КНИГА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО

Онлайн чтение книги Пьер Нозьер Pierre Nozière
КНИГА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО

I. Библия и Ботанический сад[427]В первоначальном варианте напечатано в «Univers illustre» 5 февраля 1887 г.; в окончательном виде — в «Echo de Paris» 10 мая 1898 г.


Первое представление о вселенной возникло у меня, когда я рассматривал картинки в старинной библии. На этих гравюрах XVII века от изображения земного рая веяло простодушием голландского пейзажа. Тут были брабантские кони, кролики, поросята, куры, курдючные бараны. Среди этих созданий во всем блеске пышной фламандской красоты разгуливала Ева. Но на нее я смотрел равнодушно. Гораздо больше мне нравились кони.

На седьмой странице (как сейчас вижу ее) изображено было, как в Ноев ковчег грузят парами животных. В моей библии Ноев ковчег представлял собой нечто вроде длинной баржи, на которой возвышался деревянный домик с двухскатной крышей. Этот Ноев ковчег напоминал тот, который мне подарили на Новый год и от которого так чудесно пахло смолой, — для меня это сходство было неоспоримым доказательством истинности Священного писания.

Мне не надоедало любоваться ни раем, ни потопом. Мне очень нравился Самсон[428]Самсон — согласно библии древнееврейский силач, национальный герой. Попав в плен к филистимлянам, он спасся, унеся ворота их города Газы., похищающий ворота Газа. Город Газ с его башнями, колокольнями и зелеными кущами окрестных рощ был прелестен. Самсон удалялся, унося под мышками створы городских ворот. Он очень привлекал меня. Он стал моим другом, В этом отношении, как и во многом ином, я остался верен себе. Я и доныне люблю Самсона. У него столько силы и простодушия и ни тени лукавства; он был первым романтиком и несомненно одним из самых искренних.

Признаюсь, я плохо разбирался в последовательности событий, излагавшихся в моей старой библии; меня сбивали с толку войны филистимлян с амалекитянами. Всего более восхищали меня головные уборы этих народов, я до сей поры изумляюсь их разнообразию. Там были шлемы, короны, шляпы, колпаки, прелестные тюрбаны. Никогда не забуду головного убора, который Иосиф[429]Иосиф — библейский персонаж, один из двенадцати сыновей патриарха Иакова; был продан братьями в рабство и отведен в Египет, где стал первым сановником и наместником фараона. носил в Египте. Пожалуй, то был тюрбан, даже очень пышный тюрбан, но увенчанный островерхим колпаком, над которым колыхался султан из двух страусовых перьев, — в общем, весьма сложный головной убор, вполне заслуживавший внимания.

От Нового Завета моей старинной библии веяло более задушевным очарованием, и я храню светлое воспоминание об огороде, в котором Христос явился Магдалине: «И она подумала, — гласит текст, — что то был садовник». Наконец, в семи деяниях милосердия Иисус Христос, который бывал то нищим, то узником, то странником, видит, как к нему приближается дама, разряженная, словно Анна Австрийская, в высоком воротнике из венецианских кружев. Кавалер в широкополой фетровой шляпе со страусовыми перьями, в плаще и в щегольских сапогах с раструбами, подбоченившись, стоит на крыльце кирпичного замка и приказывает маленькому пажу, несущему кувшин и серебряный кубок, налить вина бедняку, над головой которого сияет светлый нимб. Как все это было мило, таинственно, непритязательно! Насколько Иисус Христос, сидящий в виноградной беседке близ павильона времен короля Генриха, под нашим влажным нежным небом, казался более близким к людям, более причастным к их повседневным делам!

Каждый вечер, при свете лампы, я перелистывал мою старинную библию, и сон, чудесный детский сон, непреодолимый, как желание, окутывал меня, еще полного священных образов, теплой сладостной мглой. Патриархи, апостолы, дамы в гипюровых воротниках продолжали жить в моих сновидениях сверхъестественной жизнью. Моя библия превратилась для меня в бесспорную реальность, и я пытался включить в нее вселенную.

Вселенная простиралась для меня всего лишь до пределов набережной Малакэ, где я увидел свет, как говорит кроткая дева из Альбы[430]Дева из Альбы — Сабина, персонаж из трагедии Корнеля «Гораций» (1639). Альба — древний город Италии, поблизости от Рима. Указанные слова — в д. I, явл. I.. С упоением вдыхал я воздух, овевающий эту область красоты и славы: Тюильри, Лувр, дворец Мазарини. Когда мне было пять лет, я еще плохо знал ту часть света, которая лежала позади Лувра, на правом берегу Сены. Левый берег я знал лучше, ибо жил там. Я доходил до конца улицы Малых Августинцев и был уверен, что вселенная кончается тут.

Ныне улицу Малых Августинцев переименовали в улицу Бонапарта. Но в ту пору, когда она замыкала для меня всю вселенную, я видел, что с этой стороны края бездны охраняет чудовищный кабан и четыре каменных великана в ниспадающих до полу одеждах, — они сидели с книгой в руке под кровлей открытой беседки вокруг наполненного водой бассейна среди равнины, окаймленной деревьями, а неподалеку возвышалась огромная церковь. Вы меня не понимаете? Не знаете, о чем я говорю? Увы! Прожив позорную жизнь, несчастный кабан дома Бальи давно издох. Новые поколения не видели его, обреченного сносить поношения школьников. Не видели, как он лежал, полузакрыв глаза, безропотно покоряясь судьбе. Он жил когда-то на углу улицы Бонапарта в сарае, окрашенном в желтый цвет и расписанном фресками, на которых изображены были фургоны, запряженные серыми в яблоках битюгами, — а теперь на этом месте высится пятиэтажный дом. И когда я прохожу мимо фонтана на площади св. Сульпиция, то четыре каменных великана уже не внушают мне мистического ужаса. Мне, как и прочим, известны их имена, их дарования, их история: это Боссюэ, Фенелон, Флешье и Массильон[431]Фенелон (1651–1715), Флешье Эспри (1632–1710), Массильон Жан-Батист (1663–1742) — французские богословы-проповедники.

С западной стороны я тоже доходил до края вселенной. Взрытые высоты Шайо, холм Трокадеро, в ту пору еще не тронутый, поросший белой диванкой и душистой мятой, были для меня действительно пределом вселенной, краями той бездны, где увидишь только нагого человека, передвигающегося прыжками, человека-рыбу и человека без головы, у которого лицо помещается на груди. Близ моста, замыкавшего с этой стороны вселенную, набережные были такие сумрачные, серые, пыльные, редко проезжали экипажи, немного попадалось и пешеходов. Там и сям, облокотившись о перила, стояли солдаты, строгали палочку и глядели, как течет река. У подножья римского всадника, на правом углу Марсова поля, старуха, притулившись у парапета набережной, продавала яблочные пирожки и лакричную воду. Графин с этим напитком она затыкала лимонной коркой. Пыль и безмолвие реяли надо всем. Ныне Иенский мост соединяет между собой новые кварталы. Он утратил сумрачный, угрюмый облик, отличавший его в пору моего детства. Пыль, которую ветер вздымает теперь на мостовой, — уже не прежняя пыль. Римский всадник наблюдает теперь новые лица и новые нравы, — это не печалит его: он каменный.

Но лучше всего я знал и больше всего любил берега Сены. Моя старая няня Нанетта ежедневно водила меня туда гулять. Я видел там Ноев ковчег, такой же как в моей библии с картинками. Ведь я твердо был уверен, что плавучая купальня с ее пальмами, над которыми, непонятно откуда, вился черный дымок, не что иное, как бывший ковчег; теперь не бывает потопа, поэтому его переделали в купальню.

С восточной стороны находился Ботанический сад, где я не раз бывал, и Аустерлицкий мост, — тут был конец пути. Даже наиболее отважные исследователи природы в конце концов достигают определенного рубежа, преступить который они не в силах. Дальше Аустерлицкого моста я идти не мог. Мои ножки были малы, а ноги моей няни Нанетты стары, и, вопреки моей и ее любознательности, как нам ни нравились наши прекрасные прогулки, мы всегда вынуждены бывали присаживаться на скамью под деревом, откуда виден был мост, и около него — торговка яблочными нантерскими пирожками. Нанетта ростом была не намного выше меня. Это была святая женщина в ситцевом платье с разводами и в чепце с плоёной оборкой. Вероятно, ее представление о вселенной было столь же наивно, как то, которое я составил себе, живя бок о бок с нею. Мы болтали очень непринужденно. Правда, она никогда не слушала меня. Но в этом не было никакой необходимости. Ее ответы были всегда кстати. Мы нежно любили друг друга.

Когда она, сидя на скамье, кротко размышляла о вещах обычных, но недоступных ее уму, я то копал совочком землю у подножья дерева, то глядел на мост, замыкавший для меня знакомый мир.

Что было там, за пределами этого известного мне мира? Подобно ученым, я довольствовался предположениями. Но разум мой создал весьма осмысленную гипотезу, мне она казалась истиной: я полагал, что за Аустерлицким мостом тянутся волшебные библейские земли. На правом берегу был холмик, в моем воображении тот самый холм, который возвышался над купальней Вирсавии[432]… над купальней Вирсавии. — По библейской легенде, царь Давид, увидев в купальне Вирсавию, пленился ее красотой, погубил ее мужа Урию и сделал ее своей женой..

За ним я помещал Святую землю и Мертвое море. А если углубиться еще дальше, то, пожалуй, увидишь и бога, облаченного в лазоревое одеяние с развевающейся по ветру белоснежной бородой, и Христа, грядущего по волнам, и, может быть, избранника моего сердца Иосифа, — ведь он мог еще быть жив, ибо в ту пору, когда братья продали его в рабство, Иосиф был еще очень молод.

Во всех этих мыслях меня укрепляло то соображение, что ведь Ботанический сад не что иное, как земной рай, — правда, он несколько утратил свою первоначальную свежесть, но не так уж сильно изменился. В этом я был убежден тверже, чем во всем прочем, у меня имелись на это свои доказательства. В моей старой библии был изображен земной рай, и матушка говорила мне: «Земной рай — это прелестный сад с великолепными деревьями и всеми животными». Итак, несомненно Ботанический сад и есть тот самый земной рай, который изображен в моей библии и о котором говорила мне матушка; правда, животные жили там за загородками и в клетках, но вызвано это было прогрессом искусства и утратой первородной невинности. Вместо ангела с огненным мечом, когда-то стоявшего на страже, теперь у входа стоял солдат в красных шароварах.

Мне лестно было воображать, что я сделал важное открытие. Я хранил его про себя. Я не поверял его даже отцу, которого, однако, непрестанно расспрашивал о происхождении, причинах и конце всех явлений, как видимых, так и невидимых, но о тождестве земного рая с Ботаническим садом я молчал.

Молчать меня заставляло множество причин. Во-первых, в пятилетнем возрасте трудно бывает объяснить взрослым некоторые вещи. В этом виноваты сами взрослые, — они очень плохо понимают объяснения маленьких детей. Во-вторых, я был доволен, что истина известна лишь мне одному. Это давало мне преимущество над всеми. Я предчувствовал, что стоит мне только обмолвиться, как надо мной начнут подшучивать, будут меня высмеивать и моя великолепная идея пострадает, что сильно огорчило бы меня. Признаться, я инстинктивно чувствовал шаткость этой идеи. Может быть, в глубине души я и сам смутно чувствовал, что гипотеза моя слишком смелая, дерзкая, ошибочная, греховная. Все это было очень сложно. Но трудно даже представить себе, какие сложные мысли гнездятся в голове пятилетнего ребенка. Прогулки в Ботаническом саду — вот последнее воспоминание, которое удержалось в моей памяти о няне Нанетте, — она была так стара, когда я был так мал, и так мала ростом, когда я был совсем крошечным. Мне не было еще шести лет, когда она, к великому сожалению моих родителей и меня самого, покинула нас. Она покинула нас не потому, что умерла, а не знаю почему — куда-то уехала, не знаю куда! Она исчезла из моей жизни; так по деревенскому поверью добрые феи, приняв образ ласковой старушки, беседуют с людьми в вдруг исчезают, испаряются в воздухе.


II. Торговец очками

Как радостно жилось в ту пору! Малейший ветерок вызывал восхитительный трепет. Круг времен года шел, исполненный увлекательных неожиданностей, вселенная сияла в своей чудесной новизне. Так мне казалось, ибо мне было шесть лет. Уже в ту пору меня терзала неутомимая любознательность, которая впоследствии стала мукой и счастьем моей жизни и обрекла меня на поиски того, чего никогда не находишь.

Моя космография, — у меня имелась своя космография, — была беспредельна. Я полагал, что набережная Малакэ, где находилась моя комната, является центром вселенной. Зеленая комната, в которой матушка ставила мою кроватку рядом со своей, казалась мне, в величавой святости своей и домашней прелести, тем средоточием мира, на которое небо изливало свою лучезарную благодать, подобно тому как это изображают на священных картинках. А между тем стены моей комнаты, столь хорошо изученные мною, насыщены были какой-то тайной.

Ночью, когда я лежал в кроватке, мне мерещилась вереница причудливых образов, и вдруг комната, так крепко замкнутая, уютная, освещенная последними отблесками потухающего камина, открывала широкий доступ вторжению сверхъестественного мира.

Легион рогатых чертенят водил в ней хороводы, медленной поступью, рыдая, проходила женщина из черного мрамора, и только впоследствии я узнал, что пляшущие чертенята были плодом моего воображения, а тихая и печальная черная женщина — моей собственной выдумкой.

Согласно моей системе мироздания, отличавшейся очаровательной непосредственностью, как и первобытные теогонии, земля вокруг моего дома образовала обширный круг. Ежедневно, когда я шел на прогулку и возвращался обратно, мне встречались различные люди, и все они, как мне казалось, играли в какую-то очень сложную и очень занимательную игру: игру в жизнь. На мой взгляд, их было множество. Пожалуй, больше сотни.

Убежденный в том, что вся их работа, все их уродства и все их страдания — не что иное, как забава, я все же не был уверен, что они живут под столь же благостным влиянием, как я, под надежным покровом, защищающим их от всяких невзгод. По правде говоря, я не верил, что они столь же реальны, как я, и не был убежден в том, что они подлинно живые существа, а когда из своего окна я наблюдал, как эти крошечные существа движутся по мосту Святых отцов, то принимал их за игрушечных, а не за живых людей, и был почти столь же счастлив, как тот сказочный ребенок-великан, который, сидя на горе, играл елями, хижинами, коровами, овцами, пастухами и пастушками.

Короче говоря, вселенная в моем представлении была большим деревянным игрушечным ящиком из Нюрнберга, крышку которого задвигали каждый вечер после того, как заботливо и в полном порядке укладывали спать маленьких человечков — мужчин и женщин.

Утра были в ту пору тихие, ясные, от легкого ветерка чуть трепетали зеленые листья на моей прекрасной набережной Малакэ, куда после няни Нанетты меня водила гулять г-жа Матиас, старуха с жгучими глазами и мягким, как воск, сердцем; на этой набережной в витринах антикварных лавок сверкало драгоценное оружие, на горках расцветал, как цветы, хрупкий саксонский фарфор. Сена, катившая передо мной свои воды, пленяла меня той естественной красотой, которая присуща воде — началу всего сущего и источнику жизни. Я простодушно любовался изумительным чудом — рекой, которая днем несла на себе суда и отражала небо, а ночью украшала себя драгоценными сверкающими уборами и пышными цветами. И мне хотелось, чтобы эта чудесная река никогда не изменялась, ибо я любил ее. Матушка говорила мне, что реки впадают в океан и воды Сены непрерывно струятся вдаль, но я отгонял от себя эту мысль, находя ее слишком печальной. Пожалуй, в данном случае я грешил отсутствием научного понимания, но я лелеял драгоценную иллюзию; ведь из всех жизненных зол болезненней всего ранит душу сознание тщеты всего земного.

Лувр и Тюильри, величественно простиравшиеся передо мной, были для меня загадкой. Я не мог представить себе, что эти дворцы были созданиями рук обыкновенных каменщиков, а вместе с тем мое понимание мира уже не допускало мысли, что такие чертоги могли возникнуть по волшебству. Путем долгих размышлений я пришел к выводу, что эти дворцы воздвигнуты прелестными дамами и блистательными кавалерами, разодетыми в бархат, атлас, кружева, людьми, чьи одежды расшиты были золотом, драгоценными камнями, а шляпы украшены страусовыми перьями.

Быть может, вас удивит, что шестилетний мальчик имел столь смутное представление о вселенной, но надо принять во внимание, что я почти никуда не выезжал за пределы Парижа, где мой отец, доктор Нозьер, вынужден был оставаться круглый год.

Правда, я совершил две-три недалеких поездки, но не извлек из них никакой пользы с точки зрения географической. В ту пору этой наукой сильно пренебрегали. Может показаться странным и то, что о мире нравственном я имел представление, очень мало соответствующее действительности.

Но не забудьте, что я был счастлив! А ведь счастливые так мало знают о внешнем мире! Страдание — великий наставник. Оно научило людей искусствам, поэзии, морали; оно вдохнуло в них героизм и жалость; оно придало жизни ценность, открыв нам возможность приносить себя в жертву другим; страдание, великое и благостное страдание, вдохнуло бессмертие в любовь.

В ожидании его уроков я стал свидетелем ужасного события, которое потрясло мое представление о физическом и нравственном устройстве вселенной.

Но прежде всего необходимо вам рассказать, что в те времена некий торговец очками выставлял свои витрины на набережной Малакэ, вдоль стен прекрасного особняка Шимэ, двери которого в стиле Людовика XIV, резные с фронтоном, с таким благородным изяществом распахиваются на парадный двор.

Я был очень дружен с этим торговцем очками. Г-жа Матиас, ежедневно отправляясь со мной на прогулку, останавливалась возле его витрины.

— Ну, как идут дела, господин Амош? — участливо спрашивала она. Затем между ними завязывался разговор.

А я, прислушиваясь к их беседе, разглядывал очки с темными стеклами, пенсне, деревянную чашу с медалями, образцы минералов — все, что составляло достояние торговца очками, казавшееся мне несметным богатством. Сильнее всего меня изумляло обилие синих стекол в маленьких витринах г-на Амоша. Мне и до сей поры кажется, что г-н Амош несколько преувеличивал значение синих стекол в повседневной оптике.

Впрочем, как бесцветные, так и синие очки безмятежно почивали в своих коробках, никто не глядел на них, никто не глядел на древние медали, на минералы, а стальную оправу очков разъедала ржавчина.

— Ну что, поправляются ваши дела? — спрашивала г-жа Матиас. Г-н Амош, скрестив руки на груди, сумрачно глядел вдаль и молчал.

Это был человечек низенького роста, лысый, с выпуклым лбом, темными горящими глазами, бледный, с длинной иссиня-черной бородой.

Его одежда была столь же своеобразна, как и его внешность. На нем был длинный до пят суконный сюртук бутылочного цвета, порыжевший на плечах и на спине. На голове он носил самый высокий цилиндр, какой мне когда-либо доводилось видеть, весь изломанный, весь лоснящийся, — чудовищный памятник нищеты и тщеславия. Нет, как видно, дела шли из рук вон плохо! Г-н Амош отнюдь не походил на человека, успешно торгующего очками, а очки его отнюдь не походили на очки, которые охотно раскупаются.

Лишь превратность судьбы заставила его торговать очками, и здесь, подле стен особняка Шимэ, он хотел казаться Наполеоном на острове Св. Елены, Ведь и он был поверженный титан!

Поскольку я могу судить по уцелевшим у меня в памяти отрывкам разговоров, которые он вел с моей старой няней, речь шла о его необычайных приключениях, происходивших в далеких краях. Он рассказывал о длительном плавании по Тихому океану, о привалах под сенью могучих кедров с красными стволами, о китайцах, курильщиках опиума.

Он рассказывал, что на темной улице в Сакраменто его ударил ножом какой-то испанец, и что малайцы украли у него все его золото. Руки г-на Амоша дрожали, он без конца повторял роковое слово: «Золото».

Подобно многим, г-н Амош отправился в Калифорнию искать золото. Он бредил золотоносными жилами, которые тянутся почти на поверхности земли, мечтал об этой сказочной земле, которую стоило лишь копнуть, чтобы найти богатейшие сокровища.

Увы! Из Сьерры-Невады он привез только лихорадку, нищету, ненависть да неисцелимое отвращение к труду и бедности.

Госпожа Матиас, скрестив на переднике руки, внимательно слушала его и, покачивая головой, отвечала:

— Да, господь не всегда справедлив!

И мы оба, взволнованные, задумчивые, направлялись к Елисейским полям. Тихий океан, Калифорния, испанцы, китайцы, малайцы, золотоносные жилы, золотые горы и золотые реки — все это, конечно, не совпадало с тем представлением о вселенной, которое я создал себе: из слов торговца очками явствовало, что земля отнюдь не кончается у площади св. Сульпиция и Иенского моста.

Господин Амош приобщил меня к иному миру, и я не мог видеть его худое, возбужденное и болезненное лицо, не испытывая трепета перед неведомым. Он открыл мне, что земля велика, так велика, что на ней можно заблудиться, полна непонятных и страшных явлений. В его присутствии жизнь не казалась мне игрой, я постигал, что существует страданье. Последнее поражало меня сильнее всего, ибо я понимал, что г-н Амош действительно несчастлив.

— Он несчастлив, — говорила г-жа Матиас.

— Несчастный человек! Как он бедствует! — твердила матушка.

Свершилось! Я утратил свою первоначальную веру в благостность природы, и, разумеется, никого не удивит, если я скажу, что с той поры я никогда уже не обрел ее вновь.

Господин Амош сильно тревожил меня, но вместе с тем и глубоко интересовал. Порой мне случалось встречаться с ним вечером на нашей лестнице. В этом не было ничего необычайного, так как он жил в одной из мансард нашего дома. В сумерки он взбирался по лестнице, держа под мышками два длинных черных ящика, в которых несомненно лежали очки и минералы. Но оба эти ящика напоминали два маленьких гробика, и я боялся г-на Амоша, словно этот несчастный человек был гробовщиком.

Не мою ли доверчивость и уверенность в безопасности уносил он? Теперь я сомневался во всем, ибо, живя под нашей благословенной кровлей, этот человек все же был несчастлив.

Его мансарда выходила окнами во двор, и няня сказала мне, что для того, чтобы стоять во весь рост, г-н Амош вынужден просовывать голову в окно, проделанное в крыше; а в ту пору я не всегда бывал серьезен и смеялся от души, представляя себе, как г-н Амош никогда не снимает в своей комнате цилиндра; шляпа эта чудовищно высока и вздымается над крышей выше всех труб, — ей недостает лишь жестяного флюгера.

В шестилетнем возрасте ум человека изменчив. Я уже забыл о продавце очков, о его цилиндре, о двух гробиках, но вот однажды, — помню, то было весной, в половине седьмого, — мы все сидели за столом. В то времена на набережной Малакэ обедали рано. Итак, однажды г-жа Матиас, которую все в доме очень уважали, подошла к отцу и сказала:

— Торговец очками, что живет наверху, очень болен, у него сильный жар.

— Сейчас иду, — ответил отец, вставая.

Спустя четверть часа он возвратился.

— Ну как? — спросила матушка.

— Ничего определенного пока еще сказать нельзя, — ответил отец и спокойно взял свою салфетку, как человек, привыкший к людским страданиям. — Полагаю, что у него воспаление мозга, он страшно возбужден, но о больнице и слышать не хочет, а все же, пожалуй, придется отправить его в больницу; там будут ухаживать за ним по-настоящему.

— А он умрет? — спросил я.

Отец ничего не ответил, только пожал слегка плечами.

На следующий день ярко светило солнце. Я был в столовой один. Со двора вместе с чириканьем воробьев в раскрытое окно врывались потоки света и благоухание сирени, которую выращивал наш привратник, большой любитель цветов. У меня был новенький Ноев ковчег, пачкавший пальцы краской и еще не утративший запаха новой игрушки, который я так любил! Я расставлял на столе попарно животных; и вот конь и медведь, слон и олень, баран и лисица уже направлялись парами к ковчегу, который должен был спасти их от потопа.

Кто может угадать, какие грезы порождают игрушки в детской душе!

Это безмятежное шествие крошечных первозданных животных внушало мне таинственное и сладостное представление о природе. Меня обуревали нежность и любовь. Я ощущал неизъяснимую радость при мысли, что живу.

Вдруг во дворе послышался глухой звук падения. Звук глубокий, тяжкий, неслыханный, я оледенел от ужаса.

Почему, от какого бессознательного чувства я вдруг содрогнулся? Никогда прежде не доводилось мне слышать подобного звука. Почему я сразу постиг весь его ужас? Я. подбежал к окну — и увидел во дворе нечто жуткое! Бесформенную массу, кровавое месиво, напоминавшее, однако, человека. Весь дом наполнили женские вопли, зловещие крики. В столовую вошла моя няня, мертвенно-бледная.

— Боже мой! Продавец очков в припадке горячки выбросился из окна!

С этого дня я навсегда утратил веру в то, что жизнь — игра, а мир — нюрнбергский ящик с игрушками. Космогония маленького Пьера Нозьера рухнула в бездну человеческих заблуждений вместе с представлением древних о карте вселенной и системой Птолемея.


III. Госпожа Матиас[433]Впервые напечатано в «Univers illustre» 6 февраля 1892 г.

Госпожа Матиас была одновременно экономкой и няней; в силу преклонного ее возраста и скверного характера окружающие питали к ней глубокое уважение. Отец и матушка, поручив ей ухаживать за моей маленькой особой, звали ее не иначе, как г-жа Матиас; однажды я был очень изумлен, узнав, что у нее есть имя, девичья фамилия, имя уменьшительное и что зовут ее Виргиния. Г-жа Матиас испытала в жизни много несчастий и гордилась этим. Ее впалые щеки, глаза, горевшие словно угли, космы седых волос, выбивавшиеся из-под чепца, смуглая кожа, худоба, молчаливость, беззубый рот, выдающийся подбородок — словом, вся ее внешность и угрюмый нрав действовали на отца угнетающе.

Матушка, правившая домом с бдительностью пчелиной матки, признавалась, однако, что не смеет делать замечаний этой пожилой женщине, смотревшей на нее взглядом затравленной волчицы. Все побаивались г-жи Матиас. Только я один не страшился ее. Я понял ее, я разгадал ее, я знал, что она уязвима.

Восьмилетним ребенком я лучше постиг эту душу, чем мой сорокалетний отец, хотя он обладал созерцательным умом, достаточным для идеалиста запасом наблюдений и некоторыми сведениями по физиогномике, почерпнутыми у Лафатера[434]Лафатер, Иоганн-Гаспар (1741–1801) — швейцарский ученый, основатель так называемой физиогномики — искусства определять характер человека по чертам его лица.. Я помню его рассуждения о маске Наполеона, которую доктор Антомарки привез с острова Св. Елены. Гипсовый слепок с этой маски, висевший у отца в кабинете, внушал мне в детстве ужас.

Но надо сознаться, что у меня было перед отцом огромное преимущество: я любил г-жу Матиас, и г-жа Матиас любила меня. Меня вдохновляла симпатия, отцом же руководил рассудок. Кроме того, он и не старался уяснить себе характер г-жи Матиас. Не испытывая при взгляде на эту мрачную старуху никакого удовольствия, он и не желал смотреть на нее. Быть может, если бы он вгляделся в нее, то заметил бы, какой маленький приплюснутый носик невинной пуговкой примостился на самой середине ее хмурого лица. Под личиной суровости, которую она обычно напускала на себя, носик этот был еле виден, он словно исчезал на фоне страстной и глубокой скорби, омрачавшей лицо г-жи Матиас. А между тем лицо это было достойно внимания. До сих пор я вижу его своим мысленным взором, и оно умиляет меня каким-то неуловимым выражением страдальческой нежности и скорбной покорности. Только я один в целом мире обратил на это внимание, но по-настоящему понимать это я стал лишь тогда, когда образ г-жи Матиас превратился в отдаленное воспоминание, хранимое лишь мной одним.

Особенно теперь я думаю о ней с нежной приязнью. Ах, г-жа Матиас! Чего бы я не отдал сейчас, чтобы вновь увидеть вас такою, какою вы были в вашей земной жизни, когда вязали чулок, заткнув запасную спицу за ухо, в плоеном чепце, с огромными очками на кончике носа, слишком маленького для того, чтобы выносить такую тяжесть. Очки постоянно сползали вниз, это выводило вас из себя, ибо вы никогда не умели покорно сносить житейские неприятности. Душа ваша полна была возмущения.

Ах, г-жа Матиас, г-жа Матиас, чего бы я не отдал, чтобы вновь увидеть вас такой, какой вы были, или хотя бы узнать, что сталось с вами за эти тридцать лет, с тех пор как вы покинули сей мир, где познали так мало радости, где были так незаметны, мир, который вы так сильно любили! Я чувствовал, что вы любили жизнь, цеплялись за земные дела с упорством отчаяния, свойственным всем обездоленным. Если бы я получил от вас весточку, г-жа Матиас, то обрел бы бесконечное удовлетворение и покой. В один чудесный весенний день, в один из тех прелестных дней, очарованием которых вы так глубоко наслаждались, вас похоронили в жалком гробу бедняков, но вы унесли с собой множество переживаний, принадлежавших одинаково как мне, так и вам, множество трогательных впечатлений, целый мир грез, возникших в дни союза нашей старости и моего младенчества. Что сделали вы со всем этим миром, г-жа Матиас?

Там, где вы сейчас, вспоминаете ли вы еще о наших долгих прогулках? Мы отправлялись гулять ежедневно, после завтрака. Мы выходили на пустынные авеню, на скучные набережные Жавель и Бильи, на сумрачную площадь Гренель, на которой ветер уныло взметал пыль. Вложив свою маленькую ручку в морщинистую руку г-жи Матиас, что придавало мне уверенности, я окидывал взором суровую мощь окружающего. Между пожилой женщиной, маленьким мечтательным мальчиком и исполненной грусти картиной предместья царила глубокая гармония. Запыленные деревья, окрашенные в темно-красный цвет кабаки, инвалид, проходивший мимо нас в фуражке с кокардой, торговка яблочными пирожками, присевшая у парапета набережной около своих графинов с лакричной водой, заткнутых лимонной коркой, — вот мир, в котором г-жа Матиас чувствовала себя привольно. Г-жа Матиас была простолюдинкой.

И вот однажды летом, когда мы шли по набережной д'Орсэ, я попросил нянюшку спуститься по крутому откосу берега, — мне хотелось взглянуть поближе на лебедки, выгружавшие песок; г-жа Матиас тотчас же согласилась. Она всегда соглашалась на все, о чем я просил, так как любила меня, и это делало ее бессильной. Стоя у самой воды, уцепившись за край пестрой ситцевой юбки г-жи Матиас, я с любопытством глядел, как машина, словно птица-рыболов, схватывала с корабля корзины, полные песку, и, описав в воздухе полукруг, высыпала песок на берег. По мере того, как куча песку росла, нагие по пояс люди, в синих холщовых шароварах, с торсом кирпичного цвета, просеивали его сквозь грохот.

Я дернул няню за ситцевую юбку.

— Госпожа Матиас, что они делают? Зачем?

Она не ответила. Она нагнулась и подняла что-то с земли.

Мне показалось, будто это булавка. Она ежедневно находила их две-три и закалывала себе в корсаж. Но на этот раз она нашла не булавку. Это был перочинный ножичек, медная ручка которого изображала Вандомскую колонну[435]Вандомская колонна — колонна на Вандомской площади в Париже, установленная в 1806–1810 гг. в честь побед Наполеона I и сооруженная из бронзы тысячи двухсот неприятельских пушек..

— Покажи, покажи мне ножичек, госпожа Матиас. Дай его мне, почему ты не даешь? Почему?

Она стояла неподвижно, молча и с таким пристальным вниманием, с таким смятением разглядывала найденный ножичек, что мне стало как-то не по себе.

— Что с тобой, госпожа Матиас? Что с тобой?

Она прошептала тихим, слабым голосом, каким никогда прежде не говорила:

— У него был точь-в-точь такой же.

— У кого, госпожа Матиас? У кого был такой ножик?

Я дергал ее за юбку. Она посмотрела на меня жгучими черными глазами с красной каемкой воспаленных век, будто изумляясь тому, что я возле нее, и ответила:

— Да у Матиаса, у Матиаса!

— Кто это — Матиас?

Она провела рукой по сморщенным, полузакрытым векам, заботливо положила ножик в карман под носовой платок и ответила:

— Матиас — мой муж.

— Так, значит, ты вышла замуж за Матиаса?

— Да, на свою беду, я вышла за него замуж! Я богатая была, держала мельницу в Оно возле Шартра. Он спустил и муку, и осла, и мельницу — все! Разорил вконец, а когда я осталась без гроша, бросил меня. Он был отставной императорский гренадер, раненный при Ватерлоо. В армии-то он и испортился.

Все это очень поразило меня, и, подумав, я сказал:

— Так, значит, твой муж был не такой, как мой папа?

Госпожа Матиас перестала плакать и гордо ответила:

— Таких мужчин, как Матиас, больше нет. Вот уж, можно сказать, всем взял: рослый, красивый, сильный, ловкий да такой веселый. Одевался чисто, розу в петличке носил, а что за выправка! Сразу видать — военная косточка. Чего уж там говорить — красавец мужчина!


IV. Уличный писец


В скромном хозяйстве, которым так мудро управляла матушка, г-жа Матиас была ни горничной, ни няней, хотя она убирала в комнатах и ежедневно гуляла со мной. Ее преклонный возраст, ее надменное лицо, ее мрачный, нелюдимый характер придавали ей известную независимость; будучи прислугой, исполняя самые обыденные дела, она держалась с достоинством, как человек, который много страдал. Воспоминание о пережитых страданиях было ей дорого, и она бережно хранила его в сердце. От привычки к молчанию ее губы были всегда крепко сжаты, она не любила рассказывать о своей жизни.

Мое детское воображение видело в г-же Матиас нечто подобное дому, испепеленному пожаром. Я знал о ней только то, что родилась она в Босской долине, «в год смерти короля»[436]…«в год смерти короля»… — то есть в год смерти Людовика XVI, казненного по постановлению Конвента 21 января 1793 г., была дочерью богатого фермера, рано осиротела и в 1815 году, двадцати двух лет, вышла замуж за капитана Матиаса, очень красивого мужчину, который при Бурбонах был уволен в отставку с половинным окладом и резал правду-матку придворным лисам, которых вежливо величал спутниками Улисса[437]…величал спутниками Улисса. — Намек на то, что дворяне-роялисты вместе с Бурбонами во время революции находились в эмиграции и скитались подобно Улиссу (Одиссею) и его спутникам.. Мои родители знали о г-же Матиас несколько больше. Для них не являлось тайной, что, прокутив деньги фермерши в ресторации Канкальская Скала, он покинул свою несчастную жену в нищете и начал волочиться за девками. В первые годы Июльской монархии, благодаря какой-то счастливой случайности, г-жа Матиас вновь встретила его в ту минуту, когда он выходил из кабака на улице Рамбюто отменно выбритый, румяный, седой, с розой в петличке, — в этом питейном заведении он ежедневно давал советы разорившимся торговцам, которых преследовали судебные приставы.

За бутылкой белого вина он составлял всевозможные документы, памятуя прошлое, так как до своего вступления в армию был мальчишкой-рассыльным в конторе нотариуса. Г-жа Матиас снова обрела его и, ликуя, увезла к себе. Но он прожил у нее недолго и однажды исчез, захватив с собой, как говорят, несколько экю, запрятанных в ее соломенном тюфяке. С той поры о нем не было ни слуху ни духу. Полагали, что он умер где-нибудь на больничной койке, и очень хвалили его за это.

— Он развязал вам руки, — говорил г-же Матиас мой отец.

Тогда на глаза ее набегали горячие, словно обжигающие, слезы, губы начинали дрожать, и она не отвечала ни слова.

Итак, однажды весной, закутавшись в свою поношенную черную шаль, г-жа Матиас в обычный час отправилась со мной на прогулку. Но на этот раз она повела меня не в наш излюбленный царственный сад Тюильри, где я столько раз, отбросив мяч и шарики, приникал ухом к подножию статуи Тибра, прислушиваясь к звучавшим в ней таинственным голосам. Она не повела меня по тем безлюдным, тихим бульварам, где над запыленными вершинами деревьев блестит золоченый купол, под которым в своей пурпуровой гробнице покоится Наполеон[438]…золоченый купол, под которым… покоится Наполеон. — 15 декабря 1840 г. останки Наполеона, доставленные с острова Св. Елены, были водворены во Дворце Инвалидов в Париже. Величественная гробница из красного мрамора была достроена в декабре 1861 г.. Г-жа Матиас не повела меня по однообразным проспектам, где, усевшись на скамью, она тешилась болтовней с каким-нибудь инвалидом, а я устраивал в сырой земле садик.

В этот весенний день она избрала необычный путь: пошла по улицам, которые забиты были прохожими, экипажами, по шумным улицам, вдоль которых тянулись лавочки, полные разнообразных предметов, формой которых я любовался, хотя не уяснял себе их назначения. Особенно сильное впечатление на меня произвели своим размером и блеском стеклянные шары в витринах аптек. Некоторые лавки были уставлены огромными размалеванными и вызолоченными статуями. Я спросил:

— Госпожа Матиас, что это такое?

И г-жа Матиас уверенно, как и подобает женщине, выросшей в предместьях Парижа, ответила:

— Да так, пустяки, это — боги.

Таким образом, в самом юном возрасте, когда матушка кротко внушала мне почитать священные изображения, г-жа Матиас учила меня презирать суеверие. В конце узкой улички, по которой мы шли, передо мной внезапно возникла обширная площадь, окаймленная подстриженными деревьями. Я узнал ее и вспомнил нянюшку Нанетту, увидав тот странный павильон, в котором сидят каменные священники, погрузив ноги в широкую плоскую чашу фонтана. В какие-то смутные далекие времена я вместе с Нанеттой посещал эти места. Когда я увидел их вновь, меня охватила тоска по утраченной няне Нанетте. Мне захотелось бежать, плакать, кричать: «Нанетта!» Но то ли из малодушия, то ли по бессознательной душевной чуткости, то ли по незрелости ума я никогда не говорил с г-жой Матиас о Нанетте.

Мы пересекли площадь и углубились в неровно вымощенные переулки, сумрачные от густой тени, отбрасываемой высоким собором. На порталах собора, украшенных пирамидами и обомшелыми каменными шарами, там и сям стояли статуи, простирая руки благословляющим жестом; из-под наших ног взлетали парами голуби.

Обогнув собор, мы направились по улице, вдоль которой тянулись дома с подъездами, разукрашенными резьбой по камню, и старые ограды, с которых свисали цветущие грозди белой акации. Налево, во внутреннем углу, образуемом стенами, находилась маленькая застекленная будка с вывеской: «Уличный писец». На всех стеклах налеплена была писчая бумага и конверты. Над цинковой крышей вздымалась печная труба, увенчанная широким колпаком. Г-жа Матиас повернула дверную ручку и, подтолкнув меня, вошла в будку. Сидевший за столом старик при нашем появлении поднял голову. Его щеки были обрамлены бакенбардами в форме подковы, седые волосы вихрились над лбом, словно взметенные бурным порывом ветра. Черный сюртук побелел по швам и лоснился. В петлице торчал букетик фиалок.

— Вот как! Да ведь это моя старуха! — сказал он, не вставая.

И, взглянув на меня не очень приветливо, спросил:

— А это кто? Твой барчук, что ли?

— Он славный мальчик, хотя иногда изводит меня, — ответила г-жа Матиас.

— Гм, — промычал уличный писец, — что это он у тебя такой бледный? Заморыш! Из него никогда не выйдет хорошего вояки.

Госпожа Матиас, не отрываясь, смотрела на старого уличного писца, в глазах ее светилась нежность, и мягким голосом, которого я никогда не слыхал у нее, она спросила:

— Ну как тебе живется, Ипполит?

— Ничего, на здоровье пожаловаться не могу, желудок варит хорошо. Вот только дела идут скверно. Три-четыре письма по пяти су за штуку, да и то лишь по утрам, — ответил он.

Затем, словно стряхивая с себя заботы, он повел плечами и, вытащив из-под стола бутылку, налил нам по стакану белого вина.

— За твое здоровье, старуха!

— За твое здоровье, Ипполит!

Вино было терпкое; пригубив, я поморщился.

— Неженка! — заметил старик. — В его годы я знал толк и в вине и в девчонках. Но другого такого молодца, как я, больше не отлить, — должно быть, форма разбилась.

И, тяжело опустив мне руку на плечо, он сказал:

— Знаешь ли, мой друг, что я служил при Маленьком капрале[439]Маленький капрал — прозвище, полученное Бонапартом после сражения при Лоди. и проделал с ним всю французскую кампанию? Я участвовал в боях при Кране и при Фер-Шампенуазе. Однажды, в утро сражения под Атисом[440]Кран, Фер-Шампенуаз, Атис. — В сражениях при Кране (6–7 марта 1814 г.) и Атисе (9 марта 1814 г.) французская армия одержала победу над войсками союзников; при Фер-Шампенуазе (25 марта 1814 г.) французские войска потерпели поражение., Наполеон попросил у меня понюшку табаку. Так вот и вижу его, нашего императора! Роста небольшого, плотный, смуглый, в глазах огонь, а сам всегда спокоен. Ах, если бы они не предали его!.. Но все белые[441]Белые — роялисты; были прозваны «белыми» во время французской революции по цвету белой роялистской кокарды. — негодяи!

Он налил себе еще вина. Г-жа Матиас словно очнулась от своего безмолвного созерцания.

— Ну, мне пора домой из-за малыша.

Вытащив из кармана две монеты по франку каждая, она сунула их в руку уличному писцу; тот принял дар с величественным безразличием.

Когда мы вышли, я спросил, кто же этот господин.

— Матиас, деточка, это Матиас! — с оттенком гордости и любви ответила она.

— Но ведь мама и папа говорят, что он умер.

Она радостно покачала головой.

— О нет! Он переживет и меня, и еще многих переживет, молодых и старых.

И, приняв вдруг озабоченный вид, она сказала:

— Пьер, ты только не проговорись маме, что видел Матиаса.


V. Матушкины сказки[442]Впервые опубликовано в сборнике рассказов А. Франса «Наши дети» (изд. 1887 г.). В «Пьере Нозьере» рассказы напечатаны с небольшими изменениями.

— У меня нет никакого воображения, — говорила матушка.

Она утверждала это, полагая, что обладать воображением — значит писать романы; она не подозревала, что одарена редкой и пленительной фантазией, которая не выражается в краснобайстве. Матушка была хорошей хозяйкой, поглощенной домашними заботами. Ее воображение оживляло и расцвечивало все ее скромное хозяйство. У нее был дар одушевлять и заставлять говорить сковороду и котелок, нож и вилку, пыльную тряпку и утюг; в душе она была прирожденным баснописцем. Чтобы позабавить меня, матушка рассказывала мне сказки, а так как она не чувствовала себя способной придумать что-либо самостоятельно, то сочиняла их по моим картинкам.

Вот некоторые из ее сказок. Я сохранил, насколько возможно, ее манеру повествования, ибо нахожу эту манеру превосходной.



ШКОЛА

Я заявляю, что школа мадемуазель Жансень — лучшая в мире школа для девочек. Я объявляю еретиками и клеветниками всех, кто думает и утверждает противное. Все ученицы мадемуазель Жансень благоразумны, прилежны, и нет приятнее зрелища, чем эти маленькие неподвижные фигурки. Словно это ряд каких-то крошечных бутылочек, которые мадемуазель Жансень наполняет знаниями.

Мадемуазель Жансень сидит выпрямившись на высоком стуле. Лицо у нее серьезное и кроткое; волосы гладко зачесаны на уши, на плечах черная пелерина. Весь ее вид внушает почтение и симпатию.

Мадемуазель Жансень, женщина очень ученая, преподает своим маленьким ученицам арифметику — правила вычитания. Она спрашивает Розу Бенуа:

— Роза Бенуа, если из двенадцати вычесть четыре, сколько останется?

— Четыре, — отвечает Роза Бенуа.

Мадемуазель Жансень не удовлетворена таким ответом.

— Скажите вы, Эммелина Капель, если из двенадцати вычесть четыре, то сколько останется?

— Восемь, — отвечает Эммелина Капель.

Роза Бенуа погружается в глубокую задумчивость. Она слышит, что у мадемуазель Жансень останется восемь, но не знает восемь — чего. То ли восемь шляп, то ли восемь платков, а может быть, восемь яблок или восемь перьев. Этот вопрос уже давно ее мучает. Когда ей говорят, что шестью шесть — тридцать шесть, то она не понимает тридцать шесть — чего? Тридцать шесть стульев или тридцать шесть орехов? Она ничего не понимает в арифметике.

Зато Роза Бенуа прекрасно знает священную историю. Ни одна ученица мадемуазель Жансень не умеет лучше, чем она, описать земной рай или Ноев ковчег. Розе Бенуа известны все райские цветы, все животные Ноева ковчега. А басен она знает не меньше, чем сама мадемуазель Жансень. Она знает все разговоры Вороны и Лисицы, Осла и маленькой Собачки, Петуха и Курицы. Ее нисколько не удивляет, когда ей говорят, что животные некогда обладали даром речи. Она больше удивилась бы, если б ей сказали, что теперь животные не умеют говорить. По глубокому убеждению Розы, она понимает, что говорит ее большая собака Том и маленький чижик Кюип. Она права: животные всегда умели говорить, говорят они и теперь, но только с друзьями. Роза Бенуа любит животных, и они любят ее. Потому она и понимает их. Чтобы понимать друг друга, надо друг друга любить — вот и все.

Сегодня Роза Бенуа ответила свой урок без запинки. Она получила хорошую отметку. Эммелина Капель тоже получила хорошую отметку за прекрасное знание арифметики.

Выйдя из школы, она говорит маме, что получила хорошую отметку.

— А что дает хорошая отметка, мама? — спрашивает Эммелина.

— Хорошая отметка ничего не дает, — отвечает мать, — и потому ею следует гордиться. Когда-нибудь ты поймешь, дитя мое, что самая достойная награда — это та, что приносит бескорыстную честь.



МАРИ

Маленьким девочкам хочется срывать цветы и звезды — это естественно. Но звезды не позволяют, чтоб их срывали, и вот маленькие девочки начинают понимать, что в мире есть неосуществимые желания. Мари с няней отправилась на прогулку в парк. Там она увидела клумбу гортензий, узнала, что гортензии — прекрасные цветы, и сорвала один. Сорвать цветок было трудно. Мари тащила его обеими ручками, чуть не упала навзничь, когда сорвала. Она очень горда своим успехом и очень довольна, — ведь цветок так красив! Бледно-розовый шар с голубоватыми жилками: цветок состоит из множества маленьких цветков. Но няня наблюдает за Мари, — она подбегает к своей питомице, сердито хватает ее за руку и кричит на нее. Она просто ужасна! Мари изумленно глядит на няню наивными глазками и, смутившись, задумывается. Вы и представить себе не можете, как трудно вопрошать свою совесть, когда тебе семь лет. Согрешив, она осталась непорочной, и все же ее ждет кара. В наказание няня усаживает ее не в темную комнату, а под высокое каштановое дерево, в тени большого китайского зонтика. Задумчивая, изумленная, пораженная, сидит Мари и размышляет. Под прозрачным зонтиком, с сорванным цветком в руках, она похожа на своеобразного маленького идола.

Няня говорит: «Теперь, барышня, отдайте мне цветок». Но Мари крепко зажала в ручке цветущий стебель, покраснела, наморщила лоб, вот-вот заплачет! Няня не хочет, чтобы она плакала, и потому не отняла у нее гортензию. Она только говорит: «Не смейте брать цветок в рот, если вы ослушаетесь, то ваша собачка Тото откусит вам уши».

Сказав это, няня уходит. Маленькая грешница, сидя неподвижно под ярким полосатым зонтиком, оглядывается и видит небо и землю. Небо огромное, и земля огромная; на некоторое время это может развлечь маленькую девочку. Но больше всего ее занимает цветок гортензии. Это красивый цветок, и цветок запретный. Именно по этим двум причинам он и нравится ей больше всего. Мари думает: «Должно быть, он хорошо пахнет», и подносит цветущий шар к носику. Она хочет понюхать его. Напрасно! Малютка Мари еще не умеет нюхать. Недавно она дула на розы вместо того, чтобы вдыхать их аромат. Не следует смеяться над ней: всему научиться сразу нельзя. Сперва учатся пить молоко, затем уже нюхать цветы: это менее полезно. Кроме того, будь у Мари даже такое тонкое обоняние, как у ее мамы, все равно она ничего не почувствовала бы. Цветок гортензии не душистый и потому, несмотря на красоту, быстро надоедает. Но мадемуазель Мари изобретательна. Она начинает размышлять: «А вдруг этот цветок сахарный?» И, собираясь проглотить цветок, она широко открывает ротик. Вдруг раздается: «Гам!»

Это лает собачка Тото. Перескочив бордюр из цветущей герани, она останавливается перед Мари и, навострив уши, глядит на нее своими живыми круглыми глазами. Это няня, притаившаяся за деревом, послала Тото. Мадемуазель Мари поражена.



ПО ПОЛЯМ

После завтрака Катрина с маленьким братцем Жаном отправилась в поле. Когда они выходили из дому, день казался свежим и юным, как они. Небо было не голубым, а сероватым, нежного оттенка, который красивее любой голубизны, — вот такого же цвета у Катрины глаза: они словно кусочки утреннего неба.

Катрина и Жан отправляются в поле одни. Их мама — фермерша и сейчас работает во дворе фермы. У них нет няни, некому гулять с ними, но они и не нуждаются в няне. Они знают дорогу; им знакомы леса, поля, холмы. Катрина умеет определять время по солнцу, она разгадала множество прекрасных тайн природы, о которых городские дети и не подозревают. Даже малютка Жан и тот знает многое, что сродни лесам, прудам, горам, ибо у этого малыша душа крестьянина.

Катрина и Жан бредут цветущими лугами. Катрина на ходу составляет букет. Она любит цветы. Она любит цветы за то, что они прекрасны, и она права! Красивые вещи радуют, они украшают жизнь. Прекрасное столь же хорошо, как и доброе; собрать красивый букет — добрый поступок.

Катрина срывает васильки, маки, кукушкины слезки, лютики, которые называют также куриной слепотой. Она срывает и те прелестные лиловые цветы, которыми пестрят межи хлебных полей, — их называют «зеркалами Венеры». Она срывает темные колосья тимофеевки и желтые петушьи гребешки, розовые грабельцы и лилии долин, белые колокольчики, которые при малейшем ветерке восхитительно благоухают. Катрина любит цветы за то, что они прекрасны; она любит их еще и потому, что они украшают. Катрина — простая маленькая девочка, прелестные волосы ее забраны под коричневый чепчик, бумажный фартучек прикрывает гладкое платьице, на ногах — сабо. Пышные одежды она видела только на богоматери и на св… Екатерине в приходской церкви. Но есть вещи, о которых маленькие девочки знают с самого рождения. Катрина знает, что цветы — пристойное украшение и что прелестные дамы, которые прикалывают цветы к своему корсажу, становятся еще краше. Катрина думает и о том, что сейчас она кажется очень нарядной, ведь в руках у нее большой-большой букет, больше, чем ее головка. Катрина довольна, что она такая нарядная, и мысли у нее такие же светлые и благоуханные, как ее цветы. Эти мысли словами не выразишь. Нет таких прекрасных слов, которые могут выразить мысли счастливой маленькой девочки. Передать их могут только песенки, самые веселые, самые нежные песенки, самые наивные песенки, такие, как «Жирофле-Жирофля» или «Товарищи Маржолены». Катрина собирает букет и поет: «Пойду я в лес одна-одинешенька», потом другую: «Отдам ему свое сердце».

У маленького Жана иной характер. Он мыслит по-иному. Это настоящий весельчак, Штанишек он пока еще не носит, но он умен не по годам и какой молодчина! Одной рукой он держится за передник сестры, боясь упасть, а другой, словно здоровенный парень, размахивает кнутом. Вряд ли даже самый лучший работник на ферме его отца так лихо щелкает кнутом, когда ведет лошадей с водопоя и встречает на пути свою невесту. Маленький Жан не убаюкивает себя сладостными мечтами. Его не интересуют полевые цветы. Он мечтает о тяжелых работах, о подводах, завязших в грязи, о першеронах, которые тянут телегу, поощряемые его криками и ударами кнута. Жан полон силы и гордости. Он семенит по лугам, спотыкаясь о камни, уцепившись за фартук старшей сестры.

Катрина и Жан прошли полями вдоль холма и поднялись на косогор, откуда видны все дворы деревушки, разбросанные среди зелени, а вдали, на горизонте высокие колокольни шести приходских церквей. Вот откуда земля кажется огромной. И тут Катрина лучше понимает все истории, которым ее учили: о голубке, вылетевшей у Ноева ковчега, о евреях Земли обетованной, о Христе, странствовавшем из города в город.

— Сядем, — предлагает она.

Она садится. Подняв руки, осыпает она себя своей цветущей жатвой. Она благоухает, словно цветы, а вокруг нее уже порхают бабочки. Она выбирает, она связывает цветы. Она сочетает оттенки, чтобы они радовали глаз. Чем ярче окраска, тем сильнее это радует ее. Ее глазки не утомлены, и ярко-красный цвет не раздражает их. В угоду пресыщенному глазу горожанина осмотрительный художник вынужден смягчать тона. У Катрины хорошие глазки, им любо смотреть на маки. Маки — любимые цветы Катрины. Но их недолговечный пурпур уже увял, и легкий ветерок срывает лепестки с блистающего венчика в руках ребенка. Катрина глядит, очарованная, на эти цветущие стебли и видит множество разнообразных крошечных насекомых, ползущих по листьям и цветам. Сорванные растения служили убежищем этим маленьким мушкам и жучкам, и теперь они тревожатся и волнуются, видя, что их домик гибнет. Катрину не заботит судьба букашек. Они кажутся ей чересчур крохотными созданиями, и ей их не жаль. Однако можно быть очень маленьким и все же очень несчастным. Но это рассуждение философское, а, на беду букашек, философия не умещается в голове Катрины. Она плетет гирлянды, венки, подвешивает к ушам лиловые колокольчики, — теперь она разукрашена, словно сельская статуя богоматери, которую чтят пастухи. Ее маленький брат Жан в это время поглощен тем, что погоняет воображаемых лошадей, но вдруг он замечает, как сестра убрала себя. Он приходит в восторг. Его маленькую душу охватывает благоговение. Он останавливается, роняет бич. Он понимает, что Катрина прекрасна. Ему тоже хочется быть прекрасным и украшенным цветами. Он тщетно пытается выразить это желание смутным и трогательным лепетом. Но она поняла его. Маленькая Катрина — старшая сестра, а старшая сестра — это маленькая мать; она все угадывает, все понимает.

— Сейчас, душенька! — восклицает Катрина. — Сейчас я сплету тебе красивый венок, и ты будешь похож на маленького короля.

Она переплетает цветы голубые, цветы желтые, цветы красные и хочет увенчать брата. Она возлагает венок на головку маленького Жана, и тот весь вспыхивает от радости. Катрина целует его, берет на руки и, убранного цветами, ставит на большой камень. Она любуется им, потому что он прелестен, и любит его, потому что красотой своей он обязан ей.

Стоя на грубом постаменте, маленький Жан понимает, что он хорош. Это внушает ему глубокое почтение к себе. Он понимает, что он священная особа. Он стоит, выпрямившись, стараясь не двигаться, широко раскрыв глазки, сжав губы, свесив руки и расставив пальчики, как колесные спицы; он вкушает благоговейную радость оттого, что превратился в божка. Над его головой небо, у ног его — леса и луга. Он — средоточие вселенной! Лишь он велик, лишь он прекрасен!

Вдруг Катрина рассмеялась:

— Ах, какой ты забавный, мой маленький Жан, какой ты забавный!

Она бросается к Жану, обнимает его, тормошит. Тяжелый венок сползает ему на нос. А Катрина повторяет:

— Ax, какой ты забавный, какой забавный!

И она от всей души хохочет.

Но маленький Жан не смеется. Он печален и удивлен, что всему пришел конец, что он больше не прекрасен. Так неприятно вновь стать обыкновенным мальчиком.

Венок расплелся и валяется на земле, а маленький Жан стал таким же, как все. Он больше не прекрасен. Но все же он крепенький, коренастый мальчуган. Он опять хватает кнутик и пытается вытащить из грязи завязшую шестерку воображаемых коней. Маленькие дети легко воображают то, что им хотелось бы иметь и чего они не имеют. Если эту чудесную способность они сохраняют и в зрелом возрасте, то про них говорят, что они или поэты, или безумцы. Маленький Жан кричит, щелкает кнутом, надрывается.

А Катрина все играет сорванными цветами. Но некоторые уже увяли, другие уснули, — ведь цветы, как и животные, засыпают. Вот колокольчики, сорванные несколько часов тому назад. Они закрывают лиловые чашечки и засыпают в маленьких ручках, которые разлучили их с жизнью. Катрина взволновалась бы, узнай она это. Но Катрина не знает, что растения засыпают, и не знает, что они живут. Она ничего не знает. Мы тоже ничего не знаем, а если и узнаём, что растения живут, то знаем немногим больше Катрины, ибо нам неведомо, что значит жить. Быть может, нам не следует слишком сетовать на свое неведение. Если бы нам было все известно, то мы ничего не осмелились бы делать; и мир перестал бы существовать.

В воздухе проносится легкий ветерок. Катрина вздрагивает. Наступает вечер.

— Я есть хочу, — говорит маленький Жан.

Вполне справедливо, что возница ест, когда голоден. Но у Катрины нет ни кусочка хлеба для маленького брата.

Она говорит:

— Пойдем домой, братец.

Оба мечтают о капустном супе, как он славно бурлит в котелке, подвешенном над огнем в большом очаге. Катрина собирает в охапку все цветы, берет братишку за руку, и они идут домой.

Солнце медленно заходит на пламенеющем горизонте. Ласточки, пролетая, задевают детей распростертыми крылами. Наступил вечер. Катрина и Жан крепко прижимаются друг к другу.

Один за другим роняет Катрина на дорогу цветы. Среди величавого безмолвия дети слышат неустанное стрекотание кузнечиков. Оба боятся, оба печальны, вечернее уныние проникает в их маленькие души. Все окружающее такое привычное, родное, но они не узнают даже того, что им более всего знакомо.

Земля как будто стала слишком велика и слишком стара для них. Они устали и боятся, что никогда не доберутся до дома, где их мать варит суп для всей семьи. Маленький Жан не щелкает больше бичом. Из усталой руки Катрины упал последний цветок. Она тащит братишку за руку, и оба молчат.

Наконец вдали показалась кровля их дома, над ней вьется дымок, уходя в потемневшее небо. Они остановились, радостно закричали, захлопали в ладоши. Катрина поцеловала Жана, и оба пустились бежать так быстро, как только несли их уставшие ножки. Когда они вошли в деревню, женщины, возвращавшиеся с полей, кричали: «Добрый вечер!» Дети облегченно вздохнули. На пороге дома стояла мать в белом чепце, держа в руках половник.

— Скорее, ребятки, скорее! — звала она.

Они бросились в ее объятия.

Войдя в комнату, где дымился капустный суп, Катрина вновь вздрогнула. Она вспомнила, как ночь спускалась на землю. Жан, сидя на скамейке и едва доставая подбородком до стола, уже ел суп.



ОШИБКИ ВЗРОСЛЫХ

Проезжие дороги похожи на реки. Ведь реки — те же проезжие дороги. Но это дороги природные, и путешествуют по ним в семиверстных сапогах. Каким же иным словом точнее определить, что такое барки? Проезжие дороги — те же реки, но проложенные человеком для человека.

Проезжие дороги, великолепные проезжие дороги, гладкие, как поверхность рек, дороги, на которых колеса повозок и подошва пешехода находят прочную и мягкую опору, дороги — совершенное достижение наших далеких предков, которые не увековечили своих имен и известны лишь своими благодеяниями. Да будут благословенны эти дороги, по которым в изобилии притекают к нам плоды земные и которые приближают к нам наших друзей!

Роже, Марсель, Бернар, Жак и Этьен отправились навестить своего приятеля Жана. Они идут по дороге, озаренной солнцем; дорога вьется красивой желтой лентой вдоль полей и лугов, пересекает маленькие города и деревушки и тянется, говорят, до самого моря, по которому плавают корабли.

Путь пятерых товарищей не очень далек, но не так уж и близок, — им предстоит пройти целый километр, чтобы навестить своего друга Жана.

Итак, они отправились. Им разрешили идти одним, — ведь они обещали вести себя благоразумно, не сворачивать с дороги, сторониться лошадей и повозок, не покидать самого младшего из них — Этьена.

Итак, они отправились. Согласно данному обещанию все идут рядом. Лучше идти нельзя. Однако в их великолепном строю есть изъян, — Этьен слишком мал.

Он преисполнен мужества. Он старается шагать в ногу со всеми. Он машет ручками, но он слишком мал и не поспевает за своими большими друзьями. Он отстает. Это неизбежно. Философы знают, что одинаковые причины вызывают всегда одинаковые следствия. Но ни Жак, ни Бернар, ни Марсель, ни даже Роже — не философы. Они идут соразмерно силе и быстроте своих ног, а бедняжка Этьен — соразмерно скорости своих ножек, и тут никакой согласованности быть не может. Этьен бежит, задыхается, кричит, но отстает.

Вы скажете, что старшим следовало бы подождать Этьена, приноровиться к его шагам. Увы! Это было бы с их стороны слишком высокой добродетелью! В данном случае они похожи на взрослых. «Вперед!» — говорят сильные мира сего и опережают слабых. Но подождите конца этой истории.

Внезапно наши большие, наши сильные четыре молодца останавливаются. Они приметили на земле прыгающее животное. Животное прыгает — это лягушка, ей хочется попасть на луг, который тянется вдоль дороги. Этот луг — ее родина; он дорог ей, а там, у ручья — ее домик. Она прыгает.

Лягушка — настоящее чудо природы.

Зеленая лягушка — словно живой зеленый листок, и это сходство придает ей что-то волшебное. Бернар, Роже, Жак и Марсель бросаются в погоню за ней. Прощай Этьен и прекрасная желтая дорога! Прощайте все обещания! Дети уже на лужайке и вдруг чувствуют, что у них ноги вязнут в тучной земле. Густая трава скрывала топь.

С большим трудом они вылезли оттуда. У всех у них и башмаки, и носки, и ноги по колено — черного цвета. Нимфа зеленого луга натянула гетры из грязи на ноги четырех ослушников.

Запыхавшийся Этьен нагоняет их. Глядя на их ноги, он недоумевает, — радоваться ему или огорчаться. Он размышляет о несчастьях, которые постигли взрослых и сильных. А четверо пострадавших смиренно поворачивают обратно и плетутся домой, ибо мыслимо ли идти в таком виде в гости к Жану? Когда они придут домой, матери, поглядев на их ноги, узнают о непослушании шалунов, а невинность маленького Этьена будет доказана: розовые икры его ножек будут блистать чистотой…



ЖАКЛИНА И МИРО

Жаклина и Миро — давние друзья. Жаклина — маленькая девочка, Миро — большая собака.

У них общий мир, оба — сельские жители, в этом секрет их взаимной глубокой привязанности. Как давно знают они друг друга? Этого они не помнят, это выходит за пределы памяти и собаки и маленькой девочки! Да им и нет необходимости знать это, у них нет ни желания, ни потребности что-либо знать. Им известно, что они давно знают друг друга, с самого возникновения мира, оба уверены, что до них вселенная не существовала. Мир, который они воспринимают, столь же молод, прост и наивен, как они. В самом средоточии вселенной Жаклина видит Миро, а Миро — Жаклину. Жаклина составила себе замечательное представление о Миро, но выразить его словами нельзя. Слова для этого слишком грубы! Что же касается мыслей Миро, то, конечно, у него добрые и верные мысли, но — увы! — мы не знаем их. Миро не умеет говорить, не может выразить своих мыслей, он и сам в них плохо разбирается.

Несомненно он обладает разумом, но в силу тысячи причин разум этот подсознателен. Миро каждую ночь видит сны. Ему снятся такие же собаки, как он, такие же девочки, как Жаклина, и еще снятся нищие. Словом, ему снится нечто радостное и нечто печальное. Поэтому он то лает, то скулит во сне. Все это лишь сновидения и обманчивые представления, но Миро не отличает их от действительности. Сны и явь переплетаются в его мозгу и мешают ему понимать то, что понятно людям. А поскольку Миро — собака, то и мысли у него собачьи. А разве вы способны понять мысли собаки лучше, чем собака понимает мысли людей? Но все же человек и собака могут понять друг друга, ибо порой собака мыслит, как человек, а человек мыслит по-собачьи. Этого достаточно, чтобы завязать дружбу. Вот потому Жаклина и Миро — добрые друзья.

Миро гораздо крупнее и сильнее Жаклины. Когда ой кладет передние лапы ей на плечи, то он на голову и на грудь выше, чем она. Он мог бы проглотить ее в три глотка. Но Миро знает, чувствует, что, как бы мала ни была Жаклина, она в чем-то превосходит его и что она драгоценна. Он по-своему любуется ею. Она кажется ему изящной. Он восхищается тем, как Жаклина умеет играть, как она болтает. Он ее любит, из чувства симпатии он лижет ее.

Жаклина, со своей стороны, находит Миро восхитительным. Она понимает, что он силен, а ей нравится сила. Иначе она не была бы маленькой девочкой. Она понимает, что он добр, а доброта нравится ей. Доброта — чувство, которое отрадно встретить!

Миро внушает ей почтение. Она приметила, что ему известно множество тайн, которые ей неведомы, и что в нем таится смутный дух земли. Она видит в нем существо сильное, степенное и доброе. Она чтит его, как некогда, под иным небом, человечество чтило мохнатых лесных богов.

Но вот она поражена, встревожена, изумлена. Она увидела своего древнего духа земли, своего мохнатого идола, Миро, привязанным длинной веревкой к дереву около колодца. Жаклина смотрит на него, она в замешательстве. Миро глядит на нее своими прекрасными правдивыми и покорными глазами. Он не удивлен и не возмущен тем, что его посадили на цепь. Он любит своих хозяев и, не подозревая, что он дух земли и мохнатый лесной божок, покорно сидит в ошейнике на цепи. Но Жаклина не осмеливается приблизиться к нему. Она не может понять, в чем провинился ее божественный и таинственный друг, и смутная печаль охватывает ее детскую душу.


VI. Двое портных[443]Впервые напечатано в «Univers illustre» 17 мая 1890 г.

Форменный мундир отнюдь не кажется мне подходящей одеждой для школьников, так как это одежда не штатская, и, навязывая ее школьникам, без всякого основания посягают на их независимость. Мне приходилось носить мундир, и я не поминаю его добром.

Надо вам сказать, что в мое время в коллеже, где я мало что усвоил, был искусный портной, по имени Грегуар. Грегуар не имел соперников в искусстве придавать крою форменного мундира то, что этому мундиру присуще: плечи, грудь, бока.

Господин Грегуар умел придать полам мундира особенно изящные линии. Соответственно мундиру он кроил и панталоны: они лежали сборками на бедрах и слегка облегали ботинки.

И если вы были одеты Грегуаром, умели носить кепи, лихо задрав козырек, как то полагалось по тогдашней моде, то вы были щеголем.

Господин Грегуар был художником. Когда в понедельник, во время большой перемены, он появлялся во дворе, неся под мышкой зеленый холст, где завернуты были два-три изумительно скроенных мундира, то ученики, которым предназначались эти изумительные произведения искусства, прекращали играть в горелки или в чехарду и вместе с Грегуаром отправлялись в комнату нижнего этажа на примерку. Внимательно и сосредоточенно рисовал Грегуар мелом на сукне всевозможные знаки. Неделю спустя он приносил, в том же зеленом холсте, безукоризненно сшитый мундир.

К несчастью, Грегуар очень дорого брал за шитье форменного мундира. Он имел на это право: равных Грегуару не было. Роскошь всегда стоит дорого! Грегуар был портным для богатых. Я как сейчас вижу его, бледного, задумчивого, с великолепной седой шевелюрой и утомленными глазами, смотревшими из-под очков в золотой оправе. Он отличался безупречным благородством манер, и если бы не носил под мышкой узла в зеленой холстине, то его можно было бы принять за чиновника. Грегуар был сущим Дюсотуа[444]Дюсотуа Жан-Пьер (1720–1800) — парижский столяр-краснодеревец. Здесь в смысле: мастер, придающий вещам лоск. для воспитанников. Он вынужден был оказывать долгосрочный кредит, так как его клиенты были богатые люди, то есть люди, всегда оттягивающие плату по счетам. Только бедняки платят наличными, но не в силу своей добродетели, а потому что им никто не верит в долг. Грегуар знал, что дешевых или хотя бы умеренных цен от него не ждут, что он обязан перед своими клиентами и перед самим собой не спешить с предъявлением счета, но зато предъявлять его на крупную сумму.

У Грегуара было две расценки, в зависимости от качества поставляемого им приклада. Например, он различал в подаваемых счетах два рода вышивок: пальмовые ветви, вышитые золотыми тонкими нитями на самом воротнике, и пальмовые ветви, вышитые заранее, менее тщательно, на маленьком овальном кусочке сукна, который потом пришивали к воротнику. Таким образом, существовали две расценки: одна подешевле, другая — подороже. Но даже первая была разорительна. Ученики, одевавшиеся у Грегуара, составляли своего рода аристократию, и она делилась на две категории: те, у которых были вышитые воротники, и те, у которых воротники были с нашивкой. Денежные средства моих родителей не позволяли мне надеяться стать когда-либо клиентом Грегуара.

Моя матушка была очень бережлива, но она была также и очень милосердна. В ее милосердных поступках всегда сказывалась ее добрая душа; такой доброты я не встречал в мире, но она причиняла мне большие неприятности. Узнав каким-то образом, что на улице Канетт живет портной-швейцар Рабиу (низенький, рыжеволосый и косолапый человечек, у которого была голова апостола, а тело гнома), что он страшно нуждается и заслуживает лучшей участи, матушка тотчас же решила помочь ему. Прежде всего она ему подарила кое-что. Но Рабиу был обременен семьей, кроме того отличался гордостью, а я уже говорил вам, что матушка моя была небогата. Ее помощь не могла выручить его из беды. Наконец матушке пришла мысль подыскать ему работу, и начала она с того, что стала заказывать ему для моего отца такое количество брюк, жилетов, сюртуков и пальто, какое только допускалось благоразумием.

Однако мой отец от этой затеи ничего не выиграл. Одежда, сшитая портным-швейцаром, сидела на нем нескладно, но так как отец был очень невзыскателен, то не замечал этого. Впрочем, матушка сама увидела это, но вполне справедливо решила, что отец настолько представительный мужчина, что сам придает своей одежде элегантный вид; даже и тогда, когда эта одежда не красит его, можно считать, что он одет прилично, если на нем достаточно теплая одежда, прочно сшитая богобоязненным человеком и к тому же отцом двенадцати детей.

Несчастье заключалось в том, что, сшив моему отцу больше платья, чем то было ему необходимо, Рабиу нисколько не улучшил своего материального положения. Его жена страдала чахоткой, а дети были до крайности малокровны и худосочны. Швейцарская на улице Канетт отнюдь не была помещением, которое способствовало бы крепкому здоровью детей, каким награждает маленьких англичан гребля и иные виды спорта. У несчастного портного-швейцара не было денег на лекарства, и тогда матушка придумала заказать ему мундир для меня. С таким же успехом она могла бы заказать ему платье для самой себя.

При мысли о мундире Рабиу заколебался. Холодный пот увлажнил его апостольское чело. Но он был человеком мужественным и до суеверия набожным. И вот он приступил к делу. Он молился, он выбивался из сил, не спал, был взволнован, серьезен, сосредоточен. Подумайте только, мундир! Форменная одежда! А я к тому же был долговязый, худой, нескладный мальчик, и любая одежда висела на мне, как на вешалке. В конце концов бедняга состряпал мне мундир, но какой мундир! Плечи отсутствовали, на груди он западал, на животе пузырился. С покроем еще можно было кое-как примириться, но мундир был ярко-голубого цвета, от которого рябило в глазах, а на воротнике вышиты были не пальмовые листья, а лиры. Лиры! Рабиу не предвидел, что со временем я буду знаменитым поэтом, и не знал, что в уголке своей парты я прячу тетрадь стихов, озаглавленных «Первые цветы»! Это заглавие я придумал сам и был им доволен. Ничего этого портной-швейцар не подозревал, но, повинуясь вдохновению, вышил на воротнике моего мундира две лиры. К довершению несчастья, воротник сзади сильно оттопыривался и, казалось, бесцеремонно зевал.

У меня была длинная, как у аиста, шея; вылезая из широкого воротника, она казалась особенно худой и жалкой. Уже во время примерки я смутно предвидел это и поделился своими опасениями с портным. Но этот превосходный человек, справившись кое-как при помощи собственных рук и при поддержке небесных сил с шитьем мундира, не пожелал в нем ничего переделывать, боясь все испортить. Он, конечно, был прав. Я с некоторой тревогой спросил матушку, как она меня находит. Но ведь я говорил вам, что она была святая женщина, — она ответила мне, как г-жа Примроз[445]Госпожа Примроз — персонаж романа английского писателя О. Гольдсмита «Векфильдский священник» (1766).:

— Ребенок всегда хорош, если добр.

И посоветовала мне смиренно носить мой мундир. Это была новая одежда, и потому в первый раз я облачился в нее, как и полагалось, в воскресенье. О, какой прием мне был оказан в тот день, когда я явился в нем в час рекреации. «Сахарная голова! Сахарная голова!» — кричали хором товарищи.

Мне пришлось туго. В один миг они приметили общее неизящное очертание моей фигуры, слишком яркое голубое сукно, лиры и оттопыренный сзади воротник. Все принялись запихивать мне камешки за шиворот. Они сыпали одну пригоршню за другой и не могли заполнить бездны.

Нет! Никогда портной-швейцар с улицы Канетт не мог предвидеть, какое количество камешков вместит сделанная им на спине мундира складка.

Напичканный до отказу этими камешками, я принялся раздавать тумаки, мне давали сдачи, но я не унимался, и в конце концов меня оставили в покое. На следующее воскресенье битва возобновилась. И все время, пока я носил этот пагубный мундир, меня всячески дразнили, и я постоянно ходил с песком и камешками за воротником.

Это было отвратительно! К довершению злоключений, наш классный надзиратель, молодой аббат Симлер, вместо того чтобы оказать мне поддержку, безжалостно предоставил меня моей горькой судьбе. А ведь прежде он, заметив мой кроткий нрав и преждевременную серьезность, включил меня в число тех примерных учеников, которых удостаивал беседы; очарование и моральную ценность этих душеспасительных бесед я отлично понимал. Я был в числе тех избранников, перед коими аббат Симлер во время длительных воскресных часов отдыха превозносил величие звания священнослужителя и рассказывал, какие затруднительные случаи могут выпасть на долю священника во время совершения таинств.

Аббат Симлер говорил на эти темы так торжественно, что приводил меня в восторг. Однажды, в воскресенье, не спеша прогуливаясь по двору, он начал рассказывать о священнике, который после преосуществления даров нашел в чаше паука.

— Как ни велико было его отчаяние и ужас, — сказал аббат Симлер, — при этом страшном обстоятельстве он оказался на высоте: осторожно схватив наука двумя пальцами, он…

Но тут колокол прозвонил к вечерне, аббат Симлер, обязанный следить за порядком, умолк и построил нас в ряды. Мне было очень интересно узнать, что же сделал священник с пауком, но мой мундир навсегда лишил меня возможности узнать об этом.

В следующее воскресенье, увидав меня в таком нелепом наряде, аббат Симлер сдержанно усмехнулся и не подозвал меня к себе. Он был превосходным человеком, но всего лишь человеком. Он отнюдь не хотел оказаться, подобно мне, мишенью для насмешек и умалять достоинство своей сутаны соседством с моим мундиром. Ему казалось непристойным находиться в моем обществе в то время, когда мне засовывали камешки за воротник, что составляло, как я уже говорил, непрестанную заботу моих товарищей. Он был по-своему прав. Он опасался соседства со мной еще и потому, что в меня непрерывно бросали мячи, — и это опасение также было разумно. А может быть, мой мундир возмущал его эстетическое чувство, развитое религиозными обрядами и пышностью церковных служб, но, как бы то ни было, он отстранил меня от воскресных собеседований, которыми я так дорожил.

Он достиг этого очень ловко, путем всевозможных искусных обходов, не сказав мне ни одного обидного слова, так как отличался отменной вежливостью.

Когда я приближался к нему, аббат старался отвернуться и говорил так тихо, что я ничего не мог расслышать; если я застенчиво просил его разъяснений, он притворялся, будто не слышит, а может быть, и действительно не слыхал. Я скоро понял, что становлюсь назойливым, и больше не пытался смешиваться с толпой любимцев аббата Симлера.

Эта немилость причинила мне некоторое огорчение. Насмешки товарищей мне в конце концов надоели. Я научился сторицей отплачивать за удары, которые получал. Наука полезная! Впрочем, к стыду моему, должен признаться, что я не воспользовался ею в дальнейшей жизни. Но несколько товарищей, получивших от меня основательную взбучку, почувствовали ко мне большую симпатию. Таким образом, благодаря неискусному портному я так и не узнал продолжения истории о священнике и пауке.

Я служил мишенью бесчисленных издевательств и вместе с тем приобрел друзей, откуда следует, что в делах человеческих зло всегда переплетается с добром. Но в данном случае зло перевешивало добро, мундиру же моему не было сносу. Напрасно пытался я испортить его. Матушка была права. Рабиу оказался человеком честным, богобоязненным и поставил добротное сукно.


VII. Господин Деба[446]Рассказ в значительной части составлен из фрагментов статей, опубликованных Франсом в «Temps» от 3 апреля 1887 г. («На набережной Малакэ») и 4 марта 1888 г. («Библиофил») и в «Univers illustre» от 3 октября 1891 г. до 14 сентября 1895 г. В полном виде напечатан в «Echo de Paris» 15 сентября и 18 августа 1896 г.


I

Может быть, в интересах прогресса было необходимо, чтобы на месте оплакиваемых мною развалин Счетной палаты воздвигли вокзал, чтобы выкорчевали на наших прекрасных набережных деревья, а вдоль мирного берега провели метро и трамвай.

Я ожидаю, что вскоре на этих овеянных славой берегах, на этих величавых набережных я увижу дома, воздвигнутые и разукрашенные в том отвратительном американском вкусе, который ныне получил признание у французов после того, как они в течение многих веков проявляли в зодчестве и здравый смысл и изящество. Меня уверяют, что от этого зависит процветание города, что уже пора лавкам книгопродавцев и ларькам букинистов уступить место барам и кафе.

Я не ропщу, зная, что изменение — необходимое условие жизни и что города, подобно людям, существуют, непрерывно видоизменяясь. Примиримся с неизбежным, но расскажем по крайней мере, как прекрасен был прежний пейзаж, древние четкие линии которого мы уже никогда больше не увидим. Если когда-нибудь я ощущал ликующую радость от сознания, что появился на свет в городе возвышенных идей, так именно в те часы, когда бродил по набережным, где от Бурбонского дворца до Собора Парижской богоматери сами камни рассказывают одну из великолепнейших историй человечества: историю древней Франции и Франции современной. Вы видите Лувр, чеканный, словно драгоценность; Новый мост, который более трехсот лет выносил на своей могучей и когда-то очень горбатой спине парижан, то глазевших при возвращении с работы на фокусников и фигляров, то кричавших при проезде раззолоченных карет: «Да здравствует король!», то тащивших на себе в революционные дни пушки, то провозглашавших свободу и уходивших добровольцами, разутыми, раздетыми, служить под трехцветным знаменем, когда отчизна была в опасности. Вся душа Франции пронеслась над этими почтенными арками мостов, где резные каменные уроды, одни — усмехаясь, другие — гримасничая, рассказывают о бедствиях, о славе, об ужасах, надеждах, злобе и любви, свидетелями которых они были в течение долгих веков. Вот площадь Дофины с такими же кирпичными домиками, какими они были в те времена, когда в одном из них жила в своей девичьей келье Манон Флипон[447]Манон Флипон, по мужу Ролан (1754–1793) — жена политического деятеля времен французской революции, жирондиста; основательница политического салона, автор известных «Мемуаров»; была гильотинирована., вот древний Дворец правосудия, а вот вновь восстановленная игла Сент-Шапель, городская ратуша и башни Собора Парижской богоматери. Там сильнее, чем где-либо, ощущаешь труд былых поколений, многовековой путь развития и непрерывность жизни народа, святость труда наших предков, которым мы обязаны свободой, знанием и досугом. Там я с особой силой ощущаю неявную и искреннюю любовь к своей отчизне. Именно там становится мне ясным, что назначение Парижа — просвещать мир. С мостовых Парижа, где столько раз поднимались восстания в защиту правды и свободы, родниками били те истины, которые утешают и освобождают. И среди этих красноречивых камней я снова обретаю уверенность в том, что Париж никогда не изменит своему призванию!

Согласимся, что поскольку Сена является подлинной рекой славы, то несомненно ящики с книгами, выставленные на набережных, являются для нее достойным венком.

Я только что перечитал прекрасную книгу г-на Октава Юзана[448]Октав Юзан (1852–1931) — французский писатель и библиограф., посвященную старинным книгам и гравюрам, которыми торговали уличные букинисты. Он рассказывает о том, что обычай выставлять книги на парапетах набережных восходит, по меньшей мере, к XVII столетию и что во времена Фронды[449]Фронда — социально-политическое движение во Франции, направленное против абсолютизма (1648–1653). Во время Фронды кардинал Мазарини (фактический правитель Франции в начале царствования Людовика XIV) был вынужден дважды покинуть Париж. закраины Нового моста были тоже завалены книгами. Присяжные книгопродавцы, владельцы лавок с живописными вывесками не могли примириться с существованием скромных конкурентов, и уличные букинисты были изгнаны особым указом одновременно с Мазарини, — а это подтверждает истину, что и у малых мира сего, как и у великих, бывают свои огорчения.

Во всяком случае, любители книжной старины сожалели об их исчезновении с Нового моста: до сих пор уцелела докладная записка одного библиофила, составленная в 1697 году в защиту букинистов, то есть более чем сорок лет спустя после их изгнания.

«В прежнее время, — говорит этот ученый, — изрядная часть ларьков на Новом мосту принадлежала книготорговцам, и они продавали там прекрасные книги по весьма сходной цене. Это было большим подспорьем для пишущей братии, ибо сочинители в большинстве своем народ безденежный.

В сих ларьках попадались небольшие, но редкие и весьма своеобычные трактаты, почти неизвестные, а также и такие, кои хоть и стали известны, но сбыта в лавках не имели, а здесь их покупали, ибо просили за них недорого. Тут можно было найти и старинные издания древних авторов. Они стоят дешево, и покупают их люди, не имеющие средств на покупку новых».

Эта защитительная записка составлена была Этьеном Балюзом[450]Этьен Балюз (1630–1718) — французский историк., достойным человеком, который целиком ушел в книги, но не обрел в них желанного покоя. Вот как заканчивает он свою запись:

«А посему я полагаю, что как то имело место до сей поры, продажу книг на развале следовало бы допустить как в интересах несчастных книгопродавцев, впавших в крайнюю нужду, так и из уважения к ученым людям и сочинителям, коим во Франции всегда оказывали внимание и кои в силу этого запрещения лишены теперь возможности покупать хорошие книги по доступной цене».

В XVIII веке, к великой радости собирателей редкостей, букинисты вновь воцарились на парапетах Нового моста. Г-н Юзан сообщает, однако, что в 1721 году их снова обеспокоили. В тот год под угрозой конфискации, штрафа и тюремного заключения приказом короля воспрещено было торговать старыми книгами с лотков. В защиту интересов несчастных букинистов появились даже рифмованные ходатайства. Одному из них, как говорит Никола, приписана была следующая речь, якобы произнесенная на Парнасе:


Бедняги! В холод, в дождь и в зной — без всякого различья

Они приходят по утрам, надеясь на добычу,

Вот вся семья пришла сполна:

Сын, подмастерье, дочь, жена.

На шее груз, и полны руки

Старьем сомнительной науки.

А чтобы соблазнить народ,

Купец товар лицом кладет

На радость всем, кто отдыхает

И проповеднику внимает.

А он все дни — за исключеньем

Лишь праздников и воскресений, —

Завидев публики поток

И книжный свой открыв ларек

Сбывает в виде откровенья

Всем надоевшее ученье.

Для заполнения мозгов

Его любой принять готов! [451]Перевод М. Сизовой.


Разумеется, это не стенания Элегии, облеченной в длинное траурное одеяние, и я но буду утверждать, что эти жалобы красноречивы. Но они вразумительны! И им вняли. Букинисты поспешили вновь воцариться на набережных. Я вырос на набережной Вольтера и в пору своего детства знавал букинистов счастливыми и спокойными. Г-н де Фонтен де Ребек[452]Фонтен де Ребек Адольф-Шарль-Теодор (1813–1865) — французский писатель. Имеется в виду его сочинение «Литературные путешествия по набережным Парижа» (1857). прославлял их тогда в небольшой книжице, название которой я забыл, что немало смущает меня. Барон Осман[453]Осман Эжен-Жорж, барон (1809–1891) — префект департамента Сены во время Второй империи; проводил большие работы по благоустройству Парижа., очень любивший правильные линии, желая придать более четкое очертание тротуарам набережных, замыслил снова изгнать букинистов. Но его образумили. У букинистов не оставалось иных врагов, кроме «собак полицейских», которые, нагрянув неожиданно, принимались вымерять длину книжного ларя, желая проверить, не превышает ли он участка, отведенного ему на парапете. Уверяют, будто у букинистов была к этому склонность. Однако я считаю их честными людьми. Мне пришлось довольно близко узнать одного из них, г-на Деба, который не принадлежал к числу самых преуспевающих книгопродавцев и о котором я не могу вспоминать без умиления.



II

В течение более чем полстолетия он выставлял свои лари на парапете набережной Малакэ, против дворца Шимэ. На склоне своей смиренной жизни, проведенной на ветру, под дождями, на солнце, он уподобился тем источенным годами каменным изваяньям, которые стоят под церковными сводами. Он еще держался на ногах, но постепенно словно испепелялся, превращаясь в тот прах земной, в который превращаются в конце концов все земные твари. Он пережил все, что было ему близко и знакомо. Его выставка книг дичала словно заглохший фруктовый сад. Опадавшие с деревьев листья смешивались с листами рукописей, а птицы небесные роняли на них то, что лишило зрения старца Товию[454]…лишило зрения старца Товию… — Имеется в виду библейская легенда о благочестивом старце Товии, потерявшем зрение от того, что ему в глаза попал воробьиный помет., уснувшего в своем саду. Казалось, будто осенний ветер, круживший по набережной семена платанов и овес, выпавший из торбы извозчичьих лошадей, того и гляди унесет в Сену и самого книгопродавца и его товар. Однако он умер не на свежем и вольном воздухе набережных, где проходила его жизнь. Однажды утром его нашли мертвым в чулане, в котором он обычно ночевал.

Я знавал его в пору моего детства и могу утверждать, что торговля заботила его очень мало. Не следует думать, что г-н Деба всегда был тем безжизненным и угрюмым человеком, каким он стал в старости, когда время преобразило его в каменнообразного букиниста. Отнюдь нет, — в зрелом возрасте он отличался живым умом, замечательной подвижностью и был погружен в дела.

Он женился на очень кроткой и до такой степени простодушной особе, что даже детям, осыпавшим ее насмешками на улице, не удавалось ее смутить. Предоставив этой доброй женщине стеречь книжные лари с тем же смиренным видом и усердием, с каким деревенская девушка пасет стадо гусей, г-н Деба предавался таким разнообразным занятиям, какие обычно бывают не под силу одному человеку. На все дела его вдохновляла только любовь к ближнему. Эта любовь придавала единство его чрезмерно разносторонней жизни. Обладая прекрасным тенором, он пел по воскресеньям за вечерней в часовне «Бедных сестер». Он был писцом и, обладая красивым почерком, писал для служанок письма, а для странствующих торговцев — ярлыки с наименованием товаров. Искусно владея пилой и рубанком, он смастерил ящики со стеклом для торговки галантереей г-жи Пети, торговавшей на открытом месте, — ее покинул муж, и она должна была сама прокормить четверых детей. Он делал мальчишкам змеев из бумаги, бечевы и ивовых прутьев, сам запускал их, и беспокойный сентябрьский ветер уносил их в поднебесье.

Ежегодно он, словно заправский печник, складывал в мансардах печи. У него было достаточно медицинских познаний, чтобы оказать первую помощь раненым, эпилептикам и утопленникам. Если он встречал шатающегося, почти падающего пьяницу, то поддерживал его и отчитывал. Если лошадям случалось понести, он первый бросался им наперерез; он преследовал бешеных собак. Его заботливость простиралась и на богатых и на счастливых. Он безвозмездно загребал для них жар своими руками. Если какая-нибудь дама с набережной Малакэ приходила в отчаяние из-за того, что у нее улетел попугай или чижик, то г-н Деба бегал по крышам, лазал по трубам и ловил птицу на виду у глазевших на него зевак. Список его трудов был подобен поэме Гесиода[455]Гесиод (конец VIII или начало VII в. до н. э.) — древнегреческий поэт. В поэме «Труды и дни», насыщенной размышлениями и поучениями, изобразил трудолюбивого земледельца, погруженного в сельскохозяйственные работы.. Г-н Деба брался за все из чувства человеколюбия.

Но его основным занятием было — пещись о делах общественных. В этом отношении он был подобен какому-нибудь герою Плутарха[456]… какому-нибудь герою Плутарха. — «Сравнительные жизнеописания» Плутарха (II в.) содержат биографии выдающихся древнегреческих и римских деятелей.. Обладая благородной душой, проводя дни на вольном воздухе, завтракая и ужиная на скамейке, он создал себе образ жизни, достойный афинянина. Величие и слава родины были его ежечасной заботой. За двадцать лет своего царствования император ни разу не угодил ему. Г-н Деба витийствовал против тирана с присущим ему красноречием, уснащая свою речь обрывками риторических тирад, так как был большим любителем литературы и иногда читал те книги, которых никто не хотел покупать. Обладая благородным вкусом, он все же придавал порой своему возмущению несколько фамильярный тон. Отделенный от дворца, над которым развевалось трехцветное знамя, лишь рекой, он чувствовал себя на короткой ноге с тем, кого называл «квартирантом Тюильри».

Случалось, что иногда Баденге[457]Баденге — насмешливое прозвище Наполеона III. проходил мимо витрины г-на Деба. Г-н Октав Юзан вспоминает об одной такой прогулке Наполеона III по набережной Вольтера, в начале его царствования. Стоял пасмурный и холодный зимний день. Букинистом, ящики которого простирались в те времена от одной из статуй Святых отцов до ларей г-на Деба, был в ту пору старый философ, похожий характером на философов-киников времен упадка Греции. Он, как и его сосед, презирал наживу и обладал высшей мудростью. Но мудрость его была бездеятельной и молчаливой. Однажды мимо него проходил император, а в это время старик, желая погреть свои закоченевшие руки, жег в жаровне рукопись. Он напоминал собою ту прекрасную мраморную статую из Тюильри, которая стоит под одним из каштанов. Статуя изображает старца, простершего руку над огнем жаровни, которую он прижимает к груди. Любопытствуя узнать, какие книги жжет книгопродавец, чтобы согреться, Наполеон приказал адъютанту спросить старика.

Адъютант повиновался и, возвратившись, доложил:

— Это «Победы и завоевания»[458]«Победы и завоевания» (полное название «Победы и завоевания французов») — многотомное издание, публиковавшееся во Франции в 1817–1829 гг.; посвящено главным образом наполеоновским войнам..

В тот день Наполеон и г-н Деба стояли так близко друг от друга! Но они не перемолвились ни единым словом. Если бы я не любил сыновней и преданной любовью истину, то, конечно, придумал бы какое-нибудь приключение об императоре, его адъютанте и двух книгопродавцах, которое несомненно могло бы сравниться с волшебными историями о калифе Гарун-аль-Рашиде и великом визире Джафаре, бродившими ночью по Багдаду. Чтобы быть правдивым, я должен сказать, что лица частные, но весьма достойные и высокопоставленные, охотно беседовали с г-ном Деба. Назову Амедея Энекена, Луи де Роншо, Эдуарда Фурнье, Ксавье Мармье[459]Амедей Эннекен, Луи де Роншо, Эдуард Фурнье, Ксавье Мармье — французские ученые и писатели XIX в., — но их уже нет в живых! Самыми близкими друзьями г-на Деба были два священника, превосходные люди как по своим убеждениям, так и по моральным качествам, но весьма различные по характеру и настроениям. Г-н Треву, каноник Собора Парижской богоматери, был приземистый толстяк, с ярким румянцем на щеках, как будто их раскрасили те самые духи чревоугодия, приставленные к каноникам, которых видел Никола Депрео[460]Никола Депрео (Буало, 1636–1711) — французский поэт, теоретик классицизма. Франс имеет в виду герои-комическую поэму Буало «Налой» (песнь II). в своих поэтических грезах. Все знания и силы его были направлены на то, чтобы обнаружить какого-нибудь забытого бретонского святого, и душа его была полна елейной радости. Другой, аббат Ле Блатье, духовник женского монастыря, был высок ростом, худощав. Строгий, важный, красноречивый, он долгими прогулками утишал в себе обиду, нанесенную галликанству[461]Галликанство — религиозно-политическое направление во Франции XIII–XVIII вв., представители которого требовали ограничения прав папской курии по отношению к французской католической церкви и предоставления государственной власти права вмешиваться в церковные дела. Ватиканский собор 1870 г., провозгласивший догмат о папской «непогрешимости», решительно осудил галликанство.. И тот и другой, проходя по набережной, в стеганых ватных сутанах, карманы которых были битком набиты старинными книгами, всегда милостиво беседовали с г-ном Деба.

Однажды г-н Блатье двумя словами определил душевное благородство г-на Деба. «В вас, сударь, низкое — лишь имя»[462]Имя Деба — от франц. «bas» (низкий)., — сказал он.

Когда г-н Блатье или г-н Треву спрашивали его, как идут дела, г-н Деба неизменно отвечал:

— Так себе… Нет уверенности в завтрашнем дне. Но это вина режима! — И широким жестом указывал на дворец Тюильри.

Вот уже десять лет, как в один холодный, зимний день г-н Деба тихо отбыл на нищенских похоронных дрогах. Быть может, нас осталось всего лишь двое-трое, кто еще помнит этого маленького человечка в длинной выцветшей синей блузе, который продавал нам греческих и латинских классиков и говорил, вздыхая:

— В несчастной нашей Франции государственные перевелись мужи!

Быть может, изгнанные с набережных книгопродавцы уже не возвратятся, и выставки их будут служить как бы расплатой за прогресс. Как и во времена Этьена Балюза, о них пожалеют лишь скромные, любознательные и простодушные ученые. Что касается меня, то я сохраню светлое воспоминание о тех долгих часах, которые проводил перед ящиками букинистов, под чистым, прозрачным небом, расцвеченным тысячью нежных оттенков, горящим пурпуром и золотом, а порою просто серым, но такого нежного тона, что он умилял до глубины души.



III

Как бы то ни было, я не знаю более безмятежной радости, чем удовольствие порыться на набережных в ящиках букинистов. Одновременно с пылью дешевых книжек будишь тысячу милых или жутких теней. В этих скромных ларях, точно по волшебству, возникают видения. Ты беседуешь с усопшими, они теснятся перед тобою. Елисейские поля, столь превозносимые древними, не предлагали усопшим мудрецам ничего такого, чего любой парижанин не мог бы найти при жизни на набережных от Королевского моста до Собора Парижской богоматери. На мой взгляд, мирты Вергилия[463]…мирты Вергилия… — По представлениям древних, в Елисейских полях, где пребывали души умерших, росли миртовые деревья. Елисейские поля описаны Вергилием в «Энеиде». не милее, чем низкие платаны, осеняющие место стоянки извозчиков у Монетного двора и обреченные ныне на корчевку. Они низкорослые, хилые, но есть в них какое-то очарование. Без них прекрасный Монетный двор, построенный в стиле Людовика XVI, полном такого спокойствия, сдержанности, степенности, будет менее привлекателен. Любая самая искусная резьба по камню покажется грубой, если над нею не трепещет зеленая листва. И перед дворцами должны расти деревья, чтобы напоминать человеку о природе.

Многие, состарившиеся и сморщенные библиофилы, которых я встречал в часы моих долгих прогулок, поверяли мне свои обманутые надежды. «Теперь ничего не найдешь в этих грошовых ящиках», — говорили они и восхваляли те времена, когда г-н де ла Рошбильер каждое утро находил между Новым и Королевским мостами великолепные первые издания классиков. Мне никогда не попадалось на набережных ни одного редкостного издания Мольера или Расина, но я находил то, что дороже всякого непереплетенного «Тартюфа» или «Гофолии»[464]«Гофолия» — трагедия Расина (1691). инкварто, — я находил там уроки мудрости! Вся эта испачканная типографской краской бумага внушала мне мысль о тщете, о суетности преходящих успехов, о призрачности славы. Я никогда не мог рыться в этих «грошовых ящиках», не испытывая при этом чувства тихой и мирной грусти. Я говорил себе: «К чему добавлять ко всей этой исписанной бумаге еще несколько лишних страниц? Лучше совсем ничего не писать!»


VIII. Лейб-гвардеец[465]Частично напечатано в «Univers illustre» 7 марта 1885 г. и целиком — в «Echo de Paris» 15 февраля 1893 г.

Выросши на набережной Вольтера, в пыли книг и старинных безделушек, среди книгоедов и охотников за редкостями, я ребенком знавал любителей фаянса, оружия, картин, медалей; знавал и таких, которые собирали только изделия из железа, и таких, которые собирали лишь деревянные изделия. Я знавал и библиофилов и библиоманов и решительно не вижу, чтобы они заслуживали те насмешки, которыми их осыпают пошляки. Могу вас уверить, что все эти чудаки обладают изысканным вкусом, просвещенным умом, кротким нравом, и мое расположение к этим славным людям, собирающим в свои шкафы всевозможные сокровища, живет во мне с младенческих лет.

В ту пору, когда я был самым худым, самым застенчивым, самым неуклюжим и самым мечтательным из учеников класса риторики, я с наслаждением проводил дни каникул у Леклера-младшего, продававшего в низенькой лавочке на набережной Вольтера старинное оружие. Леклер-младший был стар. Этот низенький, взъерошенный, хромой, как Вулкан[466]Вулкан — у древних римлян бог огня и покровитель кузнечного дела; согласно мифу был уродливым и хромым., старичок, подпоясавшись саржевым передником, с утра до ночи отшлифовывал на краю своего верстака оружие, зажатое в ручные тиски.

Он беспрерывно полировал старинные шпаги, которые должны были, выйдя из его рук, стать уже совершенно безобидными и завершить свою судьбу в каком-нибудь замке, на каком-нибудь щите, обтянутом бархатом или сукном, среди набора рыцарского вооружения. Его лавочка была полна алебард, касок, шлемов, нашейных частей шлема, лат, набедренников и шпор. Помню, я видел у него четырехугольный щит XV века, изукрашенный галантными девизами, — тот, кто не видел его, лишился удовольствия вдохнуть аромат чудесного цветка рыцарства. Там были толедские шпаги, сарацинские воинские доспехи изумительного изящества, шлемы овальной формы, с которых ниспадала тонкая, как кисея, сетка из стальных колец; дамасские щиты с золотой насечкой вызывали у меня в пору моего детства горячий восторг перед очаровательными и вместе с тем жестокими эмирами, которые сражались против христианских баронов в Аскалоне и Газе. И, если я и доныне, читая трагедию «Заира»[467]«Заира» (1732) — трагедия Вольтера, обличающая христианский фанатизм. Действие ее происходит в эпоху крестовых походов. Герой трагедии, иерусалимский султан Оросман, ослепленный ревностью, убивает свою возлюбленную Заиру и кончает жизнь самоубийством., испытываю наслаждение, то несомненно потому, что мое воображение любит украшать милого и несчастного Оросмана прекрасными доспехами. По правде говоря, каски и шпаги Леклера-младшего не относились к эпохе крестовых походов, но я склонен был видеть в лавочке моего старого друга кольчугу Вилардуэна[468]Вилардуэн (ок. 1150 — ок. 1212) — французский полководец, участник четвертого крестового похода, описанного им в хронике «Завоевание Константинополя». и ятаган Саладина[469]Саладин (Салах-ад-Дин, 1138–1193) — султан Египта и Сирии, успешно боровшийся с крестоносцами в Палестине во время третьего крестового похода..

Это было следствием моей восторженной мечтательности, но сам оружейник отнюдь не подогревал моего энтузиазма. Он усердно полировал клинки и почти все время безмолвствовал. Никогда он не расхваливал своего оружия, за исключением двух-трех мечей, достойных, на его взгляд, внимания, — некогда они принадлежали палачам. Леклер-младший был честным человеком, отставным королевским гвардейцем; клиенты очень уважали его.

Самым постоянным и самым аккуратным его посетителем был г-н де Жербуаз, старый роялист, с которым Леклер в 1832 году воевал шуаном вместе с герцогиней Беррийской[470]Герцогиня Беррийская (1798–1870) — мать графа Шамбора, претендента на французский престол, пытавшаяся в 1832 г., в период Июльской монархии, поднять роялистский мятеж («шуанерию») в Вандее. и который на старости лет тешился тем, что украшал историческими шпагами оружейную залу своего замка Мофеж в Розье. Этот высокий старик, некогда бывший телохранителем Карла X, всегда рассказывал что-нибудь о придворной жизни, о всевозможных дворянских родословных, причем говорил он громовым голосом и таким языком, который казался мне старомодным, а в сущности был лишь провинциальным. Г-н де Жербуаз был истым дворянином, но отличался внешностью простолюдина и крестьянским говором. Старик царедворец с багровым лицом и пышной белой гривой волос, высокий, плотный, все еще гордившийся своими икрами, которые в 1827 году слыли самыми красивыми в королевстве, проклинавший бога и всех анжуйских святых, властный и хитрый, задира и распутник, он своими едкими речами и бесчисленными анекдотами чрезвычайно занимал меня. К Леклеру-младшему он относился с известным уважением, ибо тот тоже был когда-то гвардейцем, а теперь своим трудолюбием и простотой больше походил на ремесленника, чем на антиквара. Достигнув возраста, когда бывают утрачены все товарищи юности, старый шуан 1832 года любил вспоминать вместе с солдатом времен Реставрации о той поре, когда оба они были молоды.

Я прислушивался к их беседам, стараясь совсем стушеваться в своем уголке. Какое множество раз слышал я рассказы о революции 1830 года и об отъезде короля в Шербур! Рассказ этот г-н Жербуаз неизменно заключал восклицанием:

— Маршал Мезон[471]Мезон Никола-Жозеф (1771–1840) — маршал Франции, в 1830 г. вставший на сторону Луи-Филиппа Орлеанского. Конвоировал отрекшегося от престола Карла X до порта Шербура, откуда бывший король отправился в изгнание. — вот кто был негодяй!

А Леклер всегда добавлял:

— Целых три дня, господин маркиз, мы ничего не ели, кроме картошки, да и ту воровали в поле, и один крестьянин так сильно ударил меня вилами, что я остался хромым на всю жизнь.

Вот и все, чего он добился, состоя на службе короля, и тем не менее на всю жизнь остался роялистом и бережно хранил в ящике комода лоскут белого знамени, которое некогда разделили между собою солдаты его полка во дворе замка Рамбулье.

Помню, как однажды г-н де Жербуаз спросил своим громким и сочным голосом:

— Леклер, где вы стояли гарнизоном летом тысяча восемьсот двадцать восьмого года?

Оружейник, выглянув из-за своего верстака, ответил:

— В Курбевуа, господин маркиз.

— Отлично. Я знавал вашего командира, маленького де ла Морс, его сыновья сейчас служат при дворе Баденге.

И презрительным жестом он указал на дворец, крыло которого с длинными фронтонами смутно виднелось сквозь оконные стекла, возносясь на том берегу реки.

— А я, милейший Леклер, был в тысяча восемьсот двадцать восьмом году в личной охране, в замке Сен-Клу. Вторая рота, зеленая перевязь через плечо! А, черт возьми! Мы не были наряжены, словно карнавальные шуты, как лейб-гвардейцы Бонапарта. Только такому выскочке, как он, могло прийти в голову вырядить правительственные войска райскими птичками. На нас, старина Леклер, были серебряные каски с черным шелковым шнуром и с белым султаном, светло-синие мундиры с пурпуровыми воротниками, эполеты, серебряные галуны и аксельбанты, и белые казимировые штаны.

И звонко шлепнув себя по ноге, он добавлял:

— И ботфорты для верховой езды… В двадцать лет — гвардеец в чине лейтенанта, каждый вечер— свидание, каждую неделю — дуэль. Есть чему позавидовать!.. Ах, Леклер, чудесное было время!

— Да, господин маркиз, — тихо ответил оружейник, продолжая полировать шпагу, — в некотором смысле, конечно, это были хорошие времена… Но все же в отношении товарищей по комнате мне очень не повезло, они как-то нашли у меня в вещах грамматику. Я, видите ли, стал обучаться грамоте в полку и на свои сбережения купил грамматику. Но меня подняли на смех, принялись подбрасывать на простынях и целых полгода в казарме распевали обо мне песенку:


Видел ли ты бабушку,

Видел ли ты бабушку

Нашего Леклера?


— Они по-своему были правы, — важно ответил г-н де Жербуаз. — Нечего было в вашем положении изучать грамматику, — это все равно, как если бы я ни с того ни с сего начал изучать еврейский язык. Мой командир граф д'Андив высмеял бы меня и был бы, черт возьми, прав. Я уже говорил вам, Леклер, что служил в охране во дворце Сен-Клу; на мне был голубой мундир и белые панталоны, так как стояло лето. Зимой мы носили панталоны светло-синие, такого же цвета, как и мундир.

— У нас тоже летом панталоны были из белой нанки, — заметил оружейник.

— Да, — подтвердил маркиз, — и нельзя сказать, чтобы это вас очень красило, но все же вы были молодцами. Если я посмеиваюсь над вами, то вовсе не хочу вас обидеть, Леклер. Итак, в то время как вас подкидывали на простынях в Курбевуа, я был в охране в Сен-Клу, стоял в карауле под окнами короля и никогда не забуду того, что мне пришлось увидеть в ту ночь… Все было, как быть должно, в полном порядке. Над замком реял флаг. Комендант, в чине генерал-лейтенанта, спокойно спал в постели, положив ключи под подушку. Только стрекотанье сверчков нарушало глубокое безмолвие ночи; луна, выплывшая из-за деревьев, серебрила аллеи пустынного парка. С мушкетом в руке я стоял, прислонившись к каменному крыльцу, и думал о своих делах, о развлечениях, как вдруг заметил, что окно спальни распахнулось и на балконе появился Карл Десятый в ночном колпаке с лентами, в пестром халате. С неба лился бледный свет, озаряя крупные приятные и благородные черты короля. Полуоткрыв, по обыкновению, рот, он имел несвойственный ему грустный вид. Долго глядел он то на луну, стоявшую в зените, то на какую-то вещицу, которую он держал на ладони левой руки, — мне показалось, что это медальон. Вдруг король протянул правую руку по направлению к луне, как бы беря ее в свидетели, и стал нежно целовать медальон. По щекам его катились слезы. Зрелище это так потрясло меня, что я задрожал, и дуло моего ружья застучало о патронташ. Несколько минут длились поцелуи и слезы. Затем король скрылся в спальню и затворил окно… Леклер, неужели вы не были бы растроганы таким зрелищем? Дряхлый король в ночном колпаке целует портрет, прядку волос — словом, какую-то памятку от женщины, — что именно, я не мог разглядеть. Король призывает в свидетельницы своих слез, своей верности, нежности и скорби луну. Бедный король! Тогда уж только луна знала тайну его юной любви! Мне думается, Леклер, что в ту ночь Карл Десятый грезил о госпоже де Поластрон, любившей его, когда он был блестящим графом д'Артуа; она последовала за ним в армию Конде[472]Конде Луи-Жозеф де Бурбон (1736–1818) — один из руководителей контрреволюционных эмигрантов, организовавший в Кобленце роялистскую армию., где он переносил все тяготы изгнания. Она принесла с собой в его походную палатку, окруженную солдатами, свои бриллианты, драгоценности, собранное наспех золото, принесла ему в жертву и богатство свое и честь. Что вы об этом думаете, Леклер?

Оружейник покачал головой: он, видимо, ничего об этом не думал.

Тогда г-н де Жербуаз заговорил вновь: — Да, Леклер, мне приятно думать, что в ту ночь, в Сен-Клу, спустя тридцать пять лет после смерти госпожи де Поластрон, Карл Десятый оплакивал своего лучшего друга. Он был чертовски прав, Леклер, а мы с вами не правы, что так упрямо цепляемся за жизнь.

— Но почему же, господин маркиз? — спросил оружейник.

— А потому, друг мой, что нелепо жить на свете, когда нельзя больше волочиться! К тому же мы никогда больше не увидим наших королей.

С тех пор я имел основание убедиться, что Карл X отличался удивительным легкомыслием и совсем не блистал умом. Я прочел многое из истории его царствования и не обнаружил ничего, что послужило бы к его чести. Самую симпатичную его черту запечатлело воспоминание г-на де Жербуаза о том, как старик король в ночном колпаке призывал луну в свидетельницы его верности первой любви.


IX. Госпожа Планшоне[473]Переработанный фрагмент из рассказа Франса «Граф Морен, депутат» (1886). В настоящем виде впервые напечатан в «Temps» 17 апреля 1892 г.

Весной того года мне исполнилось семнадцать лет. Это было самым счастливым событием в моей жизни. На пасхальные каникулы отец отправил меня в Корбей к тетушке Фелиси, которая жила в сельском домике на берегу Сены, погруженная в набожность и заботы о своем здоровье. Она приняла меня радушно, обняла по-родственному, поздравила с благополучной сдачей экзаменов на бакалавра, нашла во мне большое сходство с отцом, посоветовала не курить в постели и предоставила до обеда самому себе.

Я вошел в комнату, приготовленную мне старой служанкой Евфимией, и вынул из чемодана рукопись своего первого произведения, старательно запрятанную между рубашками.

То был исторический очерк «Клеманс Изор»[474]Клеманс Изор — знатная дама, завещавшая, по преданию, в конце XV в. свое состояние Академии искусств в Тулузе и тем способствовавшая ее расцвету.. В нем я излагал все, что усвоил в жизни о любви и искусстве. Я был доволен очерком. Слегка почистившись, я отправился побродить по городу. Тихие бульвары, обсаженные вязами, пленили меня своей меланхолической прелестью. Проходя по одному из них, я заметил на дверях приземистого домика, увитого глициниями, большую белую карточку, на которой было написано черными буквами: «Независимый. Ежедневная политическая, коммерческая, сельскохозяйственная и литературная газета». Эта надпись пробудила но мне мечты о славе. Ведь уже несколько месяцев меня терзало желание увидеть в печати мой исторический очерк, и мне показалось, что этот изысканный и скромный домик, притаившийся в зелени дерев, будет достойным приютом для моего первого произведения; с той поры мысль отнести мою рукопись в «Независимый» прочно засела у меня в голове.

Я вел в Корбейе безмятежную и однообразную жизнь. За обедом тетушка рассказывала мне о своей ссоре с доктором Жермоном, произошедшей десять лет тому назад, но до сих пор занимавшей ее. Вторым ее коронным номером было повествование об аббате Лакланше, замечательном человеке, утомленном жизнью, собственной дородностью и засыпавшем во время исповеди, когда тетушка каялась ему в своих грехах, — повествование это она приберегала на закуску и излагала в конце обеда за чашкой кофе. После этого милейшая женщина отправляла меня спать, советуя не курить в постели. Однажды, оставшись один в гостиной, я принялся от скуки разглядывать газеты, лежавшие на столике красного дерева. Это были номера газеты «Независимый», которую выписывала тетушка. Газета была маленького формата, напечатана сбитым шрифтом на тонкой бумаге и вообще выглядела так скромно, что я приободрился.

Я просмотрел четыре, пять номеров. Единственным произведением художественной литературы в нем оказался рассказ «Маленькая сестра Фабиолы». Автором его была женщина. Я с удовлетворением отметил, что оно написано в стиле моего очерка, но слабее. Это соображение навело меня на мысль отнести свою рукопись главному редактору газеты. В подзаголовке газеты стояло его имя: Планшоне .

Свернув трубочкой «Клеманс Изор» и не предупредив тетушку о своей смелой попытке, я с некоторым волнением отправился к дому, увитому глициниями. Г-н Планшоне тотчас же принял меня. Он сидел в своем кабинете без сюртука, без жилета и что-то писал. Такого волосатого гиганта, как он, мне еще никогда не приходилось встречать. Он был смуглый, при каждом его движении слышался шорох, словно терли обо что-то жесткую шерсть, и пахло от него хищным зверем. При моем появлении он продолжал писать. Потея, пыхтя, распахнув на груди рубашку, он закончил статью. Затем положил перо и знаком предложил мне объяснить цель моего прихода. Я пробормотал свое имя, имя тетушки, причину своего посещения и, дрожа, протянул ему рукопись.

— Я прочту, — сказал он, — заходите в субботу.

Я ушел в большом смятении и желал лишь одного: чтобы суббота никогда не начиналась, чтобы до этого рокового дня произошли всемирный переворот и конец света, — так мне было страшно еще раз встретиться с главным редактором. Но мир продолжал существовать, суббота наступила, и я вновь увидел г-на Планшоне.

— Что ж, — сказал он, — я прочел ваше произведение, очень мило написано, я напечатаю его как приманку. А что вы делаете завтра вечером? Приходите ко мне обедать. Я живу на площади Сен-Гено, против Квадратной башни. Приходите запросто. Мы будем в семейном кругу…

Я с величайшей признательностью принял приглашение.

На следующий день, в шесть часов вечера, я пришел к г-ну Планшоне. Он сидел с двумя или тремя детьми на коленях и с таким же количеством малышей на плечах и даже в карманах. Все называли его папа, дергали за бороду. На нем был сюртук, чистая сорочка, и пахло от него лавандой.

Вошла женщина, бледная и хрупкая, слегка увядшая, но приятная. Волосы у нее были цвета тусклого золота, глаза цвета барвинка, и, несмотря на располневший стан, она была изящна.

— Это госпожа Планшоне, — представил ее муж.

Дети (их оказалось шестеро) все были толстые крепыши, румяные и по-своему даже красивые. Их голые руки и ноги, кольцом окружившие отца-великана, блистали свежестью детского тела; все одновременно взглянули на меня пугливыми глазами.

Госпожа Планшоне извинилась за их невоспитанность.

— Мы никогда не заживаемся подолгу на одном месте, и они не успевают привыкнуть к кому-нибудь. Они у нас маленькие дикари, ровно ничего не знают, да и разве могут они чему-нибудь научиться, когда каждые полгода им приходится менять школу? Старшему Анри уже двенадцатый год, а он еще ни одного слова не усвоил из катехизиса. Право, не знаю, как он пойдет к первому причастию. Прошу к столу, сударь!

Обед был обильный. Молодая крестьянка, за которой г-жа Планшоне внимательно следила, подавала одно блюдо за другим: курник, жаркое, паштеты, фрикасе, откормленную домашнюю птицу, которую по требованию хозяина ставили перед ним, и он, держа в одной руке вилку, в другой — нож с рукояткой вроде козьей ножки, обнажив зубы и страшно вращая глазами, сверкавшими на его бородатой физиономии, округлив руки, ловко разрезал белое и черное мясо, щедро наделяя себя, детей, жену, гостя и, смеясь жутким смехом, болтал невинные вещи.

Но только тогда, когда он начал разливать вино, обнаружился весь широкий размах его натуры. Бутылки стояли на полу, у его ног, и этот великан-людоед, не нагибаясь, огромной рукой поднимал за горлышко то одну, то другую бутылку и наливал полные стаканы жене, которая тщетно отказывалась, детям, которые дремали, припав щекой к тарелке, и мне, несчастному; я без разбору глотал красные, розовые, белые, янтарные и золотистые вина; их возраст и происхождение хозяин выкликал веселым голосом, вполне полагаясь на слова лавочника, продавшего ему вино. Таким образом, мы опустошили изрядное количество самых разнообразных бутылок, после чего я высказал хозяйке пылкие и благородные чувства. Все, что таилось в моей душе героического и нежного, слетало с моих уст. Я направил разговор на самые возвышенные темы, но мне было очень трудно поддерживать его, так как Планшоне лишь кивками одобрял мои трансцендентальные умозрения, ничем, однако, не поощряя их дальнейшего развития, и продолжал толковать о сборе и способах засола грибов и о прочих кулинарных вопросах. У него в голове была образцовая поваренная книга и наилучшая гастрономическая география всей Франции. Впрочем, иногда он для моего развлечения пересказывал какие-нибудь забавные словечки своих ребятишек. Мне было гораздо легче столковаться с г-жой Планшоне, ибо она несколько раз повторяла, что ее влечет к возвышенным темам. Она сообщила мне, что когда-то прочла стихотворение, которое привело ее в восторг, но не помнит имени автора, так как стихотворение было помещено в сборнике, где были стихи и других поэтов.

Я декламировал все элегии, какие помнил, но большинство их пропадало зря, так как дети дрались под столом и ужасно шумели. Во время десерта я понял, что влюблен в г-жу Планшоне, и эта любовь была столь благородна, что я не стремился изгнать ее из своего сердца; я бросал на предмет своей страсти умильные долгие взгляды и взволнованно говорил о жизни, о смерти, открывая г-же Планшоне всю душу, а она, прикрыв ресницами свои прелестные голубые глаза и склонив осунувшееся от усталости лицо, томным голосом говорила мне:

— В самом деле, сударь? — и пыталась улыбнуться.

Мне еще многое хотелось сказать ей, как вдруг она покинула нас и пошла укладывать малюток, которые, высоко задрав ноги, уже крепко спали на своих стульях. После ее ухода я продолжал задумчиво сидеть против г-на Планшоне, а он все подливал мне ликеров. Он показался мне скотом. Его невозмутимое спокойствие раздражало меня, но, обуреваемый самыми возвышенными чувствами, я хотел, чтобы и он обладал благородной душой, а я еще более благородной. Одним словом, чтобы г-жа Планшоне была любима двумя достойными ее людьми.

И потому я решил исследовать сердце г-на Планшоне:

— Сударь, — сказал я, — какой прекрасной работой вы занимаетесь!..

— Вы полагаете, что редактировать провинциальные газетки — прекрасное занятие? — спросил он. — Да к тому же еще газеты клерикальные… Да, я работаю на попов… Но не всегда человек волен поступать так, как хочется, не правда ли?

И он спокойно принялся покуривать свою пенковую трубку, на которой была вырезана красавица в сладострастной позе.

Я спросил:

— Господин Планшоне, вы знакомы с моей тетушкой?

— Я ни с кем не знаком в Корбейе, — ответил он, — всего лишь полгода назад я жил в Гапе… Еще рюмочку анисовки?

Огромная потребность нежности охватила меня. Я почувствовал дружбу к г-ну Планшоне. Я стал с ним фамильярен, я высказал ему свое сочувствие, а главное — доверие. Я описал ему мою жизнь, я поделился с ним моими надеждами и мечтами. Он перестал курить. А я все говорил, говорил. Наконец, заметив, что он дремлет, я встал, пожелал ему спокойной ночи и выразил желание засвидетельствовать мое почтение г-же Планшоне. Он дал мне понять, что это невозможно, ибо она уже легла спать. Я выразил сожаление и с трудом разыскал свою шляпу. Планшоне с лампой в руке проводил меня до площадки лестницы и напутствовал советами, которые дают обыкновенно подвыпившим гостям: как надо держаться за перила, как спускаться по ступенькам; по-видимому, все это оказалось не так просто: спускаясь, я то и дело спотыкался. Планшоне же, свесившись через перила, спрашивал, найду ли я тетушкин дом. Вопрос этот оскорбил меня. Я дал себе слово сразу же, безошибочно найти дом, но это оказалось большой самонадеянностью с моей стороны, — в поисках дома я провел большую часть ночи, возмущаясь собственной неуклюжестью, ибо я то и дело попадал в лужи. В то же время я тщетно обдумывал, какой блестящий подвиг можно было бы совершить, чтобы вызвать восхищение г-жи Планшоне. Я мечтал о ее красивых голубых глазах и искренне был расстроен, что стан ее менее красив, чем глаза.

Наутро я проснулся, когда солнце поднялось уже высоко. Язык у меня пересох, кожа горела. Но сильнее всего я страдал оттого, что никак не мог припомнить, о чем беседовал накануне с г-жой Планшоне, И был склонен предположить, что наговорил ей всяких глупостей.

Тетушка не сочла нужным скрыть от меня, что столь позднее возвращение она считает неуважением к ее дому. Когда же я сообщил ей, что мое произведение «Клеманс Изор» принято в газете. «Независимый», то она покраснела от гнева и тотчас же потребовала, чтобы я взял рукопись обратно и тем пресек всякую возможность появления моего очерка в печати, — одна мысль об этом приводила ее в ужас.

Поникнув головой, я отправился к Планшоне просить его вернуть мне рукопись, что он и сделал с таким же легким сердцем, с каким взял ее.

— Что вы делаете сегодня вечером? — спросил он. — Приходите, будем вместе доедать остатки.

Но, вспомнив тетушку, я отказался.

Несколько дней спустя я нанес г-же Планшоне визит. Я застал ее сидящей перед большим букетом полевых цветов, она клала заплату на штанишки старшего сына. Мы оба были очень сдержанны. Лил дождь. Мы говорили о дожде.

— Как грустно, — сказал я.

— Не правда ли? — сказала она.

— Вы любите цветы, сударыня?

— Обожаю.

И на меня с увядшего лица глянули прекрасные блестящие глаза.

Через неделю я покинул Корбей и никогда больше не видал г-жу Планшоне.


X. Два друга[475]Первоначальный вариант напечатан в «Univers illustre» 7 июня 1884 г.; в полном виде опубликовано в «Annales politiques et litteraires» 6 декабря 1891 г. («Два друга, правдивая история») и в «Univers illustre» 25 апреля 1896 г.

Это было в последние годы Второй империи. Жан Менье и Жак Дюброке снимали пополам мастерскую в глубине двора, около кладбища Монпарнас. Нижним этажом завладели мраморщики, и весь двор был загроможден белыми мраморными надгробиями, памятниками, крестами и погребальными урнами.

По земле грязным саваном расстилалась мраморная и гипсовая пыль. Над мастерскими кладбищенских каменотесов высилась, словно огромная клетка, мастерская художников. В ней была чугунная печь, в глубине стояли два мольберта и несколько соломенных продырявленных стульев. Мраморная пыль, проникавшая сквозь щели в дверях и оконных рамах, покрывала холодные голые стены и каменные плитки пола.

Жак Дюброке писал картины на исторические сюжеты, а Жан Менье — пейзажи. Пейзажист был похож на дерево: корявый, могучий, мирный и спокойный. Его густые волосы вздымались над шишковатым лбом, словно побеги ивы с обрезанной верхушкой.

Он говорил мало, так как не располагал большим запасом слов, но рисовал много. Встав рано утром и подкрепившись стаканчиком белого вина, он отправлялся в пригород на этюды, по которым писал потом у себя в мастерской картины, насыщенные какой-то грубой силой и упорным трудом.

Крестьянин по происхождению, осторожный, недоверчивый, хитрый, с лицом таким же немым, как и его язык, он мало заботился об участи своего товарища. Для него на всем свете существовала только молочница Евфимия с бульвара Монпарнас, полная ласковая женщина лет пятидесяти, у которой он столовался и которую любил спокойной и несколько насмешливой любовью.

Жак Дюброке, художник исторического жанра, был на несколько лет старше пейзажиста и обладал характером совсем иного склада.

Это был мыслитель. Он хотел походить на Рубенса и потому отрастил себе длинные волосы, остроконечную бородку и носил широкополую шляпу, бархатную куртку и широкий плащ. Неизбежная мраморная пыль гробниц омрачала всю эту пышность. Жан Менье тоже был покрыт этой пылью, но она как-то смягчала и даже скрашивала его облик. А красоту художника-историка пыль эта словно оскверняла, он непрестанно, но тщетно чистил свою бархатную куртку и страдал.

Любезный по природе, веселый, расточительный, он обладал возвышенной душой и, опасаясь, что имя Жак Дюброке недостаточно звучно, переименовал себя в Якобуса Дюброкенса; имя это, по его мнению, более соответствовало его дарованию. По возрасту Дюброкенс принадлежал к поколению последних романтиков, а по чувствам примыкал к республиканцам. Учился он живописи в ателье Ризенера[476]Ризенер Луи-Антуан-Леон (1808–1878) — французский живописец. в конце царствования Луи-Филиппа.

Он был большим любителем чтения и усердно посещал библиотеку благодушной г-жи Кардиналь, где студенты-медики зубрили анатомию, положив на стол рядом с учебником большую берцовую или лучевую кость, и, не отрываясь от книги, завтракали маленьким хлебцем. Он читал самые разнообразные книги, а затем шел спорить о прочитанном с товарищами в питомник Люксембургского сада перед статуей Велледы[477]Велледа (I в.) — галльская жрица, персонаж поэмы Шатобриана «Мученики». Мраморная статуя Велледы в Люксембургском саду — произведение французского скульптора Мендрона (1839)..

Он был красноречив! Революция 1848 года прервала его занятия живописью. Его страстное стремление служить человечеству еще возросло в клубах, и, осознав свое новое призвание, он задумал создать новое искусство.

С той поры у Якобуса Дюброкенса возникало множество замыслов картин, но, чтобы осуществить их, ему необходимо было полотно в шестьдесят квадратных метров. Шестьдесят квадратных метров полотна, а иначе не стоит ничего и затевать, — вот положение, в котором он находился. И нет ничего удивительного, что Якобус Дюброкенс в том возрасте, в котором я познакомился с ним, то есть когда уже седина блестела у него в волосах, не написал еще ни одной картины.

У него было слишком много замыслов. Кроме того, Империя его связывала. Он ждал ее падения. Среди посетителей молочной, на бульваре Монпарнас, он прославился копией одной из сирен Рубенса, которую сделал в Лувре в 1847 году. В этой картине были места, исполненные, пожалуй, хорошо, но общий колорит был холодный, серый, так что копия не похожа была на оригинал. Когда ему об этом говорили, он отвечал, улыбаясь:

— Ведь это понятно. Рубенс прыгает вот как, — и он протягивал руку на уровне колена, — а я прыгаю вот так… — и он поднимал руку над головой.

Кроме «Сирены», его кисти не принадлежала ни одна картина. Особенность, довольно необычная для художника, но она нисколько не волновала его.

— Мои картины вот где! — говорил он, хлопая себя по лбу.

Действительно, в этой голове под широкополой рубенсовский шляпой таились два-три необыкновенных замысла картин-апофеозов, в которых он неизменно соединял Анаксагора, Будду, Зороастра, Христа, Джордано Бруно и Барбеса[478]…соединял Анаксагора, Будду, Зороастра, Христа, Джордано Бруно и Барбеса. Анаксагор (ок. 500–428 до н. э.) — древнегреческий философ, непоследовательный материалист; Зороастр — мифический основатель религии древнего Ирана; Барбес Арман (1809–1870) — французский политический деятель, участник революции 1848 г..

Как часто в ту далекую пору я, будучи еще совсем юным студентом, предпочитал пыльную мастерскую двух друзей и эстетическую теорию Якобуса Дюброкенса посещениям юридического факультета и лекций г-на Деманжа[479]Деманжа Жозеф-Шарль (1820–1896) — французский юрист, с 1852 г. профессор Парижского университета..

Красивый голос пылкого клубного оратора заглушал визг неутомимой пилы мраморщиков, чириканье воробьев и крик дерущихся во дворе детей. Как красноречиво описывал Якобус Дюброкенс свои будущие картины: «Марш человечества», «Дух религии», «Прогресс демократии» и «Всеобщий мир»! Как убежденно утверждал, что ему предназначено при помощи живописи найти синтез различных философских систем!

Тем временем Жан Менье, безмолвный, как сама природа, стоя у мольберта, писал на маленьком полотне с медлительным крестьянским упорством могучее дерево.

Порой он быстро взглядывал на широкое окно, из которого падал свет, и ворчал:

— Вот мешает мне! Чертова перечница… как бишь эта штука называется?

Мы не догадывались. Наконец, Жан Менье, напрягши память, восклицал:

— Да ведь это солнце! Понимаете? Солнце слишком ярко светит.

Иногда мы обедали втроем в молочной, в маленькой комнатке, украшенной большим полотном Жана Менье. Это была странная композиция, изображавшая уродливые и уморительные деревья, которую он писал, внутренне посмеиваясь. Талантливый пейзажист ощущал красоту и уродство лишь в мире растительном. Он забавлялся, как дикарь, рисуя карикатуры на дубы и молодые вязы.

Что же касается царства человеческого, то в нем для Жана Менье существовала лишь Евфимия, которая несомненно казалась ему очень приятной женщиной. Перед обедом, при отблесках огня, пылавшего под плитой, он кружил вокруг Евфимии в кухне, а Якобус Дюброкенс, сидя за столиком перед солонкой и горчичницей, объяснял мне смысл галльской триады.

Как великолепно изобразил бы он эту триаду в живописи! Ему не хватало только полотна в двадцать квадратных метров и Республики!

А пока что он придумывал платья для кукол, рисовал «три момента уничтожения мозолей по способу доктора Эдуарда» и тщательно разрисовывал розовые веночки, сделанные из сердцевины бузины. Славный это был человек! Никогда и никому не открывал он скорбной тайны своей жизни и при каждой встрече кротко и миролюбиво спорил об искусстве и философии.

Но все мы идем туда, куда влечет нас судьба, и даже самые верные из нас покидают один за другим своих старых товарищей на дороге жизни, на каменистом жизненном пути. В последний год пребывания на юридическом факультете я потерял из виду обоих своих приятелей-художников. Впоследствии Жан Менье стал знаменитостью, имя его ежедневно появлялось в газетах и журналах. О нем отзывались с похвалой. Я видел его картины и в Салоне, и на частных выставках, и у любителей живописи, и у модных женщин. Я мог сколько угодно любоваться его фотографией, которую охотно выставляли в витринах писчебумажных магазинов; на меня смотрело знакомое лицо древнего сельского божества.

Зато о бедном Якобусе Дюброкенсе ничего не было слышно. Я думал, что его уже нет в живых, что милосердная смерть унесла его из этого мира, который он всегда видел как бы во сне, сквозь пелену мечтаний. Но в один погожий осенний день 1896 года я пошел на пристань, близ Тюильри, собираясь сесть на пароход, который должен был отплыть вниз по реке, и вдруг я заметил старика, сидевшего на носовой части палубы. На нем был старый заплатанный плащ, на голове дряхлая романтическая шляпа, надвинутая набекрень; рука, еще прекрасная, покоилась на папке с рисунками, и весь его облик напоминал задумчивого гения.

Я сразу узнал в нем добряка Якобуса Дюброкенса, хотя ему было уже семьдесят лет. По морщинистому лицу ему можно было дать даже больше, но в голубых глазах по-прежнему горело пламя непобедимой юности.

Он ответил на мой поклон, не зная, кто я, и не пытаясь узнать, привыкнув в кофейнях и молочных к тому безыменному братству, которое как бы сливает воедино всех собеседников.

— Вы видели мою картину? — спросил он. — Мою большую картину? Они требуют, чтобы я уменьшил ее, кое-что переделал и исправил.

— Кто требует, мэтр Якобус?

— Они! Мастерская, правительство, министры, муниципальный совет, да мало ли кто еще! Разве я знаю! Я ведь не вожу знакомство с этими лавочниками. Я не обращаю внимания на случайное и презираю все, что не осуществлено в абсолюте. Они хотят исказить мою великую идею. Но не беспокойтесь, я не войду с ними в сделку.

Итак, Империя пала. Республика существовала уже двадцать пять лет, а Якобусу Дюброкенсу все еще не удалось написать свою большую картину.

Впрочем, он был вполне доволен своей участью. Чтобы прокормиться, он рисовал для некоего торговца, конкурента Гамбье[480]Гамбье — фабрикант, изготовлявший особого рода курительные глиняные трубки, носящие его имя., модели для трубок и виньетки для ярлыков, предназначенных украшать коробки сардинок. Видя его таким удовлетворенным, я не мог понять, кто он — старый безумец или мудрец.

Уходя, он широким жестом указал на розовеющее небо, на серебристую реку и на берега, как будто запорошенные сияющей световой пылью светло-желтого цвета.

— Вот, — сказал он, — прекрасный фон для моей картины «Апофеоз свободной женщины»! Надо, конечно, усилить все эти тона. На этот раз я напишу картину в духе Веронезе[481]Веронезе (Паоло Кальяри, 1528–1588) — выдающийся итальянский живописец венецианской школы, картины которого отличаются богатым колоритом., но только более сочно. Веронезе прыгает вот так, а я…

Он сделал свой былой жест. И крикнул мне со сходней:

— Заходите навестить меня в мастерскую на Пуэн-дю-Жур. Улица там, на правой стороне, дом номер шесть. Звоните сильнее.

Я собрался к нему лишь два месяца спустя. Перед домом, в котором жил Якобус, я встретил Жана Менье, коренастого и узловатого, словно дуб. На лацкане его безукоризненного сюртука алела розетка Почетного легиона. Он казался каким-то древним сатиром, превратившимся в изысканно светского человека.

— А, это вы!.. Давненько не виделись! А бедняга-то Дюброке! Воспаление легких, крышка ему!

Он стал подыматься впереди меня по старой деревянной лестнице, дрожавшей под его тяжестью. Пыхтел, задыхался и ворчал:

— Вот чертова перечница!

На верхней площадке какая-то женщина в широкой кофте, очевидно консьержка, печально покачала головой и тихо сказала:

— Он и дня не проживет. Войдите, господа.

За перегородкой на убогой складной кровати перед «Сиреной» 1847 года хрипел Якобус.

Он поманил нас к себе и свистящим, очень слабым, но отчетливым голосом сказал:

— Конец!.. Уношу с собой философскую живопись. Мои картины все здесь, у меня в голове… Пожалуй, даже лучше, что их никто не видел. Это причинило бы товарищам слишком много огорчений.

Агония, довольно легкая, длилась пять часов; конец наступил около полуночи.

Жан Менье закрыл глаза старому товарищу и, задумавшись, припомнив всю свою жизнь, ощутил тайну бытия; словно осененный взмахом невидимых крыл, он провел рукой по лбу и в горестном изумлении воскликнул:

— Ах, чертова перечница!


XI. Онезим Дюпон[482]Впервые напечатано в «Echo de Paris» 3 января 1899 г.

Я познакомился с Онезимом Дюпоном, когда он был уже в преклонном возрасте. Через него я как бы соприкоснулся с поколением Армана Карреля[483]Арман Каррель (1800–1836) — французский публицист и историк-либерал, один из основателей политической газеты «Националь». Был убит на дуэли журналистом Э. де Жирарденом. и сотрудников журнала «Глоб»[484]«Глоб» — буржуазно-либеральный журнал, основанный во Франции в 1824 г. и вплоть до 1830 г. находившийся в оппозиции к правительству Бурбонов., чье учение и нравы он хранил. Его имя, когда-то славное, теперь забыто. Он принадлежал к людям 48-го года — к «красным». Он любил музыку, цветы. Я изредка встречал его у моего отца. Он всегда был одет во все черное и очень изысканно. В его осанке и в каждом движении сквозило никогда его не покидавшее чувство собственного достоинства. В восемьдесят лет он казался отставным военным. Всю жизнь он так боялся запачкаться, что почти никогда не снимал светлых перчаток и почти никому не подавал руки. Это был невероятно щепетильный, чистоплотный и добросовестный человек, в нем жила постоянная потребность в чистоте, моральной и физической. Я никогда не встречал человека более учтивого, так поражавшего своей ледяной вежливостью. Блеск его глаз, горевших на продолговатом желтом лице, склад тонких губ оттолкнули бы всякого, если бы старомодная внешность его не производила впечатления благородства, натуры героической и безрассудной. Онезим Дюпон не был беден. Он слыл богачом, так как иной раз нарушал свою строгую бережливость какой-нибудь тратой широкого размаха, странной и необычайной щедростью.

Заговорщик во времена Июльской монархии, представитель народа в 1848 году, изгнанник в 1852 году, депутат в 1871 году, он был республиканцем и трудился во имя установления на земле свободы и всеобщего братства. Его верования были верованиями современных ему республиканцев, но удивительной его чертой являлось то, что он, будучи самым благородным другом человечества, вместе с тем был мрачным мизантропом. Человечество в целом он любил так пламенно, что готов был ради его счастья принести в жертву и свое состояние, и свою свободу, и свою жизнь, а в отдельности каждого из людей он презирал и, как позора, избегал всякого общения с ними. Но не только в этом сказывались противоречия его натуры: он стойко провозглашал независимость мысли, порицал насилие и отстаивал с оружием в руках свои убеждения, сражаясь во имя этих принципов на баррикадах. До глубокой старости он был ярым борцом, верным своей партии.

Его высокомерие, надменность и неподкупное чувство чести сделали его своего рода красным дворянином. Он был сыном торговца фарфором из предместья Пуассоньер. Сперва он решил стать купцом, но первые же его шаги на поприще торговли фарфором были отмечены своеобразным происшествием. Я передам вам эту историю так, как слышал ее сам от стариков, ныне давно умерших.

Старик Дюпон, человек честный и деловой, достиг в 1835 году преклонного возраста. Сколотив к этому времени довольно крупное состояние, он решил поселиться в деревне вместе с женой Элоизой, урожденной Рибу, которая получила наконец наследство после отца, старика Рибу, каменщика, ставшего скупщиком национального имущества. Итак, однажды, в 1835 году, старик Дюпон позвал сына в забранную решеткой клетушку, служившую ему в течение тридцати лет конторой, откуда он наблюдал за приказчиками, хлопотавшими в магазине, и в то же время занимался делами, и обратился к Онезиму со следующей речью:

— Я уже не молод, и мне хочется на склоне лет заняться садоводством. Я всегда мечтал заняться прививкой груш. Жизнь коротка, но человек вновь переживает ее в своих детях. Творец даровал нам такого рода бессмертие на земле. Тебе двадцать лет. В твои годы я торговал на ярмарках посудой. Я разъезжал на тележке по всем департаментам Республики, и не раз мне приходилось ночевать под брезентом на краю дороги, под дождем и снегом. На твою долю выпала более легкая жизнь, чем моя. Я рад этому, так как твоя жизнь — продолжение моей жизни. Дочь я выдал замуж за адвоката. Твоей достойной матери и мне уже пора на покой, — мы заслужили его. Я собственными силами выбился в люди и завоевал себе положение в обществе своими трудами. Образование я получил, читая календари и воззвания, которые распространялись во Франции в ту пору, когда страна среди смут и волнений устанавливала новый строй. Ты получил образование в коллеже. Ты изучал латынь и право. И то и другое украшает ум, но самое главное в жизни — быть честным человеком и зарабатывать деньги. Я положил начало солидной фирме. Теперь твоя очередь поддержать и расширить дело. Фарфор — прекрасный товар, отвечающий всем нашим жизненным потребностям. Пора тебе, Онезим, заменить меня! Сейчас ты еще не способен справляться с делом самостоятельно, и первое время я буду тебе помогать. Необходимо добиться, чтобы клиенты привыкли к тебе. Начиная с сегодняшнего дня принимай поступающие к нам заказы. В ящике письменного стола находится список цен, он очень облегчит тебе работу, а мои советы и время дополнят остальное. Ты не глуп и не зол. Я не корю тебя за то, что ты носишь жилеты а-ля Марат[485]…жилеты а-ля Марат… — В 1904 г., включая «Онезима Дюпона» в сб. «Кренкебиль», Франс заменил эти слова выражением: «…жилеты а-ля Робеспьер»., причуды свойственны твоему возрасту. Я тоже был молод. Садись, голубчик, вот за этот стол…

И добряк Дюпон указал сыну на старомодное бюро, которое он сохранял из бережливости, так как не любил никакой роскоши. Этот стол наборной работы, отделанный медью, старик Дюпон купил лет тридцать тому назад на аукционе; когда-то он служил господину де Шуазелю[486]Шуазель Этьен-Франсуа, герцог (1719–1785) — французский политический деятель, министр иностранных дел при Людовике XV с 1758 по 1770 г. во время его министерства. Онезим Дюпон повиновался и молча сел на указанное ему место. Отец отправился прогуляться, уверенный в сыне, так как полагал, что добрая порода всегда скажется, и довольный тем, что обратил франта в солидного купца. Онезим, оставшись один, принялся изучать цены прейскуранта. Он всегда склонен был исполнить свой долг и относиться вдумчиво к своим обязанностям. Он занимался рассмотрением ценника около получаса, как вдруг приехал г-н Жозеф Пеньо, торговец фарфором в Дижоне. Это был весьма бодрый человек, весельчак и лучший клиент фирмы Дюпон.

— Вот вы где, господин Онезим! Не на бульваре? Не прогуливаетесь больше в великолепном голубом фраке с золотыми пуговицами!.. Хорошенькие девушки из «Китайских бань», наверное, очень сожалеют о вашем отсутствии. Но вы правы: все в свое время, делу время — потехе час. Я приехал повидать вашего батюшку.

— Батюшку заменяю я.

— Очень рад. Он мой друг. Я работаю с ним уже десять лет, надеюсь поработать с вами не менее, а то и больше. Вы похожи на него, но больше на матушку. Это я вам делаю комплимент. Госпожа Дюпон очень милая дама. А как чувствует себя ваш батюшка? Я хочу пообедать с ним на этих днях в ресторане «Канкальская Скала», как мы это делали постоянно в течение вот уже десяти лет. Скажите, как он себя чувствует?

— Благодарю вас, сударь, он здоров. Что же вам угодно?

— Видите ли, мне пора пополнить запас товара. Я хочу сделать вам свой ежегодный заказ. Приехал я только сегодня утром и, как всегда, остановился в гостинице «Победа» на улице Кок-Эрон.

И, вынув из кармана список товаров, г-н Жозеф Пеньо принялся перечислять необходимые ему предметы: столько-то дюжин столовых сервизов, столько-то сот тарелок, тазы для умывания, кувшины. Великолепный заказ!

— Я постараюсь удовлетворить вас, сударь, — сказал Онезим.

Заглядывая в прейскурант, он тщательно помечал цены тех товаров, которые заказывал купец. Двадцать четыре сервиза «в память конституции», белых с золотом… двенадцать сервизов «Ламартин», шестьдесят туалетных гарнитуров…

— Как видите, я не боюсь много покупать! Хочешь побольше продать, покупай, не скупясь. Вы видите, я действую смело и не боюсь риска. Такого хорошего клиента, как я, вам не найти, — добавил он с добродушным смешком. И тотчас же приняв угнетенный вид, жалобно вздохнул и промолвил: — Вы сделаете мне, конечно, обычную небольшую скидку? Вы берете слишком дорого, а ведь времена теперь тяжелые. Деньги во Франции хоть и не перевелись, но где-то притаились. Никто не уверен в завтрашнем дне. Сделайте мне небольшую скидочку…

— К сожалению, сударь, не могу исполнить вашей просьбы, — с ледяной вежливостью ответил Онезим.

— Как! Вы не можете скинуть мне пять процентов против продажной цены? Да вы шутите!

— Нет, сударь, не шучу.

— Ваш отец тотчас же сделал бы мне эту маленькую скидку. Он всегда соглашался, когда, я просил его об этом. Он ни в чем не отказывал своему старому другу Пеньо. Папаша Дюпон славный человек!

— Закончим, сударь, на этом наш разговор, — сказал Онезим, вставая. — После того, что вы сказали мне, я могу разговаривать с вами только через посредство двух моих друзей.

— Что вы такое говорите?! — воскликнул дижонец, невинная душа которого преисполнилась изумления.

— Я говорю, сударь, что буду иметь честь послать вам моих секундантов, и они сочтут своим долгом вступить в переговоры с вашими секундантами.

— Я не понимаю вас.

— Очевидно, сударь, я говорил недостаточно ясно. Прошу извинить меня! Я пошлю к вам секундантов, потому что вы оскорбили моего отца.

— Я оскорбил вашего отца, с которым дружен уже десять лет? Моего собрата, которого я уважаю и почитаю? Да в своем ли вы уме, молодой человек?

— Вы оскорбили, сударь, моего отца, ибо, утверждая, что он сделает вам скидку, вы тем самым намекали, что прибыль его слишком велика, а следовательно, незаконна, — раз он, как вы полагаете, готов ее снизить по вашей просьбе. Кроме того, вы намекнули на то, что, если б вы не попросили скидки, он в ущерб вам мог бы воспользоваться разницей в ценах, а следовательно, вы обвинили его в недобросовестности. Таким образом, вы оскорбили его. Надеюсь, теперь вы меня поняли?

Слыша все это, дижонец широко открыл глаза и даже разинул рот. Он ничего не мог понять в доводах молодого Дюпона, и это угнетало его, а главное, его пугало необыкновенное спокойствие и сдержанность, с какими тот делал свои умозаключенья. Действительно, Онезим Дюпон говорил с ним неторопливым и мелодичным голосом, — совершенно так же, как он впоследствии отстаивал в клубах и в Национальном собрании самые жестокие предложения.

— Молодой человек, — бледнея, проговорил дижонский торговец, — один из нас несомненно сошел с ума, но я твердо уверен, я готов поклясться, что сошли с ума именно вы. Я не уеду из Парижа до тех пор, пока не повидаюсь с вашим отцом и не переговорю с ним. Все это в высшей степени странно; мне кажется, что ни со мной, ни с кем иным ничего подобного никогда не приключалось.

Он вышел изумленный, подавленный, чувствуя, что сейчас заболеет. Действительно, он заболел и слег в постель в гостинице «Победа» на улице Кок-Эрон.

Между тем Онезим Дюпон написал двум сержантам в казармы Шато-До, что просит их оказать ему услугу. Оба эти щеголеватые вояки постоянно выступали секундантами в дуэлях сотрудников газеты «Насиональ» и членов клуба «Надежда».

Но на следующий день старик Дюпон занял вновь свое место в конторе. Он так и состарился в ней, и не пришлось ему заняться ни садоводством, ни прививкой груш, о чем он так мечтал.

Онезим, освобожденный от коммерческих дел, посвятил себя исключительно общественной деятельности и основал тайное общество «Совок и отвес», которое непрерывными нападками беспокоило Июльское правительство и трижды приводило его на край гибели.



Читать далее

КРАСНАЯ ЛИЛИЯ (LE LYS ROUGE) 18.05.15
САД ЭПИКУРА
САД ЭПИКУРА 18.05.15
О ЖЕНСКИХ МОНАСТЫРЯХ 18.05.15
БЕСЕДА, КОТОРУЮ Я ВЕЛ НЫНЧЕ НОЧЬЮ С ОДНИМ ПРИЗРАКОМ О ПРОИСХОЖДЕНИИ АЛФАВИТА 18.05.15
О ЧУДЕ 18.05.15
КАРТОЧНЫЕ ДОМИКИ 18.05.15
В ЕЛИСЕЙСКИХ ПОЛЯХ 18.05.15
АРИСТ И ПОЛИФИЛ, ИЛИ ЯЗЫК МЕТАФИЗИКИ 18.05.15
В АББАТСТВЕ 18.05.15
КОЛОДЕЗЬ СВЯТОЙ КЛАРЫ
ПРОЛОГ. Досточтимый отец Адоне Дони 18.05.15
I. СВЯТОЙ САТИР 18.05.15
II. МЕССЕР ГВИДО КАВАЛЬКАНТИ 18.05.15
III. ЛЮЦИФЕР 18.05.15
IV. ЧЕРНЫЕ ХЛЕБЫ 18.05.15
V. ВЕСЕЛЬЧАК БУФФАЛЬМАКО 18.05.15
VI. ДАМА ИЗ ВЕРОНЫ 18.05.15
VII. ТРАГЕДИЯ ЧЕЛОВЕКА 18.05.15
VIII. ТАИНСТВО КРОВИ 18.05.15
IX. ПОРУЧИТЕЛЬСТВО 18.05.15
X. ИСТОРИЯ ДОНЬИ МАРИИ Д'АВАЛОС И ДОНА ФАБРИЦИО, ГЕРЦОГА АНДРИИ 18.05.15
XI. БОНАПАРТ В САН-МИНЬЯТО 18.05.15
ПЬЕР НОЗЬЕР
КНИГА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО 18.05.15
КНИГА ВТОРАЯ. ЗАПИСИ, СДЕЛАННЫЕ ПЬЕРОМ НОЗЬЕРОМ НА ПОЛЯХ ТОЛСТОЙ КНИГИ ПЛУТАРХА 18.05.15
КНИГА ТРЕТЬЯ. ПРОГУЛКИ ПЬЕРА НОЗЬЕРА ПО ФРАНЦИИ 18.05.15
КЛИО
КИМЕЙСКИЙ ПЕВЕЦ 18.05.15
KOMM, ВОЖДЬ АТРЕБАТОВ 18.05.15
ФАРИНАТА ДЕЛЬИ УБЕРТИ, ИЛИ ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА 18.05.15
КОРОЛЬ ПЬЕТ 18.05.15
«МЮИРОН» 18.05.15
КНИГА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть