ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Онлайн чтение книги Память о розовой лошади
ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Опять в тишине спящего дома тяжело навалилась усталость — болью в груди и затылке, такой истомой в плечах, что трудно было приподнять с подлокотников кресла прямо-таки прилипшие к ним руки; я закрыл глаза и сразу мягко провалился в пустоту. Но забытье длилось недолго: скоро в сознание ворвался шум первого утреннего трамвая — громким стуком колес, все нараставшим грохочущим вихрем; он быстро промчался по свободной в этот час улице, воздушная волна от вагонов ударила в окна, захлестнула меня с головой, я барахтался в ней, тонул и даже чуть было не задохнулся, а когда наконец с трудом открыл глаза, то долго не мог отдышаться.

Сердце билось неровно, толчками, глаза пощипывало, словно их засыпало песком, а кожа на лице, на руках, на всем теле от усталости и нервного напряжения воспалилась, как от солнечного ожога, и от движений тело обдавало легким ознобом.

За окнами еще стояла густая синева ночи, но уже с мутновато-белесым намеком на скорый рассвет.

Захотелось остудить лицо холодной водой, и я пошел по лесенкам вниз, и пока спускался, то подумал, что уже утро, пора приводить себя в порядок и собираться на работу, поэтому там, в кухне, включив свет, я открыл кран с горячей водой, но не сильно, а тоненькой струйкой, чтобы вода не очень шумела и не будила остальных, и выдвинул ящик буфета, принялся нашаривать в глубине его пачечку с лезвиями, помазок и бритвенный прибор; обычно я брился электрической бритвой, но в то утро захотелось побриться лезвием, и не потому только, что электробритва гудела, но и из желания как следует намылить зудящую кожу, взбить мягким помазком на щеках и подбородке густую мыльную пену.

Осторожность моя оказалась лишней: едва я заходил по кухне, зашарил в ящике, как из своей комнаты вышла мать и тихо закрыла за собой дверь; не знаю, спала ли она хоть сколько-нибудь, но вид у матери был неважный: у меня даже сердце сжалось, когда я увидел ее — в обвисшей и помятой ночной рубашке, худенькую, с острыми, угловатыми плечами, с бланком ночной телеграммы в руке.

Она собрала в кулачок ворот рубашки, растерянно поморгала и спросила:

— Ты проснулся или вообще не ложился спать?

Почему-то я не сразу ответил, смотрел на нее с каким-то смешанным чувством грусти, легкой жалости и умиления.

— Чего это ты на меня так смотришь? — удивилась она.

— Как это — так? — пожал я плечами.

— Ну-у так, как будто давно меня не видел и очень соскучился, — усмехнулась мать.

Удивленный ее чуткостью, я сообразил: действительно у меня такое ощущение, как если бы я целые годы где-то пропадал, не видел мать все это время и теперь смотрю на нее точно после долгой разлуки, от этого отчетливее, острее замечаю и вялость щек, и дряблость кожи у глаз и на шее... Эфемерное ощущение, которое тут же и растаяло, едва мать повторила вопрос: «Так чего же ты так на меня смотришь? Вид у меня сегодня плохой?» — но тем не менее мимолетность его, позволившая с отстраненной новизной разглядеть вплотную подступившую к матери старость, оставила тяжелый осадок; я поспешил сказать:

— Не выдумывай. Обычно смотрю, как всегда.

С отрешенной задумчивостью покивав головой, так что и не понять было, успокоил ее мой ответ или она просто не придала ему никакого значения, мать осторожно, как нечто хрупкое, положила на буфет телеграфный бланк:

— Возьми телеграмму. Она тебе понадобится.

С безучастным лицом постояла возле буфета, посматривая на зашторенное окно, и тихо проговорила:

— Утро уже... Завтрак приготовить?

— Не надо, мама, иди — отдыхай. Я сам управлюсь.

Послушно, но медленно, очень медленно, как будто не все еще высказала, не все прояснила, мать повернулась, открыла дверь и, шагнув было за порог, сказала окрепшим вдруг голосом:

— Купи билет и мне.

Ожидал ли я, что мать захочет поехать со мной туда... к отцу? Не знаю. Но я и не удивился, хотя чуть было не спросил: «А нужно ли? Там семья...» — да вовремя прикусил язык, заметив, как настороженно она приостановилась в темном проеме двери; стоя все в той же напряженной позе, мать подождала немного и словно растаяла за порогом — пока она не закрыла дверь, в темной комнате только призрачно белела ее ночная рубашка.

Все утро потом, бреясь, умываясь, завтракая и даже рассказывая проснувшейся жене, какая ночью пришла телеграмма, я все, казалось, видел приостановившуюся в дверях мать и ее напряженную спину; она будто ждала удара, и я холодел от мысли, что ведь мог и не удержаться, сказать то, что так и дрожало на кончике языка. До горечи было жаль мать. Жаль и обидно, что все в ее личной жизни получилось нескладно. Хорошо, не сложилось с отцом. Что ж — бывает. Но и со вторым мужем все пошло вкривь и вкось, хотя какие-то годы они жили вполне нормально. Самое удивительное заключалось в том, что их отношения стали портиться после того, как отец собрался переезжать из Ленинграда на юг. Конечно, прямой связи тут нет, может, даже и вообще никакой нет, просто в тот день — тогда я учился уже на последнем курсе — я получил письмо от отца, несколько удивившее меня и заставившее задуматься; письмо почтальон принес утром, и пока я его читал, домой пришел отчим. Поэтому, наверное, и связалось все воедино. Роберт Иванович походил по коридору, по кухне, раза три, если не больше, заглядывал ко мне и каждый раз с облегченным вздохом говорил: «А-а, ты дома... Дома». Вид у отчима был растерянный, глаза блуждали. Похоже было, что у него что-то случилось и он теперь не знает, как дальше жить. Я не выдержал и засмеялся: «Дома я, дома. Сижу себе за столом и читаю... Надо только получше присмотреться — тогда и увидите». В ответ он тоже засмеялся, но как-то нервно, точно внутри у него все подрагивало: «А раз дома, то не сбегаешь ли за бутылкой коньяка? Раздавим ее с тобой». Это было что-то новое: так вот просто, ни с того ни с сего, в обычный рабочий день он никогда не пил. Я удивился и хотел отговориться: «В институт идти надо». Отчим недовольно засопел: «Очень ты, смотрю, положительный... Неужели разок ради меня занятий пропустить не можешь?» — «Могу, конечно, если это так надо». Он для наглядности даже прижмурился и чуть ли не простонал: «Очень надо. Очень, очень... — вынул толстый бумажник из коричневой кожи. — Купи бутылку... Нет, купи две бутылки коньяка. Получше который. Лимонов там и конфет шоколадных с килограмм. Подороже». Торопясь в ближайший гастроном, я быстро сбежал по лестнице вниз, толкнул плечом дверь подъезда и заспешил к арке на улицу. Не давали покоя ошалело блуждающие глаза отчима, его растерянность, к тому же я вспомнил, что ведь и галстук у него был сбит в сторону, а верхняя пуговица рубашки расстегнута, как будто Роберту Ивановичу было душно, жарко, он расстегнул пуговицу, поводил по шее за воротничком пальцем, сбил галстук и забыл, что он у него съехал набок, и это само уже говорило о его душевном волнении: отчим болезненно следил за собой, ни разу я не видел его в помятом костюме или в несвежей рубашке, да и дома он не ходил, допустим, в пижаме, в стоптанных, шлепающих по полу тапочках; домашнюю одежду — плотные спортивные брюки и пеструю мягкую рубашку — часто чистил и гладил. И вот — расстегнутый воротничок с помятыми, торчащими из-под пиджака концами, сбитый на сторону галстук... Нетерпеливо переминался я в небольшой очереди у кассы, торопясь вернуться и узнать: что же такое случилось? Тем более что за четыре с лишним года моей учебы в институте жизнь нашей семьи была бедна событиями и проходила спокойно. Отчим давно пел в оперном театре. Красивое здание его, построенное еще до войны, — устремленное в небо, с высокими колоннами у входа — отремонтировали, внутри театр блистал позолотой, ложи и бельэтаж одели в красный бархат, таким же бархатом обили сиденья и спинки кресел в партере и амфитеатре, а в стены зала и фойе вделали светильники в виде высоких свечей — внутри театра стало так возвышенно, что никто не решался зайти в него небрежно одетым или в плохо начищенной обуви. Работа отнимала у Роберта Ивановича много времени, и он, случалось, ворчал: «Утром — репетиция. Вечером — спектакль. Днем часами простаиваешь у рояля. Что за жизнь? Не выпей лишнего, не покури — изволь следить за голосом...» Но ворчал редко и даже дома много занимался, для этого купил магнитофон и часто надоедливо долго крутил одну и ту же пленку, вслушиваясь в свой голос и отмечая, где не совсем хорошо получается. Еще появилась у него привычка почти с каждой получки что-нибудь дарить матери: то кольцо, то сережки... Уши мать никогда не прокалывала, да и кольца носить не привыкла, но отчима это не смущало. «Война многие представления перепутала, — говорил он мне. — Но уверяю — женское начало себя проявит». И когда мать, надев однажды в театр тоненький перстенек с маленьким светлым камушком, блестевшим на пальце, как капля воды, полюбила потом надевать его и на работу, торжествовал: «Видишь, видишь... Как я прав оказался». В те годы мать тоже много работала в горисполкоме — уходила рано утром и возвращалась к ночи, но она никогда не жаловалась и не ворчала: состояние постоянной занятости и озабоченности было для матери делом привычным, и это даже как-то ее молодило.

Единственным важным событием был переезд родных из старого дома в новый. Случилось это, когда я учился на третьем курсе. Деревянный дом подлежал сносу, и наших переселили в пятиэтажный, недавно построенный, но в разные подъезды. День у Роберта Ивановича был свободным, а я не пошел в институт, и мы все утро вместе с Юрием и мужем Али, Сергеем, грузили на машину вещи, отвозили их к новому дому, сгружали и возвращались обратно. Бабушка Аня сидела на стуле меж двух подъездов и сторожила вещи, держа на коленях корзиночку, куда она понатолкала разные безделушки. День был теплый, но хмуроватый, мягко падал редкий снег, на корзиночке, на коленях бабушки Ани, прикрытых полами шубы, на ее плечах и спине скоро совсем забелело, но она и не пыталась стряхнуть снег, сидела такой задумчивой, что, думается, если бы кому взбрело в голову растащить вещи, то это можно было сделать не таясь. Потом мы затаскивали вещи на второй и на третий этажи. Внесли, более или менее расставили по местам, и тут Юрий оживился, заторопил всех: «Скорее умывайтесь, мужики, выпьем по случаю переезда». Тетя Валя попыталась урезонить: «Подождете, может быть? Я уберусь, полы помою, и мы тогда новоселье справим». Но Роберт Иванович погрозил пальцем: «Нет, ты от нас не отвертишься. Новоселье — новосельем, само собой его придется праздновать. А сейчас мы, по русскому обычаю, отметим влазины». Тетя Валя засмеялась: «Влазины? Какие еще влазины? — Слово, видно, очень понравилось, она повторила: — Надо же — влазины... Влезли, значит, в квартиру. Что ж, тогда я сейчас закусить приготовлю». У Юрия была припасена бутылка водки, а Сергей принес спирт в синеватой бутылке из толстого стекла с массивной стеклянной пробкой.

Пить я не собирался и вышел на улицу, медленно пошел по мягкому снегу, успевшему усыпать тротуар и дорогу, и как-то так получилось, что пришел к старому дому, постоял, положив на зубцы забора руки, оглядел двор, уже как бы чужой, утративший тепло человеческого присутствия — легкий ветер шевелил, перекатывал по двору вместе со снегом обрывки газет, бумагу, мусор... Калитка и дверь дома остались открытыми. Я прошел до крыльца и осторожно стал подниматься, с грустью, щемящей тревогой вслушиваясь, как шевелятся, поскрипывают, рассохшиеся ступени. Внутри дома шаги гулко отдавались из углов и пустых комнат, пол в прихожей на середине осел от старости, а у стен выпячивался. Одну за другой обошел я комнаты, опять вышел в прихожую, заметил, что в кухне горит свет, и у меня забилось сердце, и я заторопился в кухню, словно надеялся кого-то увидеть. Там, конечно, никого не было, я хотел выключить свет и уйти, но увидел печь, две ямочки на ее стенке, два углубления на одном уровне, и пустой дом как будто ожил, наполнился звуками: послышался легкий топот детей, выбегавших мне навстречу в ожидания булочки, припомнилась их возня у печки, когда им стало тесно и они толкались и ссорились... В коридоре что-то треснуло, а мне показалось — это грузно протопал в свою комнату Самсон Аверьянович Яснопольский. Я даже вздрогнул и покосился туда, за спину. — в темный пустой коридор; покосился, потряс головой и снова посмотрел на печь, но тут же почудилось, что мимо прошла Клара Михайловна, разметав полы халата, и обдала меня горячим потным запахом своего тела. «Ничего, наверное, из жизни в этом доме никогда не забудется», — подумал я. Но минутой спустя решил: хотя кто знает? Сидят ведь сейчас за столом Юрий, Роберт Иванович и Сергей. Сидят и пьют водку. И не в первый раз они так сидят: давно все праздники отмечают вместе — семейно. И давно никого не волнует, кто по национальности Вольф: немец, француз или эфиоп какой-нибудь... Я выключил случайно оставленный в кухне свет и вышел на крыльцо, осторожно, бережно, но плотно прикрыв за собой дверь дома.

Снесли старый дом не сразу. Весной я проходил мимо и еще издали с удивлением увидел: во дворе дома толпился народ, и не просто толпился, а сгрудился в беспорядочную, какую-то путаную-перепутаную очередь, и у всех в руках были сетки и сумки с пустыми бутылками и банками: на углу дома, чуть сбоку от крыльца, над лестницей была прибита вывеска: «Прием стеклопосуды», — настолько поразившая меня, что я даже запнулся за что-то возле калитки, но вслед за тем меня словно сильно подтолкнули в спину, и я заторопился прочь, прочь от дома — да все быстрее, быстрее... И больше по улице, где стоял старый дом, никогда не ходил.

Летом, как обычно, поехал к отцу, и там меня поджидали неожиданности. Его жена Маша родила дочь, была очень занята ею, увлечена и не могла, как раньше, гулять со мной по городу, ходить в кино и музеи, но я не скучал, потому что отец стал вдруг работать как все люди — выходные дни и вечера проводил дома; тем летом мы с ним наговорились вволю, и как-то я с удивлением поймал себя на мысли, что отец все чаще напоминает себя же, но того, довоенного, более открытого, чем в последние годы, умевшего и пошутить и посмеяться, И еще меня несколько удивило: впервые за все годы он заговорил со мной о матери, спокойно, но заинтересованно стал расспрашивать о ее здоровье, о работе. А мать тогда первый год работала заместителем председателя горисполкома, и дел у нее было столько, что рассказа хватило бы не на один вечер. Узнав об этом, отец обрадовался и сказал: «Да она же очень умная женщина. Только иногда, по-моему бывала слишком категоричной и упрямой, — и усмехнулся. — Но на таком посту без упрямства и делать нечего. Я, конечно, имею в. виду упрямство настоящее, принципиальное». Высказал он это почти ласковым тоном, и я, прямо-таки онемев, уставился на отца, но лицо его было спокойным, и больше сказанного я ничего угадать не смог.

У отца появились новые привычки: он пристрастился курить трубки и завел их штук десять, не меньше, с прямыми и изогнутыми мундштуками, с длинными и такими короткими, что я побаивался, а не опалит ли он огнем такой трубки нос, но курил их, правда, дома, смешивая разные табаки, на службу же брал массивный портсигар с папиросами; в ненастные вечера, когда становилось сыровато и мозгло, он полюбил разводить огонь в старинном камине своей комнаты: настругает щепы, возведет из нее за узорной решеткой низкий шалашик, а сверху положит до звона высушенные поленья — огонь разгорается, лижет поленья, обнимает, они постепенно чернеют, по угольной черноте пробегают, змеясь, огненные зигзаги, вспыхивают искры... Уютно тогда становилось в комнате — тепло и сухо.

К камину отец придвигал низенькую табуретку с мягким сиденьем, обитым черной кожей, садился — в синих галифе, с шерстяными носками на ногах, в старой шерстяной гимнастерке без ремня, — закуривал одну из трубок, попыхивал ею и клонил, клонил к огню большую голову с уже седыми висками. Свет отец выключал, и комната загадочно освещалась только огнем камина. Иногда он шевелил поленья кочергой, тогда от снопа искр за решеткой на стенах комнаты мельтешили мелкие тени. Огонь мягко освещал лицо отца, а он еще попыхивал трубкой и в такие минуты очень походил на человека, который собрался на пенсию и готовится писать мемуары.

Убаюкав во второй комнате дочь, к нам приходила Маша. Придвинет стул, сядет между нами и протянет к огню ноги, слегка касаясь носками каминной решетки; иногда поулыбается и скажет: «Что-то вы загрустили. Развеселить?» — порывисто убежит куда-то, но скоро вернется с бутылкой вина, всегда хорошего, и с тремя бокалами, зажав меж пальцев их тонкие ножки таким образом, что бокалы свисали большой позванивающей гроздью. У огня втроем, попивая вино маленькими глотками, было бы совсем хорошо, но иногда я перехватывал странный взгляд Маши, обращенный на меня, и это слегка настораживало; посматривать на меня так — то ли чуть отчужденно или испытующе, а может быть, даже и немного ревниво — она стала только тем летом. Сначала я не придавал этому значения, думал, что в полумраке комнаты мне просто мерещится из-за игры огня какой-то особенный ее взгляд, потом стал испытывать неловкость, тревогу, думал: уж не мешаю ли я? — тем более что попозднее и днем она начала вести себя не совсем обычно: то вдруг примолкнет, задумается, ходит по квартире тихо-тихо, словно подчеркивая, что не хочет мне мешать, то порывисто войдет в комнату с явным желанием что-то высказать или спросить, но сразу же передумает, сделает вид, будто ей просто нужно что-то найти.

Все разъяснилось дня за два до моего отъезда; мы обедали вдвоем, дочь ее спала, в квартире было тихо. По частому, мелкому звону Машиной ложки я догадался, что у нее подрагивает рука, и внутренне напрягся: появилась уверенность — сейчас она все выскажет... И правда, Маша негромко проговорила:

— Скажи, Володя... — она с отчаянной решимостью бросила на стол ложку. — Расскажи мне наконец, как в действительности все произошло между твоим отцом и матерью?

Вопрос прозвучал настолько неожиданно, что я смог лишь пожать плечами:

— Ты все знаешь... Отец тебе рассказывал... Сама говорила...

— Ах, нет, Володя. Нет... Я женщина. Я чувствую. Что-то он от меня скрыл. Что-то вы оба от меня скрываете.

Изумившись, я повторил:

— Все так и было, как ты знаешь.

Но Маша не обратила на моя слова никакого внимания — точно их и не слышала.

— Раньше не чувствовала, верила — так и было. Жалела твоего отца. А теперь чувствую... Нет, уверена: что-то здесь не так... В чем-то он виноват перед твоей матерью. Понимаешь, он мне никогда про нее ничего не рассказывая. Сказал, как разошлись — и все. А недавно, ну месяца три назад, вдруг под накатившее на него странное настроение рассказал, как они поженились. И так увлекся, ах, боже ж ты мой! Про какую-то лошадь вспомнил, у которой шерсть отливала медно-красным светом, как сосны при солнце... Уверена, что это была обычная гнедая кобыла! — гневно воскликнула Маша, но тут же опомнилась и горестно развела руками. — Ой, Володя, прости меня, глупости говорю. Но, знаешь, он все рассказывал и рассказывал: про звездную ночь, про то, как скакали они на лошади по темному лесу... Бандиты там, что ли, какие-то были, стрельба. У меня от его рассказа голова закружилась, и я уже точно не помню, в чем суть, но помню, что была там сплошная романтика.

Она стиснула зубы и еле слышно простонала, покачивая головой, но сразу встрепенулась, округлила глаза и шепотом, как будто сообщая нечто ужасное, сказала:

— Знаешь, мне кажется, что он ее до сих пор любит.

Ничего я на это не мог ответить — сам был удивлен услышанным.

Маша обхватила плечи руками и съежилась у стола.

— Разве ж можно бороться с романтикой... — упавшим голосом сказала она, но затем гордо вскинула голову. — Нет, нет, не подумай, что он меня не любит. Любит! Я это знаю. Но, Володя, есть такая пословица: первая жена — от бога, вторая — от людей, ну, а третья — от черта. Так вот, мне теперь кажется, что мама твоя была ему дана от бога. И в чем-то он перед ней виноват.

Машин рассказ сильно меня растревожил: всю дорогу домой я вспоминал ее слова, и дома долго присматривался к матери... Но начались занятия в институте — и все постепенно померкло, подзабылось. Но подзабылось ли? Следующим летом я в Ленинград не поехал, то ли боясь повторения разговора, то ли решив пока своим присутствием не встревать в их с отцом отношения — пускай Маша немножко успокоится. А зимой пришло письмо от отца. В письме и слова не было о том, о чем говорила Маша, но все связывалось и с ее душевным волнением тогда, за обедом, и с задумчивостью отца, то курившего у камина, то чистившего мундштуки трубок: чистил он их часто и тщательно, для этого у него была витая гибкая проволока, он накручивал на ее конец кусочек ваты, чистил мундштук, продувал его, выбрасывал в огонь почерневшую вату, вновь накручивал белую... Часами отец мог чистить трубки, и вот, читая письмо, я почему-то хорошо это вспомнил. Сначала отец сдержанно сообщил, что его переводят служить в небольшой городок на юге Средней Азии. Переводят по его просьбе. Плоховато что-то стало со здоровьем: говорят — сырой ленинградский климат стал для него опасным. Но жаль расставаться с городом: столько здесь пережито, столько воспоминаний... Весь стиль письма был так непохож на обычно скупые письма отца — показалось даже, слова окутались какой-то розоватой дымкой, — что я насторожился: расчувствовался что-то отец. К чему бы это? Написал вдруг, что захотелось ему перед отъездом побывать там, где мы жили до войны, взял он в управлений машину и поехал, да и прогулял весь день вокруг дома, по берегу залива, в тех местах, где мы прежде ходили все вместе — и такой покой лег на душу, какого он давно уже не испытывал.

А в конце письма даже почерк отца изменился — стал каким-то нервным — с прыгающими буквами... Как-то несвязно, торопливо, словно несколько стыдясь, что рассказывает об этом, он написал, что в войну часто прыгал в тыл к немцам, много раз бывал на волосок от смерти, но никогда о себе не думал, и все же в жизни иногда выше личного, выше самого себя подняться не мог.

Конец письма вообще был странным. Никогда отец не был моралистом. А в том письме согрешил: верой в людей, написал он, держится жизнь. Запомни, дескать, это на будущее.

Он явно чего-то не договаривал, и я сидел с письмом в руке, вспоминал полумрак в комнате отца, огонь в камине, бесконечную, часами, чистку мундштуков... Вот тут и пришел отчим с блуждающим взглядом и сбитым на сторону галстуком. Письмо отца я спрятал в ящик стола, а Роберту Ивановичу сказал, что читаю книгу. Потом побежал в гастроном...

Из гастронома я вернулся с сеткой, отягощенной коньяком, лимонами и конфетами. Отчим сидел у телефона, упорно куда-то названивал, но дозвониться не мог и сердился — нервно стучал пальцем по рычажку и зачем-то дул в трубку. Звонил он, видимо, на тракторный завод, Юрию, а дело это всегда было трудным: заводской коммутатор отвечал в основном короткими гудками, а если и ответит, то надо было еще дозвониться до механического цеха и ждать, пока найдут Юрия.... Насыпав горой в вазу конфеты, я откупорил одну бутылку, нарезал лимон и положил на тарелку его золотистые ломтики, тотчас покрывшиеся, как росой, каплями сока, а отчим все это время крутил телефонный диск и дозвонился-таки, обрадованно закричал в трубку:

— Алло! Алло!.. Это ты, Юрий? Наконец-то...Еле до тебя пробился. Да, да. Это я. Я-а!.. Что случилось? Ничего, брат, особенного не случилось, но приезжай сейчас к нам... Ра-бо-та... А можешь ты хоть раз ради меня пораньше с работы отпроситься? Ей-ей, не пожалеешь — даю слово... — отчим подмигнул мне. — Придумай там что-нибудь.

Положил трубку и — довольный — вздохнул:

— Уф-ф, дозвонился... Скоро приедет.

Задумался у телефона, зажав рот ладонью, но тут заметил приготовленный стол и резко встал, словно сбрасывая со спины что-то тяжелое.

— Пока еще он приедет... Давай-ка с тобой выпьем. Щедро налил коньяку — сразу по полстакана — и заторопил:

— Поехали, поехали...

Отпив глоток, я поставил стакан на стол, а отчим выпил залпом и, не закусывая, опять налил столько же и двумя большими глотками вновь все выпил.

— Лихо, — изумился я. — А пьем-то все-таки за что?

Отчим засмеялся, потянулся к бутылке, за какую-то минуту почти опустошенную, но наливать в стакан раздумал и принялся рассматривать бутылку на свет, наклоняя ее в разные стороны.

— Напьюсь в доску и пойду пьяным шататься по улицам — впервые в жизни. А кому какое дело?

— За что пьем, спрашиваю?

Коньяк успел на него подействовать. Глаза Роберта Ивановича стали не шальными, а с веселым, даже озорным блеском, лицо порозовело и приобрело мягкость — спало напряженное выражение; решив поднапустить тумана, он загадочно заиграл глазами, зашевелил в воздухе пальцами, но не выдержал — вынул из кармана пиджака и положил на стол, нет, не положил, а всей ладонью припечатал к скатерти паспорт.

Паспорт как паспорт, правда, новенький: с твердой, без единой морщинки корочкой, с упруго хрустящими листами, словно только что выпущенные деньги. Я листал его, рассматривал, видел привычные для любого паспорта записи и отметки и удивлялся — с чего это отчим так ошалел?

Роберт Иванович терпеливо ждал, когда я перестану терзать паспорт, рассматривая его со всех сторон, и с усмешкой щурился на меня.

— Паспорт... Новенький, симпатичный, — пожал я плечами и положил документ на стол.

Отчим засмеялся:

— И правда — новенький. Совсем-совсем новенький. Как это я раньше не заметил? Со всеми привычными тебе отметками, — он стукнул своим стаканом о мой.

В том-то и дело, озарило меня, что паспорт без той, особой, отметки. За компанию теперь и я хватил коньяку полной мерой; жидкость упала в желудок тяжелым комом, но ком этот почти тотчас растаял внутри, распустился, как маленькое солнце, теплыми лучами по всему телу; потом меня охватило какое-то странное чувство безграничной свободы.

Длинно зазвенел звонок входной двери, я поспешил на его зов и чуть было не споткнулся посреди комнаты, на ровном месте: ноги, ставшие необычно легкими, зажили какой-то своей, легкомысленной жизнью и несли в сторону. Но я дошел до двери, щелкнул замком. Пришел Юрий и приостановился возле меня, так сильно потянув носом воздух, что у него запали ноздри.

— Смотрю, вы вовсю веселитесь. Не опоздал?

Снял в коридоре пальто, шапку и остался в синей рабочей спецовке: видно, так торопился, что и домой не заехал переодеться.

Роберт Иванович стал подниматься ему навстречу и пошатнулся, ухватился за спинку стула:

— Мы тут немного того... А сейчас еще...

Быстро оглядев стол, Юрий увидел опорожненную коньячную бутылку и вторую, слегка початую, три стакана — два с остатками коньяка на донышках и один чистый, для него, — заметил на столе новенький паспорт и потянулся к нему.

— Постой, постой... Я покажу, — отчим, собираясь взять паспорт, сбил рукавом свой стакан.

Остатки коньяка вылились на необмятый паспорт, приоткрывший, как створки раковины, корочки.

— Осторожнее! — вскрикнул Юрий.

Роберт Иванович потряс паспортом, сбрасывая, на стол капли, и хмыкнул:

— Ничего особенного. Обмыли.

Дальнейшее закрутилось не лучшим образом и вспоминается как что-то смутное, изогнутое и происходившее вроде бы не со мной, не с нами, а увиденное в плохом телевизоре, изображение на экране которого то двоилось, то расплывалось и кривилось. Мы опять выпили — уже втроем. Отчим с пьяным упрямством потрясал паспортом перед лицом Юрия, а тот, пока и сам не подпил, все пытался засунуть паспорт ему в карман пиджака... Скоро меня вновь снарядили в гастроном, туда и обратно я шел с необычной легкостью, все вокруг воспринималось милым, трогательным, казалось, что и снег искрится по-особому ярко, стекла домов празднично сверкают и весело подмигивают, а потом, снова сидя в комнате, я, похоже, забыл, что ходил в гастроном, потому что все удивлялся, видя на столе две новые полные бутылки, появившиеся здесь как будто сами собой.

Отчим сильно опьянел, ему показалось в комнате душно, жарко, и он распахнул балконную дверь. Чтобы зимой с улицы не дуло, щели были законопачены ватой и заклеены полосками бумаги, но он сорвал бумагу, распахнул дверь и стоял на сквозняке, поднимая ввысь руки и крича: «Ветер, ветер — на всем белом свете!» — холодный ветер задувал в комнату и вовсю полоскал шторы. Юрий хохотал, тянул отчима за руку, но он вырывался и вновь вздымал руки навстречу ветру.

Холод слегка отрезвил меня, и тогда я увидел растерянное лицо матери. Оно внезапно проступило откуда-то из пустоты, проявилось в тумане, но стоило трудов сосредоточиться и понять, что это и правда мать — стоит у порога и смотрит на нас расширенными от изумления глазами.

— Что это такое делается?

Роберт Иванович повернул к двери голову и долго щурился, разглядывая мать.

— А что особенного? Кому какое дело? — он ткнул пальцем в сторону паспорта. — Просто мы омы... отмы...

Пока он пытался выговорить никак не дававшееся слово, мать быстро прошла к столу и взяла паспорт — края его хрустящих листочков слегка побурели от пролитого коньяка.

— Не обмываешь, а пропиваешь, — сказала она.

Открыла сумочку, положила в нее паспорт и так зло закрыла, что маленький замочек щелкнул подобно спущенному курку пистолета.

— Вот что, дорогой... Проспись. Я тебе его потом сама выдам.

Посмотрев на притихшего Юрия, мать покачала головой, а на меня глянула как на пустое место, хотя и сказала:

— А ты, мужчина, что здесь делаешь? Сходи — посмотрись в зеркало.

Окончательно трезвея, я со стыдом прошмыгнул мимо матери и заперся в ванной комнате: открыл кран, сунул под холодную струю голову и держал ее так, пока не заломило затылок.

2

Подмороженный за ночь снег ломался под ногами, мелкие зерна его рассыпались с тихим стеклянным звоном, а воздух с разлитым в нем свежим запахом, каким-то арбузным, что ли, или таким, какой исходит от ломкого белья, после стирки просушенного на морозе, поутру холодил и придавал походке упругость. На работу я отправился с приличным запасом времени: хотелось побыть одному, но дома все проснулись, дочь расшалилась, а жена, зная о ночной телеграмме, цыкала на нее, излишне строго прикрикнула, отругала, и дочь испуганно примолкла в постели, с обидой выглядывая из-под одеяла. К тому же и жена все охала, вздыхала, пыталась выспрашивать подробности, о которых я и сам не знал, вот я и ушел пораньше, кружил и кружил по улицам и скоро почувствовал себя таким бодрым, как будто и не было позади бессонной ночи; вместе с тем появилось удивительное чувство раздвоенности: освеженный прохладой утра, я как будто заново обрел себя взрослого, солидного человека, главного инженера строительного треста, но и, прямо-таки как у неврастеника с навязчивыми идеями, в голове крутилось и перемалывалось все то, что вспоминалось ночью, отчего в какие-то секунды начинало казаться, что я иду рядом сам с собой...

Очень хотелось, чтобы в жизни все сложилось по-другому. Представлялось такое: приезжает отец после войны, видит, что мать встречает его настороженно, и говорит, покаянно разведя руками: «Извини. Понимаю, что виноват... Усомнился немного в тебе и не захотел поддержать, ободрить в тяжелую минуту. Всей жизнью исправлю ошибку». Ужасно наивные, конечно, мысли: время-то было какое!.. Сразу вспомнились слова матери по какому-то поводу: «Время — это мы. Люди. Какими сами будем, таким будет и время». Мы часто любим ссылаться на время — в основном для того, чтобы прикрыть и оправдать собственную слабость, и получается, что существуют две правды: одна — на сегодня, а другая — на будущее. Вот и наш управляющий, уезжая лечиться на курорт (ему и верно необходимо было позаботиться о здоровье), попросил подумать и, если будут на нас наседать, отодвинуть сдачу какого-нибудь строящегося объекта, чтобы сунуть тот дом, что навязывали нам из главка. Не время было ссориться с начальством — считал он. В последние годы наш трест здорово лихорадило... А во мне против подобной покладистости все восставало.

Припомнился давно намозоливший глаза перспективный план развития города, висевший в кабинете управляющего трестом. Широко распахнувшийся на стене — огромный, чуть ли не с простыню, склеенный из шести квадратных листов, — план этот был рассчитан на двадцать с лишним лет. Впервые я с ним познакомился еще на последнем курсе института, а в кабинете его прибили задолго до того, как я пришел в трест. От старости план на стене успел пожелтеть и покоробиться, сильно потемнел местами, а возле гвоздиков, с блестящей когда-то выпуклостью шляпок, виднелись подтеки ржавчины. Дряхлая старость листов, правда, отчетливо бросалась в глаза лишь на чистом фоне — наверху, внизу и по бокам, а в середине все это терялось среди ярких пятен разной окраски, заштрихованных карандашами с неторопливой аккуратностью и уже покрывавших более двух третей листа: как генерал наблюдает по карте за передвижением войск, так и управляющий трестом самолично следил за ходом строительства, подбирая по каким-то ему одному известным признакам свой цвет не только для районов, но часто и для кварталов, а иногда даже для отдельных зданий, если они выделялись своей архитектурой и величиной; в верхнем ящике его письменного стола, для этой цели лежала коробка с цветными карандашами, всегда подточенными, но не остро, не с тонким жалом грифеля, а с толстым, на концах закругленным, чтобы карандаши красили гуще, жирнее.

В левой части листа, чуть на отшибе от города, выделялось желтое, словно светящееся, какое-то канареечно-яркое или нет, еще гуще, жестче по цвету — песочно-рыжее пятно Западного района. Подумать страшно: всего лет десять назад в том месте было пусто, голо, ветры без помех продували большой пустырь, а теперь поднялся новый район, как современный город средней руки — на двести тысяч жителей. Тот район у нас иногда называли «Диким Западом». Строили его быстро, массированно, но с благоустройством запаздывали, и первые тысячи жителей месили ногами глину, а трамваи, автобусы брались штурмом, и они быстро портились на тех линиях — по-стариковски оседали на колеса, дребезжали расхлябанными дверцами. Сначала жители нового района считали за счастье, если удавалось обменяться квартирами с кем-то из города, но вот уже года два наблюдается обратный процесс: грязи там давно нет — кругом асфальт, — по двум новым линиям ходят скоростные трамваи. Воздух чистый, свежий, с запахами реки и близкого соснового бора... Песочно-рыжее пятно на плане не отличалось особой величиной от других городских районов, все вместе они радужным кольцом — неровным, тугим и широким — сжимали центральную часть города, где оставалось больше всего белых пятен: наваливаясь на пустыри, ломая старые дома в отдаленных поселках и возводя на их месте новые, мы долгое время шли от окраин к центру — горисполком с каменным упрямством сдерживал порывы строителей вломиться в старые городские кварталы, все разворошить, развеять в прах и отстроить заново. Расправить плечи здесь мы смогли лишь в последние годы, и все эти годы у нас трещал план. Высокие, солидные, добротные каменные здания, построенные перед войной и вскоре после войны с такой щедростью, с такой тягой к колоннам, к портикам, к лепке, что казалось, их возводили не иначе как на века, накрывали своей тенью целые гнезда маленьких деревянных домиков, зачастую скособочившихся, даже как будто поросших мхом, точно избушки на курьих ножках. Кварталы таких домов спокойно подремывали совсем близко от главных улиц, а на самих этих улицах часто встречались старые купеческие магазины с толстенной, как у крепостных стен, кладкой, бывшие лабазы; во дворах высоких домов до сих пор там и сям можно было увидеть разваливающееся останье монастырской стены, то будто нырявшей под землю, то вырывавшейся на свет в самых неожиданных местах... Словом, тесно нам было в городе, и в тресте с упоением вспоминали простор и свежий ветер окраин, при этом, как водится, ругая работников горисполкома: «Все не как у людей делается. Нет чтобы по-умному распланировать, так ведь заставили плясать не от печки, а к печке. И о чем они там думают?» Случалось, я тоже ругался в том же духе, иной раз истово, от всего сердца, особенно когда в тесноте города становилось невмочь, и сутками приходилось решать какую-нибудь пустяковую задачу, вроде того как половчее протиснуть меж высоких домов башенный кран к строительной площадке...

Ругался, забывая, откуда, из каких времен и — главное — от кого пошла в горисполкоме такая традиция: не отдавать и пяди земли в центре города, если там не собирались возводить нечто интересное, оригинальное.

А пошло все это от моей матери, бывшей некогда заместителем председателя горисполкома, а ныне просто персональной пенсионерки... В те годы и походка у матери изменилась. Не скажу, чтобы с возрастом она располнела или оплыла, огрузнела, ну, может, чуть-чуть стала плотнее, но свою летящую легкость утратила и ходила твердо и неторопливо, коротким шагом, зато этакой волевой поступью. И голову клонила ниже, но не устало, а с некоторым вроде упрямством, со скрытой, угрожающей силой. Забот на мать в то время валилось значительно больше, чем допустимо на одного смертного, тем более — на женщину: город просто-таки распухал, повылазил из всех границ, а хозяйство его находилось в плохом состоянии. Всего не хватало: асфальта, трамваев, троллейбусов, канализационных труб, магазинов, бань, пива, газированной воды, мороженого и даже... свежего воздуха — горисполком постоянно воевал за него с заводами. В это же время завязалась возня вокруг перспективного плана развития города: наметившийся в те годы переворот в строительстве сначала показал свою худшую сторону — появились унылые серии жилых домов. Против них мать и подняла первой голос. Понятно, полностью такие дома она не отвергала, понимая, что к чему, но на сессиях горсовета, на заседаниях горисполкома, в горкоме и обкоме партии не переставала твердить: таких домов в центральных районах города надо бояться и выжидать; горячка эта — она уверена — скоро спадет, появятся проекты красивых, разнообразных зданий. Такова логика жизни. А уступим — у города никогда не будет своего лица. Вызревали такие скандалы, что люди, похоже, лбами сшибались. Не обходилось и без уступок, и в городе мгновенно вырастал квартал унылых домов. Все же горисполком сумел отстоять для будущего самые выигрышные места в центре города. Так что хотя мы, строители, подчас и ругаемся, но понимаем: дали бы нам в свое время волю, так мы в мгновение ока забили бы город серыми пятиэтажными коробками. Но едва ли нам за это сказали бы спасибо, как говорили впоследствии, допустим, за Дворец спорта, чьи широкие мраморные ступени каскадом падают к самой реке, или за торговый центр — нашу гордость — с уникальной сферической крышей из железобетона, похожей на гигантский платок, с силой, туго натянутый изнутри ветром, но зацепившийся за землю кончиками уголков.

В те дни мать часто приходила домой с дикими головными болями. Эх, теплоты бы ей побольше в часы отдыха, уюта, но обстановочка дома была не ахти; даже я, сын, свободное время проводил больше с отчимом, чем с матерью. И отчим тоже любил гулять со мной по городу и радовался, если попадались знакомые: обязательно останавливался поговорить и — рукой в мою сторону — сын вот, прошу любить и жаловать. Знакомые с восхищением: о-о, взрослый уже, позавидуешь, позавидуешь... Правда, на мой взгляд, Роберт Иванович по возрасту в мои отцы не дотягивал, но это, возможно, только на мой взгляд, потому что я знал: он почти на пять лет младше матери; во всяком случае, многие верили и часто добавляли: а похож-то как, ну копия — честное слово. Делая польстить отчиму, они явно перегибали палку, но и того не отнимешь, что я, живя рядом с Робертом Ивановичем, невольно перенял некоторые его манеры и привычки: ходил, как и он, легко и прямо, стараясь поменьше махать руками, научился ставить ноги, слегка вытягивая вперед носки, и каблуки туфель у меня не стаптывались, собезьянничал его выгодную позу — при разговоре чуть подавался к собеседнику, делал этакое обманное движение, немного сгибая спину и тут же выпрямляя, и людям казалось, будто бы весь поглощен вниманием... Не часто, конечно, нам приходилось гулять вместе, а раз не часто, то мы обязательно куда-нибудь заходили выпить стакан вина.

Такая жизнь началась вскоре после того, как мы обмывали новый паспорт Роберта Ивановича. К концу зимы в оперном театре стали готовить постановку оперы «Князь Игорь». Судя по заинтересованности матери, по оживленным разговорам на эту тему — в культурной жизни города назревало крупное событие. Отчим говорил, — и во сне видит, как поет главную партию. Послушать его в те дни, так выходило: высший смысл жизни — спеть в этой опере. Работал он, правда, с увлечением, но что касается высшего смысла жизни, то мне казалось — преувеличивает. Хотя попробуй разберись: вполне допускаю, что он часто после репетиций нервничал — вот и сложилось у меня такое мнение. Возможно, труппа в театре еще не совсем была слаженной, а может быть — он себя слегка переоценивал... Но скоро к этой работе у него стало замечаться слегка шутливое отношение, а может — и равнодушие.

Утро Роберт Иванович начинал с пробы голоса. Пойдет умываться, голый до пояса, потянется в коридоре, зевнет, похлопает ладонями по мощной, выпуклой груди так крепко, что грудь аж чуть ли не загудит колоколом, и — розово-свежий со сна — вдруг пропоет:

— Ни сна ни отдыха изму-ученной ду-у-у-ше-е-е...

Еще и подмигнет, увидев меня, сделает широкий жест в сторону стульев в кухне и передразнит своего партнера, певшего Кончака:

— Хочешь, возьми коня любого...

И князь Игорь и Кончак, хоть и на разные голоса, но получались у него здорово.

Этим ли он хотел поразить? Или что-то в этом было другое... Но я вообще стал замечать, что после той нелепой пьянки по поводу нового паспорта у него чаще стала проявляться живость его характера, а с ней — и некоторая легкомысленность.

Летом Роберт Иванович поехал с труппой филармонии в гастрольную поездку. Поехал в свой законный отпуск и опоздал на работу на две недели и три дня, но особых неприятностей у него не было, он пообещал директору театра работать вдвое больше прежнего, не хуже негра, выносливее вола.

Ездил отчим по двум соседним областям, но впечатлений привез, словно совершил кругосветное путешествие... Вскоре ему позвонили из филармонии и предложили вновь совершить небольшую поездку; он тут же побежал в театр просить отпуск без содержания: всего на пару недель... «Страшно боялся директора, но он ничего — только покривился немного», — с видом счастливейшего из людей рассказывал Роберт Иванович. В ответ мать лишь пожала плечами: съезди, съезди... Понятно, для филармонии он был находкой, гвоздем, что называется, программы — ее строили вокруг его выступлений, и строили, по всему, небезуспешно: все чаще и чаще отчима стали приглашать на гастроли. Он смеялся: «У директора лицо вытягивается, едва я появляюсь в кабинете с листком бумаги, — и удивлялся: — Но ничего, подписывает».

Зимой Роберт Иванович даже осунулся и потемнел лицом, как будто его снедала нервная лихорадка. Однажды коротали мы вьюжный вечер за партией в шахматы... Зазвонил телефон, и отчим неожиданно как-то осел, втянул голову в плечи, точно от кого-то хотел спрятаться. Быстро проговорил: «Ответь. Из филармонии, думаю, — третий день ищут. Нет меня дома, скажи, — и, округляя глаза, прошептал: — Нету, нету, понимаешь?» Но тут же сам схватил трубку: «Алло! Ну да, да — я... Гм-гм... На пару недель?.. Ох, занят. Но хорошо. Ладно. Постараюсь, — повесил трубку и посмотрел на меня этакими лихими глазами. — Опять на гастроли приглашают. Ей-ей, жутко на глаза директору показываться. Ну да — куда денется: не на последнем месте в театре числюсь». А на другой вечер он, посмеиваясь, опять рассказывал матери, каким лошадиным стало у директора лицо и как он — не сказав ни слова — подписал заявление об отпуске без содержания; правда, очень сердито на этот раз подписал — так черкнул ручкой, что вместо обычной закорючки в конце подписи прорвал на бумаге дыру.

Обычно мать выслушивала невозмутимо, лишь морща лоб и слегка хмурясь, словно прикидывала в уме: посмотрим, посмотрим, что из этого получится, но в тот раз так рассердилась, что даже крикнула:

— Очнись! Ты что, воображаешь себя незаменимым? Что за тебя в театре зубами держатся? Просто они не хотят со мной отношений портить... Но имей в виду, в случае чего я и пальцем не шевельну в защиту тебя, — заметила, как он замер, и сказала более мягко: — Пойми, все до меня доходит, давно я знаю, что не Рузаев запасной артист для князя Игоря, а ты. Да, да... Не делай, пожалуйста, таких глаз — в театре на тебя не очень-то надеются.

Роберт Иванович повел шеей так, как если бы воротничок рубашки сдавил ее подобно железному обручу.

— То-то я стал замечать, что какая-то возня за моей спиной происходит... — побагровел он.

— Не возня, а забота о деле, — уточнила мать.

Насупившись, отчим засопел:

— Ну-ну...

Два дня спустя он уехал на гастроли, ездил, наверное, около месяца, с дороги послав в театр заявление об увольнении.

Мать пыталась на него повлиять, вернуть в театр, но отчим уперся: то отмалчивался, то с полушутливой витиеватостью разглагольствовал, что-де эстрада по сравнению с оперным театром, как кино по сравнению с классической литературой, а кино, как известно, из всех искусств для нас самое важное... Мать сердилась: ну, что, что ты мне зубы заговариваешь? Сердился и отчим: мне так интересно. Езжу. Выступаю. Сколько людей на мои концерты приходит! Посмотрела бы... Не пою же я всякие там: Мишка, Мишка, где твоя улыбка... Не халтурю. Отдаю все, на что способен. И потом — заработок гораздо выше. А то ведь меньше тебя получал. Тогда мать: но я ничего от тебя не требовала. Конечно же ты не требовала, вздыхал отчим, но... И вообще: зачем так наседаешь, словно я тебя предаю? Но сбить мать было трудно: ты себя предаешь — свой голос, талант. Неизбежно начнешь меньше над собой работать и тогда станешь халтурить. Тебе нужна дисциплина — я это хорошо знаю. А где она, как не в театре? Конечно, голос тебя долго вывозить будет. Легче в филармонии, ясно, легче, чем в театре, но именно поэтому ты и перестанешь серьезно над собой работать. Я тебя хорошо знаю. А в оперном театре сколько на тебя надежд возлагали! Отчим горячился: плевать мне на их надежды. Главное — мне хорошо. И семье не хуже, а лучше.

Свидетель их споров и ссор, порой до того серьезных, что отчим хлопал дверью и уходил отсиживаться ко мне в комнату, я не знал, что и думать: кто из них прав? кто виноват? Чаще склонялся к мысли, что прав отчим. Чего она, на самом деле, к нему пристала? Человеку нравится так жить — везде ездить, выступать. А она: растрачиваешь себя по мелочам, катишься под гору... Похоже, мать вбила себе в голову, что из него должен получиться знаменитый оперный певец, и не хочет расставаться с этой мечтой.

Споры закончились разом, в один вечер — как отрезало. Однажды мать пришла с партийного актива и рассказала, спокойно так — просто передавая факт:

— Во время перерыва ко мне подошел секретарь обкома и спрашивает: что с вашим мужем, Ольга Андреевна, происходит? Слышал я, что он ушел из театра. С таким-то голосом! Может — ему мало платили — так подскажем, чтобы увеличили ставку. У меня даже руки онемели. Стою и краснею. И ничего не могу ответить.

— Тебя это больше всего волнует: кто что скажет, — ворчливо сказал отчим.

Мать от злости даже ногой притопнула:

— Никогда я, никогда, слышишь, не боялась, что обо мне говорят.

Но Роберт Иванович заупрямился:

— Люди меняются... Раньше ты этого не боялась, а теперь боишься.

Побледнев, мать отвернулась и после этого никогда не говорила с ним о театре.

3

Едва я пришел в трест, как упругость мышц в теплоте стала сменяться вялостью. Сначала я по привычке пошел было в свой кабинет, но вспомнил, что сегодня планерка, и круто, с досадой, свернул в кабинет управляющего с двумя знаменами в углу, которые у нас вот-вот могли отобрать, с узким длинным столом вдоль окон почти от одной стены до другой и с массивным письменным.

Взгромождаться за письменный стол и оттуда, с высоты, посматривать на всех с начальственно недоступной строгостью, как это делал иногда управляющий, совсем не хотелось, и я сел в дальнем конце узкого.

В окно видно было, как на широкую асфальтированную площадку перед трестом сворачивала машина с начальником одного из строительных управлений; почти одновременно с ней вывернулась вторая, догнала первую, и они рядышком — бок о бок — немного проехали по площадке, затем, разворачиваясь, разошлись по кругу и снова сошлись, дружно попятились багажниками поближе к стене, с шуршанием придавливая шинами снег.

Еще не успели хлопнуть дверцы машин, еще слышалось подрагивание моторов, как мягко открылась обитая коричневой кожей дверь кабинета и к столу деловито застучала каблучками лаковых туфель секретарь-машинистка, прижимая одной рукой к груди толстую пачку бумаги, а в другой держа полную горсть отточенных карандашей. В раскрытую дверь из коридора ворвались оглушающий дробный топот, гам, и я почему-то желчно подумал: можно на часы не смотреть, и так ясно, что сейчас без одной или от силы без двух-трех минут девять — все валят гурьбой на работу.

Секретарша положила на стол против каждого стула бумагу и карандаши, направилась к выходу, но я, спохватившись, остановил ее, назвал город и попросил позвонить в кассы аэрофлота — заказать на вечерний или, в крайнем случае, на утренний рейс два билета.

На площадке уже скопилось много машин, но приехавшие не очень торопились со свежего воздуха в помещение — стояли себе и явно тянули время, разговаривая, посмеиваясь и просто посматривая по сторонам и на высокое небо.

Но вот кто-то глянул на часы, пошел к дверям. За ним потянулись остальные.

Пока в кабинет набивались люди и рассаживались, громыхая стульями, за длинный стол и у стен, да и потом, позднее, когда планерка уже шла вовсю, я не выпускал из поля зрения представителя главка, давно знакомого мне инженера. Он сидел в дальнем конце кабинета, у стены, и я отлично видел его, хотя ни разу прямо не посмотрел в ту сторону. Обсуждение наших текущих дел он слушал безучастно: то выпрямлялся на стуле, прислонялся затылком к стене и сладко жмурился, то принимался рассматривать начищенные туфли: поставит этак ноги на каблуки и сначала разведет носки в стороны, потом сведет. Но под конец планерки заволновался, заерзал на стуле, стал страшно — аж жуть! — округлять на меня глаза и делать пальцами какие-то знаки, пытаясь привлечь внимание.

Но нечего было так на меня смотреть. Он тоже хорошо меня знал и должен был понимать: не стану я ломать график. Не уступлю ни под каким нажимом из главка.

Едва планерка закончилась, как все мигом повскакали с мест, словно засидевшиеся на уроках школьники. У выхода даже толкучка образовалась. А инженер из главка замахал руками и возмущенно прокричал сквозь шум:

— Как с нашим домом?!

На всех точно сеть накинули: люди замерли, примолкли, а те, кто вышел в приемную, подались назад и столпились возле распахнутой двери.

Впервые я прямо посмотрел на инженера из главка.

— Никто не давал мне права ломать график. Вернется управляющий... с ним и решайте.

Все с облегчением вновь двинулись к дверям, отлично понимая, что управляющий вернется не скоро и дом главка втолкнуть в наш график будет уже почти совсем невозможно. А инженер широко развел руки, будто хотел остановить людей, потом шагнул было в мою сторону, но тут же раздумал, махнул рукой и пошел за остальными.

Ясно, куда он подался: докладывать по начальству. Прикинув в уме, сколько надо времени, чтобы добраться до главка, я невольно покосился на телефон: знал — так просто дело не кончится. Конечно, можно было встать и покинуть кабинет, оформить по телеграмме о смерти отца отпуск и уехать. Но, с другой стороны, коль уж сам завязал этот конфликтный узелок с главком, то стоит затянуть его потуже, а то еще без меня развяжут.

На площадке под окнами, похоже, решили прокрутить вторую серию планерки, для меня, увы, немую: опять там столпились люди и — у нас это нередко случалось — выясняли за дверями кабинета отношения. Обговаривали что-то такое, о чем не хотели говорить при начальстве. Вскоре обговорили, все выяснили и, как по команде, деловито заспешили к машинам: захлопали дверцы, зашуршал под колесами снег, шуршание на короткое время словно бы слилось в сплошную ленту, разворачивавшуюся с быстрым потрескиванием... Тут я окончательно понял, насколько нервно перенапряжен, — простые эти жизненные звуки во много раз усилились где-то в глубине меня, отдались в душе ознобным раздражением. Проводив взглядом последнюю машину, я пересел поближе к телефону, за письменный стол управляющего. Сразу понял — правильно сделал. За этим тяжелым столом, таким крепким, массивным, вечным, как бы сросшимся с полом широкими ножками, я вдруг почувствовал уверенность, спокойствие, словно солдат в глубоком окопе. Теперь, подумал я, когда зазвонит телефон — не сорвусь, не накричу, а найду нужные, правильные слова.

Все-таки забавно, какие только человек не придумывает в жизни опоры... В Ленинграде отец был дружен с одной семьей. Оба, муж и жена (он — инженер, она — врач), пережили блокаду. Решив показать им меня, отец по дороге в гости сказал: «Люди они радушные, добрые, обязательно будут угощать, и ты не стесняйся, но все-таки поменьше ешь хлеба». Возможно, я ничего бы и не заметил, если бы не слова отца — они насторожили. Сидя за столом у его друзей — за щедрым столом, с разными салатами, с холодной курицей, с жареным мясом, с тортом к чаю, — я был поражен тем, что стоило протянуть руку к хлебнице, как у хозяев появлялся испуг в глазах, потом кто-нибудь из них настойчиво придвигал ко мне хлебницу с тонко нарезанными, хоть смотри сквозь них, ломтиками хлеба. Позднее, узнав, что они сушат сухари, забили ими ящики письменного стола, комода и шкафа, что сухари лежат даже под матрасом дивана, я изумился: «Что они за люди? Кому нужны их сухари?» Отец задумчиво посмотрел на меня и с печалью в голосе ответил: «Они и сами понимают, насколько это нелепо, но ничего поделать не могут. Это почти болезнь — со временем она пройдет. А пока им так спокойнее, увереннее жить».

Для Роберта Ивановича на долгое время утехой в жизни стал ковер, купленный за бешеные деньги во время одной из гастрольных поездок по Средней Азии. Придав лицу выражение таинственной строгости, отчим любил шутить при гостях: «Это ковер эмира бухарского», — и дурил всем головы так ловко, что некоторые растерянно помаргивали: может, и верно, сумел он купить ковер, некогда принадлежавший какому-нибудь хану. Ковер действительно был царственным: во всю комнату, красочным и таким толстым, что ступни прямо-таки утопали в нем. Но не в этом видел отчим ценность ковра, не в уюте, который он вносил в комнату, не в том, что ковер наглухо вбирал звук шагов и добавлял тишины, а в том, что гости, собиравшиеся к нам, открыв дверь, спотыкались перед такой роскошью и спешили снять обувь. Отчим просил небрежным тоном: о-о, бога ради, только не надо, пожалуйста, снимать обувь. За ковром ухаживал сам, часами чистил пылесосом и — в ожидании того часа, когда снова придут гости — сворачивал его к стене толстым валиком. Возня с ковром вызывала у матери язвительную усмешку, какую-то нервозную дрожь и обязательно колкое слово. Впрочем, колких слов она тогда говорила много. А мне казалось, что я лучше матери понимаю отчима, потому что и сам еле сдерживал смех, замечая, с какой осторожностью люди топчутся у ковра.

В гастрольных поездках Роберт Иванович явно скучал по матери: через каждые два-три дня от него приходили красочные открытки, по которым можно было наносить на карту маршрут передвижений отчима по стране. Но вот скучала ли мать? Сомневаюсь. Провожала его спокойно, даже спокойно до безучастности. Открытки первое время разбрасывала где только не лень: где прочитает, там и оставит — в комнате на столе, на туалетном столике, на тахте, в кухне на подоконнике или на стеклянной полочке в ванной комнате... Я подбирал открытки и постепенно забил ими альбом. Приходили иногда в толстых конвертах афиши с портретом отчима, особенно удачные я приколол кнопками к стенам моей комнаты. Проходило недели три после отъезда отчима, и мать уже не разбрасывала открытки, а сама отдавала их мне — в альбом. Потом, спустя еще несколько дней, заходила вечером ко мне: осмотрится и с иронией хмыкнет: «Посижу-ка я у тебя, в этом музее имени Вольфа», — и случалось, что засидится, засмотрится на афиши, станет листать альбом. В общем, колесо начинало крутиться, но теперь я понимаю, что крутилось оно уже вхолостую.

Телеграмма от Роберта Ивановича всегда приходила ровно за сутки, так что мать успевала побывать в парикмахерской — сделать прическу и маникюр. Оживленная в день приезда отчима, она казалась помолодевшей и красивой; по крайней мере, мужчины на улице заглядывались на нее, правда, уже не молодые мужчины. Встречали отчима мы вдвоем. На вокзал ехали в служебной машине матери, что было единственным исключением из правил, когда она использовала машину не по прямому назначению. На привокзальной площади шофер сворачивал на стоянку, но мать не сразу выходила, а сначала просила у меня сигарету, что тоже было вопиющим исключением из правил, приопускала со своей стороны стекло, неумело — раздувая щеки — курила в щель и смотрела в ту сторону, откуда должен был показаться поезд. Из вагона, отыскивая нас взглядом, отчим выходил чисто выбритым, свежим, в костюме без единой морщинки; этим он отличался от остальных пассажиров. Я забирал два тяжелых чемодана, а мать брала его под руку, и мы шли в толпе к выходу. Пожалуй, вот это время, пока мы шли от вагона к машине и пока ехали домой, было для них самым хорошим, потому что дома на лицо матери набегала какая-то тень.

Войдя в комнату, Роберт Иванович тут же принимался распаковывать чемоданы. Радуясь возвращению домой, с приподнятым настроением от встречи он без умолку рассказывал о поездке, о том, что видел, где побывал, и с его слов создавалось впечатление, будто он в основном рассматривал новые города, всякие там достопримечательности, рыскал по магазинам в поисках подарков для нас, а работал так себе — вполсилы. Наверное, все так и было в действительности. В глубинах чемоданов среди массы накупленных вещей внезапно открывались взору темные тела винных бутылок. Отчим несколько смущенно, с этакой лукаво-конфузливой улыбкой, быстро прикрывал вино чем-нибудь и лишь позднее, без матери, доставал из чемоданов и перепрятывал в тайники среди книг, откуда в те вечера, когда мать поздно задерживалась, мы их и извлекали. Но мать конечно же замечала в чемоданах бутылки и покачивала головой.

Распаковывая чемоданы, отчим раскладывал на столе подарки. Вещи он покупал со вкусом. Но именно из-за них и начинались сильно портиться отношения с матерью. Подарки он делал от души и сам умел радоваться красивым вещам, но мать на все то, что он извлекал из чемоданов, посматривала несколько холодновато и придирчиво. Оживлялась лишь в тех редких случаях, если вдруг видела, допустим, туфли или шерстяную кофту, чем-то ей знакомые: заинтересованно подавалась вперед, щурилась и радостно восклицала: «А я видела точно такую в центральном универмаге». Отчим волновался: «Не может быть, это сейчас самая модная кофта». — «Ну и что? Ну и что? Почему у нас не могут продаваться модные вещи? — она торжествовала. — Пойдем гулять, и я тебе покажу». Такое особенно меня удивляло: если оказывалось, что вещь, которую отчим привез, можно купить у нас в городе, она теряла для Роберта Ивановича ценность, а матери, наоборот, нравилась именно этим, такую вещь она носила охотно, а то, что у нас днем с огнем нельзя было сыскать, надевала неохотно и редко.

После гастрольных поездок Роберт Иванович любил собирать в гости родных: он давно привязался к ним, они тоже относились к нему по-родственному, любили бывать у нас, и общее застолье часто затягивалось до позднего вечера. Но матери, по-моему, это застолье радости не доставляло. Особенно раздражала ее манера отчима показывать всем, что он привез в подарок. Покажет кофточку или шерстяной костюм, туфли или что другое и с обидой разведет руками: «Диву даюсь — не хочет носить». У тети Вали при виде редких вещей загорятся глаза. Аля укоризненно скажет: «Нельзя же, Оля, с таких лет себя в старухи записывать и чураться модных вещей».. Мать сразу начинала сердиться: «Ну, что, что вы из меня какую-то дуру пытаетесь изобразить?.. Не меньше вас люблю хорошо одеваться. Но что будет, если я все время начну носить вещи, которых в городе нет? Люди вообразят, что я достаю все это на какой-то закрытой базе. Не стану же каждому встречному объяснять, что вещи мне муж охапками возит». Роберт Иванович тут же: «Видите, как ее волнует, что о ней каждый встречный-поперечный скажет?..» Тетя Валя и впрямь посмотрит на мать как на дурочку. Аля засмеется: «Не носи, не носи... Давай все нам. На нас никто пальцем тыкать не станет». От обиды мать бледнела и поджимала губы: «Забирайте. Ничуть не жалко». Отчим посмеивался и за спиной матери говорил женщинам: «Ничего, не устоит — женское начало возьмет свое...»

Еще я стал замечать такое: стоило кому-нибудь, к примеру, обмолвиться, что опоздал — вчера, на неделе, на прошлой неделе — на работу из-за того, что троллейбусы ходили редко и переполненными, или пожаловаться, что вот-де, два дня как нет в городе горячей воды, просто рассказать, что где-то что-то раскопали и вовремя не закопали, как все уставятся на мать с таким видом, словно она во всем виновата.

Вскоре мать стала уклоняться от таких вечеров, ссылаясь то на занятость, то на внезапное совещание. Все соберутся, а она позвонит по телефону, скажет: «Развлекайтесь пока без меня, я задержусь немного», — и явится домой, когда всем уже пора спать.

Чуть позднее Роберт Иванович заболел идеей купить легковую автомашину. Говорил всем: представляете, я и Володя получаем права и в отпуск на своей машине по стране... Что лучше придумаешь? Сколько повидать можно! Но... Деньги есть, так ведь в очереди лет пять стоять придется, и слава богу, если пять лет, а не дольше. Ольгу же помочь и просить не приходится. Сами знаете. Он всем прожужжал уши насчет этой машины, и как-то Юрий — выслушав в который уж раз — сказал:

— Есть путь, только надо на поклон к одному человеку сходить. Сосед у нас был во время войны... Правда, он сейчас не у дел, вроде бы как на пенсии, но связей у него, скажу тебе — полно.

Мать в тот вечер была дома. Услышав такое, она обомлела.

— Не вздумай, не вздумай. Ты же все знаешь. Я рассказывала... Он поможет, обязательно поможет, все сделает, лишь бы меня унизить. Лучше запишись в очередь на машину, может быть, нам и помогут — сократят ее года на два.

Юрий смутился:

— И правда. Ну его к бесу... Еще просить...

А Роберт Иванович, похоже, даже обиделся:

— И чего ты загорячилась? Ясное дело, что мы не пойдем к нему.

Но не прошло и месяца после этого разговора, как все и случилось. Под вечер к нам заглянул Юрий, отчим вынул из тайника бутылку, и мы слегка выпили. Потом отчим пошел проводить Юрия, сказав мне, что прогуляется и скоро вернется. Я сидел у себя в комнате и читал — сначала при свете с улицы, затем — задернув шторы и включив настольную лампу; зачитался и не слышал, как мать открыла входную дверь: увидел ее, когда она заглянула в комнату.

— А куда Роберт Иванович подевался? — спросила.

— Пошел гулять с Юрием.

Она подняла почти к самым глазам руку с часами и устало посмотрела на них:

— Загулялся.

Время и верно было позднее. Поговорив с матерью, я еще почитал и лег спать — примерно около часа ночи. Обычно я засыпал быстро, но в тот раз задремывал и просыпался и все вслушивался в тишину: не скажу, чтобы ожидал отчима или тревожился за него, хотя так долго он один, без матери, не имел привычки где-то задерживаться; наверное, просто томило нехорошее предчувствие, смутное ожидание неприятностей, и, если подумать, такое чувство у меня нередко появлялось все последнее время. Все-таки я уснул, а среди ночи проснулся от странного звука: словно кто-то то усиленно тер друг о друга две железные полоски, то начинал вдруг ими постукивать. Я сначала не понял, затем сообразил, сразу догадался и отчетливо представил, что происходит на лестничной площадке: сильно пьяный отчим тычет ключом в замочную скважину и никак не может попасть; я даже вздохнул с облегчением, тихо хихикнул и уже сел на кровати, собираясь пойти и открыть ему дверь, когда уловил, что в коридор вышла мать.

Отчиму надоело шарахаться на площадке, и он сильно застучал кулаком в дверь, напрочь забыв, что есть звонок. Мать открыла, Роберт Иванович с шумом ввалился в коридор, сделал несколько тяжелых шагов и — слышно было — шаркнул плечом по стене, затем привалился к ней спиной.

Щелчок выключателя. И встревоженный голос матери:

— Господи! Что это с тобой?

Роберт Иванович, чувствовалось, пытался встать на ноги прямо, но не получалось, и он все откидывался, спиной на стену.

— Тому, кто старое помянет — глаз вон, — вдруг отчетливо проговорил отчим.

— Что такое? Не поняла.

— Люди, говорю, приятные: и он и она. Открытые, гостеприимные... О тебе с большим сочувствием расспрашивали.

— Понимаю, — голос у матери казался спокойным. — У Яснопольских побывал в гостях? Поздравляю.

Роберт Иванович с вызовом, даже с какой-то озлобленностью пьяного сказал:

— Ничуть не жалею. Люди как люди. Ясно, если постоянно на нервах играть — никто не выдержит. Вполне обещал помочь с машиной. Да-а. По-мочь... А тому, кто старое вспомнит... Между прочим, рассказывали, как всем вам в войну продуктами помогали, а ты из-за какого-то пустяка с ними поссорилась. На тебя иногда находит. Уж я-то знаю.

От возмущения я похолодел, захотелось выскочить в коридор и поскорее затолкать отчима в комнату.

— Иди спать, — сухо сказала мать. — Проспись.

А отчим гнул свое:

— Не расстраивайтесь, это я их успокоил. Такая уж она есть. Что было, то быльем поросло... Я вас еще помирю. А каких только вин у него нет! Пили, пили, а потом я, — отчим вдруг мелко рассмеялся, — спел им несколько пикантных песенок...

— Нашел перед кем шута ломать.

— ...так друг твой, Самсон, так растрогался, что вконец распахнул закрома и выставил заветную бутылку настоящего кубинского рома.

— Что ты тут болтаешь? — прямо-таки простонала мать. — Какой еще ром?

— Кубинский. Во-о! Многолетней сухой выдержки.

Мать примолкла, из коридора слышалось только, как отчим шаркает спиной по стене; отчетливо представилось — стоит сейчас мать в коридоре и в упор смотрит на мужа широко открытыми глазами.

— Покатился ты по наклонной плоскости, и никакие подпорки тебе уже не помогут, — неожиданно с презрением сказала она. — Сам себя давно предал. Теперь предал меня. Что еще предать можешь: страшно подумать...

Почти тотчас хлопнула дверь комнаты: мать не вынесла разговора и ушла. Отчим, тяжело сопя, поплелся следом, но еще долго возился в комнате — там что-то все время падало на пол... Позднее, когда стало тихо, ко мне вдруг вошла мать, неся подушку, простыню и одеяло. Увидела, что не сплю, спросила:

— Не возражаешь, если я у тебя переночую?

Деловито постелила на диване, но легла не сразу — села на диван и сгорбилась. В темноте я ее видел смутно, но догадывался, ощущал, как у матери мелко трясутся спина, руки, плечи: казалось — она вот-вот расплачется.

Но не заплакала. Сдержалась.

* * *

От южного зноя стеклянная стена ресторана в аэропорту словно расплавилась и слилась с горячими волнами перегретого воздуха, сразу за расплавленным стеклом, сквозь которое, казалось, можно было спокойно шагнуть в пустоту, открывалось небо, мягкое и удивительно синее, каким оно бывает именно на цветных открытках с пейзажами юга. Ресторан словно подняли с земли в поднебесье, и зал парил в воздухе, слегка покачиваясь. Жарко было по-летнему, даже пиджак пришлось снять и повесить на спинку стула. Из-за жары на Владимира Николаевича наваливалась отупляющая усталость, а вместе с усталостью, странной оглушенностью приходило равнодушие ко всему, как будто все, что случилось, было совсем не с ним; как далекое, давнее или скорее постороннее вспоминались бессонная ночь, шуршание под ногами снега, ожидание телефонного звонка из главка и сам звонок, настойчиво долгий, такой же настойчивый голос. Голос гремел, и Владимир Николаевич отодвинул трубку от уха, дал человеку выговориться и сказал давно заготовленное: «Это что: приказ или просьба? Если приказ, то я вынужден сообщить о нем в горком партии, потому что за срыв графика меня могут спросить и по партийной линии». Голос в трубке осел до угрожающего шепота: «Это просьба, Согрин. Прось-ба...» Тогда он спокойно ответил: «Вашу просьбу выполнить нет возможности», — и повесил трубку. Утомительно тянулся долгий день: самолет вылетал поздно вечером. В воздухе, когда самолет, разворачиваясь на прямой курс, сильно наклонился влево, окунув зарозовевшее крыло в море городских огней, сидевшая рядом мать чего-то испугалась, судорожно вцепилась ему в руку, но тут же устыдилась страха, выпрямилась и спокойно сказала:

— Каким огромным стал город, даже страшно сделалось, когда эти огни увидела.

Гроб с телом отца выносили из управления, где возле него с утра менялся — молчаливо, строго — почетный караул, впереди гроба офицеры бережно несли подушечки с орденами; всю дорогу до кладбища жаркое солнце тяжело било в затылок...

Владимир Николаевич решил остаться в городе еще дня на три, чтобы в эти тяжелые дни побыть с женой отца, и поехал в аэропорт проводить мать.

К столику подошел официант. Владимир Николаевич неуверенно сказал:

— Пожалуй, кофе покрепче... — и покосился на мать.

Она сидела напротив с просветленно-свежим лицом, словно не после похорон, а после свадьбы.

— Закажи, закажи что-нибудь выпить. И я с тобой выпью рюмку, — сказала Ольга Андреевна, но тут же добавила: — Хотя, как ты знаешь, не очень поощряю такое.

Он усмехнулся, подумав, что в этом вся его мать: если и сделает отступление от правил, то все равно выскажет свою точку зрения.

Ольга Андреевна выпила водку и замахала возле рта ладонью, а затем потянулась к лежащей на столе пачке сигарет, долго мяла сигарету пальцами, но так и не закурила.

— В дни нашей молодости лошадь у твоего отца была удивительной масти, честное слово, вся какая-то розовая, — Владимира Николаевича опять поразило просветленное выражение лица матери. — В новогоднюю ночь я ехала в санях с одним инженером, а твой отец догнал нас на этой лошади и похитил меня из саней. Ох, и скакали же мы вдвоем под яркими звездами! По синему лесу, по снегу!.. — внезапно на лицо матери набежала какая-то тень, она задумалась, помолчала и добавила: — В молодости нам казалось: вдвоем мы весь мир перевернем в самую лучшую сторону.

Вид у матери стал другим: она на глазах постарела.

— Да я тебе рассказывала, но ты, наверное, не помнишь...

Но он все помнил. Помнил все.


Читать далее

Память о розовой лошади. РОМАН
ГЛАВА ПЕРВАЯ 07.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 07.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 07.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 07.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 07.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 07.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 07.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 07.04.13
В ожидании сына. ПОВЕСТЬ
1 07.04.13
2 07.04.13
3 07.04.13
4 07.04.13
5 07.04.13
6 07.04.13
7 07.04.13
8 07.04.13
Сага о любимом брате. ПОВЕСТЬ 07.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть