Уже давно я заметила, что он побледнел, но в эту минуту он кажется мне особенно бледным. Он распахивает окно. Зачем? Ветер врывается в комнату, бумаги летят со стола на пол. Он не подбирает их. Растерянно улыбаясь, он составляет стулья, и я с ужасом смотрю на него. К двум стульям он, тяжело дыша, приставляет третий. Как будто стараясь вспомнить о чем-то, он проводит рукой по лбу, потом, негромко охнув, садится – нет, ложится на стулья.

– Иван Иваныч, что с вами?

Директор едва переводит дыхание.

– Боже мой, что я наделала! Я замучила вас!

Он молчит, долго, минут двадцать – все время, пока я прикладываю к сердцу мокрое полотенце, ищу и нахожу в письменном столе склянку с моей микстурой, ругаю его за то, что он даже не открыл эту склянку, и себя за то, что довела его до припадка.

– Что за дура! Вам нужно было просто выгнать меня!

Постепенно бледность проходит, лицо оживает. Директор пытается встать, я не даю.

– Ну, ну! Нет, Татьяна Петровна, сдаюсь! Поднимаю руки! Будет вам стационар! Будет!

ИСТОРИЯ ОДНОЙ БОЛЕЗНИ

Механик заболел вечером одиннадцатого июня и, пока я на попутной машине добиралась до Цыганского участка, чуть не «отдал концы», как сообщила мне расстроенная повариха. Когда я вошла, он лежал в комнате опытно-испытательного отдела и ругался. Доброе лицо с большими ушами, придававшими ему сходство со слоном, побледнело и смялось. Каждые пять минут он страшным голосом кричал кухарке: «Маша, уходи!» – и, хватаясь за живот, сползал с койки все по одной и той же весьма серьезной причине.

Я осмотрела его, и мне не понравилось, что у него была холодная кожа. Это наблюдается при многих желудочных заболеваниях, но у него она была какая-то очень уж холодная и влажная, как у лягушки. Зрачки были расширены, пульс замедлен, в икрах, как он утверждал, «стреляло». Я поставила градусник – тридцать пять и семь.

Это было похоже на пищевое отравление, например отравление колбасой, о котором я помнила только, что оно чем-то отличается от отравления грибами. Точность моего диагноза подтверждалась тем обстоятельством, что накануне болезни Бородулин провожал племянницу и на проводах были поданы как раз колбаса и грибы. Таким образом, в происхождении болезни можно было, кажется, не сомневаться.

Была уже ночь, когда, дождавшись обратной машины, я перевезла механика в Главный Хутор и положила в «больницу» – стационара тогда еще не было, – состоявшую из двух палаток, каждая на одиннадцать человек. К счастью, в той палатке, куда я поместила Бородулина, было немного больных – только трое.

По-прежнему он стонал и кряхтел, жаловался, что ему холодно, и время от времени кричал медсестре страшным голосом: «Уходи, Катя!»

В общем, ему все-таки становилось легче. Температура поднялась до нормальной, бледное доброе лицо оживилось. Он уже беспокоился, как без него справятся с ремонтом, ругал какого-то Бесштанько, который был, по его словам, «мастером простоя», и успел сообщить сестре, что «в жизни был одинок». Все это были очевидные признаки выздоровления, и, вернувшись к себе, я даже задумалась: стоит ли ставить анализ? У меня тогда еще не было термостата, а маленькую кладовку, которую я приспособила под термостатную комнату, приходилось по меньшей мере часа три согревать керосинкой, чтобы поднять температуру до 36-37°. Причем поднять температуру – это было еще полдела. Нужно было поддерживать ее на том же уровне все время, пока не вырастут микробы – утомительное занятие после дня, полного забот, волнений и двух поездок – туда и назад – на далекий Цыганский участок! Но все-таки я сделала посев и всю ночь сонно тыкалась в кладовую, ругая керосинку, которая ни с того ни с сего начинала коптить. Прошло десять часов – этого было достаточно, чтобы в питательной среде появились первые колонии микробов. Главное чувство, с которым я рассматривала появившуюся на пептонной воде нежную пленку, было любопытство, тем более что механик (как мне сообщила, заглянув на минуточку, Катя) чувствовал себя значительно лучше. Я сделала мазок, сунула его под линзу микроскопа, и так же отчетливо, как в эту минуту бегут перед моими глазами одна за другой черные строчки по белому листу бумаги, я увидела на предметном стекле короткие «запятые» холерного вибриона…

Этому невозможно было поверить, и я не поверила, оторвавшись от микроскопа и взглянув вокруг себя с недоумением: все было на своих местах – две полки с книгами и лабораторной посудой, аптечный шкаф, койка, покрытая простыней, на которой я выслушивала больных. Все по-старому, ничего не переменилось! Но под микроскопом, если верить глазам, были типичные холерные «запятые».

Дрожащей рукой я сменила препарат – все то же! Снова сменила… В «лекарне» было тепло, даже жарко, но внезапный холод прохватил меня с головы до ног, даже застучали зубы. Что же я сделала?

– Что же я сделала? – схватившись за голову, повторила я вслух.

В Главный Хутор я отправила механика на рейсовой машине, какие-то женщины подсаживались дорогой, было темно, и я не запомнила их одежды и лиц. Я не спросила, как зовут его племянницу, в каком направлении она уехала, кто был на проводах. Даже не спросила, – в то время как обязана была телеграфно потребовать, чтобы ее сняли с поезда и немедленно отправили в изолятор! В изолятор (которого, кстати сказать, не было в нашем зерносовхозе) полагалось отправить всех, с кем находился в контакте больной, и прежде всего самого больного, а я преспокойно положила его в одну палатку с двумя астматиками и мальчиком, сломавшим ключицу! Я ничего не сделала, чтобы помешать распространению страшной болезни, которая давно была совершенно ликвидирована в Советском Союзе. Напротив, все, что я сделала, как нарочно, было полно таких грубых, преступных ошибок, как будто я сознательно стремилась лишь к одному – превратить в эпидемию отдельный случай холеры.

…Стараясь справиться с дрожью, время от времени пробегавшей вдоль спины, я прежде всего отправилась к директору и доложила ему о положении дел. На этот раз мы говорили минут двадцать, и тем не менее еще через двадцать на Цыганский участок уже мчалась машина с лизолом, карболкой и т. д., а в километре от Главного Хутора уже разбивали палатки – изолятор на тридцать шесть человек. Инструкция по борьбе с холерой, сложенная вчетверо и лежавшая до сих пор в прошлогоднем «Календаре для врачей», вдруг ожила и стала главным предметом моих размышлений…

Механик сидел на койке в вязаном лыжном шлеме и рассказывал мальчику со сломанной ключицей содержание кинофильма «Кастусь Калиновский». На коленях у него спала кошка – упоминаю об этом потому, что эту кошку после некоторых колебаний я тоже отправила в изолятор.

Я осмотрела механика очень внимательно и ничего не нашла. Правда, время от времени он еще отлучался из палатки, но куда реже, чем накануне. Температура была нормальная. Лекарства, которые я ему прописала, он за ночь «полностью приел», как он сообщил мне, весело улыбаясь. Бесштанько, как полагал больной, уже запорол новый трактор, который недавно прислали на Цыганский участок, и лучше уж сразу везти с Главного Хутора запасные части. Один тракторист, у которого была подобная история с желудком, выпил двести пятьдесят граммов, закусил селедкой и поправился – правда ли, доктор, что современная медицина в отдельных случаях рекомендует сильные средства? Когда можно приступить к работе? Хорошо бы завтра! Дело в том, что послезавтра Бесштанько выходной, а ему, Бородулину, непременно нужно застукать его на простое. «Вы не знаете, что это за человек, доктор! Хитрый, как муха». Племянница, как он надеялся, уже доехала до Ростова – кстати сказать, прекрасная девушка, зубной техник, сирота и большая любительница литературы и театра…

Он был почти здоров, но что это значило в сравнении со страшной картиной, открывшейся на предметном стеклышке под моим микроскопом?

Очень осторожно я предложила ему перейти в другую палатку. Там ему будет удобнее, палатка маленькая, сестра будет ухаживать только за ним. Он почти выздоровел, но мне хочется последить за ним, потому что лабораторный анализ показал очень редкое заболевание, совершенно безопасное для жизни, но зато в научном отношении представляющее большой интерес.

Не помню, что еще я сочинила ему, но он вдруг увял, побледнел, лег на койку и, помолчав, жалобно сказал, что сам чувствует, что заболевание еще далеко не прошло.

Часа в четыре заведующий Сельским райздравом с целым штатом санитаров и сестер приехал в «Зерносовхоз-5» и вежливо, но решительно объявил мне, что берет на себя всю организационную сторону дела.

Это был старый врач, много лет служивший на флоте и под старость поселившийся в Сальске, откуда был родом. Он и был похож на моряка, но не на современного, а из романов приключений – маленький, красный, седой, говорящий низким, хриплым голосом, не выпуская из зубов коротенькой черной трубки. И распоряжения его по своей краткости и решительности напоминали морскую команду. Потом, когда мы познакомились ближе, я сказала ему, что мне все мерещилось, что он сейчас скажет: «Свистать всех наверх», и все полезут куда-то наверх и будут торопливо делать что-то морское. Он засмеялся, сделал страшное лицо и прохрипел:

– И полезут!

Он сидел за столом в кабинете директора, а я стояла перед ним навытяжку и докладывала довольно связно, хотя голос неприятно зазвенел два-три раза. К тому времени у меня уже были результаты посева на твердой питательной среде, к сожалению, те же. Обычно сообщения о ходе работы даются по схеме, и мой первый предварительный ответ был. «Вибрион обнаружен, исследование продолжается».

Второй ответ я могла дать лишь после так называемой реакции агглютинации; в результате этой реакции вибрионы должны были склеиться в беловатые хлопья. Но у меня не было сыворотки. По правилам, наш медпункт должен был располагать полным набором сывороток, я тысячу раз говорила об этом Ивану Ивановичу Муравьеву и писала в Сальск. Но оттуда ничего не прислали, и, воспользовавшись случаем, я теперь сказала об этом заведующему райздравом. Он проворчал:

– Привезли сыворотку.

Я сказала:

– В таком случае сегодня ночью вы получите второй предварительный ответ.

В общем, с той минуты, как доктор Дроздов – заведующий райздравом – появился в совхозе и до меня стали доноситься, как эхо, его оглушительные морские команды, противоэпидемическая сторона дела перестала беспокоить меня.

Правда, иногда это было немного странное эхо. Каждые два-три часа, например, Катюша, очень хорошая и на редкость смешливая девушка, забегала ко мне с очередным сообщением:

– Проехала Кущевку. Кланялась.

Или еще через два-три часа:

– Проехала Батайск. Будьте здоровы.

Эти и многие другие станции Северо-Кавказской железной дороги проезжала племянница Бородулина, зубной техник и любительница литературы и театра, которую, несмотря на энергичные телеграммы доктора Дроздова, никак не удавалось поймать. Наконец поймали уже в Ростове и, хотя она была совершенно здорова, на шесть дней отправили в изолятор.

Совершенно здоровы были и двадцать семь человек, смотревших одновременно с Бородулиным картину «Кастусь Калиновский», привезенную накануне его болезни на Цыганский участок. Совершенно здоровы до сих пор были кухарка, ухаживавшая за механиком, астматики и мальчик со сломанной ключицей – бок о бок с ними в одной палате механик пролежал десять с половиной часов. Здоровы были женщины, которые ночью подсаживались в машину и которых с большим трудом удалось разыскать. Что касается самого Бородулина – и он тоже чувствовал себя превосходно, хотя, едва я входила, начинал кряхтеть и делал уныло-озабоченное лицо, как и полагалось больному, который стал объектом научного наблюдения.

Но если никто не заболел, если это была не холера, что за чудо произошло в моей «термостатной»? Откуда взялись на жидких, а потом и на твердых питательных средах характерные прозрачные колонии холерного вибриона?

Я рассказала о том, что необходимо было сделать для проверки этого факта: поставить реакцию агглютинации. По всем правилам я поставила эту реакцию, и ничего не получилось. Как ни искала я на предметном стеклышке беловатые хлопья, ничего не было видно, картина оставалась совершенно такой же, как прежде.

Взволнованная, растерянная, я помчалась в изолятор, нашла доктора Дроздова и откровенно сказала ему, что у меня ничего не выходит. Он проворчал:

– Ничего, докторенок, все будет в порядке.

Я спросила:

– Что же мне делать?

– Продолжать в том же духе, милый друг, тем более что вы, кажется, питаете к этому делу тайную склонность.

Маленький, красный, седой, он расхаживал по изолятору – много палаток стояло в поле на равном расстоянии одна от другой – и с довольным видом пыхтел своей трубкой. В палатках сидели скучные, совершенно здоровые комбайнеры, трактористы, киномеханик, какие-то бабы и, между прочим, «мастер простоя» Бесштанько, который, оказывается, успел удобно расположиться в комнатке опытного отдела после того, как я увезла оттуда Бородулина. Не скучала и не ругала бедного механика, кажется, одна только кошка.

У меня не было уверенности в том, что доктор Дроздов лучше меня разбирается в сложном вопросе о природе холерного вибриона, недаром же в ответ на мои расспросы он ответил только, что уже затребовал эпидемиолога из Ростова и ждет его с минуты на минуту. Поэтому я вернулась домой и, немного подумав, вновь принялась за работу:

В общем, ясно было только одно – что ту же реакцию теперь следовало проделать с чистой культурой.

– А для этого, – сказала я себе вслух, – прежде всего нужно получить эту чистую культуру.

Ну что ж! Это было нетрудно. Я подрезала фитили в керосинке (что, разумеется, не имело прямого отношения к получению чистой культуры) и поставила штатив с пробирками в «термостатную» кладовую.

Это было в пять часов вечера, меня вызвали к астматикам, и, уходя, я, помнится, взглянула на будильник. Астматики долго не отпускали меня: как только у одного начинался припадок, так сразу же и у другого. Потом я пошла в столовую и встретила Репнина, только что вернувшегося из командировки. Он зажег фонарь, чтобы посмотреть на меня, – мы встретились на улице, – и остался недоволен.

– Красивая же девица была, – сказал он с огорчением. – Доктор, неужели вас этот тюфяк Бородулин допек? Я его сразу убью, к чему холера?

Он охал, сердился, хохотал и от полноты чувств поцеловал мою руку, очевидно считая пострадавшей стороной меня, а не «этого тюфяка Бородулина». Мы зашли в столовую, ужинали, о чем-то говорили, но душа моя была там, в маленькой душной кладовке, где штатив с пробирками стоял на подвесной полке, которую я сделала из куска фанеры.

Репнин проводил меня и хотел зайти – «честное слово, в жизни не видал вибрионов», но я не пустила. Мы простились на лестнице, и как раз в эту минуту свет стал меркнуть, как часто бывало у нас в двенадцатом часу ночи.

В полной темноте я поднялась к себе и на ощупь открыла «лекарню», которую последнее время, сама не зная почему, стала запирать на замок. Глаза освоились, и я уверенно распахнула дверь своей «термостатной»…

Я увидела это сразу, может быть, потому, что керосинка погасла и в «термостатной» было совершенно темно. Пробирки светились, каждая в отдельности, и не рассеянным, а определенным, напоминающим лунный, голубоватым светом.

ИССЛЕДОВАНИЕ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Разумеется, можно было предположить, что я сплю. С той минуты, как мы с Репниным расстались на лестнице и лампочка стала меркнуть, все это было немного похоже на сон. Я обернулась, подумав, что на пробирки упал отсвет луны. Но окно было задернуто шторой, ночь безлунная, и сколько бы раз, обманывая себя, я ни закрывала дверь «термостатной», чтобы внезапно распахнуть ее через минуту, – пробирки светились, и, казалось, еще сильнее, чем прежде. Голубоватая шапка сияния нежно возвышалась над ними.

Дрожащими руками я поставила штатив в кастрюльку – в этой кастрюльке я варила питательные среды – и осторожно спустилась по лестнице… Холерный вибрион не светится. Стало быть, этот вибрион не холерный? На мгновение я задержалась в темном подъезде и еще раз взглянула на штатив. Светятся! Неужели погаснут прежде, чем я добегу до Дроздова?

Инженер Маслов, мой сосед, встретился мне на проспекте Коммуны, и я далеко обошла его, точно этот бесшумный, сдержанный человек мог сделать что-то такое, от чего перестали бы светиться мои фантастические пробирки. До изолятора ближе всего через поле, и хотя мне всегда было страшно идти среди темной стучащей пшеницы, я все-таки пошла напрямик. Палатки смутно забелели в темноте куда скорее, чем я ожидала.

Держа кастрюльку прямо перед собой, я влетела в дощатый домик, вокруг которого раскинулись палатки изолятора, – здесь жили Дроздов и персонал, приехавший из Сальска.

– Где Иван Афанасьевич?

– У себя, – спокойно ответила незнакомая пожилая сестра, отрываясь от книги, которую она близоруко держала у самых глаз, и глядя на меня с удивлением.

– Проводите меня к нему. Срочное дело.

У Дроздова была отдельная комнатка, немного больше моей «термостатной», и он крепко спал, когда мы вошли. Сестра хотела зажечь керосиновую лампу, но я сердито закричала: «Нет, нет!»

– Что случилось, докторенок? – не вставая, хрипло спросил Дроздов.

– Иван Афанасьевич, простите, что я вас разбудила. Но дело в том, что…

И я осторожно вынула штатив из кастрюльки и поставила его на стул, подле постели Дроздова.

– Что это значит?

– Не знаю.

– Как не знаете?

– Очень просто. Не имею понятия, – ответила я, стараясь удержаться от вдруг накатившего на меня беспричинного смеха. – Мне нужно было выделить чистую культуру, я посеяла на косой агар, и вот…

Дроздов вскочил. Он вынес стул с пробирками на середину комнаты, крякнул и быстро обежал вокруг стула. Зажег лампу – пробирки погасли. Дунул на лампу – опять засветились.

– Да-да, – с детским изумлением пробормотал он. – Ну что же! Поздравляю вас, доктор. Очевидно, вы сделали большое открытие.

На следующий день эпидемиолог Ростовского облздрава доктор Ровинский приехал в зерносовхоз и долго рассматривал мои пробирки.

– Должен разочаровать вас, доктор, – сказал этот длинный, седеющий, грустный человек в пенсне, который, прежде чем ответить на любой вопрос, неопределенно пожимал плечами и который знал холеру приблизительно в сто раз лучше, чем я. – Светящиеся вибрионы давно известны в науке. Но вам впервые удалось выделить их из человеческого организма. Вот это, кажется, новость. Теперь у вас будет свой собственный вибрион. Как ваша фамилия?

– Власенкова.

– Ну вот, Vibrio Vlasencovi. Нет, лучше так: Vibrio phosphorescens Vlasencovi. Это все-таки кое-что. Не каждый врач может похвастать, что он является автором вибриона. А холеры тут у вас нет Так что зачем я приехал – загадка.

Холеры нет, и Бородулин болел не холерой – вот каков был неожиданный, но вполне обоснованный вывод, который сделал ростовский эпидемиолог. Но приехал он далеко не напрасно. Он побывал на Цыганском участке и еще на двух или трех и посоветовал мне несколько санитарных мероприятий, простых, но весьма эффективных. Я убедилась в этом скорее, чем ожидала.

На конференции, созванной Дроздовым в середине дня, он сделал сообщение, и это был великолепный эпидемиологический анализ, из которого следовало (между прочим), что механик действительно отравился грибами и, таким образом, светящийся вибрион не имеет к его болезни ни малейшего отношения. Это отнюдь не значит, что лаборатория может оборвать работу, напротив, исследование должно продолжаться. Равным образом из того обстоятельства, что случай, внушивший тревогу, оказался не холерным, нельзя сделать вывод, что в совхозе нет данных для возникновения желудочных заболеваний.

Дроздов дал слово мне, и я ответила, что от всей души благодарю за советы.

– Эти советы в особенности ценны для нас, – так я сказала, – поскольку данные для возникновения кишечных заболеваний, очевидно, не вполне исключены и в Ростове. Как известно, именно в этом городе были зарегистрированы последние в СССР случаи холеры.

Все засмеялись, и доктор Ровинский громче других.

На прощание я спросила его, не думает ли он, что светящийся вибрион заслуживает анализа с биохимической точки зрения. Он неопределенно пожал плечами, а потом прочел мне целую лекцию о свечении жучков и гнилушек. Что касается причины свечения бактерий, то он не имел о ней никакого понятия.

Вскоре рассталась я и с доктором Дроздовым, свернувшим свой изолятор через два часа после того, как был получен третий, разумеется отрицательный, ответ. Мы обнялись, и он сказал растроганно:

– Докторенок, милый, я вас полюбил. Вот бы мне такую дочку!

Уехал Сальский противоэпидемический отряд, сезонники поселились в домике, сколоченном из тары, большая хохлатка с цыплятами бродила на том месте, где сидели в изоляторе скучные комбайнеры и рулевые; на Цыганском участке Бородулин давно уже воевал с «мастерами простоя». Огромный урожай пшеницы созревал на двадцати тысячах гектаров «Зерносовхоза-5», и все, от мала до велика, думали, говорили и заботились только об урожае.

…Время от времени под тентом на проспекте Коммуны появлялся потный, франтоватый Репнин, и все смотрели ему прямо в рот, когда, небрежно держа одним пальцем клеенчатый, но тоже франтоватый портфель, он пил ситро и хвастал, что к первому августа дороги будут готовы. Это были дороги, по которым река пшеницы должна была политься к элеваторам и станциям железных дорог. Мои больные выздоровели, даже астматики. Только возглас «А, просвечоный!», неизменно раздававшийся, едва Бородулин появлялся в столовой, еще напоминал о смешной истории с холерой.

А в моей «лекарне» по ночам все горел призрачный, лунный, голубоватый свет. Все больше становилось в мире светящихся холероподобных вибрионов. Уже добрых три десятка чашек Петри стояли на окнах, медленно загораясь, когда в комнате становилось темно.

«ВСЕГДА ТВОЙ»

Еще в мае мне удалось получить для амбулаторного приема большую комнату в первом этаже того дома, где я жила на проспекте Коммуны. Ее перегородили на большую и меньшую часть: в большей я принимала больных, а в меньшей, разделив ее, в свою очередь, шкафом, устроила перевязочную и аптеку. В перегородке было окошечко, чтобы можно было попросить у фельдшера – тогда он еще работал со мной – нужное лекарство, не отрываясь от дела.

И вот однажды кухарка одного из участков пришла ко мне со своим мальчиком, у которого болела стопа. Оглядываясь на окошечко, в котором время от времени мелькал красный фельдшерский нос, она шепотом жаловалась на Леонтия Кузьмича, посоветовавшего компрессы, от которых нет облегчения, а я задумалась, осторожно ощупывая распухшую стопу. Что-то плотное едва заметно скользнуло под пальцами… Снова… Я подошла к окошечку, хотела сказать фельдшеру, чтобы он прокипятил инструменты, и увидела в аптеке Андрея.

Он стоял спиной ко мне, в комбинезоне, с кепкой в руке – плотный, с широкими плечами, которые он, как всегда, держал как-то по-своему прямо. Я почувствовала, что хочу вздохнуть – и не могу. Хочу закричать: «Андрей!», и не слушается голос. В это мгновение человек, стоявший в аптеке, обернулся. Это был столяр, которого я просила зайти, чтобы сделать в перевязочной шкафчик.

С бьющимся сердцем вернулась я к больному. «Так вот оно что! – с каким-то удивлением подумалось мне. – Так соскучилась?»

Фельдшер прокипятил инструменты, я весело принялась за дело и через несколько минут вытащила из больной ноги огромную щепку. Потом сделала перерыв, нужно было поговорить со столяром, похожим на Андрея.

…Я написала ему о «холерной истории» и получила ответ – не особенно лестный, поскольку он утверждал, что мои светящиеся вибрионы ничего не изменили в науке.

Это было скучное и вместе с тем небрежное письмо, точно он заставил себя взяться за перо, чтобы сообщить свои нравоучительные соображения. О себе почти ничего, только мельком: «Бываю в Архангельске чаще, чем прежде».

И ни одного ласкового слова, которые мелькали прежде на каждой странице. И подписано: «Твой», а не «всегда твой», как он подписывался обычно. И строки ровные, буквы круглые, а не летящие вперед – вперед, ко мне, как это было прежде.

Странно было и это упоминание об Архангельске, вскользь, в то время как раньше каждая поездка в Архангельск была событием, о котором Андрей писал интересно, подробно…

Нет, нет, что-то переменилось!

Это была смутная догадка, о которой я сразу же постаралась забыть. Но на другой день она подтвердилась.

Кажется, я упоминала о том, что в Сальске жили родные Машеньки Спешневой – мать, Павла Кузминична, и с ней какая-то старушка, которую звали просто Маврушей, хотя, должно быть, уже лет пятьдесят, как она имела полное право называться Маврой Петровной.

Это было поразительно – как Машенька с ее простым и открытым характером, с ее детской, доходящей до наивности прямотой была непохожа на мать!

Павла Кузьминична была высокая, костлявая, лет шестидесяти, с темным лицом. Ко всему на свете она относилась с недоверием, – ей казалось, что не только люди, но даже животные – коровы, собаки, козы – всегда готовы причинить ей какую-нибудь неприятность. После смерти мужа, военного фельдшера, участника гражданской войны, Павла Кузьминична получала пенсию, и только одна ее беззлобная сожительница могла выдержать эти бесконечные жалобы на собес, сменявшиеся угрозами, обращенными ко всему горсовету в целом: завтра же перейти на жительство в Инвалидный дом!

Зато Мавруша была совсем другая – быстрая, сухонькая, живая, с кудрявой, как у ребенка, головой, с вздернутым носиком – очень милая, но, к сожалению, немного сумасшедшая. Впрочем, это выражалось лишь в том, что среди обычного, нормального разговора она вдруг съезжала с дороги и катилась куда-то в сторону, пока сама не спохватывалась: «Да что же это я говорю?» Но все же с ней было приятно, и когда, исполняя Машенькину просьбу, я в Сальске заходила к старушкам, Мавруша скрашивала эти посещения своей болтовней, радушием и, между прочим, наставлениями по части вязанья – она прекрасно вязала.

На другой день после огорчившего меня письма Андрея я поехала по делам в Сальск и зашла к старушкам. Павлы Кузьминичны не было дома – ушла на рынок, как сообщила мне сидевшая на крыльце с вязаньем в руках Мавруша.

– А Машенька-то? Вчера пятьдесят рублей прислала, – с живостью сказала она. – Так вы думаете, что? Другая бы благодарна была, что дочь из своего скромного жалованья прислала пятьдесят рублей. А мы – нет! Мы ее целый вечер корили, что могла бы и сто прислать! (Мы – это была Павла Кузьминична. ) Какова, а?

Мавруша поманила меня.

– Продукты питания решено закупать впрок, – блестя глазками, сказала она. – А сама купила корейки сто грамм и съела, а мне только лизнуть дала. По ночам не спит, ходит в одной рубашке, как медведь, то здесь посидит, то там, а у меня только пружинка в матраце скрипнет, сейчас же: «Господи, как я испугалась! Дух не перевести!» Вчера говорит: «Машенька хотела за него выйти, и для нее огорчение, что он себе в Архангельске другую нашел». А я говорю: «Пускай нашел, это к лучшему, Машенька для него не пара». Пошли мы в баню, дождь как из ведра, а она: «Накрапывает». Я спряталась в подъезде, зову ее, а она – ни за что! Так и промокла до костей! Вот какое упрямство! У меня в молодости тоже было это упрямство, и я даже в монастырь хотела уйти, потому что мне хотелось, чтобы меня не из дому, а именно из монастыря увезли. А монастырь у нас был в сорока верстах, игуменья строгая, грузинка, и братья грузины, князья, один все на меня засматривался, да у меня к другому симпатия была…

И Мавруша стала подробно рассказывать о своей симпатии к грузинскому князю.

У меня зазвенело в ушах от этой болтовни, и я не сразу поняла, что остановило мое внимание. Ах да! Она сказала: "Машенька хотела за него выйти, и для нее огорчение, что он себе в Архангельске… " Что это значит?

– Постойте, Мавруша, – перебила я, не дождавшись конца интересной истории. – Кто, вы сказали, в Архангельске другую нашел?

Мавруша не сразу поняла.

– Да доктор же! Андрей Дмитрич! – объяснила она. – Мы с Павлой-то все Машеньку за него прочили, а он – на-поди! Был да ушел! И главное: «Они бы в Сальск переехали, и я с ними стала бы жить». Да кто тебя, матушка, позовет к себе жить?

Она еще болтала, я не слушала. Значит, вот что! Но я еще не могла поверить.

– А откуда же вы знаете, что он… Машенька пишет об этом?

Мавруша кивнула.

– Уж так пишет, так пишет, – сказала она, – что мы с Павлой только дивимся. Ведь она только шесть групп кончила, а на рабфаке какое же учение!

Я просидела у нее целый час, так и не добившись толку. Разумеется, проще всего было бы дождаться Павлы Кузьминичны, но я возвращалась в зерносовхоз не одна, а с директором, который обещал заехать за мной на легковой машине. И он заехал и очень удивился, найдя, что я заметно изменилась с утра, – мы расстались утром в райздраве.

– Так похудеть за несколько часов можно только по спецзаданию, – добродушно окая, сказал он. – А от меня вы, милая Татьяна Петровна, подобного задания не получали.

В этот вечер я осталась ночевать на Сухой Балке – так назывался один из отдаленных участков нашего зерносовхоза. Нужно было дождаться, когда встанет первая смена: комсомольское бюро поручило мне поговорить с этой сменой, не выполнявшей плана ремонтных работ.

Долго без всякого дела бродила я между палатками, надувавшимися как паруса, когда из степи налетал жаркий, даже ночью, ветер. Снова и снова я перечитывала письмо и каждый раз находила новые подтверждения тому, что еще недавно казалось мне лишь неясной догадкой. Андрей больше не любит меня! Не любит, иначе не стал бы писать так холодно, так принужденно!

Кухарка постелила мне в конторе, я легла и, быть может, уснула бы, если бы не дед-сторож, который то и дело заходил, чтобы взглянуть на часы. Но в конце концов я, кажется, все-таки уснула, потому что дед, с седой бородой, в развевающейся рубахе, превратился в какого-то другого деда, подпоясанного, в высокой шапке, и я не понимала, почему этот новый дед, точно так же, как прежний, приходит, встает на цыпочки и, прикрыв ладонью глаза, смотрит на часы, как на солнце.

Я проснулась от неприятного чувства, что в комнату внесли что-то тяжелое, неподвижное и поставили подле меня. Я поднялась на локте.

В эту минуту фары подходившей машины скользнули по окнам, и фигура какого-то человека, понуро сидевшего за столом, мгновенно выхваченная из темноты, мелькнула и исчезла.

– Кто здесь?

Человек встал и вышел. Я вскочила.

– Дед, кто здесь был?

– Механик с Главного Хутора приезжал. Машина на Безымянный пошла. Вам на Безымянный?

– Нет. Первую смену скоро будешь поднимать?

– Не так скоро.

Я вернулась в контору, зажгла фонарь, снова, в десятый или двадцатый раз, перечитала письмо, и странным показалось мне, как мало я думала о том, что есть на свете человек, который любит меня.

«Ты надеялась, что это будет продолжаться всю жизнь? Ты привыкла к его любви, и она стала казаться тебе тем обыкновенным, ежедневным, что происходит само собой. Ну что ж, отвыкай!»

Но оказывается, что труднее всего, теперь я это узнала, отвыкать от того, что происходит само собой.

"Он счастлив без тебя – и прекрасно. Разве ты сама не стремилась к тому, чтобы вы стали только друзьями?

– Да, стремилась.

Тогда почему же тебе так трудно заставить себя не огорчаться, не думать о нем?"

И НЕПРАВДА И ПРАВДА

Это было в начале июля. Сердитая, больная (я простудилась, хотя стояла страшная жара), с книжкой в руках, которая вот уже добрых два часа, как была открыта на одной и той же странице, я лежала в постели, когда кто-то вошел – дверь была открыта – и молча остановился у порога.

– Это ты, Катюша?

Я подумала, что это сестра.

– Нет, Татьяна Петровна, это я, – ответил чей-то мягкий неторопливый голос.

Тоненькая девушка, в платье с короткими рукавами, в легкой косынке, с узелком в руках смотрела на меня и улыбалась. Так тесно были связаны мои воспоминания о Маше Спешневой с Анзерским посадом, что еще мгновение я ждала, что эта, самая настоящая, нисколько не изменившаяся Маша окажется не Машей, а кем-то другим, быть может ее двойником или сестрой.

– Машенька, вы ли это?

– Я, Татьяна Петровна.

– Когда вы приехали? На той неделе я была у ваших, – что же они мне ничего не сказали?

– А я никогда вперед не пишу. Я не люблю, чтобы ждали.

– И вы решили меня навестить? Или у вас здесь дело, в нашем совхозе?

Маша покачала головой.

– Нет, навестить, – просто сказала она. – Знала бы, что вы больны, давно бы приехала. Вот уже пятый день, как я в Сальске. Нет, нет, Татьяна Петровна, не вставайте!

– Вот еще новости! Да у меня все прошло. И что это еще за Татьяна Петровна?

Маша засмеялась.

– Теперь вы доктор, не то что прежде, – сказала она.

– Что за вздор! – я притянула ее к себе и крепко поцеловала.

Она сама помыла посуду, накрыла на стол, развязав свой узелок, достала пирожки и, хотя была голодна (уже смеркалось, а Маша утром выехала из Сальска), не прикоснулась к ним, пока я не села за стол. Не знаю, каким образом, но моя неуютная, с белыми оштукатуренными стенами комната стала чем-то напоминать нашу баньку в Анзерском посаде, когда умывшаяся, с косами, аккуратно уложенными вокруг головы, Маша удобно устроилась за столом и сказала:

– Эти расстегаи у меня всегда мама печет. Уж я их берегла, берегла, чтобы не помялись в машине.

…Мы разговаривали, и я чувствовала, что не только желание навестить меня заставило ее пуститься в дорогу. В преувеличенном интересе, с которым она расспрашивала меня о работе и сравнивала Анзерский медпункт с моим, была видна какая-то принужденность, точно на самом деле она хотела поговорить со мной о чем-то другом. Она удивилась, как во многом помогает мне руководство совхоза.

– Вот если бы к нам было подобное внимание со стороны заинтересованных организаций, – сказала она, вздохнув. – Например, Рыбаксоюз вполне мог бы обеспечить недостающие медикаменты. Да нет, куда там! Отмахиваются, говорят: не наше дело.

Еще ничего не было сказано об Андрее, кроме каких-то незначительных фраз, но я уже знала бог весть почему, что тайная мысль, которая тревожила Машу, касалась Андрея.

«Он просил ее сказать, что навсегда отказывается от меня», – вдруг подумалось мне, и кровь отлила от щек. Маша замолчала на полуслове, поглядела мне прямо в лицо и опустила глаза.

– Значит, ближе, чем в Сальске, у вас стоматолога нет? А к нам стоматолог раз в месяц приезжает из города, Андрей Дмитрич договорился с облздравом. Смешной такой стоматолог, все доказывает, что нужнее всего на свете зубные врачи.

Она еще спрашивала, я отвечала, но мы обе давно уже знали, что за этим разговором таится другой, в котором я, а не Маша, спрашивала и не могла дождаться ответа.

– Что же вы, Татьяна Петровна, еще не замужем? – вдруг сказала она.

Я засмеялась:

– Нет. А вы, Машенька?

Она посмотрела на меня долго, печально.

– Нет, я ведь не могу, – ответила она наконец, точно упрекая меня за то, что я знаю, почему она не может, и все-таки заставляю объяснять. – Татьяна Петровна, вы, верно, уже догадались, о ком я хотела вам рассказать?

– Нет, Маша.

– Нет? А мне все кажется, что давно догадались. Я хотела вам рассказать… об Андрее Дмитриче. Но прежде вы объясните мне одну вещь… Ведь когда вы уезжали из Анзерского посада, вы обещались, что выйдете за него?

– Да.

– А потом отказались? Вы извините, что я так прямо спрашиваю. Мне все думалось по дороге, что надо как-то со стороны подойти. Но ведь со стороны, как вам кажется, у меня ничего бы не вышло? – у Маши дрогнули губы. – Вы не подумайте, что мне Андрей Дмитрич сказал. Но я знаю, что отказались. Правда?

– И правда и неправда, Маша.

– Как же это может быть – и неправда и правда? Объясните, Татьяна Петровна. Мне непременно нужно узнать. И вы, когда поймете зачем, не станете на меня сердиться. –

Я задумалась. Потом сказала:

– Хорошо.

Маша перевела дыхание.

Это было невозможно – рассказать ей все, что произошло между Андреем и мной, начиная с нашего первого свидания в Лопахине, на берегу Тесьмы. Но, кажется, себе самой не могла бы я с большей откровенностью рассказать то, что случилось в Анзерском посаде, когда, приготовившись после долгих сомнений ответить на его письмо решительным «нет», я невольно ответила «да».

Маша выслушала меня не шелохнувшись. Лицо ее немного порозовело, брови сдвинулись, губы приняли упрямое выражение. Можно было подумать, что она решает трудную задачу и сердится на себя за то, что никак не может решить. Этой задачей была я, я с моими сомнениями и колебаниями в том, что ей казалось таким поразительно ясным.

– А теперь? – спросила она торопливо.

– А теперь, – снова начала я, – теперь, Машенька, он…

Я хотела сказать: «он разлюбил меня», и замолчала. Все соединилось в это мгновение: и острое чувство той особенной пустоты, которая может быть заполнена одним – присутствием любимого человека, и невозможность остановить подступившие слезы.

– А теперь он разлюбил меня, – спокойным, но каким-то чужим голосом выговорила я наконец. – Должно быть, понял, что я его не стою.

Маша поднялась, не сводя с меня огромных, взволнованных глаз.

– Разлюбил? – переспросила она с удивлением. – Он написал вам? Почему вы знаете? – Я отрицательно покачала головой. – Нет? Так, стало быть, вы сами решили? Что же вы молчите? – Она крепко взяла меня за руки. – Андрей Дмитрич любит вас, – громко, как будто боясь, что я не услышу, сказала она. – И не только любит, он жить не может без вас! Ни о ком на свете он даже подумать не в силах, как только о вас. Он вас обожает, Татьяна Петровна! Как он к вашим письмам кидается, когда бы вы знали! Да он бы давно с ума сошел, если бы не работа. Помните тропинку от Анзерки к оврагам? Как выдастся свободная минута, он сейчас же на эту тропинку – и ходит, ходит! Потому что вы с ним по этой тропинке гуляли. Я вам писать хотела и принималась тысячу раз. Да разве об этом напишешь?

Я уговорила ее лечь вместе со мной. В комнате стемнело, потом стало светло от луны, мы говорили шепотом, и вдруг я увидела близко перед собой ее серые, грустные глаза.

– Маша, дорогая, да как же я вам-то рассказала об этом?

Насилу я умолила ее говорить мне «ты» и сама же все время сбивалась.

– Нет, нет, это ничего. Ведь я же… Если бы так случилось со мной, я бы вам…

– Тебе.

– Я бы тебе тоже все рассказала… Я вот только думаю – может быть, лучше мне уехать из Анзерского посада? У меня здоровье стало плохое. Но, во-первых, райздрав не отпустит. А во-вторых, мне кажется, что Андрей Дмитрич сам вскоре переедет в Москву.

– Как в Москву?

– Да, да. Вы не знаете, как много переменилось с тех пор, как вы были у нас! Один раз его уже хотели перебросить в Москву, правда, не настаивали, а просто так, предложили. Он отказался. И мне потом объяснил, что ему не хочется идти в наркомат. Но все равно его надолго не оставят у нас.

– Кто не оставит?

– Ну как же кто? – твердо сказала Маша. – Государство понимает, что Анзерский посад слишком маленькая работа для такого человека, как он.

Маша замолчала так надолго, что я боялась пошевельнуться, чтобы не разбудить ее; мне показалось, что она уснула. Чьи-то незнакомые шаги послышались в коридоре, не похожие на бесшумные, осторожные шаги моего соседа, и мне подумалось, что нужно бы посмотреть: может, воры? Но я разбудила бы Машу, если бы встала.

Она дышала глубоко, но неровно, веки вздрагивали во сне, одна заплетенная косичка смешно торчала над ухом, и нежное лицо, с которого быстро сбегало напряженное выражение, при свете луны казалось еще нежнее. «Ничего, все еще впереди, – неясно подумалось мне. – И Маша еще будет счастлива. А на кухне воры».

Кто-то шумно шагал за стеной, пыхтел и дважды открывал водопроводный кран, должно быть пробовал, не идет ли вода. Потом все стихло, и я так и не встала.

Это было чудо вокруг меня – эти стены, которые лунный свет покрыл голубым полотном, так что невозможно было вообразить, что это прежние, грубо оштукатуренные стены, эта песня «Не плачь, подруженька», то приближавшаяся, то удалявшаяся, – трактористы с деревенскими девушками гуляли в степи. И то, что внизу, у подъезда, кто-то ласково сказал: «Ну, серденько, до завтра», – и женщина засмеялась и ответила певуче: «До завтра!» И то, что у меня онемела закинутая под голову рука, но я не опускала ее, а только шевелила пальцами, чтобы прогнать онемение. Не знаю, сколько времени я пролежала, стараясь не спугнуть все возраставшее ощущение счастья…

– И ведь даже нельзя сказать, что он только врач, а именно общественный деятель, – вдруг, как будто и не спала, сказала Маша. – А образование? Вы знаете, как он немецкий язык изучил? Он по-немецки говорит, вот как мы с вами… с тобой по-русски.

Это было так смешно – то, что Маша как ни в чем не бывало начала с полуслова, что я так и покатилась со смеху.

– Что вы? Что вы? – тревожно спрашивала она. – Я что-нибудь сказала не так?

Я объяснила.

– Неужели? – с огорчением сказала Маша. – Я спала? А мне показалось, что мы только что разговаривали.

– Ну, спи. А мне не хочется. Я буду думать. А ты спи. Ты с дороги устала.

Мне смутно почудился какой-то бассейн, в котором шумно плескались моржи, и, открыв глаза, я не сразу поняла, что кто-то действительно плещется за стеной – в коридоре или на кухне. Я лежала прислушиваясь. Невозможно было вообразить, что это Маслов фыркает, бьет себя ладонью по голому телу и фальшивым басом поет: "Дивний терем стоит… " Но кто же еще? Вдруг романс оборвался, и без всякого перехода раздалось такое сердитое фырканье, что я невольно вскочила с постели. Маша открыла глаза.

– Что случилось?

– А вот слышишь?

Это было уже не фырканье, а рычанье, от которого, казалось, вот-вот рухнет хрупкий дом Совхозстроя.

– Нужно посмотреть, – храбро сказала Маша. – Может быть, это какой-нибудь зверь забрался и не может уйти.

– Какой же зверь? Лев?

– Почему лев? Возможно, большая собака.

Я осторожно приоткрыла дверь в коридор. Рычанье прекратилось, но из кухни слышался гулкий звук, точно кто-то хлопал в ладоши.

Мы храбро двинулись вперед и добрались уже до кухонных дверей, когда раздался новый могучий рев, от которого у меня буквально подкосились ноги.

– Ш-ш… У вас есть что-нибудь? Кочерга?

– Не нужно, я знаю, кто это, – вдруг сказала я и первая быстро вошла в кухню.

Репнин в трусиках, с густо намыленной головой стоял у водопровода и засовывал, а потом вытаскивал из крана мизинец, очевидно надеясь этим странным способом выманить воду. Кран хрипел, но вода не шла.

– Кто тут, черт побери? – заорал он. – Это вы, Татьяна?

– Я, Данила Степаныч. Как вы сюда попали?

Маша, стоявшая за моей спиной, тихонько прыснула, и Репнин, не заметив ее, накинулся на меня.

– Ах, вы еще смеетесь? – закричал он. – Я попал сюда потому, что эта мумия Маслов уговорил меня переночевать. «У меня прохладно, у меня то да се, нам нужно поговорить, важное дело». Обещал водкой угостить, а сам куда-то уехал! Я пришел, как дурак, и не спал всю ночь! Окна хлопают, кто-то скребется. Хотел умыться – и вот, пожалуйста! Вода не идет!

– Ничего особенного, это скребутся мои суслики. Принести вам воды?

Маша снова прыснула, и Репнин увидел ее.

– Ах, вы еще и не одна? – размазывая по лицу хлопья грязного мыла, грозно спросил он. – Вот это лучше всего. Может быть, вам угодно пригласить сюда и всех остальных обитателей этого дома? Необыкновенное зрелище! Спешите видеть! Человек намылился, а вода не идет!

Ему удалось протереть глаза, и он разглядел Машу – розовую после сна, смеющуюся, испуганную, в моем ярком полосатом халатике, который был ей очень к лицу. Он попятился и застыл с открытым ртом, в который сразу же натекло мыло.

Я завязала ему голову полотенцем, и он долго сидел в кухне на табурете, очень смирный, и ждал, пока согреется чайник. Вода пошла, и заметно было, что он борется между желанием сунуть голову под кран и ужасом перед Машей, которая сказала, что «никто не моет голову холодной водой». Я говорю «ужасом», потому что не знаю, как еще назвать то чувство, которым были проникнуты все его движения, слова и, по-видимому, мысли, если он еще не лишился способности мыслить. Куда девалась его самоуверенность, хвастовство, его победоносный, оглушительный хохот? Чайник согрелся, началось мытье головы, и вдруг он так неестественно изогнулся, чтобы посмотреть на Машу, которая в эту минуту с деловым видом лила на него горячую воду, что напомнил мне «человека-змею» – аттракцион, неизменно поражавший мое воображение в детские годы.

За чаем он пригласил нас на испытание новых дорожных машин и стал долго, скучно рассказывать об этих машинах, что было совершенно на него не похоже. Узнав, что Маша проведет у меня только один день, он, подумав, сказал, что ему тоже нужно в Сальск по очень важному делу. Я промолчала, и этого было достаточно, чтобы он принялся горячо доказывать, что ему действительно необходимо поехать в Сальск. Он выпил четыре стакана чаю и выпил бы еще четыре, если бы я не напомнила, что испытание, как он сам сообщил, начнется в десять, а сейчас без четверти десять.

«Я БУДУ ЖДАТЬ ТЕБЯ»

Данила Степаныч взял с меня слово, что Маша останется до завтра, и я уговорила ее, тем более что мне самой очень не хотелось с ней расставаться. В Сальске она собиралась пробыть только несколько дней, так что мало было надежды, что мы вскоре увидимся снова.

– Ведь я же Андрею Дмитричу обещала, что в середине июля буду в Анзерском посаде, – серьезно сказала она.

С утра я стала думать, что и как написать Андрею, нет, именно «как», «что» – это я теперь знала. И Маша помогала мне уже тем, что была рядом со мной. В этот день как раз был большой прием, и она заменила Катю, которая дежурила у тяжелобольного в стационаре. Потом мы вместе обошли больных, а вечером Репнин повел нас в цирк: ростовский цирк гастролировал в зерносовхозе.

Данила Степаныч всегда любил поболтать – это было мне отлично известно. Но, кажется, впервые в жизни он говорил так много.

– Кириллов – знаете, есть городок на Шексне? – спросил он, смеясь. – Я там на практике был, и у меня на обратный билет не хватило. А в Летнем саду выступал какой-то силач, который ложился под машину. Я посмотрел, а потом пошел к директору и спрашиваю: «Сколько вы мне дадите, если я тоже лягу?» Он говорит: «А если ты дуба дашь, кто тогда отвечать будет?» Я написал: «Прошу в моей смерти никого не винить» – и лег. Конечно, я лег не прямо под машину, а под доски, но довольно тонкие, дюйма два.

Маша спросила с ужасом:

– Ну?

– Ничего, встал. Правда, потом ребра долго болели. Зато получил девять рублей пятьдесят копеек.

Маша спросила, какой институт окончил Данила Степаныч, и мы выслушали вдохновенный отчет о том, какую роль в его жизни сыграла сама идея дороги.

– Мой отец был стрелочником, и я, бывало, лежу ночью, прислушиваюсь к паровозным свисткам и думаю: «Дорога. Куда она ведет, кто ее провел?» Мальчишкой, куда ни пойду, домой непременно возвращаюсь другой дорогой. Над географической картой часами сидел, все прикидывал, сколько дорог проложено по земле, по воде, прежде чем составилась эта карта! Сколько трудов положено! На звезды, бывало, засмотришься, опять думаешь: «А ведь и туда ведут дороги».

Музыкальные клоуны сыграли и спели что-то и ушли, на арену выбежала акробатка в белом, расшитом блестками трико; она легко взлетела на трапецию и вдруг повисла на ней вверх ногами. Я посмотрела и с трудом удержала слезы. Но я знала, что эти слезы были не от жалости к акробатке, а от чувства счастья, которое присоединялось теперь ко всему, которое появилось в моей душе с той минуты, как я узнала, что Андрей по-прежнему любит меня.

«Стоит мне закрыть глаза, – мысленно я писала ему, – как ты появляешься передо мной таким, каким я видела тебя в последний раз на вокзале. Если можешь, прости меня. Я жду тебя и буду ждать, когда бы ты ни приехал».

Ночью, вернувшись из цирка, я написала Андрею, и Маша обещала опустить мое письмо в Сальске, чтобы оно дошло поскорее. Я обняла ее крепко, от всей души, точно предчувствовала, что теперь мы не увидимся долго.

На другой день мы с Данилой Степанычем провожали ее.

Подошел грузовик, и, пошептавшись с шофером, Данила Степаныч усадил Машу в кабину. Потом подал ей узелок. Машина ушла, а он еще долго смотрел вслед. Право, можно было предположить, что этому огромному человеку хочется одновременно и смеяться и плакать…

Прошло несколько дней, и Бородулин, который после «холерной истории» иногда заходил ко мне выпить чайку, очень расстроил меня, сказав, что Данила Степаныч пропал и что Дорстрой разыскивает его по всему совхозу. Но вскоре Данила Степаныч нашелся на трассе. Я слышала как черноглазая подавальщица, худенькая, замученная жарой, бледневшая и красневшая, когда в столовую приходил Репнин, спросила о нем техника дорожной бригады, и техник ответил, слегка усмехнувшись:

– На трассе.

Директор, который любил Репнина и именно поэтому всегда был по отношению к нему особенно строг, позвонил в управление Дорстроя и сказал, что при подобном отношении к делу дорожная сеть не то что к августу, но и к сентябрю не будет готова. Не знаю, что ему ответили, – это было при мне, – но, подождав немного, он закричал с бешенством:

– Да где же он, ваш Репнин?

И трубка ответила по слогам:

– На трас-се.

Репнин был на трассе. Но только я догадывалась, что эта трасса ведет прямо к маленькому домику на окраине Сальска…

СУХОВЕЙ

Конюх, вручивший мне грустную рыжую кобылу по имени Крошка, сказал только, что «она свою профессию знает». Я поняла это выражение в том смысле, что во всех спорных вопросах, которые могли возникнуть в связи с моим первым опытом верховой езды, решение надо предоставлять не мне, а кобыле Крошке. Так я и сделала, отправляясь в тот же день на участок, носивший странное название «Злодейский». На мне был комбинезон, высокие сапоги, соломенная шляпа с полями, и я не поняла, почему, когда я вышла на крыльцо, сторож, державший лошадь под уздцы, засмеялся. Ладно, не беда! Я вскарабкалась на седло (с помощью своего персонала, который в полном составе вышел меня провожать), сказала: «Но!» – и храбро дала шпоры. Сперва все шло хорошо. Крошка, хотя и медленно, двигалась в прямом направлении, что вполне соответствовало моему маршруту. Но вдруг она повернула направо (без сомнения, к конюшне), а когда я дернула за левый повод, опустила голову и остановилась. Напрасно я уговаривала ее, напрасно кричала «но-но» и «давала шпоры». Крошка стояла на месте, задумчиво шевеля ушами. Наконец какая-то старуха вышла из крайнего домика у машинного парка и, к моему позору, огрела ее хворостиной. Крошка нехотя тронулась в путь.

На другой день мне казалось, что теперь меня только по приговору суда посадят на лошадь. Но прошел еще день, Репнин, превосходно ездивший верхом, показал мне основные приемы, и вскоре на страницах «Трактора» появилась карикатура, которая и сейчас хранится в моем столе: испуганная девушка в широкополой шляпе во весь опор мчится на огромной лошади с развевающимся хвостом.

Так или иначе, но, садясь по утрам в широкое, неудобное мужское седло, я думала о том, что, в сущности, мне очень везет: без лошади в это горячее время я бы просто пропала. Моя практика возросла почти вдвое – начался суховей.

Это не был тот пламенный вихрь, который мгновенно покрывает черной мглой небо и землю и способен поднять в воздух тонны зерна. Это было нечто вроде горячего дыхания – очень сильного, равномерного, не прекращающегося ни днем, ни ночью. Солнце было маленькое, страшное, без лучей, как во время затмения, когда на него смотрят сквозь закопченные стекла. Плотный, мелкий песок висел в воздухе, не оседая. Он был везде – на койках, в одежде. Он хрустел на зубах, когда в столовой мы ели суп «с голубыми глазками» – так почему-то назывался перловый суп в нашем совхозе. Все ходили с распухшими красными веками, и мне неожиданно пришлось стать специалистом по глазным болезням. Солнечных ударов стало гораздо больше. Словом, нельзя было даже сравнить неподвижную июньскую жару с этим равномерно пышущим пламенем, от которого с самого раннего утра начинало казаться, что тебя посадили в русскую печь.

Работники Ростовского института засухи определили размеры опасности, как оказалось, в высшей степени грозной: на шестой-седьмой день зерно неизбежно должно было погибнуть от суховея. Это значило, что убирать хлеб нужно было в полтора раза быстрее. Это значило, что нужно было в полтора раза быстрее ремонтировать машины, подвозить горючее, отправлять зерно на элеватор и делать еще тысячу разнообразнейших дел, из которых состояла жизнь комбайнеров, механиков, трактористов…

В полтора раза… А пыль оставалась пылью, а маленькое красное солнце палило с той же беспощадной силой, а суп по-прежнему был пополам с песком, а суховей по-прежнему нагонял сорок градусов в тени, и дышать по-прежнему было нечем.

– Ну что, Татьяна? Похоже на конец света? – невесело спросил меня Репнин. Мы встретились в столовой.

– Не знаю. Мне еще не случалось присутствовать при конце света.

Репнин заказал чаю – четыре стакана для себя, два для меня – и, вынув блокнот, положил на каждый стакан по листочку – от пыли.

– Нет, похоже, – сурово возразил он. – И я уже вижу грешников, которые будут гореть в аду. Будут – или я…

Он побледнел и стукнул кулаком по столу.

Все не ладилось в этот несчастный день. У меня были вызовы на два участка, я просила Катюшу разбудить меня, как только начнет светать, а она ошиблась или пожалела и разбудила, когда солнце уже стояло высоко. Голова побаливала еще с вечера, я надеялась, что в дороге пройдет – так бывало, – но не прошла. До самой Сухой Балки я старалась справиться с раздражением, ежеминутно закипавшим в душе от жары, которая уже началась, от любой мелочи, на которую еще вчера я не обратила бы никакого внимания.

Некого было даже спросить, где лежит трактористка Клава Борисова, повредившая руку, как мне накануне сообщили с участка. Пусто было вокруг, только знакомый дед-сторож спал в тени, под вагончиком, разморенный жарой. Я привязала лошадь, зашла на кухню. Маленькая толстая кухарка мыла и с грохотом швыряла на плиту жестяные тарелки. Я спросила у нее, где лежит больная, она фыркнула: «Лежит?! По всему табору носится!», – но потом все-таки провела к Борисовой.

Девушка лет восемнадцати, курносая, румяная, одна-одинешенька в большой палатке, крепко спала, положив на грудь неумело забинтованную руку. Из другой руки, свесившейся с постели, выпала и лежала на земляном полу какая-то книга. Я вошла в палатку не через «дверь», а подняла полотнище, и все простое хозяйство этой девушки открылось передо мной с неожиданной стороны. Зеркальце висело на спинке кровати, и рядом с ним я увидела фотографию сердитого паренька в юнгштурмовке, которая в те годы была чем-то вроде комсомольской формы. На самодельном сундучке, стоявшем под постелью, лежал выцветший бумажный бювар, а рядом были аккуратно сложены книги. Что же это были за книги? Я присела на корточки: "Руководство к трактору «Интернационал», «Анна Каренина», «Чапаев». На полу лежал словарь иностранных слов. В эту минуту девушка пошевелилась, вздохнула и открыла глаза.

– Здравствуйте, доктор.

– Вы меня знаете?

– Лично – нет, доктор. Но я слышала ваш доклад на комсомольском собрании.

Разбинтовывая раненую руку, я с удовлетворением думала о том, что не напрасно перед уборкой каждому пятому рабочему был выдан индивидуальный пакет.

– Ну что, плохо мое дело, доктор?

– Почему?

– Пропала рука?

– Вот еще! Но как это случилось?

– А как случилось? Приехала экскурсия, мы с Костей – это наш штурвальный – стали комбайн показывать, а кто-то возьми да и запусти мотор…

– Кто же это сделал?

– Не знаю… Да вы разве не видите, что делается, доктор? – снова с жаром заговорила она. – На той неделе мы четыре часа простояли. Только приступили – вдруг: «Стой!» А трактор, вы знаете, доктор, как гремит. Я думала, что ослышалась, а Костя снова: «Стой!» Соскочила я, и что же? Зубья в барабане выбиты, а на решетах, в мякине, кусок водопроводной трубы. Вот тебе и «кто», – со злобой сказала она. – Эх, да что говорить, доктор! Вот я работала чабаном на хуторе Натаровском – теперь его нет, – так вы знаете, как мне было трудно уехать? Меня родные проклятьями проводили! Зачем, да куда, да разве это дело для девки? Они хотели, чтобы я всю жизнь с кирлыгой возле овец сидела. Я от родного отца-матери отказалась, – заплакав, сказала девушка. – Разве это легко, доктор?

Я слушала и молчала. О том, что волновало эту девушку, говорил в последнее время весь зерносовхоз. Колонна тракторов была отправлена в поле без палаток, без походной кухни, без воровок в леек. Газета ежедневно писала о загадочных авариях комбайнов. От неизвестной причины загорелся сухой навоз, перемешанный с соломой и находившийся подле лесного склада. Степной пожар начался рядом с эстакадами, на которых лежало зерно, и ветер погнал огонь прямо на эстакады.

С тяжелым чувством простилась я с Клавой, пообещав к вечеру прислать за ней машину.

Лошадь едва плелась, степь была желто-серая, обожженная, пустая, только кузнечики прыгали крест-накрест да тяжело взлетали и падали в траву пугливые, осторожные дрофы.

Вода показалась вдали, не то река, не то озеро, с металлическим отсветом, сверкающим в пустынной степи. За нею, на плоском берегу, показались хаты, отчетливые, с дымками из труб, с откинутыми ставнями. Это был мираж, и чем ближе я подъезжала к призрачному селу на берегу реки, тем все дальше оно уходило от меня… Все дальше, пока не слилось с ровным, переливающимся, волнообразным движением воздуха, струившегося над раскаленной землей.

Солнце стояло уже высоко, когда я добралась до Цыганского участка, и первый, кто встретился мне на этом памятном «холерном» участке, был Бородулин.

Я крикнула:

– Здорово, Иван Лукич!

Он промычал что-то, хотел пройти, но узнал меня и остановился.

– Здравствуйте, доктор.

Всегда мы встречались радостно, он вытирал черную, замасленную руку о комбинезон и протягивал ее широким движением, как здороваются с детьми. Он искренне гордился тем, что светящимися оказались именно «его» вибрионы, и от души хохотал, когда я неизменно обещала украсить ими вагончик, в котором он жил на Цыганском участке. О его племяннице я каждый раз узнавала новости. «Мастер простоя» Бесштанько лишь в редчайших случаях не упоминался в наших разговорах.

Но сегодня механик был не похож на себя: щеки его ввалились, воспаленные глаза смотрели исподлобья.

– Какие новости, Иван Лукич?

Он мрачно пожал плечами.

– А вот пойдемте со мной и узнаете новости.

– Как Шурхин?

Шурхин был одним из лучших бригадиров совхоза. Вчера утром он тяжело заболел.

– А вот пойдемте, – повторил Бородулин. – Я вам и его покажу.

Это было летучее совещание руководителей участка, и мой больной сидел среди здоровых с таким видом, как будто забыл и думать о том, что накануне в тяжелом обмороке был привезен с поля. Совещание происходило на «палубе» – так почему-то назывался на Цыганском участке вагончик для жилья – и было посвящено вопросу о смазочном масле. Вместо автола прислали другое, негодное масло, с которым невозможно было работать.

Окна и двери вагончика были закрыты от пыли. Карбидный фонарь неровно освещал задумавшиеся, усталые лица.

– Придумай что-нибудь, – несмело сказал механику Шурхин.

Это был немолодой горбоносый человек с большим родимым пятном на щеке.

– Да что же придумаешь? – проворчал Бородулин.

Они замолчали. Я тихонько подсела к Шурхину, взяла его за руку, послушала пульс. Рука была горячая, пульс неровный, сто десять.

– Вы больны, товарищ Шурхин. Вам следует лечь.

Он рассеянно посмотрел на меня и отнял руку.

– Иван Лукич, нужно найти выход… – сказал он.

ДАНИЛА СТЕПАНЫЧ

Я побывала еще на двух участках, и везде, не зная ни сна, ни отдыха, работали люди – в жаре, в духоте, в красноватой пыли, покрывавшей лица так плотно, что стоило поднять глаза, и как будто дымок слетал с покрасневших век. Окутанные пылью «корабли» ходили в полях, штурвальные стояли на высоких мостиках, как капитаны, и бесконечное – так оно называется – полотно убегало, стуча, и возвращалось, подхватывая срезанную пшеницу. Это были комбайны. Проложенные бригадой Репнина, неустоявшиеся «молодые» дороги дрожали под тяжестью груженных зерном машин.

Кипение дела чувствовалось везде и во всем.

На Безымянном был переполох, когда я приехала, потому что внезапно снялись с работы и ушли снопоносы. Какой-то человек – свидетели рисовали его по-разному: одни – маленьким, кривоногим, в малахае, другие – высоким, в дырявой соломенной шляпе – явился в артель и сказал, что на станции Графской у единоличников можно подрядиться поденно и что против сдельщины это выгоднее едва ли не вдвое. И артель пообедала, потребовала расчета и ушла. За ней ушла вторая и третья.

…Я догнала этих людей километрах в семи от Коша, слезла с лошади, поздоровалась и сказала, что мне нужно поговорить с ними по делу. Раздались голоса:

– По какому "там еще делу?

Но я объяснила очень спокойно, что дело важное и касается не только меня или их, а всего Союза.

Они опять закричали:

– Какого еще союза?

Я сказала:

– Советского. А какого же еще? Он у нас только один.

Среди снопоносов было несколько женщин, которые лечились у меня, так что сначала я обратилась именно к ним. Но все-таки у меня ничего бы не вышло, если бы не чувство раздражения, преследовавшее меня с утра и наконец превратившееся в ненависть, от которой у меня начиналось сердцебиение. Напряженные усилия десятков и сотен людей, которых я перевидала за этот длинный день, неизбежно натыкаются на тайную преграду – вот что было теперь совершенно ясно для меня, и я не могла не заговорить об этом. Возможно, что это был плохой агитационный прием, но в ту минуту я очень мало думала о приемах, а просто говорила о том, что лежало у меня на душе. Кажется, я довольно удачно срезала какого-то толстомордого, который сунулся из толпы и крикнул:

– Чего уши развесили? Или еще не надоело этих балакирей слушать?

В общем, мне удалось уговорить снопоносов вернуться. Мы условились, что на Графскую поедет только старшина артели с тем, чтобы выяснить, правда ли, что единоличники платят за поденщину больше. Зная экономическое положение местного крестьянства, можно было не сомневаться в том, что этот слух пущен с единственной целью: подорвать уборку совхозного урожая.

Я вернулась на Главный Хутор и прежде всего отправилась к директору рассказать историю со смазочным маслом, которая особенно возмутила меня. Но директор с секретарем парткома уехали на один из отдаленных участков. Я приняла душ, зашла к больным. Потом поужинала, едва справляясь с сонливостью, внезапно разлившейся по телу, торопливо разделась, легла – и не уснула. Среди множества острых впечатлений минувшего дня лицо Клавы Борисовой, расстроенное, взволнованное, с полными слез глазами, явилось передо мной как живое. Верно ли я поступила, отложив операцию? Что, если начнется общее заражение крови? Машина ушла за Борисовой в восемь часов, сейчас одиннадцать, а Катюша все не стучит – стационар помещался в первом этаже, и когда нужно было меня вызвать, Катюша стучала в потолок палкой от швабры.

Окно смутно виднелось в темноте. Распахнуть бы окно, чтобы ворвалась в комнату ночная свежесть. Вдохнуть ее полной грудью, чтобы остановилось на мгновение сердце! Замерзнуть, а потом, согревшись под одеялом, уснуть – так я бывало и делала, когда не спалось. Да нет, куда там! Откроешь окно, и войдет в комнату горячее дыхание песчаных пустынь. Суховей несется по дорогам и без дорог, шагает по крышам, треплет палатки, входит вместе с людьми в их дома, врывается в их короткие, беспокойные сны.

Я задремала, кажется, на пять минут, а открыла глаза – и оказалось, что слабый утренний свет уже бродит где-то далеко в степи.

Катя постучала – это значило, что привезли Борисову…

Только что я осмотрела Клаву и сидела подле нее, думая, что хорошо бы все-таки еще хоть часок подремать, очень довольная, что мое лечение помогло и что почти наверно удастся избежать ампутации или в самом крайнем случае придется отнять один палец, – когда за окном послышался шум подъехавшей машины. Раздались приглушенные голоса: «Да поворачивай же! Слева поддержи! Осторожно!»

Потом внесли Данилу Степаныча – на тенте, с перекатывающейся головой, с открытыми, ничего не видящими глазами.

КОРОЧКА ХЛЕБА

Это было к вечеру. Я вытирала Даниле Степанычу руки одеколоном и вдруг почувствовала, что пальцы его руки дрогнули и слабо пожали мои.

Темная майка была наброшена на абажур переносной лампы, чтобы свет не беспокоил больного. Я откинула майку и нагнулась над ним. Глаза были открыты.

– Данила Степаныч!

Это было так, будто, спотыкаясь, с трудом узнавая давно покинутый мир, он ощупью возвращался откуда-то издалека.

– Данила Степаныч, это я, Таня. Вы слышите меня?

Молчание.

– Вы были больны, а теперь поправляетесь.

Я стала читать ему вслух и вдруг заметила, что он не слушает, думает о чем-то своем.

– Хотите отдохнуть, Данила Степаныч?

Он покачал головой.

– Я вот думаю… Ведь вам еще не прислали нового фельдшера?

– Нет.

– Может быть, стоило бы поговорить о Машеньке в крайздравотделе?

– Ах, черт побери! Да как же это не пришло мне в голову? В самом деле! Буду в Сальске, поговорю с Дроздовым, – сказала я, хотя это было сложно: без серьезного повода перевести фельдшера из Анзерского посада в Сальский райздрав.

– Вы напишете ей об этом?

– Непременно.

С тех пор мы часто беседовали о Маше, и хотя я, разумеется, не могла записать наши разговоры в «графе назначений», они действовали на Данилу Степаныча лучше любого лекарства.

Суховей утих, мой стационар опустел во время уборки, и у меня вдруг оказалось так много свободного времени, что я снова принялась за своих светящихся вибрионов.

Это было не впервые, что, встречаясь с неразрешимыми – так мне казалось – затруднениями, я перелистывала записи лекций Павла Петровича и всегда находила в них что-нибудь неожиданное, выходящее далеко за пределы учебников и общепринятых курсов.

Был случай, когда, занимаясь у Заозерского, я наткнулась на мысль, которая помогла мне справиться с первой научной задачей. Но сейчас… Сколько ни перелистывала я три самодельные тетради – о свечении вибрионов не нашлось ничего. Зато в самую раннюю тетрадь была вложена одна из сказок, которые уже совсем давно, в детские годы, рассказывал мне Павел Петрович, и я с интересом принялась разбирать корявые детские строки:

"И ночной сторож послал свою дочку в аптеку: "Аптекарь будет предлагать тебе самые лучшие микстуры и мази. Но ты попроси у него лекарство, которое называется «чудесная плесень»… "

Комната старого доктора вспомнилась мне под столом, на окнах, на шкафу – везде лежали медицинские журналы и книги. На одном подоконнике стоял микроскоп, а на другом в старом, треснувшем стакане всегда лежало что-нибудь заплесневелое – кусочек сыра или хлебная корка.

Но что же Павел Петрович думал о плесени, которая во все времена и у всех народов внушала лишь отвращение? Он думал – это я помнила ясно, – что в обыкновенной зеленой плесени содержатся какие-то целебные силы. А что, если поставить опыт в моей маленькой лаборатории?

…На этот раз я не воображала, что вижу сон, не мчалась ночью с пробирками в кастрюльке к доктору Дроздову – он как раз был в зерносовхозе, – не сидела до утра, боясь, что пробирки погаснут. Я села писать статью, и горы исписанной и разорванной бумаги появились в моей комнате на столе, под столом, на окне, на кровати. Каждая фраза в отдельности еще выходила кое-как сама по себе, но соединять их… это была тяжелая, почти физическая работа! И когда эта статья, каждая страница которой написана не чернилами, а, можно сказать, кровью, была наконец закончена, я разорвала ее, потому что мне пришло в голову попробовать «передать» свечение от холероподобного к настоящему холерному вибриону…

Однажды – это было уже поздней осенью – я сидела подле Данилы Степаныча и читала «Британский журнал патологии». Доктор Дроздов, застав меня как-то за самоучителем английского языка, прислал мне несколько старых номеров этого журнала. В этот день чтение шло медленно, и не только потому, что приходилось ежеминутно заглядывать в словарь, но и по другой, более важной причине. В кармане моего халата лежало письмо от Андрея.

Данила Степаныч, решавший шахматную задачу, отложил ее и тяжело вздохнул.

– Что случилось, Данила Степаныч?

– Скажите, Татьяна, вы не думаете… Только, пожалуйста, откровенно скажите! Вы не думаете, что моя болезнь могла повлиять на какие-нибудь психические центры?

– Еще новости! Откуда такие мысли?

Репнин снова вздохнул и, не ответив, повернулся к стене.

– Вы не будете сердиться, Татьяна?

– Честное слово, не буду.

Он мрачно уставился в потолок.

– Я вам до сих пор не говорил, потому что надеялся, что это пройдет, хотя у меня вообще тонкий нюх, и если бы запаха не было, я бы не подумал, что это именно плесень. Но потом я обнаружил, что мне начинает казаться, именно когда входите вы, и тогда стало ясно, что это галлюцинация, только не звуковая или зрительная, а нюхательная, наверно, такая бывает. А раз появилась галлюцинация… Что с вами?

Я чуть не упала со стула от смеха… Он приподнялся на локте и с беспокойством посмотрел на меня.

– Это не галлюцинация, Данила Степаныч, от меня действительно пахнет плесенью. Катя мне еще вчера сказала об этом. У меня сейчас такая работа – я изучаю плесень. А плесень бывает разная: одна растет на сыром кирпиче, другая на щепке, а третья на разбитом цветочном горшке, выброшенном на помойку. Вот я и подбираю эти предметы и, случается, таскаю с собой. Но сейчас у меня как раз ничего такого нет. – Я вывернула карманы халата. – Так что одно из двух: либо я уже пропахла насквозь, либо у вас выработалось нечто вроде условного рефлекса.

– А зачем вы изучаете плесень? Объясните, Татьяна. Вы думаете, я не пойму?

– Да тут и понимать нечего, настолько это просто! Жил некогда в маленьком захолустном городке старый врач, который занимался, насколько это было в его возможностях и силах, микробиологией. Возможности были тогда небольшие: микроскоп, два десятка пробирок да медицинские журналы, которые он выписывал из Москвы и Петрограда. Он был очень болен и очень стар уже и в те годы, когда я десятилетней девочкой познакомилась с ним. Много лет – вероятно, двадцать или тридцать – он писал свой «труд», и для нас в детстве это слово означало не только толстую рукопись с множеством закладок, лежавшую на его столе, но и то, что он постоянно работал над ней, зачеркивал, снова писал. А иногда он читал нам страницу-другую. И мы…

– Кто это «мы»?

– Мы… Ну, в общем, его племянник Андрей Львов и я…

Данила Степаныч посмотрел на меня, подняв крупные брови, которые стали особенно заметны на похудевшем лице.

– Ох, что-то вы покраснели, доктор!

– Я? Вовсе нет.

Но я не только покраснела, а еще и сунула, без малейшей необходимости, руку в карман своего халата.

– Но при чем же здесь все-таки плесень, Татьяна?

– А вот при чем: когда мы подросли, Павел Петрович прочел нам несколько лекций. Это было уже после революции, в тысяча девятьсот двадцать втором году. Я записала их, но кое-как, потому что была тогда глупой девчонкой и мечтала, что стану великой киноактрисой, а не врачом на сельском участке. В этих лекциях он высказал мысль, что плесень, обыкновенная плесень, обладает целебными свойствами. Вот я и пытаюсь проверить эту на первый взгляд очень странную мысль.

– И получается?

– Пока еще трудно сказать.

– Как, вы сказали, его фамилия? Лебедев? Он известен в науке?

– Нет, неизвестен.

– Почему?

– Потому что его труды не были опубликованы. Больше того, они пропали.

– Пропали?

– Да. Они случайно оказались в руках одного темного дельца. Это сложная история.

Незадолго до этого разговора я написала Лене Быстровой с просьбой зайти в прокуратуру, и она ответила, что была и узнала, что Раевский за какие-то грязные дела еще в 1928 году был выслан из Ленинграда. Рукопись Павла Петровича у него не нашли, и работник прокуратуры сказал, что на успех мало надежды.

– Но ведь вы, Татьяна, знаете, о чем он писал?

– Приблизительно.

– Стало быть, можете рассказать содержание?

– Рассказать – никто не поверит, Данила Степаныч. Нужно доказать, а это далеко не так просто.

Репнин задумался.

– Вот что я хотел вам сообщить, Татьяна, – сказал он, – если для ваших опытов понадобится бывший здоровый мужчина, выжимавший два пуда левой рукой, обратитесь к инженеру Репнину Д. С. Адрес известен.

Я поблагодарила и сказала, что для подопытного животного инженер Репнин Д. С. неудобен – слишком беспокойный объект: то влюбляется без памяти, то лежит при смерти, то волнуется, что сошел с ума…

О ЛЮБВИ

Мы не виделись долго, два года, и это были годы, когда все как бы сдвинулось в душе и стало другим, чем прежде. Я смутно чувствовала эти перемены, и мне казалось, что нужно остановиться, оглядеться, подумать – что же все-таки происходит со мной? Но некогда было оглядываться, и какая-то беспокойная, неуверенная, так и не собравшаяся с мыслями, встретила я Андрея.

Он понял все это сразу – он всегда понимал меня лучше, чем я сама, – и уже через полчаса забылось это беспокойство о том, что я изменилась, стала грубее и проще и что он будет разочарован, увидев меня. Но на смену одному беспокойству явилось другое: я была счастлива тем, что он приехал, но счастлива как-то иначе, чем ожидала. Быть может, я слишком часто представляла себе эту встречу? Быть может, нет ничего удивительного в этом несовпадении между тем, что было между нами, и тем, о чем я думала, закрыв глаза, с бьющимся сердцем?

Потом все забылось в остром, налетевшем чувстве нежности, разгоревшемся в сердце…

На другой день после приезда Андрея мы зарегистрировались в Сальске, а потом, прямо из загса, отправились на вокзал. Решено было провести отпуск не на курорте, хотя самые лучшие курорты были рукой подать, а поехать куда глаза глядят и жить где придется, не загадывая вперед дальше, чем на день. Так мы попали в Корчевск, маленький городок на берегу Азовского моря, только потому, что Андрею захотелось посмотреть Сиваш. Но оказалось, что Корчевск стоит не на Сиваше, а на проливе, соединяющем Сиваш с Азовским морем, и самое неинтересное, что мы увидели в приятном, чистом городке, был именно этот пролив, в котором, не помню почему, нельзя было даже купаться.

Загорелый усатый рыбак, поджав под себя ноги, сидел на песке подле перевернутой лодки. Андрей почему-то решил, что этот рыбак – участник героической переправы через Сиваш во время гражданской войны, и подъехал было к нему с наводящим вопросом. Но рыбак оказался приезжий, из Бердянска, и хотя, как вскоре выяснилось, принимал участие в гражданской войне; но скромное – служил кашеваром.

– А далеко отсюда до Бердянска? – спросил Андрей.

– Около суток.

– На пароходе?

– Да.

Андрей посмотрел на меня с торжествующим видом.

– Таня, махнули в Бердянск? А?

– Махнули.

– Когда отправляется пароход?

– Ушел сегодня утром.

– Ушел! – закричал Андрей с таким ужасом, как будто он всю жизнь собирался в Бердянск. – Черт возьми, какая неудача! А на лодке нельзя добраться до Бердянска?

Я прыснула. Он сердито взглянул на меня.

– На лодке? – переспросил рыбак. – Не знаю. Я лично не возьмусь.

– Почему?

Рыбак подумал и лениво усмехнулся в усы.

– Щекотливая идея. Закурить не найдется?

Андрей отдал ему свои папиросы, и мы ушли, потому что я сказала, что не поеду на лодке в Бердянск – меня укачает.

За обедом – мы зашли в кафе – самым вкусным блюдом оказались помидоры, маленькие, розоватые, необычайно душистые; потом, куда бы мы ни поехали, я везде спрашивала эти помидоры. В кафе не было никого, кроме нас.

…Я забыла, как светлеют у Андрея глаза, когда он начинает говорить о чем-нибудь с увлечением. Когда я думала о нем, он представлялся мне усталым, похудевшим, таким, каким я видела его в Ленинграде. А он приехал загорелый, веселый, и не задумчивостью веяло от него, как бывало, а твердостью, отчетливостью, прямотой. Все как бы определилось в нем, и даже растрепанный белокурый ежик волос над большим лбом стал прямой и высокий. И смеяться он стал по-другому, так, что становились видны все белые, ровные зубы. Так и казалось, что для него нет ничего, что нельзя было бы объяснить последовательно и ясно. Но за этой отчетливостью сложившегося человека вдруг становился виден мальчик, некогда составлявший «таблицу вранья» и беспощадно разоблачавший запутанные отношения взрослых.

Мы заговорили о его будущей работе: ему предложили интересную работу в Москве, в противоэпидемическом отделе горздрава.

– В сущности, я думал об этом всегда. – Он замолчал, и я увидела по его глазам, что он мысленно уходит от меня, от всего, что нас окружало. – Или, точнее, с того дня, когда в Лопахин привезли голодающих Поволжья и мы с тобой «жарили» над плитой армяки и рубашки. Я тогда впервые подумал, что, может быть, больше всего мне удастся сделать в эмидемиологии. Хочется, понимаешь ли, сделать много. А тебе?

– А мне – хорошо, хоть бы и мало.

Мы вернулись в гостиницу, заглянули в свой номер, выяснили, что в нем очень душно и что наши дорожные мешки висят на своих местах, и снова отправились бродить по Корчевску.

Где-то близко находился знаменитый заповедник Аскания-Нова. Но в Асканию нужно было ехать поездом через Ново-Алексеевку, а мне почему-то не хотелось ехать поездом, и, разыскав извозчика – кажется, единственного в городе – мы стали уговаривать его довезти нас до Аскании-Нова. Очень скоро выяснилось, что это вздор – до заповедника было не меньше ста километров, но мы сдались, только когда извозчик – маленький, горбоносый и добродушный – показал нам свою бричку, на которой не чаял довезти нас до станции, не то что до Аскании-Нова. И вечером, в десятом часу, мы отправились на этой бричке на станцию, находившуюся от города километрах в семи.

Вечер был тихий, но не душный, и когда мы выехали в степь, стало казаться, что все это было уже когда-то: возница тихонько пел – бормотал какую-то песню, последние краски заката горели перед нами, красные шапки татарника вспыхивали в высокой траве, и тесная бричка, поскрипывая, катилась по мягкой дороге.

Сиденье было неудобное, и Андрей крепко обнял меня. «А то выпадешь, – смеясь, сказал он, – и ищи ветра в поле».

…Он спросил откуда-то издалека: «Спишь?» Я поцеловала его в щеку, положила голову на плечо, и полузабытый сон медленно, прошел перед глазами. Вот я еду куда-то, не знаю с кем. С тем, кого я люблю. Тихо вокруг, мягкий ветер клонит траву, бесшумно ходит над степью. Мы едем – куда? Не все ли равно! Лишь бы долго еще старый возница бормотал свою протяжную песню да мягкие фонтанчики пыли вылетали из-под копыт. Лишь бы долго еще справа и слева от нас проплывали высокие душистые травы и совы, мигая слепыми глазами, сидели на телеграфных столбах. Лишь бы долго еще свет от единственного фонаря, который зажег наш возница, бежал рядом с нами, по мягкой дороге. Лишь бы он был рядом со мной – тот, кого я люблю. Но разве не был он рядом со мной?

Вот он наклонился, чтобы поправить сено в ногах: в бричке было слишком просторно и ноги болтались. Вот, не разгибаясь, спросил он: «Теперь удобно, Танюша?» – и я сверху увидела его доброе, твердое лицо. Вот заговорил о чем-то – и замолчал, только тихонько поцеловал меня, почувствовав, что мне не хочется говорить. В сумраке, надвигавшемся с каждой минутой, он казался таким молодым, совсем мальчиком, в своей серой кепке, откинутой на затылок.

Мы достали только жесткие, бесплацкартные места, и вагон попался странный, с очень широкими двухэтажными нарами, на которых было удобно лежать, а сидеть неудобно. Зато он был почти пустой, без сомнения, именно по этой причине!

Проводник поставил в фонарь свечу и ушел. Потом кто-то закурил от свечи, не заметив, что мы сидим на нарах, как турки, с поджатыми под себя ногами. Потом какая-то женщина развязала носовой платок под фонарем, оглянулась, сосчитала деньги, ушла – и тоже не заметила нас. Это было забавно – как будто мы и существовали и не существовали на свете. Потом огарок погас, но в вагоне почему-то не стало темнее.

– Ты даже не представляешь себе, как ты изменилась. Ты совсем не знала себя – это было очень заметно. Я вспомнил сейчас, как мы однажды шли по деревне – это было в Анзерском посаде, – ты подхватила какого-то малыша, стала играть с ним, а потом сказала: «Никогда не знаешь, что будешь делать через минуту».

– А теперь знаю?

– Догадываешься. Ты стала другой. Решительная и… мягче.

– А тебе нравится, что я стала другой?

Андрей в темноте нашел и поцеловал мою руку.

– Что тебе пишет Заозерский?

– Он пишет, что рассказал академику Никольскому о моих светящихся вибрионах.

– И что сказал Никольский?

– Что я молодец.

– Ты, кажется, спишь?

– И не думаю.

– Не спи, пожалуйста. А то и я засну, – сонным голосом сказал Андрей. – И мы уедем черт знает куда.

– Зажечь свечу?

– Нет.

– Сказать, что я люблю тебя?

– Да.

Мы разговаривали, пока я все-таки не уснула, положив голову на его широкую руку.

…В Аскании мы позавтракали у ларька арбузом с белым хлебом, и это было так вкусно, что я забылась и облизала пальцы – поступок, о котором я пожалела, потому что Андрей потом издевался надо мной целый день.

Главный дом заповедника был очень нарядный – белый, с просторным крыльцом. В глубине двора стояли хозяйственные постройки под белыми черепичными крышами, отделанными по краям белой же узорной черепицей. Вдоль газона, засеянного перед главным домом, росли какие-то невысокие круглые густые деревья, и все вместе производило впечатление чистоты и уюта.

– Вот бы дали нам комнатку в этом доме, – сказал, поднимаясь по лестнице, Андрей.

– Ну, а это уже просто как в сказке «Три желания», – сказал он через четверть часа, когда завхоз дал нам маленькую, но светлую комнатку именно в этом доме.

Еще в поезде он вспомнил, что асканийские зоологи поставили перед собой задачу вывести зубробизонов, и теперь с таким азартом принялся объяснять мне тонкости этой задачи, что продолжал говорить, даже когда, переодеваясь, я выставила его в коридор.

Но вот мы пошли в асканийский парк. Что это был за великолепный, тенистый, просторный парк! И что за наслаждение было бродить по нему с Андреем, который рассказывал об Аскании интересно, подробно, как будто прожил в ней всю свою жизнь!

– Прочел одну-единственную книгу, – смеясь, ответил он. – И притом детскую. Издание Детгиза.

Но о научной работе в Аскании, которую он обрисовал со знанием дела, ведь не мог же он прочитать в детской книге?

– А это другой источник. Здесь в прошлом году работал Ковшов. Слышала о Ковшове? Превосходный зоолог. Мне о нем много рассказывал Митя.

– Вот хорошо, что ты заговорил о Мите, – сказала я спокойно. – Как он?

– Я его не застал в Москве. Он в Ялте. Заедем отсюда в Ялту?

– С удовольствием. Мне очень хочется его повидать.

– Мама была одна, так что я знаю о нем только с маминых слов. В общем, она огорчается.

– Почему?

– По многим причинам. Она считает, например, что он мог бы иногда ложиться раньше, чем в три часа ночи.

– Много работает?

– Очень.

– Жена с ним?

– Да, к сожалению.

Когда Андрей сердился, он начинал немного косить. Косил он и сейчас, без сомнения потому, что я заговорила о Глафире Сергеевне.

– Беда мне с ним, – сказал он, вздохнув. – Митя умен, честен, талантлив. Как не чувствовать эту душевную пустоту, эту ложь – ведь она лжет ему на каждом шагу! Как не видеть, что она просто ставит на него, как ставят на карту?

– Он видит, и чувствует, и понимает все это в тысячу раз больше, чем ты.

– Ты думаешь? Тогда почему же…

– Потому что он любит ее.

Андрей пожал плечами.

– Это не любовь, а болезнь воли. Любить такую женщину – это значит любить самые темные стороны собственной души.

Мне вспомнилась Глафира Сергеевна, пополневшая, с тяжелым, исподлобья, взглядом, и рядом с ней – Крамов, вежливый, бледный, в прекрасно сшитом костюме, под которым чувствовались узкие плечи, тонкие ноги.

– Андрей, мне давно хотелось… Может быть, я должна была рассказать тебе об этом сразу же после того, как я узнала, что ты любишь меня.

Я замолчала. Потом начала: «Ты помнишь?» – и опять замолчала. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь, а между тем почему-то трудно было вздохнуть.

– Но теперь это стало уже невозможно… Теперь, когда и я люблю тебя, – сказала я шепотом. – Помнишь, когда ты уезжал из Ленинграда в прошлом году, я нашла тебя на вокзале и сказала, что не хочу, чтобы ты уехал, не простившись со мной?

Андрей кивнул.

– Я тебе сказала тогда: «И есть еще другая причина, о которой я тебе когда-нибудь расскажу».

Андрей снова кивнул. Он слушал, не сводя с меня ожидающего, тревожного взгляда.

– Эта причина заключалась в том, – продолжала я, нарочно твердо выговаривая до конца каждое слово, – что я тогда была влюблена в Митю. Я знаю, что в тот день или даже в ту минуту, когда я почувствовала, что влюблена, мне нужно было бросить все и поехать к тебе, где бы ты ни был. Не для того, чтобы сказать, что я люблю тебя, – тогда я тебя еще не любила, а для того, чтобы объяснить, что происходит со мной. А я не только не сделала этого, а наоборот – все время мне было страшно, что ты приедешь, и я не хотела этого и не могла заставить себя написать тебе хоть одно слово.

Забыла сказать, что, гуляя по парку, мы встретили черненького мальчика в тюбетейке, который гнал куда-то стадо толстоногих смешных страусят, и попросили его показать нам Большой загон – ту часть заповедника, где звери живут на свободе. Мальчик сказал, что нельзя, но мы стали так горячо уговаривать его, что он наконец согласился: запер страусят в вольер, провел нас через дырку в заборе и теперь шел за нами, удивляясь, что мы не обращаем на диковинных антилоп гну и яков никакого внимания.

– Родная моя, – сказал Андрей с нежностью, от которой у меня несмело забилось сердце. – Спасибо, что ты первая сказала мне об этом. С моей стороны было слабостью уехать, не попытавшись даже узнать, правда ли это. Ты понимаешь, это было очень трудно – написать тебе такое письмо, чтобы ты не поняла, что я догадался.

– Догадался? О чем?

– А вот антилопа сайгак, – сказал мальчик, указав на странную овцу с большим, смешным носом, которая спала на кургане, а когда мы подошли поближе, лениво поднялась, постояла и снова легла.

Андрей погладил мальчика по голове и засмеялся.

– Помнишь записку, которую ты послала Мите? Он показал ее мне, когда я подошел к нему на съезде. Ты понимаешь, я мог понять все, что угодно. Ты не раз упоминала о каком-то военном враче, с которым ходила на гастроли МХАТа. Я был готов предположить, что ты любишь другого. Но представить себе, что этим другим мог оказаться Митя… И вот я вернулся в Анзерский посад и стал ждать твоих писем. Я перечитывал их без конца – все казалось, что ты напишешь об этом. Но ты молчала, и тогда… Что же мне оставалось? Я старался понять тебя, войти в твою жизнь. Только не подумай, что это был обдуманный план. Так же как произошло это счастье – то, что я тебя полюбил, – так же произошло и то, что я не мог отказаться от своей любви.

Какое-то изящное тонконогое животное с откинутыми назад ушами пряталось от солнца в тени деревьев, окружавших пруд. Мальчик обернулся, должно быть, хотел рассказать об этом животном, и замер, увидев, что я обнимаю Андрея.

– Постой же, дай досказать.

Но я больше не слушала. Я целовала его.

Мы не поехали в Ялту, вернулись в зерносовхоз, и хорошо сделали: оказалось, что не только товарищи по работе, но и полузнакомые люди недовольны тем, что свадьба была «сыграна на стороне», как с укоризной сказал мне Репнин. К Репнину я побежала в первый же день приезда, потому что оказалось, что в зерносовхозе меня ожидало письмо от Маши. Она благодарила меня за хлопоты – я говорила о ней в Сальском райздраве. «Впрочем, нетрудно догадаться об инициаторе, – писала она, – поскольку Данила Степаныч пишет мне очень часто, все убеждает переехать в Сальск. Я бы и рада пожить с мамой, которая становится очень стара, да ведь кто же отпустит меня из Анзерского посада?»

Меня поразило то почти боязливое выражение, с которым Данила Степаныч попросил разрешения прочитать письмо своими глазами.

– Значит, была бы рада? – дрогнувшим голосом сказал он. – Так будет же рада!

Я стала говорить, что дело может долго пролежать в Ростове, он слушал и покорно кивал головой.

– Увезу, – вдруг тихо сказал он. – Крайздрав, горздрав, пустят – не пустят… Всех раскидаю!

И он снова стал упрекать меня за то, что мы «сыграли свадьбу» не в зерносовхозе. Напрасно уверяла я, что никакой свадьбы не было…

– Ну, так сыграем же, – сказал Данила Степаныч, и под вечер, часов в шесть, когда мы с Андреем мирно пили чай, обсуждая сложный вопрос о том, как устроить семейную жизнь, находясь на расстоянии двух тысяч километров друг от друга, шумные голоса послышались на лестнице, дверь распахнулась, и вошли директор, Репнин, Бородулин и Катя. Потом явилась Клава Борисова, кто-то еще, и оказалось, что в моей маленькой комнате можно принять, правда, без особенного комфорта, двенадцать человек гостей. Об угощении заботиться не пришлось: гости пришли с подарками, только что полученными в ЦРК, – без этого был год, когда продукты выдавались по норме. Зато всякой нормы совхозный садовник выдал каждому из наших гостей цветы, так что пришлось принести из медпункта ведро, чтобы поставить в воду пышные георгины и астры.

Вечером хозяева вместе с гостями пошли в кино – открытое, с любым количеством мест, под звездной крышей которого висела маленькая кривая луна. Картина была новая – «Конец Санкт-Петербурга».

Вдалеке, за ремонтными мастерскими, жгли стерню, дымные полосы низко стлались по земле, и между ними, внезапно вспыхивая, рассыпались искрами красные фигуры огня. Время от времени легкий экран дрожал под ветром, налетавшим из степи, и тогда начинало казаться, что мы с Андреем плывем под парусом. Куда?

– А вот и бабочка, – шепотом сказал он, как будто только и ждал эту ночную бабочку, которая замелькала в прозрачном конусе света, лившемся из окошечка аппарата на полотно. Я взглянула на Андрея. Он не смотрел на экран. Видно было, что все это – кино под открытым небом, люди, сидящие на траве с напряженными лицами, и то, что в полях жгут стерню, – интересовало его больше, чем картина.

Вдруг он обернулся ко мне.

– Что, Андрей?

– Таня… – Он назвал меня одними губами. – Я не могу жить без тебя.

– Мы скоро увидимся снова.

– Скоро! Через тысячу лет! Ох, как мне не хочется расставаться с тобой!


Читать далее

Глава первая. В ЗЕРНОСОВХОЗЕ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть