Enigme et Prophetie
Je fays scavoir a qui le veut entendre,
Que cet hyver prochain, sans plus attendre,
En ce lieu ou nous sommes,
Il sortira une maniere d'hommes,
Las du героs et faschez du sejour,
Qui franchement iront, et de plein jour,
Suborner gents de toutes qualitez,
A differends et partialitez.
Et qui voudra les croire et escouter,
Quoy qu'il en doive advenir et couter.
Ils feront mettre en debats apparents
Amys entre eux et les proches parents.
Le fils hardi ne craindra l'impropere
De se bander contre son propre pere.
Mesme les Grands, de noble lieu faillis,
De leurs subjects se verront affaillis,
Et sur ce point naistra tant de meslees,
Tant de discords, venues et allees,
Que nulle histoire, ou sont les grands merveilles,
N'a fait recit d'emotions pareilles.
Alors auront non moindre authorite
Hommes, sans foy, que gents de verite;
Car louts suivront la creance et estude
De l'ignorante et sotte multitude,
Dont le plus lourd sera recu pour juge.
0 dommageable et penible deluge!
Deluge, dis-je, et a bonne raison;
Car ce travail ne perdra sa raison,
Et n'en-sera: la terre delivree,
Jusques a tant qu'elle soit ennyvree
De flots de sang…
Французский старинный язык, может быть, для вас темен. Я переведу:
«Объявляю всем, кто хочет знать, что не далее как в следующую зиму увидим во Франции злодеев, которые явно будут развращать людей всякого состояния и поссорят друзей с друзьями, родных с родными. Дерзкий сын не побоится восстать против отца своего, и раб против господина так, что в самой чудесной истории не найдем примеров подобного раздора, волнения в мятежа. Тогда нечестивые, вероломные сравняются властию с добрыми; тогда глупая чернь будет давать законы и бессмысленные сядут на место судей. О страшный, гибельный потоп! Потоп, говорю: ибо земля освободится от сего бедствия не иначе, как упившись кровию».
Париж, апреля…
В четверток, в пятницу и в субботу на страстной неделе бывало здесь славное гулянье в аллеях Булонского лесу; бывало, потому что нынешнее, мною виденное, совсем не могло войти в сравнение с прежними, для которых богачи и щеголи нарочно заказывали новые экипажи и где четыре, пять тысяч карет, одна другой лучше, блистательнее, моднее, являлись глазам зрителей. Я ходил туда пешком и видел около тысячи экипажей, но ни одного великолепного. Это гулянье напомнило мне наше, московское, 1 мая. Так же карета за каретою от Елисейских полей до монастыря Longchamp. Народ стоял в два ряда подле дороги, шумел, кричал и смеялся непристойным образом над гуляющими. Например: «Смотрите! Вот едет торговка из рыбного ряда с своею соседкою башмачницею! Вот красный нос, самый длинный во всем Париже! Вот молодая кокетка в семьдесят лет: влюбляйтесь! Вот кавалер святого Лудовика о молодою женою и с рогами! Вот философ, который продает свой ум за две копейки!» – Молодые франты прыгали на английских конях, заглядывали в каждую карету и дразнили чернь: «Allons, allons, mes amis! de l'esprit, de l'esprit! Bon; c'est de la vraie gaiete Parisienne!» (Ну, ну, друзья! Больше остроумия, больше остроумия! Прекрасно! Вот это настоящая парижская веселость! (франц.). – Ред.) Другие бродили пешком с длинными деревянными саблями вместо тростей, pour se confondre avec le peuple (Чтобы смешаться с народом (франц.).- Ред.). – Прежде более всего отличались тут славные жрицы Венерины; они выезжали в самых лучших экипажах. Одна молодая актриса разорвала связь свою с графом Д*, прекрасным мужчиною. Ее знакомые удивлялись. «Чему дивиться? – сказала им актриса. – Он чудовище, изверг: он не хотел подарить мне новой кареты для Булонского гулянья. Я должна была предпочесть ему старого маркиза, который заложил все бриллианты жены своей, чтобы купить мне самую дорогую карету в Париже!»
Я прошел в монастырь Longchamp, видел гробницу Изабеллы, сестры Лудовика Святого, и две остроумные надписи под монументом отца Фременя и брата Франциска Серафима. Первая:
Fremin, tu fais fremir le sort,
Et ton nom vit malgre la mort.
(Фремен! Ты заставил судьбу трепетать, и имя твое жилет, хоть ты и умер (франц.), – Ред.)
Другая:
Qui la vie a vecu de Francois Seraphique,
80 ans sur terre, au Ciel vit l'angelique.
(Кто прожил на земле восемьдесят лет жизнью Франциска Серафического, Тот на небесах живет как ангел (франц.).- Ред.)
Париж, апреля 29, 1790
Ныне целый день просидел я в комнате своей, один, с головною болью, но, когда стало смеркаться, вышел на Pont neuf (Так называемый Новый мост, близ которого я жил.) и, облокотясь на подножие Генриковой статуи, смотрел с великим удовольствием, как тени ночные мешались с умирающим светом дня, как звезды на небе, а фонари на улицах засвечались. С приезду моего в Париж все вечера без исключения проводил я в спектаклях и потому около месяца не видал сумерек. Как они хороши весною, даже и в шумном, немиловидном Париже!
Целый месяц быть всякий день в спектаклях! Быть и не насытиться ни смехом Талии, ни слезами Мельпомены!.. И всякий раз наслаждаться их приятностями с новым чувством!.. Сам дивлюсь; но это правда.
Правда и то, что я не имел прежде достаточного понятия о французских театрах. Теперь скажу, что они доведены, каждый в своем роде, до возможного совершенства и что все части спектакля составляют здесь прекрасную гармонию, которая самым приятнейшим образом действует на сердце зрителя.
В Париже пять главных театров: Большая опера, так называемый Французский театр (les Francois), Италиянский (les Italiens), графа Прованского (Theatre de Monsieur) и Varietes – всякий день играют на них, и всякий день (подивитесь французам!) бывают они наполнены людьми, так что в шесть часов вы едва ли где-нибудь найдете место.
Кто был в Париже, говорят французы, и не видал Большой оперы, подобен тому, кто был а Риме и не видал папы. В самом деле, она есть нечто весьма великолепное и наиболее по своим блестящим декорациям и прекрасным балетам. Здесь видите вы – то Поля Елисейские, где блаженствуют души праведных, где вечная весна зеленеет, где слух ваш пленяется тихими звуками лир, где все любезно, восхитительно – то мрачный Тартар, где вздохи умирающих волнуют страшный Ахерон, где шум черного Коцита и Стикса заглушается стенанием и плачем бедствия, где волны Флегетона пылают, где Тантал, Иксион и данаиды вечно страдают и не видят конца своим мучениям, где светлая Лета томным журчанием призывает несчастных к забвению житейских забот и горестей. Здесь видите, как Орфей скитается в черных лесах подземного царства, как фурии терзают Ореста, как Язон сражается с огнем, с пламенем и с чудовищами, как раздраженная Медея, проклиная неблагодарность людей, летит с громом и молниею на вершину Кавказа, как египтяне в печальных хорах оплакивают смерть добродетельного царя своего и как горестная Нефта над великолепным памятником супруга клянется вечно боготворить его в сердце своем; как Ринальдо тает в восторге у ног пламенной Армиды, среди бесчисленных красот волшебного искусства, рассеянных в садах ее; как Диана спускается на светлом облаке, целует Эндимиона и блестящими слезами страстную грудь свою орошает; как величественная Калипса истощает все возможные очарования, чтобы пленить юного Телемака; как резвые, милые нимфы – одна другой резвее, одна другой милее – окружают его с арфами и лирами, играют и поют любовь и каждым сладострастным движением говорят ему: «Люби! Люби!»; как нежный Телемак колеблется, чувствует слабость свою, забывает советы мудрости, и… сверженный благодетельною рукою Ментора, летит с высокого каменного берега в шумящее море, летит вместе с душою зрителей.
Все сие так живо, так естественно, что я тысячу раз забывался и принимал искусственное подражание за самую натуру. Едва могу верить глазам своим, видя быструю перемену декораций. В одно мгновение рай превращается в ад; в одно мгновение проливаются моря там, где луга зеленели, где цветы расцветали и где пастухи на свирелях играли; светлое небо покрывается густым мраком, черные тучи несутся на крыльях ревущей бури, и зритель трепещет в душе своей? еще один миг, и мрак исчезает, и тучи скрываются, и бури умолкают, и сердце ваше светлеет вместе с видимыми предметами.
Несмотря на множество здешних искусных танцовщиков, Вестрис сияет между ними, как Сириус между звездами. Все его движения так приятны, так живы, так выразительны, что я всегда смотрю, дивлюсь и не могу сам себе изъяснить удовольствия, которое доставляет мне сей единственный танцовщик: легкость, стройность, гармония, чувство, жизнь – все соединяется вместе, и если можно быть ритором без слов, то Вестрис в своем роде Цицерон. Никакие стихотворцы нe опишут того, что блистает в его глазах, что выражает игра его мускулов, когда милая, стыдливая пастушка говорит ему нежным взором: «Люблю!», когда он, бросаясь к ее сердцу, призывает небо и землю во свидетели своего блаженства. Живописец положит кисть и скажет только: «Вестрис!» – Гардель бесподобен в трагической пантомиме. Какое величество! Герой в каждом взоре, герой в каждом движении! Вестрис – питомец милых граций, а Гардель – ученик важных муз. – Нивлон есть второй Вестрис. О других танцовщиках скажу только, что они составляют прекрасную группу живописных фигур, пленительную для зрения. – Когда же являются на сцене Терпсихорины нимфы, как будто бы на крыльях зефира принесенные, тогда сцена кажется мне весенним лугом, на котором пестреют бесчисленные цветы; взор теряется между разнообразными красотами – но любезная Периньйон и прелестная Миллер подобны пышной розе и гордой лилее, которые отличаются от всех других цветов.
Лаис, Шенар, Лене, Руссо – вот первые певцы оперы, и если верить французам, то никогда и никакая земля не производила лучших. Они нравятся мне не только пением, но и самою игрою: два таланта, которые не всегда бывают вместе! Маркези никогда не мог тронуть меня так, как Лаис и Шенар трогают. Пусть смеются над моею простотою и невежеством, нов голосе сего славного италиянского певца нет того, что для меня всего любезнее, – нет души! Вы спросите, что я разумею под сею душою? Не умею изъяснить, однако ж чувствую. Ах! Какой Маркези может петь так хорошо:
J'ai perdu mon Eurydice:
Rien n'egale mon malheur!
(Я лишился Эвридики: с горем что сравнить моим! (франц.).- Ред.)
Какой италиянский получеловек может петь сию несравненную Глукову арию с таким сердечным выражением, как Руссо, молодой, статный, прекрасный Руссо, достойный Эвридики?
Мальяр есть теперь первая певица. Вы слыхали о Сент-Юберти: ее уже нет! Говорят, что она сошла с ума. Любители оперы вспоминают об ней почти со слезами.
Сим декорациям, балетам, певцам совершенно отвечает и оркестр, составленный из лучших музыкантов Парижа. Одним словом, любезные друзья, здесь торжествуют искусства на высочайшей степени совершенства и все вместе производят в зрителе чувство, которое без всякой гиперболы можно назвать восхищением. – Такой спектакль требует, конечно, больших издержек. Несмотря на то, что за вход в ложи и в паркет платят (на наши деньги) рубли по два и по три; несмотря на то, что все сии дорогие места бывают наполнены людьми, опера стоила двору, по счету Неккерову, около трех или четырех миллионов в год.
На так называемом Французском театре играют трагедии, драмы и большие комедии. – Я и теперь не переменил мнения своего о французской Мельпомене. Она благородна, величественна, прекрасна, но никогда не тронет, не потрясет сердца моего так, как муза Шекспирова и некоторых (правда, немногих) немцев. Французские поэты имеют тонкий, нежный вкус и в искусстве писать могут служить образцами. Только в рассуждении изобретения, жара и глубокого чувства натуры – простите мне священные тени Корнелей, Расинов и Вольтеров! – должны они уступить преимущество англичанам и немцам. Трагедии их наполнены изящными картинами, в которых весьма искусно подобраны краски к краскам, тени к теням, но я удивляюсь им по большей части с холодным сердцем. Везде смесь естественного с романическим; везде mes feux, ma foi (Пылаю страстью! Клянусь честью! (франц.) – Ред.); везде греки и римляне a la Francoise, (На французский манер (франц.). – Ред.) которые тают в любовных восторгах, иногда философствуют, выражают одну мысль разными отборными словами и, теряясь в лабиринте красноречия, забывают действовать. Здешняя публика требует от автора прекрасных стихов, des vers a retenir; (Стихов, которые запоминаются (франц.). – Ред.) они прославляют пиесу, и для того стихотворцы стараются всячески умножать их число, занимаясь тем более, нежели важностию приключений, нежели новыми, чрезвычайными, но естественными положениями (situations) и забывая, что характер всего более обнаруживается в сих необыкновенных случаях, от которых и слова заимствуют силу свою.
(Я прошу знатоков Французского театра найти мне в Корнеле или в Расине что-нибудь подобное – например, сим Шекспировым стихам, в устах старца Леара, изгнанного собственными детьми его, которым отдал он свое царство, свою корону, слое величие, – скитающегося в бурную ночь по лесам и пустыням:
Blow winds… rage, blow!
You sulph'rous and thought-executing fires,
Vount couriers oak-cleauing thunder-bolts,
Singe my white head! And thou allshaking thunder,
Strike flat the thick rotundity o'th' world;
Crack nature's mould, all germins spill at once,
That make ungrateful man!!!
I tax not you, you elements, with unkindness!
I never gave you kingdom, call'd you children;
…Then let fall
Your horrible pleasure!.. Here I stand, your slave,
A poor, infirm, weak and despis'd old man!
(«Шумите, ветры, свирепствуй, буря! Серные быстрые огни, предтечи разрушительных ударов! Лейте пламя на белую главу мою!.. Громы, громы! Сокрушите здание мира; сокрушите образ натуры и человека, неблагодарного человека!.. Но жалуюсь на вашу свирепость, разъяренные стихии! Я не отдавал вам царства, не именовал вас милыми детьми своими! Итак, свирепствуйте по воле! Разите – се я, раб ваш, бедный, слабый, изнуренный старец, отверженный от человечества!»)
Они раздирают душу; они гремят, подобно тому грому, который в них описывается, и потрясают сердце читателя. Но что же дает им сию ужасную силу? Чрезвычайное положение царственного изгнанника, живая картина бедственной судьбы его. И кто после того спросит еще: «Какой характер, какую душу имел Леар?»)
Коротко сказать, творения французской Мельпомены славны – и будут всегда славны – красотою слога и блестящими стихами, но если трагедия должна глубоко трогать наше сердце или ужасать душу, то соотечественники Вольтеровы не имеют, может быть, ни двух истинных трагедий, и д'Аланберт сказал весьма справедливо, что все их пиесы сочинены более для чтения, нежели для театра.
Когда же они непременно должны быть играны, то по крайней мере надобно для них таких актеров, как Ларив, Сен-При, Сен-Фаль, и таких актрис, как Сенваль, Рокур, и проч., которые заступили ныне место Барона и Лекеня, Лекуврер и Клерон. Вот декламация! вот действие! Благородство в виде, величавость в поступи, ясность, чистота в произношении, и в каждом слове душа, то есть всякая поэтова мысль оттенена, всякая мысль выражена свойственным ей тоном и в гармонии с игрою глаз, с движением руки; везде живопись, везде картины – и если зритель, несмотря на сие утончение искусства, остается холоден, то, конечно, не актеры виноваты.
Ларив – царь на сцене. Совершенно греческая фигура и редкий орган! – Сей актер совсем было простился с театром. Рассказывают, что он, не любя молодой актрисы Дегарсень (которую можно назвать живым образом слабой томности), старался всячески замешивать ее в игре. Публика с неудовольствием приметила сию непохвальную черту сердца его, и славный Ларив был освистан партером, после чего он скрылся и клялся никогда уже не выходить на сцену. Но – где клятва, тут и преступление. Два года бездействия ему наскучили. Привыкший к хвале и рукоплесканиям, без них не мог быть счастлив, сражался сам с собою и наконец, оставя все сомнения, снова явился на сцене в роле Эдипа. Я видел его. Ужасное стечение людей! Не говоря о паркете, ложах, партере – самый оркестр был наполнен зрителями, которым музыканты уступили свои места. В пять часов начался стук и топот нетерпения; в половине шестого поднялся занавес – и все утихло. Первое явление – Эдипа нет- молчание царствовало. Но лишь только Димас сказал: «Oedipe en ces lieux va paraitre» (Эдип появился в этих местах (франц.). – Ред.), страшные рукоплескания загремели, которые продолжались до самой той минуты, как Ларив вышел, в великолепной греческой белой одежде, распустив по плечам русые волосы, и гордо-смиренным наклонением головы изъявил публике благодарную свою чувствительность. – В течение всех пяти актов громкая хвала не умолкала. Ларив старался всеми силами заслуживать ее и, как французы говорят, превосходил в искусстве самого себя, не жалея бедной своей груди. Не понимаю, как он мог выдержать до конца трагедии; не понимаю, как и зрители не устали от рукоплескания. В той сцене, где Эдип узнает, что он умертвил отца, что он – супруг своей матери, узнает и страшным образом проклинает судьбу (В следующих стихах:), я почти оцепенел. Никакая кисть не изобразит того, что свирепствовало на лице Ларива в сию минуту: ужас, грызение сердца, отчаяние, гнев, ожесточение и все, все, чего не могу выразить словами. Зрители ахнули, когда он, терзаемый, гонимый фуриями, бросился со сцепы и ударился головою о перистиль так, что все колонны задрожали. Вдали слышны были его стенания. – Публика не насытилась еще Эдипом своим и по окончании пиесы вызвала бедного Ларива на сцену. Актриса Рокур, которая представляла Иокасту, держала его за руку; едва мог он сказать два или три слова и готов был упасть на землю – занавес опустился. -
(
Un Dieu plus fort que moi m'entrainait vers le crime;
Sous mes pas fugitifs il creusait un abime,
Et j'etais, malgre moi, dans mon aveuglement,
D'un pouvoir inconnu l'esclave et l'instrument.
Voila tous mes forfaits; je n'en connais point d'autres,
Impitoyables Dieux, mes crimes sont les votres,
Et vous m'en punissez?… Ou suis je? quelle nuit
Couvre d'un voile affreux la clarte qui nous luit?
Ces murs sont teints de sang; je vois les Enmenides
Secouer leurs flambeaux vengeurs, des patricides.
Le tonnerre on eclats semble fondre sur moi:
L'enfer s'ouvre…
(Некий бог, более могущественный, чем я, увлек меня к преступлению; под моими скорыми стопами он разверз бездну, и я в своем ослеплении поневоле стал рабом и орудием неведомой силы. Вот все мои проступки, никаких других я не знаю. Неумолимые боги, мои вины – ваши, и вы меня за них наказываете? Где я? Какая ночь своим страшным покрывалом скрывает от меня свет, который нам сияет? Эти стены запятнаны кровью; я вижу Эвменид, потрясающих своими факелами, мстителями отцеубийц. Вспышки молний словно обрушиваются на меня, бездна разверзается (франц.) – Ред.))
Сен-При играет одни роли с Ларивом: искусный актер с великими талантами, но – не Ларив. – Сен-Фаль представляет любовников в трагедиях и драмах: молодой, статный человек приятного вида. В Корнелевом «Сиде» он восхищает публику. Так надобно играть Родрига, кроме двух или трех сцен, где я не совершенно доволен был игрою сего актера. Например, описывая королю сражение с маврами, излишно старался он выразить в голосе своем – сперва тишину ночи, а потом шум битвы, стук мечей и проч. Французы хлопали, но те, которые размышляли о правилах истинной мимики, не могут любить такого неестественного подражания – Сенваль – первая трагическая актриса, хотя слишком стара и немиловидна для роли любовниц, однако ж нравится блестящим своим искусством и жаром игры. – Рокур есть совершенная Медея, и потому в сей роли она несравненна. Величественная фигура, большие черные глаза, которые между густыми ресницами сияют, как молнии ночью; волосы, как вороново крыло; все черты лица правильны, но не милы; красота без нежности; суровость в самой улыбке; голос твердый и проницательный – одним словом, Медея. И теперь вижу я, как развевается на ней огненная мантия с волшебными знаками и как ужасно сверкает острый кинжал в руках раздраженной полубогини, сверкает вместе с ее взором. Одна Рокур может сказать так разительно сии слова:
Le destin de Medee est d'etre criminelle;
Mais son coeur etait fait pour aimer la vertu.
(Преступницею стать – сей жребий пал Медее, но к добродетели рвалась она душой (франц.). – Ред.)
Славная актриса Конта – славная своею красотою и кокетством более, нежели театральною игрою, – представляет роли любовниц в комедиях и драмах, иногда и в трагедиях. Ей теперь за тридцать лет, но она все еще хороша, и партер наполнен ее обожателями, счастливыми и несчастными. Сказывают, что один молодой граф от любви к ней сошел с ума и заключился в картезианском монастыре. Никогда не бывает она так прелестна, как в новой пиесе «Le Couvent» («Монастырь» (франц.), – Ред.). Черное платье, белое покрывало, вид невинности, чистосердечия… Ах, бедный граф! Я верю твоему сумасшествию! – Зрители всегда заставляют ее несколько раз повторять арию:
L'attrait qui fait cherir ces lieux,
Est le charme de l'innocence.
(Места сии любить водит невинности очарованье (франц.). – Ред.)
Несказанно приятный голос! – Но никто из актеров сего театра не делает мне столько удовольствия, как Моле, единственный, несравненный Моле, играющий по большей части ролю отцов в комедиях. Наш Померанцев кажется учеником его. Я два раза удивлялся ему в Мольеровом и Фабровом «Мизантропе» и два раза плакал от него в «Монтескье», Мерсьеровой драме. Такой благородный вид, такую улыбку добродушия, человеколюбия, обходительности надлежало иметь автору бессмертной книги о «Законах» (То есть в сей драме Моле представляет благодетельного Монтескье.).
Я не буду говорить о других комических актерах сего театра: их много. – Но в заключение скажу, что Талия британская и Талия Германии должны уступить преимущество французской. Английские комедии по большей части или скучны, или грубы, неблагопристойны, оскорбительны для всякого нежного вкуса, а немецкие, кроме некоторых посредственных, совсем недостойны внимания.
Так называемый Италиянский театр, но где играют одни французские мелодрамы, есть мой любимый спектакль: я бываю в нем чаще, нежели в других, и всегда с великим удовольствием слушаю музыку французских сочинителей, восхищаюсь игрою славной актрисы Дюгазон и пением Розы Рено, милой девушки лет в двадцать, которую публика до небес превозносит и которая, в самом деле, есть теперь лучшая певица в Париже.
Мне полюбились две новые мелодрамы, играемые на сем театре: «Рауль, Синяя Борода» и «Петр Великий». Содержание первой взято из старинной сказки и очень, очень театрально. Рауль, богатый дворянин, влюбляется в Розалию, любезную девушку, сестру одного небогатого рыцаря, и предлагает ей руку свою вместе с блестящими подарками. Красавица чувствует некоторую склонность к молодому Вержи, который любит ее страстно; но ах! Бедный Вержи не имеет ничего, кроме доброго, нежного сердца, а доброе и нежное сердце не всегда заменяет в глазах красавиц дары счастья. Богатство Раулево ослепляет Розалию. Она рассматривает подарки… Какое великолепие! Какой вкус! Более всего нравится ей прекрасный головной убор, осыпанный бриллиантами; она надевает его, подходит к зеркалу… и подает руку гордому Раулю. Бедный Вержи плачет и скрывается. Розалия живет в огромном замке, где все служит ей, как богине, где все льстит ее суетности. Иногда, но очень редко, вылетает вздох из неверной груди; иногда, но очень редко, кажется ей, что с добрым, пламенным Вержи была бы она счастливее, нежели с холодным своим супругом. – Скоро Рауль едет – неизвестно куда – и, прощаясь с красавицею, отдает ей ключ от одной запертой комнаты. «Если не хочешь моей погибели, – говорит он, – если не хочешь сама погибнуть, то не будь любопытна!» Розалия клянется – в чем иногда не клянутся милые женщины?- клянется и через две минуты… отпирает дверь… Вообразите ужас ее!.. Она видит головы двух прежних Раулевых жен с огненною надписью: «Вот доля твоя!» (Раулю было пророчество, что любопытство жены погубит его; для того он испытывал супруг своих и умерщвлял их за сию слабость, надеясь спасти тем собственную жизнь.) – Дюгазон представляет Розалию. Бледная, с распущенными волосами, она бросается на креслы и поет дрожащим голосом:
Ah! quel sort
Le barbare
Me prepare!
C'est la mort!
C'est la mort!1
(Ах, какой жребий готовит мне этот варвар! Меня ждет смерть! Меня ждет смерть! (франц.). – Ред.)
В сию минуту является Вержи, в женском платье, под именем Розалииной сестры. Какое свидание! Должно спасти погибающую; но как? Вержи без оружия, среди множества неприятностей. Одно средство остается: уведомить обо всем Розалиина брата. Вержи отправляет к нему письмо с конюшим своим. – Между тем Рауль возвращается; он знает все и грозным голосом велит Розалии готовиться к смерти. Ни слезы, ни жалобы не смягчают его – нет избавления! Тщетно любовник смотрит в поле, нетерпеливо ожидая помощи -
Реки там, виясь, сверкают,
Солнца ясные лучи
Всю природу озлащают, -
Но булатные мечи
Не сияют, не сверкают.
Нет помощи! Не спешат рыцари избавить Розалию! Наконец отчаянный Вержи сказывает о себе Раулю, что он не женщина, что он любит его супругу и хочет умереть вместе с нею; его ведут в темницу. Розалия ожидает смертоносного удара, острый меч блистает над ее головою… Но вдруг с шумом отворяются двери, вооруженные рыцари нападают на Рауля и воинов его, побеждают – и Розалия узнает своего брата. Жестокий ее супруг умирает; нежный Вержи падает перед нею на колени… Занавес опускается. – Гретри сочинял музыку: она прекрасна. -
В мелодраме «Петр Великий» есть очень трогательные сцены; по крайней мере для русского. Действие происходит недалеко от границ России. – Государь с другом своим Лефортом, живучи в маленькой деревеньке на берегу моря, учится корабельному искусству и всякий день с утра до вечера трудится в пристани. Все почитают его обыкновенным работником и называют добрым, смышленым, умным Петром. Молодой, видный актер Мишю играет эту ролю; мне казался он живым портретом нашего императора. Может быть, и воображение мое прибавило нечто к сему сходству, но я не хотел чувствовать обмана – хотел им наслаждаться. В той же деревне живет прелестная Катерина, молодая, добродетельная вдова, нежно любимая поселянами. Государь, пылкий во всех своих склонностях, скорый во всех движениях сердца, влюбляется в ее. красоту, в милую душу и открывает ей страсть свою. Катерина обожает Петра: никогда еще глаза ее не видали такого прекрасного, величественного, любезного человека, и никогда сердце ее столь охотно не следовало за глазами. Она не таит своих чувств и подает ему руку; слезы восторга катятся по лицу ее. Государь клянется быть ей нежным супругом: слово вылетело из уст его – оно свято. Лефорт, оставшись наедине с монархом, говорит ему: «Бедная крестьянка будет супругою моего императора! Но ты во всех своих делах беспримерен; ты велик духом своим; хочешь возвысить в отечестве пашем сан человека и презираешь суетную надменность людей; одно душевное благородство достойно уважения в глазах твоих; Катерина благородна душою – итак, да будет она супругою моего государя, моего отца и друга!» Второе действие открывается сговором. Столетние старцы, опираясь на плечо внучат своих, приходят к невесте; хладными, слабыми руками пожимают ее руку и с радостными слезами желают ей благополучия. Молодые девушки приносят розовые венки, украшают ими любезную чету и поют свадебные песни. «Добрый Петр! – говорят старцы. – Люби всегда милую Катерину и будь другом нашей деревни!» Государь тронут до глубины сердца. «Вот другая блаженная минута в жизни моей! – тихо говорит он Лефорту. – Первою насладился я тогда, когда решился в душе своей быть отцом и просветителем миллионов людей и дал в том клятву всевышнему». – Все садятся вокруг любовников; все веселы и счастливы! Старики знают, что Лефорт имеет приятный голос, и для того просят его спеть какую-нибудь старинную песню; он думает, берет цитру, играет и поет:
Жил-был в свете добрый царь,
Православный государь.
Все сердца его любили,
Все отцом и другом чтили.
Любит царь детей своих,
Хочет он блаженства их;
Сан и пышность забывает -
Трон, порфиру оставляет. -
Царь как странник в путь идет
И обходит целый свет.
Посох есть ему – держава,
Все опасности – забава.
Для чего ж оставил он
Царский сан и светлый трон?
Для чего ему скитаться -
Хладу, зною подвергаться?
Чтоб везде добро сбирать,
Душу, сердце украшать
Просвещения цветами,
Трудолюбия плодами.
Для чего ж ему желать
Душу, сердце украшать
Просвещения цветами,
Трудолюбия плодами?
Чтобы мудростью своей
Озарить умы людей,
Чад и подданных прославить
И в искусстве жить наставить,
О великий государь!
Первый, первый в свете царь! -
Всю вселенную пройдете,
Но другого не найдете.
Лефорт забыл конец песни. Добрые крестьяне хвалят ее; только не хотят верить, чтобы в самом деле был на свете такой государь. Катерина более всех тронута; в черных глазах ее блистают слезы. «Нет, – говорит она Лефорту, – нет, ты нас не обманываешь; песня твоя справедлива: иначе ты не мог бы петь ее с таким сердечным жаром!» Вообразите чувствительность государя! – Но скоро действие переменяется. Приезжает Менщиков, вызывает императора и сказывает ему, что в России прошел ложный слух о его смерти, что зломышленники развевают везде пламя бунта, что ему непременно должно возвратиться как можно скорее в Москву и что верный Преображенский полк ожидает его на границе. Император не страшится мятежников – один величественный, светлый взор его может рассеять все тучи на горизонте России, – но он спешит явиться глазам любезной своей гвардии. Нежная Катерина ждет друга, но тщетно; ищет его и не находит. Ей сказывают, что он уехал. Сердце ее хладеет. «Петр оставил, обманул меня!..» Сии слова умирают на бледных устах ее. Но когда она, после жестокого обморока, приходит в себя, Петр стоит на коленях перед нею, уже не в платье бедного работника, но в великолепной одежде царской, окруженный вельможами. Катерина не видит ничего, кроме своего милого друга; оживает, восхищается и забывает упреки. Государь открывает ей все. «Я хотел обладать нежным сердцем, – говорит он, – которое любило бы во мне не императора, но человека: вон оно! (Обнимая Катерину.) Сердце и рука моя твои; прими же от меня и корону! Не она, но ты будешь украшать ее». – Удивленная Катерина не радуется венцу царскому; она хотела бы жить с любезным Петром своим в бедной хижине, но Петр и на троне мил душе ее. Вельможи упадают перед нею на колени – весь Преображенский полк выходит на сцену – радостные восклицания гремят в воздухе – восклицания: «Да здравствуют Петр и Екатерина!» Государь обнимает супругу – занавес опускается. Я отираю слезы свои – и радуюсь, что я русский. Автор пьесы есть г. Бульи. – Жаль только, что французы нарядили государя, Менщикова и Лефорта в польское платье, а Преображенских солдат и офицеров – в крестьянские зеленые кафтаны с желтыми кушаками. Зрители вокруг меня говорили, что русские и ныне точно так одеваются, а я, занимаясь драмою, не почел за нужное выводить их из заблуждения.
На театре графа Прованского (Theatre de Monsieur) представляют по большей части италиянские комические оперы, иногда же маленькие французские пиесы. Говорят, что в Италии нет и не бывало подобной труппы: редкие таланты! Г-жа Балетти есть первая певица и славна не только своим голосом, красотою, во и беспорочным поведением. Парижская актриса и добродетель: чудная связь! И потому английские лорды со вздохом говорят, что она – Феникс. – Из певцов славнейшие Раффанелли, Мандини и Виганони.
Новый Театр des Varietes огромнее всех здешних театров: великолепная зала, прекрасные ложи, блестящая авансцена! – Там представляются комедии и драмы иногда очень хорошо, иногда посредственно. Известный Монвель, один из первых парижских актеров, второй Лекень, играет ныне в Varietes. Он стар, не имеет ни голосу, ни фигуры, но все сии недостатки заменяет искусством и живостию игры. Всякое слово его впечатлевается в душу зрителя; глаза его в одну минуту и меркнут и воспламеняются; я боюсь смигнуть с него, когда он выходит на сцену. Ларив, Монвелъ, Моле – вот три актера, которые, может быть, во всей Европе не найдут себе двух подобных.
Кроме сих главных пяти театров, есть в Париже множество других в Palais Royal, на булеварах, и для всякого спектакля находятся особливые зрители. Не говоря уже о богатых людях, которые живут только для удовольствий и рассеяния, самые бедные ремесленники, савояры, разносчики почитают за необходимость быть в театре два или три раза в неделю; плачут, смеются, хлопают, свищут и решат судьбу пиес. В самом деле, между ними есть много знатоков, которые замечают всякую счастливую мысль автора, всякое счастливое выражение актера. A force de forger on devient forgeron (Кузнецом становишься, когда занимаешься кузнечным делом (франц.). – Ред.) – и я часто удивлялся верному вкусу здешних партеров, которые по большей части бывают наполнены людьми низкого состояния. Англичанин торжествует в парламенте и на бирже, немец – в ученом кабинете, француз – в театре.
Только на две недели в году закрываются здесь спектакли, то есть на страстную и святую неделю; но как французам жить и четырнадцать дней без публичных веселий? Тогда всякий вечер в оперном доме бывает духовный концерт, concert spirituel, где лучшие виртуозы на разных инструментах показывают свое искусство и где провел я несколько весьма приятных и, можно сказать, сладких часов, слушая Гайденову «Stabat Mater» («Матерь божия стояла» (лат.). – Ред.), Иомеллиево «Miserere» («Господи помилуй!» (лат.). – Ред.) и проч. Несколько раз грудь моя орошалась жаркими слезами – я не отирал их – я их не чувствовал. – Небесная музыка! Наслаждаясь тобою, возвышаюсь духом и не завидую ангелам. Кто докажет мне, чтобы душа моя, удобная к таким святым, чистым, эфирным радостям, не имела в себе чего-нибудь божественного, нетленного? Сии нежные звуки, веющие, как зефир, на сердце мое, могут ли быть пищею смертного, грубого существа? – Но ничто в этом концерте не трогало меня так сильно, как один прекрасный дуэт Лаиса и Руссо. Они пели – оркестр молчал – слушатели едва дышали… Несравненно!
Париж, апреля…
Отчего сердце мое страдает иногда без всякой известной мне причины? Отчего свет помрачается в глазах моих, тогда как лучезарное солнце сияет на небе? Как изъяснить сии жестокие меланхолические припадки, в которых вся душа моя сжимается и хладеет?.. Неужели сия тоска есть предчувствие отдаленных бедствий? Неужели она есть не что иное, как задаток тех горестей, которыми судьба намерена посетить меня в будущем?..
Часов шесть бродил я по окрестностям Парижа в самом грустном расположении духа; пришел в Булонский лес и увидел перед собою готический замок «Мадрит», построенный в XVI веке, окруженный глубокими рвами и темными аркадами. Террасы его заросли высокою травою. Где Франциск I наслаждался всеми приятностями любви и роскоши; (Сей замок построен Франциском I по возвращении его из Гишпании.) где нежные звуки арф и гитар усыпляли его в объятиях богини сладострастия, там ныне пустота и молчание царствуют… Вокруг меня бегали олени: солнце катилось к западу; ветер шумел в густоте леса. Я хотел видеть внутренность замка… Барельефы крыльца, представляющие разные сцены из «Метаморфоз» Овидиевых, покрылись зеленым мохом; здесь, над пламенным сердцем нежного Пирама, умирающего от любви к Тизбе, развевается хладная полынь; там время рукою своею изглаживает картину Юнонина мщения, превратившего в пепел злосчастную Семелею… В первой, второй, третьей зале все пусто и мрачно; в четвертой, украшенной резьбою и живописью, услышал я тяжелый вздох… осмотрелся кругом и… представьте себе мое удивление!.. В углу сей огромной залы, подле мраморного камина, на больших креслах сидела старая женщина лет шестидесяти, бледная, сухая, в раздранном рубище… Она взглянула на меня, кивнула головою и тихим голосом сказала: «Добрый вечер!..» Несколько минут стоял я неподвижно на одном месте; наконец подошел, начал говорить с нею и узнал, что она нищая, сбирает милостыню в Париже, в окрестных деревнях и уже два года живет в пустом замке «Мадрите». – «Никто не тревожит тебя здесь?» – спросил я. – «Кому тревожить? Один раз пришел сюда надзиратель и увидел меня, лежащую на соломе в передней горнице. Я рассказала ему свою историю, историю моей дочери – он заплакал – дал мне три ливра и велел жить в этой зале, для того что в ней целы окончины, для того что в ней не дует ветер. Добрый человек!» – «У тебя есть дочь?» – «Была, была; теперь она там, выше замка «Мадрита». Ах! Мы жили с нею как в раю: жили в низенькой хижине, спокойно и счастливо! Тогда и свет был лучше; тогда и все люди были добрее. Знаешь ли, как у нас в деревне называли ее? Мужчины – соловьем, а женщины – малиновкой. Она любила петь, сидя под окном или ходя в роще за цветами; все останавливались и слушали. У меня сердце прыгало от радости. Тогда заимодавцы нас не мучили. Луиза попросит, и всякий готов ждать. Луиза умерла, и меня выгнали из хижины с клюкою и котомкою. Ходи по миру и лей слезы на холодные камни!» – «У тебя нет родни?» – «Есть; да ныне всякий об себе думает. Кому до меня нужда? Я не люблю скучать собою. Слава богу! Нашла пристанище. Знаешь ли, что здесь живал король Франсуа? Я заступила его место. Иногда, по ночам, кажется мне, будто он расхаживает по горницам с своими министрами, генералами и разговаривает о старине». – «И тебе здесь не страшно?» – «Страшно? Нет, я уже давно перестала бояться». – «Что же будет с тобою, добрая старушка, когда ты занеможешь, когда ноги твои от старости…» – «Что будет? Я умру – меня погребут, и все дело с концом». – Мы замолчали… Я подошел к окну и смотрел на заходящее солнце, которое тихими лучами своими освещало разнообразные картины парижских окрестностей. «Боже мой! Сколько великолепия в физическом мире, – думал я, – и сколько бедствия в нравственном! Может ли несчастный, угнетенный бременем бытия своего, отверженный, уединенный среди множества людей, хладных и жестоких, – может ли он веселиться твоим великолепием, златое солнце! Твоею чистою лазурью, светлое небо! Вашею красотою, зеленые луга и рощи? Нет, он томится, всегда, везде томится, бедный страдалец! Темная ночь, сокрой его! Шумящая буря, унеси его… туда, туда, где добрые не тоскуют; где волны океана, океана вечности, прохлаждают истлевшее сердце!..»
Солнце закатилось. Я пожал руку бедной старушки – и возвратился в Париж.
Париж, мая…
Сейчас получил от вас письмо – и как обрадовался, нет нужды сказывать. Можно ли, что вы не писали ко мне от 14 февраля до 7 апреля? Любезные друзья мои, конечно, не знали, как дорого стоило их молчание бедному русскому путешественнику; иначе, без сомнения, они не заставили бы его мучиться. Извините, если это похоже на выговор; мне, право, было очень грустно. Теперь говорю: «Слава богу!», и все забываю.
Вам казалось, что я никогда не выеду из Женевы, а если бы вы знали, как мне наконец стало там скучно! Спросите, для чего же я тотчас не выехал оттуда? Единственно для того, что всякий день ожидал ваших писем,- и время проходило. Мне очень хотелось возобновить свое путешествие с покойным сердцем, чего, однако ж, не сделалось.
Правда, любезный А. А., Париж есть город единственный. Нигде, может быть, нельзя найти столько материи для философских наблюдений, как здесь; нигде столько любопытных предметов для человека, умеющего ценить искусства; нигде столько рассеяния и забав. Но где же и столько опасностей для философии, особливо для сердца? Здесь тысячи сетей расставлены для всякой его слабости… Шумный океан, где быстрое стремление волн мчит вас от Харибды к Сцилле, от Сциллы к Харибде! Сирен множество, и пение их так сладостно, усыпительно… Как легко забыться, заснуть! Но пробуждение едва ли не всегда горестно – и первый предмет, который явится глазам, будет пустой кошелек.
Однако ж не надобно себе воображать, что парижская приятная жизнь очень дорога для всякого; напротив того, здесь можно за небольшие деньги наслаждаться всеми удовольствиями по своему вкусу. Я говорю о позволенных, и в строгом смысле позволенных, удовольствиях. Если же кто вздумает коротко знакомиться с певицами и актрисами или в тех домах, где играют в карты, не отказываться ни от какой партии, тому надобно английское богатство. И домом жить дорого, то есть дороже, нежели у нас в Москве. Но вот как можно весело проводить время и тратить не много денег:
Иметь хорошую комнату в лучшей отели (Hotel есть наемный дом, где вы, кроме комнаты и услуги, ничего не имеете. Кофе и чай приносят вам из ближайшего кофейного дома, а обед – из трактира.), поутру читать разные журналы, газеты, где всегда найдешь что-нибудь занимательное, жалкое, смешное, и между тем пить кофе, какого не умеют варить ни в Германии, ни в Швейцарии; потом кликнуть парикмахера, говоруна, враля, который наскажет вам множество забавного вздору о Мирабо и Мори, о Бальи и Лафаете, намажет вашу голову прованскими духами и напудрит самою белою, легкого пудрою; а там, надев чистый простой фрак, бродить по городу, зайти в «Пале-Рояль», в Тюльери, в Елисейские поля, к известному писателю, к художнику, в лавки, где продаются эстампы и картины, – к Дидоту, любоваться его прекрасными изданиями классических авторов, обедать у ресторатёра (Ресторатёрами называются в Париже лучшие трактирщики, у которых можно обедать. Вам подадут роспись всем блюдам, с означением их цены; выбрав что угодно, обедаете на маленьком особливом столике.), где подадут вам за рубль пять или шесть хорошо приготовленных блюд с десертом; посмотреть на часы и расположить время свое до шести, чтобы, осмотрев какую-нибудь церковь, украшенную монументами или галерею картинную, или библиотеку, или кабинет редкостей, явиться с первым движением смычка в опере, в комедии, в трагедии, пленяться гармоннею, балетом, смеяться, плакать – и с томною, но приятных чувств исполненною душою отдыхать в Пале-Рояль, в «Cafe de Valois» («Кафе Валуа» (франц.).- Ред.), do «Caveau» (В «Погребке» (франц.). – Ред.) за чашкою баваруаза; (Ароматический сироп с чаем.) взглядывать на великолепное освещение лавок, аркад, аллей в саду; вслушиваться иногда в то, что говорят тамошние глубокие политики; наконец, возвратиться в тихую свою комнату, собраться с идеями, написать несколько строк в своем журнале, броситься на мягкую постелю и (чем обыкновенно кончится и день и жизнь) заснуть глубоким сном с приятною мыслию о будущем. – Так я провожу время и доволен.
Скажу вам несколько слов о главных парижских зданиях.
Лувр. Прежде был он не что иное, как грозная крепость, где жили потомки Кловисовы и где, как в государственной темнице, заключались возмутители, ослушные бароны, которые часто восставали против своих королей. Франциск I, страстный охотник воевать, пленять красавиц и строить великолепные замки, разрушив до основания готические башни, на их месте соорудил огромный дворец, украшенный лучшими художниками его века, но необитаемый до времен Карла IX. Лудовик XIV воцарился; с ним воцарились искусства, науки – и Лувр, по его мановению, увенчался великолепною своею колоннадою, лучшим произведением французской архитектуры, и тем более удивительною, что строил ее не славный зодчий, а доктор Перро, обесславленный, разруганный насмешливым Буало в его сатирах. Нельзя взглянуть без какого-то глубокого почтения на ее перистили, портики, фронтоны, пиластры, столпы, которым вместо крова служит терраса с прекрасным балюстрадом. Я всякий раз останавливаюсь против главных ворот, смотрю и думаю: «Сколько тысящелетий мелькнуло через земный шар в вечность между первым сплетением гибких ветвей, укрывших дикого Адамова сына от ненастья, и гигантскою колоннадою Лувра, дивом огромности и вкуса! Как мал человек, но как велик ум его! Как медленны успехи разума, но как они многообразны и бесконечны!» – Лудовик XIV долго жил в Лувре; наконец предпочел ему Версалию, и место великого монарха занял Аполлон с музами. Тут все академии; (Там, в зале Академии художеств, видел я четыре славные Лебрюневы картины: сражения Александра Великого.) тут жили и славные ученые, авторы, поэты, достойные королевского внимания. Лудовик, уступив свое жилище гению, возвысил и его и себя.
Говоря о Лувре, нельзя не вспомнить о снежном обелиске, который в жестокую зиму в 1788 году сделан был против его окон бедными людьми, в знак благодарности к нынешнему королю, покупавшему для них дрова. Все парижские стихотворцы сочиняли надписи для такого редкого памятника, и лучшая из них была:
Мы делаем царю и другу своему
Лишь снежный монумент; милее он ему,
Чем мрамор драгоценный,
Из дальних стран на счет убогих привезенный.
В память сего трогательного случая один богатый человек, г. Жюбо, соорудил перед своим домом, близ Тюльери, мраморный обелиск и вырезал на нем все надписи снежного монумента; я был у г. Жюбо, читал их и, вообразив, как ныне французы обходятся с королем своим, подумал: «Вот памятник благодарности, который доказывает неблагодарность французов!»
Тюльери. Имя произошло от tuile, то есть черепицы, которую некогда тут делали. Сей дворец построен Катериною Медицис; состоит из пяти павильйонов с четырьмя кор де ложи; украшен мраморными колоннами, фронтоном, статуями и, наконец, изображением лучезарного солнца, девизом Лудовика XIV. Вид здания не величествен, но приятен; положение очень хорошо. С одной стороны – река Сена, а перед главною фасадою – Тюльерийский сад с высокими своими террасами, цветниками, бассейнами, группами и (что всего лучше) древними густыми аллеями, сквозь которые вдали видна, на обширной площади, статуя Лудовика XV. Тут живет ныне королевская фамилия. Я видел и внутренность дворца. В день св. духа король вместе с кавалерами главного французского ордена пошел в церковь; за ним и королева с дамами; первые в рыцарских мантиях, с распущенными волосами; вторые в богатых робах. В ту самую минуту любопытные зрители бросились во внутренние комнаты – я за ними – из залы в залу, и до самой спальни. «Куда вы, господа? Зачем?» – спрашивали придворные лакеи. – «Смотреть», отвечали мои товарищи и шли далее. Украшения комнат составляют обои гобелиновой фабрики, картины, статуи, гротески, бронзовые камины. Между тем глаза мои занимались не только вещами, но и людьми: министрами и экс-министрами, придворными и старыми королевскими слугами, которые, видя бесчинство молодых, с величайшим небрежением одетых людей, шумящих и бегающих, пожимали плечами. Я сам с каким-то горестным чувством ходил за другими. Таков ли был прежде французский двор, славный своею блестящею пышностию? Видя двух человек, сидящих рядом и тихонько говорящих между собою, думал я: «Они, верно, говорят о несчастном состоянии Франции и будущих ее возможных бедствиях!» – Второй сын герцога Орлеанского играл в биллиарде с каким-то почтенным стариком. Молодой принц очень хорош лицом; надобно, чтобы и душа его была прекрасна, – следственно, непохожа на душу отца его… – Тюльери соединяется с Лувром посредством галереи, которая длиннее и огромнее всех галерей на свете и где должен быть королевский музеум, или собрание картин, статуй, древностей, рассеянных теперь по разным местам.
Люксанбур принадлежит ныне графу Прованскому: величественный дворец, построенный Мариею Медицис, супругою великого и матерью слабого короля, женщиною властолюбивою, но рожденною без всякого таланта властвовать; которая, быв долгое время Ксантипною Генриха IV, заступила его место на троне для того, чтобы расточить плоды Сюллиевой бережливости, завести междоусобную войну во Франции, возвеличить Ришелье и быть жертвою его неблагодарности; которая, осыпав миллионами недостойных своих любимцев, кончила жизнь в изгнании, в бедности, едва имея кусок хлеба для утолении голода и рубище для прикрытия наготы своей. Игра судьбы бывает иногда ужасна. – С такими мыслями смотрел я на прекрасную архитектуру сего дворца, на его террасы и павильйоны. За несколько гривен показали мне и внутренность. Комнаты едва ли достойны примечания, но тут славная галерея Рубенсова, в которой сей нидерландский Рафаэль истощил всю силу искусства и гения своего: двадцать пять больших картин, представляющих Генриха IV и королеву Марию со множеством аллегорических фигур. Какое разнообразие в виде супругов! На всякой картине они, но всякая имеет свой особенный характер. Мария, изображенная в родах, есть венец Рубенсовой кисти.
Глубокие следы страдания, томность, изнеможение; бледная роза красоты; радость быть матерью дофина; чувство, что вся Франция ожидала сей минуты с боязливым нетерпением и что миллионы будут торжествовать ее счастливое разрешение от бремени; нежность супруги, говорящей своими взорами Генриху: «Я жива! У нас есть сын!» – все прекрасно и с трогательным искусством выражено. Видно, что главным предметом живописца была королева; она занимает первое место на картинах: Генрих везде для нее. Удивительно ли? Рубенс писал по ее заказу, после Генриховой смерти, и льстец живописец сделал то, чего ни льстец историк, ни льстец поэт не мог бы сделать для Марии: он умел искусством своим подкупить сердца в ее пользу; он заставляет меня любить Марию. – Между аллегорическими фигурами приметил я одно женское милое лицо, неоднократно изображенное. Ученик живописи, который показывал мне галерею, сказал: «Не дивитесь повторению: это лицо Рубенсовой жены, славной красавицы Елены Форман. Рубенс был ее любовником-супругом и везде, где только мог, изображал свою Елену». Я люблю тех, которые любить умели, и сердце мое еще сильнее прилепилось к художнику.
Сад Люксанбурский был некогда любимым гульбищем французских авторов, которые в густых и темных его аллеях обдумывали планы своих творений. Там Мабли часто гулял с Кондильяком; туда приходил иногда и печальный Руссо говорить с своим красноречивым сердцем; там и Вольтер в молодости нередко искал гармонических рифм для острых своих мыслей, а мрачный Кребильйон воображал себя злобным Атреем. Ныне сад уже не таков: многие аллеи исчезли, вырублены или засохли. Но я часто пользуюсь остальною сению тамошних старых дерев; хожу один или, сидя на дерновом канапе, читаю книгу. Люксанбур недалеко от улицы Генего, в которой живу.
Господин Д*, гуляя со мною третьего дни в Люксанбурском саду, рассказал мне забавный случай. В 1784 году, июля 8, собрался там почти весь Париж, чтобы видеть воздушное путешествие аббата Миолана, объявленное через газеты. Ждут, два, три часа: шар не поднимается. Публика спрашивает, когда начнется эксперимент? Аббат отвечает: «В минуту!» Но приходит вечер, а шар ни с места. Народ теряет наконец терпение, бросается на аэростат, рвет его в клочки, а Миолан спасается бегством. На другой день в «Пале-Рояль» и на всех перекрестках савояры кричат: «Кому надобно изображение славного путешествия, счастливо совершенного славным аббатом Миоланом, – за копейку, за копейку!» Аббат после того умер гражданскою смертию, то есть не смел казаться в люди. Смешная история должна была кончиться новым смешным анекдотом. Господин Д* скоро после Миоланова бедствия был в партере Оперы и смотрел на балет. Вдруг приходит высокий человек, аббат, становится перед ним и мешает ему видеть сцену. «Посторонитесь, – говорят ему, – здесь довольно места». Гигант не слушает, не трогается; смотрит и не дает другим смотреть. Молодой адвокат, который стоял подле господина Д*, сказал ему: «Хотите ли, чтобы я выгнал высокого аббата?» – «Ах, ради бога! Если можете». – «Могу», – и тотчас начал шептать на ухо всем, стоявшим вокруг его: «Вот аббат Миолан, который обманул публику!» Вдруг десять голосов повторили: «Вот аббат Миолан!» Через минуту весь партер закричал: «Вот аббат Миолан!», и все указывали пальцем на высокого человека, который в изумлении, в досаде, в отчаянии направо и налево кричал: «Государи мои! Я не аббат Миолан!» Но скоро и во всех ложах раздался голос: «Вот аббат Миолан!», так что высокому человеку, который назывался совсем не Миоланом, надлежало, как преступнику, бежать из театра. Господин Д*, умирая со смеху, изъявлял благодарность молодому адвокату, между тем как партер и ложи, заглушая музыку, кричали: «Вот аббат Миолан!»
Граф Прованский живет во флигеле.
Пале-Рояль называется сердцем, душою, мозгом, извлечением Парижа. Ришелье строил и подарил его Лудовику XIII, надписав над воротами: «Palais Cardinal!» (Кардинальский дворец. Непереводимая игра слов: cardinal означает и «кардинальский» и «основной», «главный» (франц.). – Ред.) Эта надпись многим не полюбилась: одни называли ее гордою, другие – бессмысленною, доказывая, что по-французски нельзя сказать: «Palais Cardinal». Некоторые вступились за Ришелье: писали, судились перед публикою, и славный щеголь французского языка (разумеется, по тогдашнему времени) Бальзак играл отличную ролю в сем важном прении: доказательство, что парижские умы издавна промышляют мыльными пузырями! Королева Анна прекратила спор, велев стереть Cardinal и написать Royal. Лудовик XIV воспитывался в Пале-Рояль и наконец подарил его герцогу Орлеанскому.
Не буду описывать вам наружности сего квадратного замка, который, без всякого сомнения, есть огромнейшее здание в Париже, в котором соединены все ордены архитектуры; скажу только, что, собственно, принадлежит к отличному его характеру. Фамилия герцога Орлеанского занимает самую малую часть главного этажа; все остальное посвящено удовольствию публики или прибытку хозяина. Тут спектакли, клубы, концертные залы, магазины, кофейные дома, трактиры, лавки; тут богатые иностранцы нанимают себе комнаты; тут живут блестящие первоклассные нимфы; тут гнездятся и самые презрительные. Все, что можно найти в Париже (а чего в Париже найти нельзя?), есть в Пале-Рояль. Тебе надобен модный фрак, поди туда и надень. Хочешь, чтобы комнаты твои через несколько минут были украшены великолепно, поди туда, и все готово. Желаешь иметь картины, эстампы лучших мастеров, в рамах, за стеклами, поди туда и выбирай. Разные драгоценные вещи, серебро, золото, все можно найти за серебро и золото. Скажи, и вдруг очутится в кабинете твоем отборная библиотека на всех языках, в прекрасных шкапах. Одним словом, приходи в Пале-Рояль диким американцем и через полчаса будешь одет наилучшим образом, можешь иметь богато украшенный дом, экипаж, множество слуг, двадцать блюд на столе и, если угодно, цветущую Лаису, которая всякую минуту будет умирать от любви к тебе. Там собраны все лекарства от скуки и все сладкие отравы для душевного и телесного здоровья, все средства выманивать деньги и мучить безнадежных, все способы наслаждаться временем и губить его. Можно целую жизнь, и самую долголетнюю, провести в Пале-Рояль, как волшебный сон, и сказать при смерти: «Я все видел, все узнал!»
В средине замка сад, еще недавно разведенный, и хотя план его очень хорош, но парижские жители не могут забыть густых, сенистых дерев, которые прежде тут были и вырублены немилосердным герцогом для новых, правильных аллей. «Теперь, – говорят недовольные, – одно дерево кличет другое, и никоторое воробья не укроет; а прежде – то ли дело? В июле месяце в самый жаркий день наслаждались мы здесь прохладою, как в самом дремучем, диком лесу. Славное краковское дерево (arbre de Cracovie), как царь возвышалось между другими; в непроницаемой тени его собирались наши старые политики и, сидя кругом за чашею лимонада на деревянном канапе, сообщали друг другу газетные тайны, глубокие знания, остроумные догадки. Молодые люди приходили слушать их, чтобы после к своим родственникам в провинциях написать: «Такой-то король скоро объявит войну такому-то государю. Новость несомнительная! Мы слышали ее под ветвями краковского дерева». Тот, кто не пощадил его, пощадит ли какую-нибудь святыню? Герцог Орлеанский запишет имя свое в истории, как Герострат: гений его есть злой дух разрушения».
Однако ж новый сад имеет свои красоты. Зеленые павильоны вокруг бассейна и липовый храм приятны для глаз. Всего же приятнее Сирк, здание удивительное, единственное в своем роде: длинный параллелограмм, занимающий середину сада, украшенный ионическими колоннами и зеленью, в которой белеются мраморные изображения великих мужей Франции. Снаружи кажется он вам низенькою беседкою с портиками; войдите и увидите внизу, под вашими ногами, великолепные залы, галереи, манеж; можете сойти туда по любому крыльцу, и вы будете в гостях у короля гномов, в подземельном царстве, однако ж не в темноте; свет льется на вас сверху, сквозь большие окна, и везде в блестящих зеркалах повторяются видимые вами предметы. В залax бывают всякий вечер или концерты, или балы; освещение придает внутренности Сирка еще более красоты. Тут ко всякой даме, сколько бы бриллиантов ни сияло на голове ее, можно смело подойти, говорить, шутить; никоторая не рассердится, хотя все очень хорошо играют ролю знатных госпож. Тут же и славные парижские фехтмейстеры показывают свое искусство, которому я несколько раз удивлялся. – Из комнат герцога Орлеанского сделан ход в манеж, или, лучше сказать, подземельная дорога, по которой он может приезжать туда верхом или в коляске. Прекрасная терраса, усеянная цветами, усаженная ароматическими деревами, составляет кровлю здания и напоминает вам древние сады вавилонские. Взошедши туда, гуляете среди цветников, выше земли, на воздухе, в царстве сильфов, и через минуту сходите опять в глубокие недра земли, в царство гномов, где с приятностию думаете: «Тысячи людей шумят и движутся теперь над моею головою».
Вся нижняя часть Пале-Рояль состоит из галерой с ста осьмьюдесятью портиками, которые, будучи освещены реверберами, представляют ночью блестящую иллюминацию.
Комнаты, занимаемые фамилией герцога Орлеанского, украшены богато и со вкусом. Там славная картинная галерея, едва ли уступающая Дрезденской и Диссельдорфской, кабинет натуральной истории, собрание антиков, гравированных камней и моделей всякого рода художественных произведений, вместе с изображением всех ремесленных орудий.
Время кончить мое длинное историческое письмо и пожелать вам, друзья мои, приятной ночи.
Париж, мая… 1790
Нынешний день молодой скиф К* в Академии надписей и словесности имел счастие узнать Бартелеми-Платона.
Меня обещали с ним познакомить, но как скоро я увидел его, то, следуя первому движению, подошел и сказал ему: «Я русский; читал «Анахарсиса»; умею восхищаться творением великих, бессмертных талантов. Итак, хотя в нескладных словах, примите жертву моего глубокого почтения!» – Он встал с кресел, взял мою руку, ласковым взором предуведомил меня о своем благорасположении и наконец отвечал: «Я рад вашему знакомству; люблю север, и герой, мною избранный, вам не чужой». – «Мне хотелось бы иметь с ним какое-нибудь сходство. Я в Академии: Платон передо мною, но имя мое не так известно, как имя Анахарсиса» (Анахарсис, приехав в Афины, нашел Платона в Академия, «il me recut, – говорит молодой скиф, – avec autant de politesse que de simplicite, et me fit un si bel eloge du Philosophe Anacharsis, dont je descends; que je rougissois de porter le meme nom». – «Anach.», vol. 2., ch. VII. (Он принял меня в равной мере вежливо и просто и так отменно похвалил моего предка философа Анахарсиса, что я покраснел, оттого что ношу то же имя («Путешествие молодого Анахарсиса», т. II, гл. 7) (франц.). – Ред.)). – «Вы молоды, путешествуете и, конечно, для того, чтобы украсить ваш разум познаниями: довольно сходства!» – «Будет еще более, если вы дозволите мне иногда видеть и слушать вас, с любопытным умом, с ревностным желанием образовать вкус свой наставлениями великого писателя. Я не поеду в Грецию: она в вашем кабинете». – «Жаль, что вы приехали к нам в такое время, когда Аполлона и муз наряжаем мы в национальный мундир! Однако ж дайте мне случай видеться с вами. Теперь вы услышите мое рассуждение о самаританских медалях и легендах; оно покажется вам скучно, comme de raison (Как и следовало ожидать (франц.). – Ред.); извините: мои товарищи займут вас приятнейшим образом». – Между тем заседание академии открылось. Бартелеми сел на свое место; он старший в академии, le Doyen. В собрании было около тридцати человек, да столько же зрителей – не более. В самом дело, диссертация аббата Бартелеми, в которой дело шло о медалях Ионафановых, Антигоновых, Симеоновых, не могла занимать меня; зато, мало слушая, я много смотрел на Бартелеми. Совершенный Вольтер, как его изображают на портретах! Высокий, худой, с проницательным взором, с тонкою афинскою усмешкою. Ему гораздо более семидесяти лет, но голос его приятен, стан прям, все движения скоры и живы. Следственно, от ученых трудов люди не стареются. Не сидячая, но бурная жизнь страстей пестрит морщинами лицо наше. Бартелеми чувствовал в жизни только одну страсть: любовь к славе, и силою философии своей умерял ее. Подобно бессмертному Монтескьё, он был еще влюблен в дружбу, имел счастие доказать великодушную свою привязанность к изгнанному министру Шуазёлю и делил с ним скуку уединения. Ему и супруге его, под именем Арсама и Федимы, приписал он «Анахарсиса» так мило и трогательно, говоря: «Сколько раз имя ваше готово было из глубины моего сердца излиться на бумагу! Сколь лучезарно сияло оно предо мною, когда мне надлежало описывать какое-нибудь великое свойство души, благодеяния, признательность! Вы имеете право на сию книгу: я сочинял ее в тех местах, которые всего более украшались вами, и хотя кончил оную далеко от Персии, но в глазах ваших, ибо воспоминание минут, с вами проведенных, никогда не может загладиться. Оно составит счастие остальных дней моих, а по смерти желаю единственно того, чтобы на гробе моем глубоко вырезали слова: «Он заслужил благосклонность Арсама и Федимы!».
Тут же узнал я Левека, автора «Российской истории», которая хотя имеет много недостатков, однако ж лучше всех других. Больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей российской истории, то есть писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон – вот образцы! Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна; не думаю: нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить, и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобие, набеги половцев не очень любопытны, – соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые томы? Что неважно, то сократить, как сделал Юм в «Английской истории», но все черты, которые означают свойство народа русского, характер древних наших героев, отменных людей, происшествия действительно любопытные описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий: Владимир – свой Лудовик XI: царь Иоанн – свой Кромвель: Годунов – и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории и даже в истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микель-Анджело. – Левек как писатель – не без дарования, не без достоинств; соображает довольно хорошо, рассказывает довольно складно, судит довольно справедливо, но кисть его слаба, краски не живы; слог правильный, логический, но не быстрый. К тому же Россия не мать ему; не наша кровь течет в его жилах: может ли он говорить о русских с таким чувством, как русский? Всего же более не люблю его за то, что он унижает Петра Великого (если посредственный французский писатель может унизить нашего славного монарха), говоря: «On lui a peut-etre refuse avec raison le titre d'homme de Genie, puisque, en voulant former sa nation, il n'a su qu'imiter les aut res peuples» (То есть; «Его, может быть, по справедливости не хотят назвать великим умом, ибо он, желая образовать народ свой, только что подражал другим народам».). Я слыхал такое мнение даже от русских и никогда не мог слышать без досады. Путь образования или просвещения один для народов; все они идут им вслед друг за другом. Иностранцы были умнее русских: итак, надлежало от них заимствовать, учиться, пользоваться их опытами. Благоразумно ли искать, что сыскано? Лучше ли б было русским не строить кораблей, не образовать регулярного войска, не заводить академий, фабрик, для того что все это не русскими выдумано? Какой народ не перенимал у другого? И не должно ли сравняться, чтобы превзойти? «Однако ж, – говорят, – на что подражать рабски? на что перенимать вещи, совсем ненужные?» – «Какие же? Речь идет, думаю, о платье и бороде. Петр Великий одел нас по-немецки для того, что так удобнее; обрил нам бороды для того, что так и покойнее и приятнее. Длинное платье неловко, мешает ходить…» – «Но в нем теплее!..» – «У нас есть шубы…» – «Зачем же иметь два платья?..» – «Затем, что нет способа быть в одном на улице, где двадцать градусов мороза, и в комнате, где двадцать градусов тепла. Борода же принадлежит к состоянию дикого человека; не брить ее то же, что не стричь ногтей. Она закрывает от холоду только малую часть лица: сколько же неудобности летом, в сильный жар! Сколько неудобности и зимою носить на лице иней, снег и сосульки! Не лучше ли иметь муфту, которая греет не одну бороду, но все лицо? Избирать во всем лучшее – есть действие ума просвещенного, а Петр Великий хотел просветить ум во всех отношениях. Монарх объявил войну нашим старинным обыкновениям, во-первых, для того, что они были грубы, недостойны своего века; во-вторых, и для того, что они препятствовали введению других, еще важнейших и полезнейших иностранных новостей. Надлежало, так сказать, свернуть голову закоренелому русскому упрямству, чтобы сделать нас гибкими, способными учиться и перенимать. Если бы Петр родился государем какого-нибудь острова, удаленного от всякого сообщения с другими государствами, то он в природном великом уме своем нашел бы источник полезных изобретении и новостей для блага подданных, но, рожденный в Европе, где цвели уже искусства и науки во всех землях, кроме Русской, он должен был только разорвать завесу, которая скрывала от нас успехи разума человеческого, и сказать нам: «Смотрите; сравняйтесь с ними и потом, если можете, превзойдите их!» Немцы, французы, англичане были впереди русских по крайней мере шестью веками; Петр двинул нас своею мощною рукою, и мы в несколько лет почти догнали их. Все жалкие иеремиады об изменении русского характера, о потере русской нравственной физиогномии или не что иное, как шутка, или происходят от недостатка в основательном размышлении. Мы не таковы, как брадатые предки наши: тем лучше! Грубость наружная и внутренняя, невежество, праздность, скука были их долею в самом высшем состоянии, – для нас открыты все пути к утончению разума и к благородным душевным удовольствиям. Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно для русских, и что англичане или немцы изобрели для пользы, выгоды человека, то мое, ибо я человек! Еще другое странное мнение. «Il est probable, – говорит Левек, – que si Pierre n'avoit pas regne, les Russes seroient aujourd'hui ce qu'ils sont» (Несомненно, русские стали бы такими, какими мы видим их сейчас, даже если бы Петр не царствовал (франц.). – Ред.), то есть: «Хотя бы Петр Великий и не учил нас, мы бы выучились». Каким же образом? Сами собою? Но сколько трудов стоило монарху победить наше упорство в невежестве! Следственно, русские не расположены, не готовы были просвещаться. При царе Алексее Михайловиче жили многие иностранцы в Москве, но не имели никакого влияния на русских, не имев с ними почти никакого обхождения. Молодые люди, тогдашние франты, катались иногда в санях по Немецкой слободе и за то считались вольнодумцами. Одна только ревностная, деятельная воля и беспредельная власть царя русского могла произвести такую внезапную, быструю перемену. Сообщение наше с другими европейскими землями было очень несвободно и затруднительно; их просвещение могло действовать на Россию только слабо, и в два века по естественному, непринужденному ходу вещей едва ли сделалось бы то, что государь наш сделал в двадцать лет. Как Спарта без Ликурга, так Россия без Петра не могла бы прославиться.
Между тем, друзья мои, вы все еще сидите со мною в Академии надписей. Читали рассуждение о греческой живописи, похвальное слово одному из умерших членов, и я заметил то же, что несколько раз замечал в спектаклях: ни одна хорошая мысль, ни одно счастливое выражение не укрывается от тонкого вкуса здешней публики – «браво!» и рукоплескание. Всего более нравятся здесь нравственные мысли, или сентенции, иногда самые обыкновенные. Например, в похвальном слове умершему автор сказал: «Вот доказательство, что нежные души предпочитают тихое удовольствие совести шумным успехам честолюбия!», и все слушатели захлопали. – Заседание кончилось предложением задач для антиквариев. Надобно было познакомиться с г. Левеком и сказать ему комплимент на счет его доброго мнения о русских, у которых он, по своей благосклонности, не отнимает природного ума, ни способности к наукам. Бартелеми подарил меня еще двумя учтивыми фразами, и мы расстались как знакомые.
Я видел автора прекрасных сказок, который в самом, кажется, легком, в самом обыкновенном роде сочинений умеет быть единственным, неподражаемым, – Мармонтеля. Не довольно видеть, надобно его узнать короче; надобно поговорить с ним о счастливых временах французской литературы, которые прошли и не возвратятся! Век Вольтеров, Жан-Жаков, Энциклопедии, «Духа законов» не уступает веку Расина, Буало, Лафонтена; и в доме г-жи Неккер, барона Ольбаха шутили столь же остроумно, как в доме Ниноны Ланкло. Физиогномия Мармонтелева очень привлекательна; тон его доказывает, что он жил в лучшем парижском обществе. Вообразите же, что один немецкий романист, которого имени не помню, в журнале своего путешествия описывает его почти мужиком, то есть самым грубым человеком! Как врали могут быть нахальны! – Мармонтелю более шестидесяти лет; он женился на молодой красавице и живет с нею счастливо в сельском уединении, изредка заглядывая в Париж. -Лагарп в улице Генего мой сосед. Талант, слог, вкус и критика его давно награждены всеобщим уважением. Он лучший трагик после Вольтера. В творениях его мало огня, чувствительности, воображения, но стихи все хороши, и много сильных. Теперь занимается он литературною частью «Французского Меркурия», вместе с Шанфором, также членом академии. – Мерсье и Флориан в Париже, но мне по сие время не удалось их видеть.
Париж, мая…
Бывшая актриса Дервье, актриса посредственная, но прелестница славная, упражняясь лет двадцать в доходном своем искусстве и нажив миллионы, вздумала построить такой дом, который обратил бы на себя внимание Парижа. Чего хотела, то и сделалось. Сей дом смотрят все как диво. Надобно иметь билет, чтобы видеть его. Господин П*, моя земляк, доставил мне это удовольствие. Что за комнаты! Что за приборы! Живопись, бронза, мрамор, дерево, – все блестит, привлекает глаза. Дом невелик, но ум чертил план его, искусство было архитектором, вкус украшал, а богатство выдавало деньги. Тут нет ничего не-прекрасного, и с прекрасным для глаз везде соединена удобность или ловкость для употребления. Прошедши комнат пять, вошли мы во святилище-в спальню, где живопись изобразила на стенах Геркулеса, стоящего на коленях перед Омфалою, пять или шесть Эротов, едущих верхом на его палице, Армиду, которая смотрится в зеркало, гораздо более восхищаясь свою красотою, нежели обожанием сидящего подле нее Ринальда, Венеру, которая, сняв с себя пояс, подает его… не видно кому, но, верно, хозяйке. Глаза ищут… догадаетесь, чего. Ложе удовольствий, осыпанное неувядаемыми, то есть искусственными, розами без терний, возвышается на нескольких ступенях; тут, без сомнения, всякий Адонис должен преклонять колена свои. Позади спальни, в небольшой зале, сделан мраморный бассеин для купанья, а вверху хоры для музыкантов, чтобы красавица, слушая гармоническую игру их, могла в такт полоскаться. Из сей комнаты дверь в Гесперидский сад, где все тропинки опушены цветами, где все дерева, осеняя, благоухают. Лужки и лесочки живописные; кажется, будто всякая травка и всякий листок выбраны из тысячи. Дорожки, извиваясь, приводят вас ко мшистой скале, к дикому гроту, где читаете надпись: «Искусство ведет к Натуре; она дружески подает ему руку», а в другом месте: «Здесь я наслаждаюсь задумчивостию». Молодой англичанин, который был с нами, взглянув на последнюю надпись, сказал: «Grimace, grimace, mademoiselle Dervieux!» (Кривлянье, кривлянье, мадемуазель Дервье! (франц.) – Ред.) – Хозяйка живет во втором этаже, который мы также осматривали и где комнаты хотя со вкусом прибраны, однако ж не имеют очаровательности первого. Я любопытствовал видеть нимфу, но ей угодно было играть роль невидимки. На диване лежал корсет, доказательство ее тонкого стана, чепчик с розовыми лентами и черепаховый гребень. Зеленый тафтяный занавес отделял от нас славную прелестницу; но мы не смели отдернуть его. -
Новая Нинон вздумала продавать волшебный свой храм. Один богатый американец, из числа ее любимцев, покупает его за половину цены, за шестьсот тысяч ливров, с тем намерением, как сказывают, чтобы за ужином, который он хочет дать в новокупленном доме, подарить его прежней хозяйке. Взор благодарного удивления должен быть наградою американца.
Академии
Работать соединенными силами, с одним намерением, по лучшему плану есть предмет всех академий. Выдумка, благословенная для пользы наук, искусств и всех людей! Приятная мысль быть участником в достохвальных трудах, соревнование между членами, неразделимость общей славы с личною, взаимное усердное вспоможение окриляют разум человеческий. Надобно отдать справедливость парижским академиям: они были всегда трудолюбивее и полезнее других ученых обществ.
Собственно так называемая Французская академия, учрежденная кардиналом Ришельё для обогащения французского языка, утверждена парламентом и королем. Девиз ее: «Бессмертию!» Жаль, что она обязана бытием своим такому жестокому министру! Жаль, что всякий новый член при вступлении своем должен хвалить его! Жаль, что половина членов состоит из людей едва не безграмотных, для того единственно, что они знатные! Такие академики, нимало не возвышая себя ученым титулом, унижают только академию. «Всякий знай свое место и дело», – есть мудрое правило, но реже всего исполняется. Правда, что господа сорок, messieurs les quarante (Их всегда сорок, ни более, ни менее;), наблюдают в своих заседаниях точное равенство. Прежде всего они сидели на стульях; один из знатных членов потребовал для себя кресел; что же сделали другие? Сами сели на кресла. C'est toujours quelque chose (Это все же кое-что значит (франц.). – Ред.). Главный плод сего академического дерева есть «Лексикон французского языка», чистый, правильный, строгий, но неполный, так что в первом издании господа члены забыли даже слово «академия»! Например, английский лексикон Джонсонов и немецкий Аделунгов гораздо совершеннее французского. Вольтер более всех чувствовал недостатки его, хотел дополнить, украсить, но смерть помешала (Остроумный Ривароль давно обещает новый философический словарь языка своего, но чрезмерная леность, как сказывают, мешает ему исполнить обещание.). Академия занималась и критикою, только редко и мало; в угождение своему основателю Ришельё доказывала, что Корнелев «Сид» недостоин славы, но парижские любители театра, назло ей, тем более хвалили «Сида». Она могла бы, конечно, быть гораздо полезнее, издавая, например, журнал для критики и словесности; чего бы не произвели соединенные труды лучших писателей? Однако ж польза ее несомнительна. Множество хороших пиес написано для славы быть членом академии или заслужить ее хвалу. Всякий год избирает она два предмета для стихотворства и красноречия, вызывает всех авторов обработывать их, в день св. Лудовика торжественно объявляет, кто победитель, чье творение достойно награды, и раздает золотые медали. Спрашивается, для чего Лафонтен, Мольер, Жан-Батист, Жан-Жак Руссо, Дидрот, Дорат и многие другие достойные писатели не были ее членами? Ответ: где люди, там пристрастие и зависть; иногда славнее не быть, нежели быть академиком. Истинные дарования не остаются без награды; есть публика, есть потомство. Главное дело не получать, а заслуживать,
Не писатели, а маратели всего более сердятся за то, что им не дают патентов. Французская академия, боясь, чтобы кто-нибудь из авторов не оскорбил ее гордости и не вздумал отвергнуть предлагаемого ею патента, утвердила законом выбирать в члены единственно тех, которые сами запишутся в кандидаты. Злейший неприятель ее был Пирон. Известна его насмешка: «Messieurs les quarante ont de l'esprit comme quatre» (Ума этих сорока господ хватает только на четверых (франц.). – Ред.), и забавная эпитафия:
Ci-git Piron; il ne fut rien,
Pas meme Academicien.
(Здесь погребен Пирон; он был ничем, он не был даже академиком (франц.). – Ред.)
Но вот что делает честь Академии: в зале ее, между многими изображениями славных авторов, стоит Пиронов бюст! Мщение великодушное!
Академия наук учреждена Лудовиком XIV, состоит из семидесяти членов и занимается физикою, астрономиею, математикою, химиею, стараясь открывать новое или доводить до совершенства известное, по девизу: «Invenit et perfecit»3. Каждый год выдает она большой том сочинений своих, полезных для ученого, приятных для любопытного. Они составляют подробнейшую историю наук со времен Лудовика XIV. Иностранцы считают за великую славу быть членами Парижской академии; число их определено законом: восемь, не более. Нигде нет теперь таких астрономов и химиков, как в Париже. Немецкий ученый снимает колпак, говоря о Лаланде и Лавуазье. Первый, забывая все земное, более сорока лет беспрестанно занимается небесным и открыл множество новых звезд. Он есть Талес нашего времени, и прекрасную эпитафию греческого мудреца4 можно будет вырезать на его гробе:
Когда от старости Талесов взор затмился,
Когда уже и звезд не мог он различить,
Мудрец на небо преселился,
Чтоб к ним поближе быть.
Кроме своей учености, Лаланд любезен, жив, весел, как самый любезнейший молодой француз. Он воспитывает дочь свою также совершенно для неба, учит математике, астрономии и в шутку называет Ураниею; ведет переписку со всеми знаменитыми астрономами Европы и с великим уважением говорит о берлинце Боде. – Лавуазье есть гений химии, обогатил ее бесчисленными открытиями, и (что всего важнее) полезными для жизни, для всех людей. Быв перед революцией генеральным откупщиком, имеет, конечно, не один миллион, но богатство не прохлаждает ревностной любви его к наукам: оно служит ему только средством к размножению их благотворных действий. Химические опыты требуют иногда больших издержек: Лавуазье ничего не жалеет; а сверх того, любит делиться с бедными: одною рукою обнимает их, как братии, а другою кладет им кошелек в карман. Его сравнивают с Гельвецием, который также был генеральным откупщиком, также любил науки и благодетельность, но философия последнего не стоит химии первого. Товарищ мой Беккер не может без восхищения говорить о Лавуазье, который дружески обласкал его, слыша, что он ученик берлинского химика Клапрота. Я всегда готов плакать от сердечного удовольствия, видя, как науки соединяют людей, живущих на севере и юге, как они без личного знакомства любят, уважают друг друга. Что ни говорят мизософы, а науки – святое дело! – Слава Лавуазьерова пристрастила многих здешних дам к химии, так что года за два перед сим красавицы любили изъяснять нежные движения сердец своих химическими операциями. – Бальи есть также один из знаменитых членов академии и более всего прославил себя «Историею древней и новой астрономии». Жаль, что он вдался в революцию и мирную тишину кабинета променял, может быть, на эшафот! (Лавуазье и Бальи умерщвлены Робеспьером.)
Академия надписей и словесности учреждена также Лудовиком XIV и более ста лет ревностно трудится для обогащения исторической литературы; нравы, обыкновения, монументы древности составляют предмет ее любопытных изысканий. Она по сие время выдала более сорока томов, которые можно назвать золотою миною истории. Вы не знаете, что были египтяне, персы, греки, римляне, если не читали «Записок» академии; читая их, живете с древними; видите, кажется, все их движения, малейшие подробности домашней жизни в Афинах, в Риме и проч. Девиз академии есть муза Истории, которая в правой руке держит лавровый венок, а левою указывает вдали на пирамиду, с надписью: «Но дает умирать», vetat mori.
Наименую вам еще Академии живописи, ваяния, архитектуры, которые все помещены в Лувре и все доказывают любовь к наукам Лудовика XIV или великого министра его Кольберта.
Париж, мая…
Нынешний день – угадайте, что я осматривал? Парижские улицы; разумеется, где что-нибудь случилось, было или есть примечания достойное. Забыв взять с собою план Парижа, который бы всего лучше мог быть моим путеводителем, я страшным образом кружил по городу и в скверных фиакрах целый день проездил. В десять часов утра началось мое путешествие. Кучеру дан был приказ везти меня – к источнику любви. Он не читал Сент-Фуа, следственно не понимал меня, но хотел угадать и не угадывал. Надлежало сказать яснее: «Eh bien, dans la rue de la Truanderie!» – «A la bonne heure. Vous autres etrangers, vous ne dites le mot propre qu'a la fin de la phrase!» (Ну, тогда вези меня на улицу Трюандери! – В добрый час! Вы, иностранцы, говорите то, что нужно, лишь в самом конце фразы (франц.). – Ред.) Итак, мы отправились в Трюандери. Вот анекдот:
Агнеса Геллебик, прекрасная молодая девушка, дочь главного конюшего при дворе Филиппа-Августа, любила и страдала. От Парижа далеко до мыса Левкадского: что же делать? броситься в колодезь на улице Трюандери и концом дней своих прекратить любовную муку. Лет через триста после того другой случай. Один молодой человек, приведенный в отчаяние жестокостию своей богини, также бросился в этот колодезь, но весьма осторожно и весьма счастливо: не утонул, не зашибся, и красавица, сведав, что ее любовник сидит в воде, прилетела на крыльях Зефира, спустила к нему веревку, вытащила рыцаря, наградила его своею любовию, сердцем и рукою. Желая изъявить благодарность колодезю, он перестроил его, украсил и готическими буквами написал:
L'amour m'a refait
En 1525 tout-a fait.
В 1525 году вновь
Меня перестроила любовь.
Весь Париж узнал о сем происшествии. Молодые люди и девушки начали там сходиться при свете луны, петь нежные песни, плясать, уверять друг друга в любви, и колодезь обратился в жертвенник Эротов. Наконец один славный проповедник тогдашнего времени с великим жаром представил родителям возможные следствия таких сходбищ, и набожные люди немедленно засыпали источник любви. Показывают место его; тут выпил я стакан сенской воды, остатками оросил землю, и сказал: «A l'amour!» (Любви (франц.). – Ред.) – в жертву Венере Урании.
Нынешняя Павильйонная улица называлась прежде именем Дианы, не греческой богини, а прекрасной, милой Дианы дю Пуатье, которую знаю и люблю по «Запискам» Брантома. Она имела все прелести женские, до самой старости сохранила свежесть красоты своей и владела сердцем Генриха II. Рост Минервин, гордый вид Юноны, походка величественная, темно-русые волосы, которые до земли доставали; глаза черные огненные; лицо нежное лилейное, с двумя розами на щеках; грудь Венеры Медициской и, что еще милее, чувствительное сердце и просвещенный ум: вот ее портрет! Король хотел, чтобы парламенты торжественно признали дочь ее законною его дочерью; Диана сказала: «Имев право на твою руку, я требовала единственно твоего сердца, для того что любила тебя; но никогда не соглашусь, чтобы парламент объявил меня твоею наложницею». – Генрих слушал ее во всем и делал только хорошее. Она любила науки, поэзию и была музою остроумного Маро. Город Лион посвятил ей медаль с надписью: «Omnium, victorem vici». (Я победила победителя всех.) «Я видел Диану шестидесяти пяти лет, – говорит Брантом, – и не мог надивиться чудесной красоте ее; все прелести сияли еще на лице сей редкой женщины». Какая из нынешних красавиц не позавидует Диане? Им остается следовать образу ее жизни. Она всякий день вставала в шесть часов, умывалась самою холодною ключевою водою, не знала притираний, никогда не румянилась, часто ездила верхом, ходила, занималась чтением и не терпела праздности. Вот рецепт для сохранения красоты! – Диана погребена в Анете; не имея надежды видеть могилу ее, я бросил цветок на то место, где жила прелестная.
В улице писателей или копистов (des ecrivains) хотел я видеть дом, где в XIV веке жил Николай Фламель с женою своею Пернилиею и где еще по сие время на большом камне видны их резные изображения, окруженные готическими надписями и иероглифами. Вы не знаете, кто был Николай Фламель: неправда ли? Он был не что иное, как бедный копист; но вдруг, к общему удивлению, сделался благотворителем неимущих и начал сыпать деньги на бедных отцов семейства, на вдов и сирот, завел больницы, выстроил несколько церквей. Пошли в городе разные толки: одни говорили, что Фламель нашел клад; другие думали, что он знает тайну философского камня и делает золото; иные подозревали даже, что он водится с духами; а некоторые утверждали, что причиною богатства его есть тайная связь с жидами, выгнанными тогда из Франции. Фламель умер, не решив спора. Через несколько лет любопытные вздумали рыть землю в его погребе и нашли множество угольев, разных сосудов, урн с каким-то жестким минеральным веществом. Алхимическое суеверие обрадовалось новому лучу безумной надежды, и многие, желая разбогатеть подобно Фламелю, превратили в дым свое имение. Прошло несколько веков: история его была уже забыта; но Павел Люкас, славный путешественник, славный лжец, возобновил ее следующею сказкою. Будучи в Азии, познакомился он с одним дервишем, который говорил всеми языками, казался молодым человеком, а прожил на свете более ста лет. «Сей дервиш, – говорит Люкас, – уверил меня, что Николай Фламель еще жив; что он, боясь сидеть в тюрьме за тайну философского камня, вздумал скрыться; подкупил доктора и приходского священника, чтобы они разгласили о его смерти, а сам ушел из Франции». «С того времени, – сказал мне дервиш, – Николай Фламель и жена его Пернилия ведут философскую жизнь в разных частях света; он – сердечный друг мой, и я недавно виделся с ним на берегу Гангеса». – Удивительно не то, что Павел Люкас выдумал роман, а то, что Лудовик XIV посылал такого человека странствовать для обогащения наук историческими сведениями. – Я стоял несколько минут перед домом Фламеля, копал в земле своею тростью, но не нашел ничего, кроме камней, совсем не философских.
Я не хотел бы жить в улице Ферронери: какое ужасное воспоминание! Там Генрих IV пал от руки злодея – seul roi de qui le peuple ait garde la memoire (Единственный король, о котором народ хранит память (франц.). – Ред.), говорит Вольтер. Герой великодушный, царь благотворительный! Ты завоевал не чужое, а свое государство, и единственно для счастья завоеванных! – Слова незабвенные, простые, но сильные: «Я не хочу умереть без того, чтобы всякий крестьянин в королевстве моем не ел курицы по воскресеньям!» и другие, сказанные им гишпанскому министру: «Вы не узнаете Парижа: мудрено ли? Отец семейства был прежде в отлучке; теперь он дома и печется о своих детях!» – В бедствиях образовалась душа Генрихова; в собственном несчастии научился он дорожить счастием других людей и дружбою, которая рождается и торжествует в бурные времена. Он был любим! Некоторые из добрых французов от горести последовали за ним во гроб; между прочим Левик, парижский губернатор. – Кучер мой остановился и кричал: «Вот улица де ла Ферронери!» – «Нет,- отвечал я, – ступай далее!» Я боялся выйти и ступить на ту землю, которая не провалилась под гнусным Равальяком.
Улица храма, rue du Temple, напоминает бедственный жребий славного ордена тамплиеров, которые в бедности были смиренны, храбры и великодушны; разбогатев, возгордились и вели жизнь роскошную. Филипп Прекрасный (но только не душою) и папа Климент V, по доносу двух злодеев, осудили всех главных рыцарей на казнь и сожжение. Варварство, достойное XIV века! Их мучили, терзали, заставляя виниться в ужасных нелепостях; например, в том, будто они поклонялись деревянному болвану с седою бородою, отрекались от Христа, дружились с дьяволом, влюблялись в чертовок, играли младенцами, как мячом, то есть бросали их из рук в руки и таким образом умерщвляли. Многие рыцари не могли снести пытки и признавали себя виновными; другие же, в страшных муках, на костре, в пламени, восклицали: «Есть бог! Он знает нашу невинность!» Моле, великий магистер ордена, выведен был на эшафот, чтоб всенародно изъявить покаяние, за которое обещали простить его. Один ревностный легат в длинной речи описал все мнимые злодеяния кавалеров храма и заключил словами: «Вот их начальник! Слушайте: он сам откроет вам богомерзкие тайны ордена…» – «Открою истину, – сказал несчастный старец, выступив на край эшафота и потрясая тяжкими своими цепями, – всевышний, милосердый отец человеков! Внемли клятве моей, которая да оправдает меня пред твоим небесным судилищем!.. Клянусь, что рыцарство невинно, что орден наш был всегда ревностным исполнителем христианских должностей, правоверным, благодетельным, что одни лютые муки заставили меня сказать противное и что я молю небо простить человеческую слабость мою. Вижу яростную злобу наших гонителей; вижу меч и пламя. Да будет со мною воля божия! Готов все терпеть в наказание за то, что я оклеветал моих братий, истину и святую веру!» – В тот же день сожгли его! Старец, пылая на костре, говорил только о невинности рыцарей и молил Спасителя подкрепить его силы. Народ, проливая слезы, бросился в огонь, собрал пепел несчастного и унес его, как драгоценную святыню. – Какие времена! Какие изверги между людьми! Хищному Филиппу надобно было имение ордена.
Чем загладить в мыслях страшные воспоминания? Куда теперь ехать? В Иль де Нотр-Дам, где во время Карла V, перед глазами всех именитых жителей Парижа, рыцарь Макер сражался… с другим рыцарем, думаете? Нет, с собакою, которая могла служить примером для рыцарей. Доныне показывают там место сего чудного поединка. Выслушайте историю. Обри Мондидье, гуляя один в лесу недалеко от Парижа, был зарезан и схоронен под деревом. Собака несчастного, которая оставалась дома, побежала ночью искать его, нашла в лесу могилу, узнала, кто погребен тут, и несколько дней не сходила с места. Наконец голод заставил ее возвратиться в Париж. Она пришла к Обриеву другу Ардильеру и жалким воем давала ему чувствовать, что общего друга их нет уже на свете! Ардильер накормил ее, ласкал, но горестная собака не переставала визжать, лизала ему ноги, брала его за кафтан, тащила к дверям. Ардильер решился идти за нею – из улицы в улицу, за город, в лес, к высокому дубу. Тут начала она визжать еще сильнее и рыть лапами землю. Друг Обриев с горестным предчувствием видит могилу, велит слуге своему копать и находит тело несчастного. Через несколько месяцев собака встречается с убийцею, которого все историки называют рыцарем Макером; бросается на него (Спрашивается, как она узнала его? Может быть, имея тонкое обоняние, почувствовала на нем кровь господина своего.), лает, грызет, так что с великим трудом могли оттащить ее. В другой, в третий раз то же; собака, всегда смирная, только против одного человека делается злобным тигром. Люди удивляются, говорят; вспомнили ее привязанность к господину; вспомнили, что Макер в разных случаях оказывал ненависть к покойнику. Другие обстоятельства умножают подозрение. Доходит до короля. Он желает видеть собственными глазами – и видит, что собака, ласкаясь ко всем придворным, с визгом кусает Макера. В тогдашние времена поединок решил судьбу обвиняемых, если доказательства были неясны. Карл назначает день, место; рыцарю дают булаву и пускают собаку. Жестокий бой начинается. Макер заносит руку, хочет разить, но собака увертывается, хватает его за горло – и злодей, падая на землю, признается королю в своем злодеянии. Карл V, желая для потомства сохранить память верной собаки, которая столь чудесно открыла тайное убийство, велел в Бондийском лесу соорудить ей мраморный монумент и вырезать следующую надпись: «Жестокие сердца! Стыдитесь: бессловесное животное умеет любить и знает благодарность. А ты, злодей! В минуту преступления бойся самой тени своей!» – Итак, Карл справедливо назван Мудрым.- Когда история людей, наполненная злодеяниями, выпадет из рук моих, я стану читать историю собак и утешусь!
Отчего в Париже назвали одну улицу Адскою? Лудовик Святой, добрый государь (если бы он только не ездил воевать в Азию и в Африку), подарил ученикам Бруновым (Бруно основал картезианский орден.) небольшой домик с садом, близ старинного дворца, построенного королем Робертом и давно уже оставленного. Скоро разнесся в Париже слух, что нечистые духи живут в Робертовых палатах, шумят, стучат цепями и воют страшным образом, что одно зеленое чудовище, сверху человек, а снизу змея, ходит по комнатам, ночью выбегает на улицу и бросается на людей. Лудовик, слыша такие ужасы, рассудил за благо отдать сей дворец картезианцам с условием, чтобы они выгнали оттуда злых духов. Зеленое чудовище вдруг скрылось, и добрые монахи жили покойно в своем огромном доме, но улица и доныне называется Адскою,
Я проехал оттуда в улицу Милькёр, где Франциск I жил несколько времени в маленьком домике, чтоб быть соседом прекрасной герцогини д'Этамп, которая владела его нежным сердцем. Он украсил свои комнаты живописью, эмблемами, надписями в честь и славу любви. «Я видел еще многие из сих девизов, – говорит Соваль, – но помню только один: пламенное сердце, изображенное между альфы и омеги; что, без сомнения, значило: «Оно будет всегда пылать». Бани герцогини д'Этамп служат ныне конюшнею. Шляпный мастер варит себе кушанье в спальне Франциска I, а в кабинете его восторгов (cabinet de delices) живет сапожник.
Старинный закон не велит во Франции выпускать на улицу свиней. Любопытны ли вы знать причину? В улице Мальтуа вам скажут ее. Там молодой король Филипп, сын Лудовика Толстого, ехал верхом. Вдруг откуда ни взялась свинья и бросилась под ноги лошади его: лошадь споткнулась, Филипп упал и на другой день умер.
Шотланец Ла (Law) прославил улицу Кенкампуа: тут раздавались билеты его банка. Страшное множество людей всегда теснилось вокруг бюро, чтобы менять луидоры на ассигнаций. «Тут горбатые торговали своими горбами; то есть позволяли ажиотёрам писать на них и в несколько дней обогащались. Слуга покупал экипаж господина своего; демон корыстолюбия выгонял философа из ученого кабинета и заставлял его вмешиваться в толпу игроков, чтобы покупать мнимые ассигнации. Сон исчез, осталась простая бумага, и автор сей несчастной системы умер с голоду в Венеции, быв за несколько времени перед тем роскошнейшим человеком в Европе». – Мерсье в «Картине Парижа».
Путешествие мое кончилось улицею Арфы, de la Harpe, где я видел остатки древнего римского здания, известного под именем Palais de Thermes: (Дворец бань (франц.). – Ред.) огромную залу с круглым сводом, вышиною в сорок футов. Историки думают, что это здание древнее времен Иулиановых; по крайней мере Иулиан жил в нем, когда галльские легионы назвали его римским императором.
Великолепные сады, бассейны, водоводы, о которых говорят старинные летописи, все стерто и заглажено рукою времени. Тут жили французские цари Кловисова поколения; тут заключены были любезные дочери Карла Великого за их нежные слабости; тут, при королях второго поколения, знатные парижские дамы видались с своими обожателями; тут ныне выкармливают голубей для продажи. «Кстати, – подумал я. – Голубь есть Венерина птица».
В этой же улице славился пирожник Мильйо, которого воспел Буало в сатире своей:
…Mignot, c'est tout dire, et dans le monde entier
Jamais empoisonneur ne sut mieux son metier…
(Миньйо – этим сказано все: в целом мире ни один отравитель никогда лучше не знал своего ремесла (франц.). – Ред.)
Пирожник рассердился на сатирика, жаловался в суде; но, будучи только осмеян судьями, вздумал мстить поэту иным образом: уговорил аббата Коттеня сочинить сатиру на Буало, напечатал ее и разослал с пирогами по всему городу.
Оперное знакомство
Я пришел в Оперу с немцем Реинвальдом. «Entrez dans cette loge, Messieurs!» (Пройдите в эту ложу, господа (франц.). – Ред.) – В ложе сидели две дамы с кавалером св. Лудовика. «Останьтесь здесь, государи мои, – сказала нам одна из них, – видите, что у нас нет ничего на головах; в других ложах найдете женщин с превысокими уборами, которые совсем закроют от вас театр». – «Мы вас благодарим», – отвечал я и сел позади ее. Учтивость ее возбудила мое внимание: я с обеих сторон заглядывал ей в лицо. Между тем товарищ мой начал говорить со мною по-русски: и дамы и кавалер посмотрели на нас, услышав неизвестные звуки. Я имел удовольствие найти в учтивой даме белокурую молодую красавицу. Черный цвет платья оттенивал белизну лица; голубая ленточка извивалась в густых, светлых, не напудренных волосах; букет роз алел на лилеях груди. – «Хорошо ли вам?» – спросила у меня с улыбкою любезная незнакомка. – «Нельзя лучше, сударыня». – Но кавалер, который сидел рядом с нею, беспрестанно повертываясь с стороны в сторону, беспокоил Реинвальда. «Я здесь ни за что не останусь, – сказал мой немец, – проклятый француз натрет мне на коленях мозоли», – сказал и ушел. Белокурая незнакомка посмотрела на дверь и на меня. «Ваш товарищ недоволен нашею ложею?»
Я. Ему хочется быть прямо против сцены.
Незнакомка. А вы с нами?
Я. Если позволите.
Незнакомка. Вы очень милы.
Кавалер св. Лудовика. Я только теперь приметил, что у вас на груди розы; вы их любите?
Незнакомка. Как не любить? Они служат эмблемою нашего пола.
«От них совсем нет запаха», – сказал он, распуская и сжимая свои ноздри.
Я. Извините – я далее, а чувствую.
Незнакомка. Вы далее? Да что ж вам мешает быть поближе, если розы для вас приятны? Здесь есть место… Вы англичанин?
Я. Если англичане имеют счастие вам нравиться, то мне больно назваться русским.
Кавалер. Вы русский? Видите, что я угадал сударыня! J'ai voyage dans le nord; je me connois aux accens; je vous l'ai dit dans le moment. (Я путешествовал по северу и понимаю оттенки произношения; я вам сразу сказал (франц.). – Ред.)
Незнакомка. Я, право, думала, что вы англичанин. Je raffole de cette nation. (Я без ума от этой нации (франц.). – Ред.)
Кавалер. Нельзя ошибиться тому, кто, подобно мне, был везде и знает языки. У вас в России говорят немецким языком?
Я. Русским.
Кавалер. Да, русским; все одно.
«Все места заняты, – сказала красавица, взглянув на партер. – Тем лучше! Я люблю людей».
Кавалер. Иначе вы были бы неблагодарны.
«Как досадно! – думал я. – Он сорвал у меня с языка это слово».
Кавалер. Только по Моисееву закону вам надобно ненавидеть женщин.
Незнакомка. Почему же?
Кавалер. Любовь за любовь, ненависть за ненависть.
Незнакомка (с усмешкою). Я христианка. Однако ж это правда: женщины не любят друг друга.
«Для чего же?» – спросил я с величайшею невинностию.
Красавица. Для чего?..
Тут она понюхала свои розы, взглянула опять на меня и спросила, давно ли я в Париже? Долго ли пробуду?
«Когда розы увянут в саду, меня уже здесь не будет», – отвечал я самым жалким голосом.
Красавица (посмотрев на свой букет). Они у меня цветут и зимою.
Я. Чего не делает искусство, сударыня? Однако ж натура не теряет своих прав: ее цветы милее.
Красавица. Не северному жителю хвалить природу: она у вас печальна.
Я. Не всегда, сударыня: у нас также есть весна, цветы и прекрасные женщины.
Незнакомка. Любезные?
Я. По крайней мере любимые.
Незнакомка. Да, я думаю, что у вас лучше умеют любить, нежели нравиться. Во Франции напротив: чувство пылает здесь только в романах.
Я. У нас, сударыня, у нас оно пылает в сердцах.
Кавалер. Чувствительность везде роман. Я путешествовал и знаю.
Красавица. О несносные французы! Вы все атеисты в любви. Не мешайте ему говорить. Он нам скажет, как в России обожают женщин…
Кавалер. Роман!
Красавица. Как мужчины нежны, примечательны…
Кавалер. (зевая). Роман!
Красавица. Как они смотрят женщинам в глаза, не скучая, не зевая.
Кавалер (засмеявшись). Роман! Роман!
Тут весь театр осветился плошками, и зрители захлопали в знак удовольствия. Красавица сказала с улыбкою: «Мужчины рады свету, а мы боимся его. Посмотрите, например, как вдруг стала бледна молодая дама, которая сидит против нас!..»
Кавалер. Оттого, что она, подражая англичанкам, не румянится.
Я. Бледность имеет свою прелесть, и женщины напрасно румянятся.
Красавица обернулась к партеру… Ах! Она была нарумянена! Я сказал неучтивость, прижался боком к стене и молчал. К счастию, оркестр заиграл, и началась опера. Музыка Глукова «Орфея» восхитила меня так, что я забыл и красавицу, зато вспомнил Жан-Жака, который не любил Глука, но, слыша в первый раз «Орфея», пленился, молчал – и когда парижские знатоки при выходе из театра окружили его, спрашивая, какова музыка? – запел тихим голосом: «J'aiperdu mon Eurydice; rien n'egale mon malheur» – обтер слезы свои и, не сказав более ни слова, ушел. Так великие люди признаются в несправедливости мнений своих!
Занавес опустился. Незнакомка сказала мне: «Божественная музыка! А вы, кажется, не аплодировали?»
Я. Я чувствовал, сударыня.
Незнакомка. Глук милее Пиччини.
Кавалер. Об этом в Париже давно перестали спорить. Один славится гармониею, другой – мелодиею; один всегда равно удивителен, другой велик порывами; один никогда не падает, другой встает с земли, чтобы лететь к облакам; в одном более характера, в другом более оттенок. Мы давно согласились.
Незнакомка. Я не умею делать ученых сравнений; а вы, государь мой?
Я. Согласен с вами, сударыня.
Незнакомка. Etes-vous toujours bien, Mr.? (Хорошо вам сейчас, сударь? (франц.). -Ред.)
Я. Parfaitement bien, Madame, aupres de vous (Превосходно, сударыня, рядом с вами (франц.). – Ред.). Тут кавалер св. Лудовика сказал ей что-то на ухо. Она засмеялась, посмотрела на часы; встала, подала ему руку и, сказав мне: «Je vous salue, Monsieur!» (Всего доброго, сударь! (франц.). – Ред.) – ушла вместе с другою дамою. Я изумился… Не дождаться прекрасного балета «Калипсы и Телемака»! Странно!.. Мне стало в ложе просторнее и – скучнее. Я взглядывал на дверь, как будто бы ожидая возвращения прелестной незнакомки. Кто она? Благородная, почтенная или… Какая мысль! Важные парижские дамы не говорят так вольно с незнакомыми; однако ж может быть исключение из правила. Воображение мое не переставало заниматься ею во время балета, находя в разных танцовщицах сходство с белокурою незнакомкою. Я пришел домой – и все еще о ней думал.
«История кончилась», – вы скажете; а может быть, и нет. Что, если я опять где-нибудь встречусь с красавицею, в Елисейских полях, в Булонском лесу; избавлю ее от разбойников, или вытащу из Сены, или спасу от огня?.. Предвижу вашу усмешку. «Роман! Роман!» – повторите вы с кавалером св. Лудовика. Боже мой! Как люди стали ныне недоверчивы! Это отнимает охоту путешествовать и рассказывать анекдоты. Хорошо; я замолчу.
Париж, мая…
Солиман Ага, турецкий посланник при дворе Лудовика XIV в 1669 году, первый ввел в употребление кофе. Некто Паскаль, армянин, вздумал завести кофейный дом; новость полюбилась, и Паскаль собрал довольно денег. Он умер, и мода на кофе прошла, так что к его наследникам никто уже не ходил в гости. Через несколько лет Прокоп Сицилианец открыл новый кофейный дом близ Французского театра, украсил его со вкусом и нашел способ заманивать к себе лучших людей в Париже, особливо авторов. Тут сходились Фонтенель, Жан-Батист Руссо, Сорен, Кребильйон, Пирон, Вольтер; читали прозу и стихи, спорили, шутили, рассказывали новости. Парижане ходили от скуки слушать их. Имя сохранилось доныне, но теперешний Прокопов кофейный дом не имеет уже славы прежнего.
Что может быть счастливее этой выдумки? Выйдете по улице, устали, хотите отдохнуть: вам отворяют дверь в залу, чисто прибранную, где за несколько копеек освежитесь лимонадом, мороженым, прочитаете газеты, слушаете сказки, рассуждения; сами говорите и даже кричите, если угодно, не боясь досадить хозяину. Люди небогатые осенью, зимою находят тут приятное убежище от холода, камин, светлый огонь, перед которым могут сидеть, как дома, не платя ничего, и еще пользоваться удовольствием общества. Vive Pascal, vive Ргосоре! Vive Soliman Aga! (Да здравствует Паскаль! Слава Прокопу! Да здравствует Солиман Ага! (франц.). – Ред.)
Ныне более шестисот кофейных домов в Париже (каждый имеет своего корифея, умника, говоруна), но знаменитых считается десять, из которых пять или шесть в Пале-Рояль: Cafe de Foi, du Cavot, du Valois, de Chartres. («Кафе веры», «Погребок», «Валуа», «Шартрское» (франц.). – Ред.) Первый отменно хорошо прибран, а второй украшен мраморными бюстами музыкальных сочинителей, которые своими операми пленяют слух здешней публики: бюстом Глука, Саккини, Пиччини, Гретри и Филидора. Тут же на мраморном столе написано золотыми буквами: «On ouvrit deux souscriptions sur cette table: la premiere le 28 Juillet, pour repeter l'experience d'Annonay; la deuxieme le 29 Aout, 1783, pour rendre hommage par une medaille a la decouverte de MM. de Montgolfier» (За этим столом были открыты две подписки: первая – 28 июля 1783 года, чтобы повторить опыт Аннонэ, вторая – 29 августа 1783 года, чтобы почтить медалью открытие братьев Монгольфье (франц.). – Ред.). На стене прибит медальон, который изображает обоих братьев Монгольфье. – Жан-Жак Руссо прославил один кофейный дом, le Cafe de la Regence (Кафе «Регентство» (франц.). – Ред.), тем, что всякий день играл там в шашки.
Любопытство видеть великого автора привлекало туда столько зрителей, что полицеймейстер должен был приставить к дверям караул. И ныне еще собираются там ревностные жан-жакисты пить кофе в честь Руссовой памяти. Стул, на котором он сиживал, хранится как драгоценность. Мне сказывали, что один из почитателей философа давал за него пятьсот ливров, но хозяин не хотел продать его.
Смесь
Я желал видеть, как веселится парижская чернь, и был нынешний день в генгетах: так называются загородные трактиры, где по воскресеньям собирается народ обедать за десять су и пить самое дешевое вино. Не можете представить себе, какой шумный и разнообразный спектакль! Превеликие залы наполнены людьми обоего пола; кричат, пляшут, поют. Я видел двух шестидесятилетних стариков, важно танцующих менуэт с двумя старухами; молодые хлопали в ладоши и кричали: «Браво!» Некоторые шатались от действия винных паров, а также хотели танцевать и только что не падали; не узнавали дам своих и вместо извинения говорили: «Diable! Peste!» (Дьявол! Чума (франц.), – Ред.)- C'est l'empire de la grosse gaiete, царство грубого веселья! – Итак, не один русский народ обожает Бахуса! Розница та, что пьяный француз шумит, а не дерется.
У дверей всякой генгеты стоят женщины с цветами, берут вас за руку и говорят: «Господин милый, господин прекрасный! Я дарю вас букетом роз». Надобно непременно взять подарок, отблагодарить шестью копейками (Une piece de 6 sous. (Одну монету в 6 су (франц.). – Ред.)) и еще сказать учтивое слово, un mot de politesse, d'honnetete. Парижские цветочницы одного разбора с рыбными торговками (les poissardes); страшно не понравиться им; они в состоянии заметать вас грязью. Но если вы держите в руке букет цветов, то вам уже не предлагают другого. Однажды на Королевском мосту две цветочницы остановили меня с бароном В* и требовали… поцелуя! Мы смеялись, хотели идти, но жестокие вакханты насильно поцеловали нас в щеку, хохотали во все горло и кричали нам вслед: «Еще, еще один поцелуй!»
Идучи по Дофинскому берегу, увидел я на реке два китайские павильона, узнал, что это бани, сошел вниз, заплатил 24 су и вымылся холодною водою в прекрасном маленьком кабинете. Чистота удивительная. Во всякий кабинет проведена из реки особливая труба, в которой вода течет сквозь песок. Тут же учат плавать; урок стоит 30 су. При мне плавали три человека с отменною легкостию. В Париже есть и теплые бани, в которые часто посылают медики больных своих. Самые лучшие и дорогие называются русскими, bains Russes, de vapeurs ou de fumigations, simples et composes (Русские бани, паровые или с окуриванием, простые и смешанные (франц.). – Ред.). Надобно заплатить рубли два, и вас вымоют, вытрут губками, обкурят ароматами, как у нас в грузинских банях.
Я был в Hotel-Dieu, главной парижской гошпитали, в которую принимают всякой веры, всякой нации, всякого рода больных и где бывает их иногда до 5000, под надзиранием 8 докторов и 100 лекарей. 130 монахинь августинского ордена служат несчастным и пекутся о соблюдении чистоты; 24 священника беспрестанно исповедывают умирающих или отпевают мертвых. Я видел только две залы и не мог идти далее: мне стало дурно, и до самого вечера стон больных отзывался в моих ушах. Несмотря на хороший присмотр, из 1000 всегда умирает 250. Как можно заводить такие больницы в городе? Как можно пить воду из Сены, в которую стекает вся нечистота из Hotel-Dieu? Ужасно вообразить! Счастлив, кто выедет из Парижа здоровый! – Я спешу в театр, чтобы рассеять свою меланхолию и начало лихорадки.
Здешняя Королевская библиотека есть первая в свете; по крайней мере так сказал мне библиотекарь. Шесть превеликих зал наполнены книгами. Мистические авторы занимают пространство в 200 футов длиною и в 20 вышиною, схоластики – 150 футов, юриспруденты – 40 сажен, историки вдвое. Поэтов считается 40000, романистов – 6000, путешественников – 7000. Все вместе составляет около 200000 томов, к которым надобно еще прибавить 60000 рукописных. Порядок редкий. Наименуйте книгу, и через несколько минут она у вас в руках. Мне, как русскому, показывали славянскую библию и «Наказ» императрицы. – Карл V получил в наследство после короля Иоанна 20 книг; любя чтение, умножил их до 900 и был основателем сей библиотеки. Тут же, в кабинете древних и новых медалей, с великим любопытством рассматривал я два щита славнейших из древних полководцев: Аннибала и Сципиона Африканского (Доказывается надписью.). Какими приятными воспоминаниями обязаны мы истории! Мне было восемь или девять лет от роду, когда я в первый раз читал римскую и, воображая себя маленьким Сципионом, высоко поднимал голову. С того времени люблю его как своего героя. Аннибала я ненавидел в счастливые времена славы его, но в решительный день, перед стенами карфагенскими, сердце мое едва ли не ему желало победы. Когда все лавры на голове его увяли и засохли, когда он, укрываясь от злобы мстительных римлян, скитался из земли в землю, тогда я был нежным другом хотя несчастного, но великого Аннибала и врагом жестоких республиканцев. – Еще хранятся в библиотеке две стрелы диких американцев, намазанные таким сильным ядом, что если проколешь ими до крови какое-нибудь животное, то оно через несколько минут, оцепенев, умрет. – В зале нижнего этажа стоят два глобуса чрезмерной величины, так что верхняя часть их выходит, через отверстие потолка, в другой этаж. Они сделаны монахом Коронелли. – Собрание эстампов в библиотеке также достойно примечания.
Здесь много и других общественных и частных библиотек, отворенных в назначенные дни для всякого. Читайте, выписывайте что вам угодно. Нет в свете другого Парижа ни для ученых, ни для любопытных; все готово – только пользуйся.
Королевская обсерватория, обращенная углами к четырем главным пунктам горизонта, построена без дерева и без железа. В большой зале первого этажа проведен меридиан, который идет через всю Францию, на север и на юг, от Колиура до Динкирхена. Там одна комната называется тайною, la salle des Secrets, и представляет любопытный феномен. Если вы приложите губы к пиластру и тихонько скажете несколько слов, то человек, стоящий напротив, у другого пиластра, слышит их, а люди, которые стоят между вами, ничего не слышат. Монах Киркер писал изъяснение сей механической странности. – Кто хочет сойти в подземельный лабиринт обсерватории, служащий для разных метеорологических опытов, тому надобно непременно взять вожатого и факелы: 360 ступеней ведут вас в эту бездну; темнота страшная; густой, сырой воздух почти останавливает дыхание. Мне рассказывали, что два монаха, сошедши туда вместе с другими любопытными, отстали – хотели догнать товарищей, но факел их угас – они искали выхода из темных переходов, но тщетно. Через восемь дней нашли их в лабиринте мертвых.
Лудовик XIV построил самый великолепнейший в Европе Инвалидный дом для изувеченных и престарелых воинов, желая доказать им царскую благодарность, и часто бывал у них в гостях, без всякой стражи, кроме испытанного усердия своих ветеранов. Печальное зрелище для философа, трогательное для всякого чувствительного! Многие инвалиды не могут, ходить; многие не могут даже есть сами: их кормят. Одни молятся перед олтарями; другие сидят под тению густых дерев, разговаривая о победах, купленных их кровию. Как охотно снимаю шляпу перед седым воином, который носит на себе незагладимые знаки храбрости и
печать славы! Война бедственна, но храбрость есть великое свойство души. «Робкий человек может быть добрым: но всякий дурной человек непременно должен быть трусом», – говорит Стернов капрал Трим. – Петр Великий, осматривая парижский Инвалидный дом в то время, как почтенные воины сидели за обедом, налил себе рюмку вина и, сказав: «Ваше здоровье, товарищи!», выпил до капли.
Архитектура и живопись прекрасны.
Париж, мая…
13 мая, в день вознесенья, ходил я в деревеньку Сюрень, лежащую в двух милях от Парижа на берегу Сены. Мне сказали, что там с великою торжественностию будут короновать розами осьмнадцатилетнюю добродетельную девушку; но какая горесть! Нынешний год не было праздника – la fete de la Rosiere1. Отель де Виль, или городской приказ, не заплатил процентов с капитала, положенного каким-то г. Элиотом для награждения сельской невинности, хотя на это требовалось не более 300 ливров. Приходскому священнику надлежало после вечерни объявить имена трех достойнейших сюренских девушек; деревенские старшины выбирали из них одну, украшали цветами, хвалили ее добродетель, водили по деревне и пели хором:
Без награды добродетель
Не бывает никогда;
Ей в подсолнечной свидетель
Бог и совесть завсегда.
Люди также примечают,
Кто похвально жизнь ведет;
За невинность увенчают
Девушку в осьмнадцать лет.
(Праздник королевы роз (франц.) – Ред.)
Парижские дамы всегда любопытствовали видеть невинность так близко от Парижа, брали участие в веселии сюренских поселян и не стыдились танцевать с ними по-деревенски. – Я обедал в трактире с нарядными земледельцами, которые потчевали меня своим красным вином, уверяя, что сюренский виноград и сюренские нравы славны во всем околотке. Один из них, с гордым видом выправляя свои белые длинные манжеты, сказывал мне, что все три дочери его были увенчаны розами и все три нашли себе достойных женихов.
Давно уже сельская простота не веселила меня столько, как нынешний день, – и наслаждаться ею в семи верстах от Парижа! Я не мог наговориться с крестьянами и с крестьянками; последние довольно смелы, но не бесстыдны. «Куда ты идешь с книжкой?» – спросил я у миленькой девушки. – «В церковь, – отвечала она, – молиться богу». – «Жаль, что я не вашего закона; а мне хотелось бы молиться подле тебя, красавица». – «Mais le bon Dieu est de toutes les religions, Monsieur» («Бог един во всех законах»). – Согласитесь, друзья мои, что такая философия в сельской девушке не совсем обыкновенна. Вообще все сюренские жители казались мне умными и счастливыми, может быть от веселого расположения души моей.
Вечер провел я также очень приятно в деревне Исси, в прекрасных садах герцога Инфантадоса и принцессы Шиме. Тут есть несравненная аллея из древних каштановых дерев (лучше самой тюльерийской), и в конце ее превеликий водоем. Вид с террас прелестен: замок Мёдон, Бельвю, Булонский лес, неизмеримая равнина, по которой течет Сена, и на краю горизонта Мон-Валерьен.
Вообще парижские окрестности весьма приятны. Везде прекрасные деревеньки, аллеи, сады; везде рассеяны драгоценности искусств; в каждой сельской церкви найдете хорошие картины, замечания достойные монументы, памятники французской истории. С некоторого времени я всякий день бываю за городом и возвращаюсь иногда очень поздно. Теперь же все цветет, и весна нежными оттенками переливается в лето.
Париж, мая…
Я худо пользуюсь здешними знакомствами и обществом; я скуп на время: мне жаль тратить его в трех или четырех домах, где меня принимают. Холодная учтивость непривлекательна. Госпожа Гло* уверяет, что в доме ее собираются лучшие авторы, но мне не случилось видеть у нее ни одного известного. Говорят отрывками; всё личности, jargon, язык, непонятный для чужестранца; молчишь, зеваешь или скажешь слова два на вопросы: «Как сильны бывают морозы в Петербурге? Сколько месяцев катаются у вас в санях? Ездите ли вы на оленях зимою?» Это невесело; и хотя стол госпожи Гло* очень вкусен, однако ж мне приятнее обедать за деньги у какого-нибудь ресторатора, смотреть на множество людей, вслушиваться иногда в шумные разговоры или про себя думать, сочинять план для остального дня. Госпожа H*, другая моя знакомка, миловидна и любезна, так что я с удовольствием был у нее раз пять. Мы говорили о Швейцарии, о Руссо, о счастьи простой жизни, даже о любви в метафизическом смысле; но вот неудобность: к ней ездит молодой барон Д*, и как скоро он в двери, я делаюсь лишним; это немного оскорбительно для моего самолюбия. Барон же хотя и не есть барон немецкий, однако ж взгляды его на меня очень грубы. Он садится с ногами на диване подле хозяйки, играет ролю рассеянного или сонливого, плюет на английский ковер, кладет голову на подушку – а как его не выгоняют, то надобно думать, что он имеет право выгонять других из кабинета госпожи Н*. Смекнув таким образом, беру шляпу и скрываюсь. Прованская красавица раздумала ехать в Швейцарию и быть жительницей горы Нёшательской (Описанной Жан-Жаком в письме к д'Аланберту.). Барон смеется над такой мыслию и называет ее вдохновением старомодного романизма.
Здесь теперь не много русских: фамилия князя Г*, П*, и более никого, кроме посланника, секретаря М* и г. У*, с которыми вижусь нередко. У* небогат, но умел собрать прекрасную библиотеку и множество редких манускриптов на разных языках. У него есть оригинальные письма Генриха IV, Лудовика XIII, XIV и XV, кардинала Ришельё, английской королевы Елисаветы и проч. Он знаком со всеми здешними библиотекарями и через них достает редкости за безделку, особливо в нынешнее смутное время. В тот день, когда народ разграбил бастильский архив, У* купил за луидор целую кипу бумаг, между прочими несколько трогательных писем какого-то несчастного автора к полицеймейстеру и журнал одного из заключенных во время Лудовика XIV. Он уверен, что его писал тайный арестант, известный под именем Железной Маски, о котором Вольтер говорит следующее: «Через несколько месяцев по смерти кардинала Мазарина случилось происшествие, которое можно назвать беспримерным и которого (что также удивительно) совсем не знали историки. С величайшею тайною послан был на остров святой Маргариты неизвестный арестант, молодой человек, высокий ростом и благородным видом. Он носил маску с железною пружиною, которая не мешала ему есть. Офицер имел повеление убить его, если бы он снял ее. Сей человек содержался на острове до самого того времени, как губернатор пиньерольский Сен-Марс в 1690 году сделан был бастильским начальником и сам перевез его в Бастилию, также в маске. Министр Лувуа был у него на острове св. Маргариты, говорил с ним стоя и с великим почтением. В Бастилии отвели ему самые лучшие комнаты и ни в чем не отказывали. Всего более любил он тонкое белье и кружева, знал музыку, играл на гитаре, имел самый изобильный стол, и губернатор редко перед ним садился. Старый бастильский доктор никогда не видал его лица. Он был, по словам сего медика, чрезвычайно строен, имел трогательный голос, говорил приятно, никогда не жаловался на заключение и таил свое имя. – Сей неизвестный умер в 1703 году и погребен ночью в церкви св. Павла. Никто из людей знаменитых в Европе не пропадал во время его заключения, но он, без сомнения, был важный человек. Вот что случилось в первые дни его пребывания на острове святой Маргариты… Сам губернатор носил ему кушанье и, выходя, запирал комнату. Заключенный начертил однажды несколько слов на серебряной тарелке и бросил ее в окно на лодку, стоявшую внизу, подле самой башни. Рыбак, хозяин лодки, поднял тарелку и принес губернатору, который с великим беспокойством спросил, видел ли он надпись и не показывал ли кому-нибудь тарелки? – «Я только что нашел ее, а сам не умею читать», – отвечал рыбак. Однако ж губернатор удержал рыбака, чтобы увериться в истине его слов. Наконец, отпуская, сказал ему: «Поди и благодари бога, что не умеешь читать». Один из достоверных людей, которым сей случай был известен, жив еще и ныне. Шамилар последний из министров знал тайну заключенного. Фельдмаршал Фёльяд, зять его, сказывал мне, что он на коленях просил тестя своего объявить ему, кто был сей человек, известный только под именем Железной Маски. Шамилар отвечал, что он клялся хранить государственную тайну и не может открыть ее. Одним словом, многие из наших современников свидетельствуют истину мною рассказанного, и я не знаю никакого исторического происшествия, которое было бы удивительнее и вернее оного». – В «Жизни герцога Ришельё», недавно напечатанной, сия любопытная загадка, справедливо или нет, решится. Автор говорит, будто человек с железной маской был сын королевы Анны и близнец Лудовика XIV, скрытый от света кардиналом Ришельё для того, чтобы ему не вздумалось когда-нибудь спорить о короне с братом своим. Гипотеза не совсем вероятная! Равно как и то не совсем вероятно, чтобы журнал заключенного, которым земляк мой дорожит до крайности, был в самом деле писан Железною Маскою. У него одно доказательство: «Заключенный в разных местах упоминает о шоколаде, который к нему по утрам носили; при Лудовике XIV пили шоколад один знатные, а как в это время (сколько известно) никто из важных людей, кроме человека с железною маскою, не содержался в Бастилии, то надобно, чтобы журнал был его!» Впрочем, автор сих дневных записок, Железная Маска или другой кто, не говорит ничего, примечания достойного; одне жалобы на скуку, на жестокость заключения, в несвязных словах, без орфографии – и все тут.
Париж, мая…
Шесть дней сряду, в десять часов утра, хожу я в улицу св. Якова, в кармелитский монастырь… «Зачем?- спросите вы. – Затем ли, чтобы рассматривать тамошнюю церковь, древнейшую в Париже и некогда окруженную густым, мрачным лесом, где св. Дионисий в подземной глубине укрывался от врагов своих, то есть врагов христианства, благочестия и добродетели? Затем ли, чтобы решить спор историков, – из которых одни приписывают строение сего храма язычникам, а другие королю Роберту; одни утверждают, что статуя, видимая вверху, на портале, есть образ богини Цереры, а другие уверяют, что она представляет архангела Михаила? Или затем, чтобы удивляться великолепию олтарей, их бронзе, золоту, барельефам?..» Нет, я хожу в кармелитский монастырь для того, чтобы видеть милую, трогательную Магдалину живописца Лебрюна, таять сердцем и даже плакать!.. О, чудо несравненного искусства! Я вижу не холодные краски и не бездушное полотно, но живую ангельскую красоту, в горести, в слезах, которые из небесных голубых глаз ее льются на грудь мою; чувствую теплоту, жар их и вместе с нею плачу. Она узнала суету мира и злополучие страстей! Сердце ее, для света охладевшее, пылает пред олтарем всевышнего. Не муки адские ужасают Магдалину, но мысль, что она недостойна любви того, кто любим ею столь ревностно и пламенно: любви отца небесного – чувство нежное, одним прекрасным душам известное! «Прости меня», – говорит ее сердце. «Прости меня»,- говорит ее взор… Ах! Не только бог, совершенная благость, но и самые люди, редко не жестокие, каких бы слабостей не простили такому искреннему, святому раскаянию?.. Никогда я не думал, не воображал, чтобы картина могла быть столь красноречива и трогательна. Чем более смотрю на нее, тем глубже вникаю чувством в ее красоты. Все прелестно в Магдалине: лицо, стан, руки, растрепанные волосы, служащие покровом для лилейной груди; всего же прелестнее глаза, от слез покрасневшие… Я видел много славных произведений живописи, хвалил, удивлялся искусству, но эту картину желал бы иметь, был бы счастливее с нею, одним словом, люблю ее! Она стояла бы в моем уединенном кабинете, всегда перед моими глазами…
Но открыть ли вам тайную прелесть ее для моего сердца? Лебрюнь в виде Магдалины изобразил нежную, прекрасную герцогиню Лавальер, которая в Лудовике XIV любила не царя, а человека и всем ему пожертвовала: своим сердцем, невинностию, спокойствием, светом. Я воображаю тихую лунную ночь, когда, гуляя в Версальском парке со своими подругами, милая Лавальер сказала им: «Вы говорите о придворных красавцах, а забываете первого: нашего любезного короля. Не пышность трона ослепляет глаза мои; нет, и в сельской хижине, в платье бедного пастушка предпочла бы я его всем мужчинам на свете». – Король был в двух шагах от прелестной, скрывался за деревом, слышал ее слова, и сердце ему сказало: «Вот та, которую ты любить должен!» Он не знал ее; на другой день старался говорить со всеми придворными дамами, узнал Лавальер по голосу – и несколько лет, будучи обожаем, сам обожал ее; изменил – и несчастная оставила свет, заключилась в кармелитском монастыре, истребила в душе все земные склонности, жила 36 лет единственно для добродетели, для неба, под именем Луизы, сестры милосердия, ревностно исполняя строгие должности ордена и звания своего.
Париж, мая…
Я думаю теперь: какое могло б быть самое любопытнейшее описание Парижа? Исчисление здешних монументов искусства (рассеянных, так сказать, по всем улицам), редких вещей в разных родах, предметов великолепия, вкуса имеет, конечно, свою цену; но десять таких описаний, и самых подробных, отдал бы я за одну краткую характеристику, или за галерею примечания достойных людей в Париже, живущих не в огромных палатах, а по большей части на высоких чердаках, в тесном уголке, в неизвестности. Вот обширное поле, на котором можно собрать тысячу любопытных анекдотов! Здесь-то бедность, недостаток в средствах к пропитанию доводит человека до удивительных хитростей, истощает и разум и воображение! Здесь многие люди, которые всякий день являются на гульбищах, в Пале-Рояль, даже в спектаклях, причесанные волос к волосу, распудренные, с большим кошельком на спине, с длинною шпагою на бедре, в черном кафтане, не имеют копейки верного дохода, а живут, веселятся и, судя по наружному виду, беспечны, как птицы небесные. Средства? Они разнообразны, бесчисленны и нигде, кроме Парижа, неизвестны. Например: человек, изрядно одетый, который сидит в Cafe de Chartres за чашкою баваруаза, говорит не умолкая, с видом благородным, приятным, шутит, рассказывает забавные анекдоты – знаете ли, чем живет? Продажею афиш, или всякого рода печатных объявлений, которыми здесь бывают облеплены стены. Ночью, когда город успокоится и люди по домам разбредутся, он ходит собирать свой корм, из улицы в улицу, сдирает со стен печатные листы, относит их к пирожникам, имеющим нужду в бумаге, получает за то несколько копеек, ливра два или целый экю, ложится на соломенный тюфяк в каком-нибудь гренье (То есть чердаке.) и засыпает покойнее многих крезов. Другой человек, который также всякий день бывает в публике, то есть в Тюльери, Пале-Рояль, и которого вы по кафтану сочтете клерком (Писарем.), есть… откупщик; но прошу угадать, какой? У него на откупе… все булавки, теряемые дамами в итальянском спектакле. Когда занавес опускается и все зрители выходят из залы, он только что является в театр и с дозволения директорского, между тем как гасят свечи, ходит из ложи в ложу подбирать булавки; ни одна не укроется от его мышьих глаз, где бы она ни лежала; и в то мгновение, как слуга хочет гасить последнюю свечу, наш откупщик хватает последнюю булавку, говорит: «Слава богу! Завтра я не умру с голоду!» – и бежит с своим пакетом к лавочнику. – Я был в Мазариновой библиотеке и смотрел на ряды книг без всяких мыслей. Ко мне подошел седой старик в темном кафтане и сказал: «Вы желаете видеть примечания достойные книги и манускрипты?» – «Желал бы, государь мой!» – «Я к вашим услугам». И старик начал мне показывать редкие издания, древние рукописи, беспрестанно говоря, изъясняя. Я думал, что он библиотекарь; совсем нет, но тридцать лет служит там живым каталогом для любителей и читателей книг. Надзиратели Мазариновой коллегии дозволяют старику хозяйствовать в библиотеке и чрез то промышлять себе хлеб. Дайте ему экю или медную копейку, он возьмет их с равною благодарностию, не скажет: «Мало!», не сморщит лба; также и за горсть серебряной монеты не поклонится вам ниже обыкновенного. Парижский нищий хочет иметь наружность благородного человека. Он берет подаяние без стыда, но за грубое слово вызовет вас на поединок: у него есть шпага!
В галерее примечания достойных людей занял бы, конечно, не последнее место один здешний стоик, известный под именем четырнадцатилуковошного (de quatorze-oignons), истинный Диогенов человек, отказывающий себе во всем, что не есть в строгом смысле необходимо для жизни. Он промыслом носильщик: (Porte-faix.) все его имение состоит в большой корзине; днем разносит в ней по комиссии всякую всячину, а ночью спит, как в алькове, на городской площади, под колоннадою. Сорок лет не переменяет своего камзола; в случае нужды нашивает заплаты и таким образом от времени до времени возобновляет его, как природа, по мнению медиков, возобновляет в разные периоды человеческое тело. Четырнадцать луковиц составляют его дневную пищу. Не думайте, чтобы он жил так по необходимости; нет, бедные просят у него милостыни и получают; другие берут взаймы – но парижский Диоген никогда не требует назад своих денег, ежедневно выработывая три и четыре ливра. Он умеет быть благодетелем и другом; говорит мало, но с выразительным лаконизмом. Многие ученые знакомы с ним. Химист Л* спросил у него однажды: «Счастлив ли ты, добрый человек?» – «Думаю», – отвечал наш философ. – «В чем состоят твои удовольствия?» – «В работе, отдыхе, в беспечности». – «Прибавь еще: в благодеяниях. Я знаю, что ты делаешь много добра». – «Какого?» – «Подаешь милостыню». – «Отдаю лишнее». – «Молишься ли богу?» – «Благодарю его». – «За что?» – «За себя». – «Ты не боишься смерти?» – «Ни жизни, ни смерти». – «Читаешь книги?» – «Не имею времени». – «Бывает ли тебе скучно?» – «Я никогда не бываю празден». – «Не завидуешь никому?» – «Я доволен собою». – «Ты истинный мудрец». – «Я человек». – «Желаю твоей дружбы». – «Все люди – друзья мои». – «Есть злые». – «Их не знаю».
К великому моему сожалению, я не видал сего нового Диогена. Он скрылся при начале революции. Иные думают, что его уже нет на свете. Вот доказательство, что в самом низком состоянии может родиться и жить гений деятельной мудрости.
Париж, мая…
Нынешний день видел я две чудесные школы: училище природно глухих и немых (которым посредством знаков сообщают самые трудные, сложные, метафизические идеи, которые знают совершенно грамматику, разбирают все книги и сами пишут ясным, чистым, правильным слогом), и еще другую, не менее удивительную школу природно слепых, которые умеют читать, знают музыку, географию, математику. Аббат л'Епе, основатель первого училища, умер; место его заступил аббат Сикар: он с великою ревностию посвящает себя искусству делать получеловеков совершенными людьми, заменяя в них, так сказать, новым органом слух и язык. Молодой швед, бывший вместе со мною у Сикара, написал на бумажке: «Вы, конечно, жалеете о л'Епе», – и подал ее одному из учеников, который тотчас, схватив перо, отвечал: «Без сомнения; он – наш благодетель, разбудил в нас ум, дал нам мысли и другого учителя, подобного ему в искусство и в ревности быть нашим просветителем, другом, вторым отцом». Многие из немых страстно любят чтение, так, что для сохранения их глаз надобно отнимать у них книги. С удивительною скоростию говорят они знаками между собою, выражая самые отвлеченные идеи; кажется, будто не могут нарадоваться своею новою способностию.
В другой школе, заведенной господином Гаюи, слепые учатся арифметике, чтению, музыке и географии посредством выпуклых (en relief) знаков, букв, нот и ландкарт, разбираемых ими по осязанию. Ученик, щупая ряды литер и нот, перед ним лежащих, читает, поет; прикоснувшись рукою к ландкарте, говорит: «Здесь Париж, тут Москва; здесь Отагити, тут Филиппинские острова». Швед тихонько перевернул карту; слепой, дотронувшись до нее, сказал: «Она лежит вверх ногами», и снова оборотил ее. Как у зрячих судят глаза о расстоянии предметов, их взаимных отношениях, так у слепых осязание, удивительно тонкое, верно соглашенное с памятью и воображением. Например, если я, зажмурив глаза, ощупаю несколько предметов, то мне очень трудно будет вообразить их взаимное между собою отношение, от непривычки судить о вещах по осязанию; напротив того, слепые воображают по ощупи так же быстро, как мы по глазам. Надзиратель хотел сделать нам полное удовольствие и велел слепым ученикам своим петь гимн, сочиненный для них Обером. Прекрасные голоса! Трогательная мелодия! Милые слова! Мы заплакали. Надзиратель увидел слезы наши, велел ученикам повторить гимн. Вот перевод его:
Владыка мира и судьбины!
Дай видеть нам луч солнца твоего
Хотя на час, на миг единый,
И новой тьмой для нас покрой его:
Лишь только б мы узрели
Благотворителей своих
И милый образ их
Навек в сердцах запечатлели.
Париж, мая…
Вы получали бы от меня не листы, а целые тетради, если бы я описывал вам все картины, статуи и монументы, мною видимые. Здесь церкви кажутся галереями живописи или академиями скульптуры. Мудрено ли? Со времен Франциска I доныне художества цвели в Париже, как в отчизне своей. Замечу только, что у меня осталось в памяти.
Например, соборная церковь богоматери, Notre Dame – здание готическое, огромное и почтенное своею древностию – наполнена картинами лучших французских живописцев; но я, не говоря об них ни слова, опишу вам единственно памятник супружеской любви, сооруженный там новою Артемизою. Графиня д'Аркур, потеряв супруга, хотела посредством сего мавзолея, изваянного Пигалем, оставить долговременную память своей нежности и печали. Ангел одною рукою снимает камень с могилы д'Аркура, а другою держит светильник, чтобы снова воспламенить в нем искру жизни. Супруг, оживленный благотворною теплотою, хочет встать и слабую руку простирает к милой супруге, которая бросается в его объятия. Но смерть неумолимая стоит за д'Аркуром, указывает на свой песок и дает знать, что время жизни прошло! Ангел гасит светильник… Сказывают, что нежная графиня, беспрестанно оплакивая кончину любезного, видела точно такой сон; художник изобразил его по ее описанию – и никогда резец Пигалев не действовал на мое чувство так сильно, как в сем трогательном, меланхолическом представлении. Я уверен, что сердце его участвовало в работе.
Тут же видел я грубую статую короля Филиппа Валуа. Победив неприятелей, он въехал верхом в соборную парижскую церковь. Художник так и представил его: на лошади, с мечом в руке – не много уважения к святыне храма! -
В Сорбонскую церковь ходят все удивляться искусству ваятеля Жирардона. На монументе в древнем вкусе представлен кардинал Ришельё; умирая в объятиях Религии, он кладет правую руку на сердце, а в левой держит духовные свои творения. Наука, в виде молодой женщины, рыдает у ног его. – Говорят, что Петр Великий, смотря на сей памятник, сказал внуку кардинала, герцогу Ришельё: «Твой дед был величайший из министров; я отдал бы половину своего государства за то, чтобы научили меня править другою, как он правил Франциею». Не верю этому анекдоту; или государь наш не знал всех злодейств кардинала, хитрого министра, но свирепого человека, врага непримиримого, хвастливого покровителя наук, но завистника и гонителя великих дарований. Я представил бы кардинала не с христианскою, святою Религией, а с чудовищем, которое называется Политикою и которое описывает Вольтер в «Генриаде»:
Дщерь гордости властолюбивой,
Обманов и коварства мать,
Все виды можешь принимать:
Казаться мирною, правдивой,
Покойною в опасный час;
Но сон вовеки не смыкает
Ее глубоко впавших глаз;
Она трудится, вымышляет,
Печать у Истины берет
И взоры обольщает ею;
За небо будто восстает,
Но адской злобою своею
Разит лишь собственных врагов.
Впрочем, сей монумент ваятельного
искусства есть один из лучших в Париже.
В церкви целестинов (des Celestins) есть придел герцога Орлеанского, который напоминает странное и несчастное приключение. Карл VI вздумал однажды для маскерада нарядиться сатиром вместе с некоторыми из своих придворных. Герцог Орлеанский подошел к ним с факелом и нечаянно зажег мохнатое платье на одном из них. К несчастию, они были связаны цепочкою друг с другом и не могли скоро распутаться: огонь разлился, обхватил их, и в несколько минут почти все сгорели. Король спасен был герцогинею де Берри, которая бросила на него свою мантелью и затушила пламя. Герцог, чтобы загладить свою бедственную неосторожность, соорудил великолепный олтарь в церкви целестинов. – Там много картин и памятников; между прочими – монумент Леона, царя армянского, который, будучи выгнан из земли своей турками, умер в Париже в 1393 году. Фруасар, современный историк, говорит об нем следующее: «Лишенный трона, сохранил он царские добродетели и еще прибавил к ним новую: великодушное терпение; с благодетелем своим Карлом VI обходился как с другом, не забывая собственного царского сана, а смерть Леонова была достойна жизни его». – Близ гробницы несчастного царя, в готическом нише, нежная дочь соорудила памятник нежной матери. Черная мраморная урна стоит на белой колонне, с надписью: «Будучи другом детей своих, она заставляла их плакать… только от благодарности; скромность ее даже удивлялась необыкновенной любви нашей» (прекрасная черта!), «Да будет сей памятник священ для добрых и чувствительных сердец! Здесь погребена Мария Гокар, графиня де Косее, умершая 29 сентября 1779 году». – Подле трогательной надписи видите вы сметную, над гробом рыцаря Бриссака. Вот она: «Что я? мертвый или живой? Мертвый; нет, живой. Ты спросишь: почему? Отвечаю: потому, что имя мое везде шумит, везде гремит» («Mon nom court et bruit en tous lieux»).- В сей же церкви стоит славная Пилонова группа, три нагие грации, одна другой лучше, и все прекрасные; но не странно ли видеть языческих богинь в храме истинного бога? Так угодно было Катерине Медицис. Она велела заключить сердце свое в одну урну с сердцем Генриха II и поставить ее на голову грациям. Чудная мысль!
В церкви св. Кома погребен некто Трульяк, рогатый человек. Он был представлен за чудо Генриху IV, который подарил его своему конюшему, а конюший показывал его за деньги народу. Сей бедный сатир крайне оскорблялся своим уродством и умер с горя. На гробе его вырезали эпитафию такого содержания:
Здесь погребен Трульяк. Не будучи женат,
Сей жалкий человек (о диво!) был рогат!
В церкви св. Стефана, которой странная архитектура представляет вам соединение греческого вкуса с готическим, найдете вы гроб нежного Расина без всякой эпитафии, но его имя напоминает лучшие произведения французской Мельпомены – и довольно. Тут же погребен Паскаль (философ, теолог, остроумный автор, которого «Провинциальные письма» доныне ставятся в пример хорошего французского слога); Турнфор, славный ботанист и путешественник; Тонье, искусный медик (которого эпитафия говорит: «Теперь только, смертные, страшитесь смерти: ибо Тонье умер, и вас лечить некому»), и живописец Лесюер, прозванный французским Рафаэлем: предмет зависти и даже злобы других современных живописцев! Например, Лебрюн не мог равнодушно слышать, чтобы говорили о Лесюеровых картинах, и, видя его при последнем издыхании, сказал: «Теперь гора свалится у меня с плеч, и смерть этого человека вынет занозу из моего сердца!» В другое время, смотря на Лесюерову картину и думая, что его никто не слышит, Лебрюн шептал: «Прекрасно! Удивительно! Несравненно!» Горестно слышать такие черные анекдоты о великих артистах; и как я люблю живописца Магдалины, так гнушаюсь врагом Лесюеровым.
В церкви св. Евстафия погребен Кольбер. Памятник достоин его памяти. Он изображен на коленях, на черной мраморной гробнице, перед ангелом, держащим разогнутую книгу. Изобилие и Религия, в виде женщин, стоят подле. Великий министр, слава Франции и Лудовика XIV! Он служил королю, стараясь умножать его доходы и силы; служил народу, стараясь обогатить его посредством разных выгодных заведений и торговли; служил человечеству, способствуя быстрым успехам наук, полезных искусств и словесности не только во Франции, но и в других землях. Победоносные Лудовиковы флоты, как будто бы словом: «Да будет!» сотворенные, лучшие французские мануфактуры, Лангедокский канал, соединяющий Средиземное море с океаном, именитые торговые общества: Индейское, Американское – и почти все академии остались монументами его незабвенного правления. Можно смело сказать, что Кольбер был первым министром в свете; ищу в мыслях и не нахожу другого, ни столь мудрого, ни столь счастливого в своих предприятиях (второе было, конечно, следствием первого) – и слава его министерства прославила царствование Лудовика XIV. Вот предмет, достойный соревнования всех министров! И всякому из них должно иметь в кабинете портрет Кольбертов, чтобы смотреть на него и не забывать великих своих обязанностей. – Но какой монарх, какой министр может удовольствовать всех людей? Один из недовольных Кольбертом написал на его статуе: «Res ridenda nimis, vir inexorabilis orat!», то есть как смешно видеть моление неумолимого человека! (Он представлен на гробнице молящимся.)
В аббатстве св. Женевьевы хранится прах Декартов, перевезенный из Стокгольма через семнадцать лет после смерти философа. Нет памятника! Эпитафия говорит, что он был первым мудрецом своего века – и справедливо. Философия прежде его состояла в одном школьном пустословии. Декарт сказал, что она должна быть наукою природы и человека; взглянул на вселенную глазами мудреца и предложил новую, остроумную систему, которая все изъясняет – и самое неизъяснимое; во многом ошибся, но своими ошибками направил на путь истины английских и немецких философов; заблуждался в лабиринте, но бросил нить Ариадны Невтону и Лейбницу; не во всем достоин веры, но всегда достоин удивления; всегда велик и своею метафизикою, своим нравоучением возвеличивает сан человека, убедительно доказывая бытие творца, чистую бестелесность души, святость добродетели. Я недавно читал следующее сравнение между Декартом и Невтоном: «Они равны вымыслом или духом изобретения: первый быстрее, высокопарнее, второй глубокомысленнее. Таков характер французов и англичан; ум первых строит в вышину, последних углубляется в основание. Оба философа хотели создать мир, подобно как Александр хотел завоевать его; оба бессмертны, оба велики в понятиях своих о натуре».
В том же аббатстве взглянул я на гробницу Кловиса (завоевателя Галлии, первого царя французов), на изображение Рима (en relief), в котором видны все улицы, все большие здания; на библиотеку и на собрание египетских, этрусских, греческих, римских и гальских редкостей.
Новая церковь св. Женевьевы величественна и прекрасна. Знатоки архитектуры особливо хвалят фронтон, в котором смелость готическая соединена с красотою греческою. Наружность и внутренность коринфического ордена; последняя не совсем еще отделана.
В аббатстве св. Виктора хранятся древние манускрипты; между прочими Библия в рукописи девятого века и Алькоран самый верный, что засвидетельствовано турецким послом, который с великим благоговением читал и целовал его.
В королевском аббатстве, где все богато и великолепно, всего лучше внутренность купола, расписанная водяными красками Миньяром; знатоки называют ее совершенством. Мольер сочинил поэму в честь Миньяра. Жаль, что краски уже теряют свою живость.
В церкви св. Андрея сооружен памятник аббату Батте, наставнику авторов, которого за два года перед сим читал я с любезным Агатоном, вникая в истину его правил и разбирая красоты его примеров. Монумент нравится своею простотою: на колонне стоит урна с медальйоном умершего и с милою надписью:«Amiens amico», «Друг – другу». – Тут же видел я одну старинную французскую эпитафию в стихах, которая содержит в себе историю Матвея Шартьё, доброго человека, и которая мне очень полюбилась. Например: «Он верил богу, христианству, бессмертию, добродетели; не верил лицемерам суеверия и счастию порока; жил 50 лет с женою своею и всякий наступающий год желал провести с нею, как минувший; любил в будни работу, а в праздник гостей; учил добру детей своих, иногда умными словами, а чаще примером. Мнение и свидетельство его уважалось во всем околотке, и люди говорили: так сказал Матвей Шартьё, добрый человек! Прохожий! Не дивись, что гробница его сделана не из паросского мрамора и не украшена фригийской работою; богатые памятники нужны для тех, которые жизнию и делами не оставили по себе доброй памяти; имя Матвея Шартьё есть и будет живым его монументом. 1559».
В храме бенедиктинов погребен изгнанник Иаков II. Он велел схоронить себя без всякой пышности и на гробе написать только: «Ci-git Jacques II, Roi de la Grande Bretagne» (Здесь погребен Иаков II, король Великобритании (франц.). – Ред.). Король самый несчастливейший, потому что никто не жалел о его несчастии!
Церковь кармелитов достойна примечания богатым монументом, сооруженным в ней господами Буллене отцу и матери их; но «История кармелитов», изданная на латинском языке, еще достойнее примечания. Автор утверждает, что не только все славнейшие христиане, но и самые язычники: Пифагор, Нума Помпилий, Зороастр, друиды – были монахи кармелитского ордена. Имя его происходит от сирийской горы Кармель, где жили благочестивые пустынники, первые основатели кармелитского собратства.
В церкви св. Жерменя погребен французский Гораций – Малерб, о котором сказал Буало, что он первый узнал тайную силу каждого слова, поставленного на своем месте. По сие время можно читать с великим удовольствием оды его, и все знают наизусть прекрасную строфу:
La mort a des rigueurs a nulle autre pareilles;
On a beau a prier:
La cruelle qu'elle est, se bouche les oreilles,
Et nous laisse crier.
Le pauvre en sa cabane, ou le chaume le couvre,
Est sujet a ses loix.
Et la garde qui veille aux barrieres du Louvre,
N'en defend point nos Rois.
(Неумолимость смерти нельзя сравнить ни с чем. Напрасно ее умолять. Жестокая, она затыкает себе уши, не слушая наших воплей. Бедняк в хижине, где его покрывает солома, подчиняется ее законам, и стража на заставе Лувра не может защитить от нее наших королей (франц.). – Ред.)
Тут же погребены муж и жена Дасье, которых соединила законным браком любовь… к греческому языку; которые в ученом супружестве своем ласкали друг друга греческими именами и тогда бывали веселы, тогда были счастливы, когда находили новую красоту в стихе Гомеровом. О варварство! О неблагодарность! На гробе их нет греческой надписи!!
Кенотаф графа Келюса, в одном из приделов св. Жерменя, сделан из самого лучшего порфира. Граф берег его долгое время для своей гробницы. Человек, который для успехов искусства не жалел ни трудов, ни имения, ни самой жизни, достоин такого кенотафа. Следующий анекдот доказывает удивительную страсть его. Будучи в Смирне, он хотел видеть развалины Эфеса, близ которых жил тогда разбойник Каракаяли, ужас всех путешественников. Что ж сделал неустрашимый граф? Сыскал двух разбойников из шайки Каракаяли и нанял их себе в проводники с тем, чтобы заплатить им деньги по возвращении в Смирну; надел самое простое платье, не взял с собою ничего, кроме бумаги с карандашом, и прямо с своими вожатыми явился к атаману воров, который, узнав о намерении его видеть древности, похвалил такое любопытство, сказал, что недалеко от его стана есть другие прекрасные развалины, дал ему двух арабских скакунов, чтобы ехать туда,- и граф через несколько минут очутился на развалинах Колофона; осмотрев их, возвратился ночевать к разбойнику и на другой день видел то место, где был некогда город Эфес. – Келюс издал множество книг: «Собрание древностей», «Предметы для живописи и ваяния», «Картины из Гомера и Виргилия», «Сказки» и проч.
Церковь св. Илера обагрилась некогда кровью двух живописцев. Один из них изобразил там Адама и Еву в земном раю. Другой, смотря на его картину, сказал: «Новорожденный младенец бывает связан с матерью посредством тонких жил, которые, будучи перерезаны, образуют у него пупок. Адам и Ева не родились, но были вдруг сотворены; следственно, ты глупец, изобразив их с пупком, которого они иметь не могли». -
Оскорбленный живописец выхватил шпагу; начался поединок – и безумцев насилу розняли.
Прах великого (как называют французы) Корнеля покоится в церкви св. Рока, без мавзолея, без эпитафии. Тут погребена и нежная Дезульер, которой имя напоминает вам
Берега кристальных речек.
Кротких, миленьких овечек
И собачку подле них.
Посошок, венок, сплетенный из луговых цветов, и свирель лучше всего украсили бы ее могилу, – Тут и гроб Ленотра, творца великолепных садов, перед которыми древние сады гесперидские не что иное, как сельские огороды. Над гробом стоит бюст его: лицо благородное и важное. Таков был и характер артиста. Когда он предлагал Лудовику XIV план Версальских садов, рассказывая, где чему быть и какое действие должна произвести всякая его идея, король, восхищенный таким богатым воображением, несколько раз перерывал его описание говоря: «Ленотр! За эту выдумку даю тебе 20000 ливров». Наконец бескорыстный и гордый художник рассердился и сказал ему: «Ваше величество! Я замолчу, чтобы не разорить вас».
За последним олтарем сей церкви, под низким сводом, в бледном мерцании света, возвышается дикая скала: тут Спаситель на кресте; у ног его Магдалина. На правой стороне видите спящих воинов, на левой – сломленные дерева, между которыми ползет змея. Под горою – голубой мраморный жертвенник, в образе древней гробницы; на нем стоят две урны, в которых дымится фимиам. Все вместе слабо освещено через отверстие вверху и составляет неизъяснимо трогательное зрелище. Сердце чувствует благоговение, и колена сами собою преклоняются. – Похвалите Фальконета: вы видите произведение резца его.
В церкви св. Северина списал я следующие стихи, вырезанные над темным коридором ее кладбища и служащие примером игры слов:
Passant, penses-tu pas passer par ce passage,
Ou pensant j'ai passe?
Si tu n'y penses pas, passant, tu n'es pas sage,
Car en n'y pensant pas tu te verras passer.
(Прохожий! Не полагаешь ли ты, что тебе придется перейти этот порог, через который я в размышлении переступил? Если ты об этом не подумаешь, прохожий, это не умно, так как, даже не помышляя об этом, ты поймешь, что переходишь через этот порог (франц.). – Ред.)
Париж, июня…
Госпожа Гло* сказала мне: «Послезавтра будет у нас чтение. Аббат Д* привезет «Мысли о любви», сочинение сестры его, маркизы Л*. C'est plein de profondeur, a ce qu'on dit (Говорят, что это глубокомысленное произведение (франц.). – Ред.). Автор также будет у меня, но только инкогнито. Если хотите узнать остроумие и глубокомыслие здешних дам, то приходите». – Как не прийти? Я пожертвовал спектаклем и в восемь часов явился. Хозяйка сидела на вольтеровских креслах; вокруг ее пять или шесть кавалеров вели шумный разговор; на софе два аббата занимали своею любезностию трех дам; по углам комнаты было еще рассеяно несколько групп, так что общество состояло из 25 или 30 человек. В девять часов хозяйка вызвала аббата Д* на сцену. Все окружили софу. Чтец вынул из кармана розовую тетрадку, сказал что-то забавное и начал… Жаль, что я не могу от слова до слова пересказать вам мыслей автора! Однако ж можете судить о достоинствах и тоне сочинения по следующим отрывкам, которые остались у меня в памяти:
«Любовь есть кризис, решительная минута жизни, с трепетом ожидаемая сердцем. Занавес поднимается… «Он! Она!» – восклицает сердце и теряет личность бытия своего. Таинственный рок бросает жребий в урну: «Ты блажен! ты погиб!».
«Все можно описать в мире, все, кроме страстной героической любви; она есть символ неба, который на земле не изъясняется. Перед нею исчезает всякое величие. Цесарь малодушен, Регул слаб… в сравнении с истинным любовником, который выше действия стихий, вне сферы мирских желаний, где обыкновенные души, как пылинки в вихре, носятся и вертятся. Дерзко назвать его полубогом – мы не язычники, – но он не человек. Зороастр изображает бога в пламени; пламя добродетельной, героической любви достойнее всего окружать трон всевышнего».
«Монтань говорит: «Друг мне мил для того, что он – он; я мил ему для того, что я – я». Монтань говорит о любовниках – или слова его не имеют смысла».
«Прелести никогда не бывают основанием страсти; она рождается внезапно от соосязания двух нежных душ в одном взоре, в одном слове; она есть не что иное, как симпатия, соединение двух половин, которые в разлуке томились».
«Только один раз сгорают вещи; только один раз любит сердце».
«В жизни чувствительных бывают три эпохи: ожидание, забвение, воспоминание. Забвением называю восторг любви, который не может быть продолжителен, для того что мы не боги и земля не Олимп. Любовь оставляет по себе милое воспоминание, которое уже не есть любовь; но мы, кажется, все еще любим человека, для того что некогда обожали его. Нам приятно то место, где что-нибудь приятное с нами случилось».
«Человек, любящий славу, знатность, богатство, подобен тому, кто за неимением «Новой Элоизы» читает роман девицы Скюдери; за неимением, говорю, или по дурному вкусу. На диком паросском мраморе нарастает иногда довольно приятная зелень, но можно ли сравнить ее с видом того мрамора, который представляет Фидиасову «Венеру»? Вот его истинное определение (destination), подобно как определение сердца есть любовь».
«Один великий музыкант сказал, что блаженство небесной жизни должно состоять в гармонии; нежные души уверены, что оно будет состоять в любви».
«Я не знаю, есть ли атеисты, но знаю, что любовники не могут быть атеистами. Взор с милого предмета невольно обращается на небо. Кто любил, тот понимает меня».
Слушатели при всякой фразе говорили: «Браво! C'est beau, c'est ingenieux, sublime» (Прекрасно! Остроумно! Возвышенно! (франц.). – Ред.), а я думал: «Хорошо, изрядно, высокопарно, темно, и совсем не женский язык!» Глаза мои искали автора. Черноволосая дама, лет за тридцать, сидела всех далее от аббата, не слушала, развертывала книги, ноты на клавесине: нетрудно было угадать в ней сочинительницу. Хозяйка сказала: «Я не знаю автора, а хотела бы поцеловать его», – сказала и с великою нежностию обняла маркизу Л*. Все захлопали. Через минуту поставили два стола; три дамы и пять кавалеров сели играть в карты а другие, сидя и стоя, слушали аббата Д*, который с великою строгостию судил главных французских авторов. «Вольтер, – говорил он, – писал единственно для своего времени, искуснее всех других пользовался настоящим расположением умов, но достоинство его с переменою обстоятельств необходимо должно теряться. Будучи жаден к минутной славе, он боялся отделиться разумом от современников, боялся далеко опередить их, чтобы не сделаться темным, невразумительным; хотел за каждую строку немедленного награждения и для того искал единственно лучшего выражения, лучшего оборота для идей обыкновенных; брал из чужих магазинов, работал начисто, не занимаясь изобретением, не думая о собрании новых материалов. Он был совершенный эпикуреец в уме, не мыслил о потомстве, не верил бессмертию славы, не сажал кедров, а сеял одни цветы, из которых уже многие завяли в глазах наших, – а мы еще современники Вольтеровы! Что же будет через сто лет? Насмешки его над разными суеверными мнениями, над разными философскими системами могут ли производить сильное действие тогда, когда мнения и системы переменятся?» – «А его трагедии?» – сказал я. – «Оне в совершенстве уступают Расиновым, – отвечал аббат, – в слоге их нет чистоты, плавности, сладкого красноречия творца «Федры» и «Андромахи», но много смелых идей, которые теперь уже не кажутся смелыми; много так называемой философии, которая не принадлежит к существу драмы, а нравится партеру; много вкуса, а мало истинной чувствительности». – «Как, в «Заире» мало чувствительности?» – «Да, я берусь доказать, что в «Заире» нет ни одной нежной мысли, которой бы не нашлось в самом обыкновенном романе. Достоинство Вольтерово состоит в одном выражении, но никогда не найдете в нем жарких излияний чувства, сильных стремлений сердца, de grands, de beaux elans de sensibilite, как, например, в «Федре». – «Итак, Расин великий трагик, по вашему мнению?» – «Великий писатель, стихотворец, а не трагик. Нежная душа его никогда не могла принять в себя трагического ужаса. Он писал драматические элегии, а не трагедии, но в них много чувства, слог несравненный, красноречие живое, от полноты сердца; его можно назвать совершенным, и до конца вселенной самою лучшею похвалой французских стихов будет: «Они похожи на Расиновы!» Но, имея дар цветить нежное чувство, совсем не имел он таланта изображать ужасное или героическое. Расин не представил на сцене ни одного сильного характера; в трагедиях его слышим великие имена, а не видим ни одного великого человека, как, например, в Корнеле». – «Итак, вы отдаете венец Корнелю?» – «Он достоин был родиться римлянином, изображал великое, как свое собственное; герои его действительно герои, но сильный слог его часто слабеет, унижается, оскорбляет вкус, а нежности Корнелевы почти всегда несносны».- «Что ж вы скажете о Кребильйоне?» – «То, что он ужаснее всех наших трагиков. Как Вольтер нравится, Расин пленяет, Корнель возвеличивает душу, так Кребильйон пугает воображение, но варварский слог его недостоин Мельпомены и нашего времени. Корнель не имел для себя образцов в слоге, но часто служит сам образцом; Кребильйон же имел дерзость после Расина писать грубыми, дикими стихами и доказал, что у него не было ни слуха, ни чувства для красот стихотворства. Иногда проскакивают в его трагедиях хорошие стихи, но как будто бы не нарочно, без его ведома и согласия».
«Какой страшный Аристарх! – думал я. – Хорошо, что у нас в России нет таких грозных критиков».
Мы сели ужинать в одиннадцать часов. Все говорили, но в памяти у меня ничего не осталось. Французские разговоры можно назвать беглым огнем: так быстро летят слова одно за другим, и внимание едва успевает следовать за ними.
Париж, июня…
Я получил от госпожи Н* следующую записку: «Сестра моя, графиня Д*, которую вы у меня видели, желает иметь подробное сведение о вашем отечестве. Нынешние обстоятельства Франции таковы, что всякий из нас должен готовить себе убежище где-нибудь в другой земле. Прошу ответить на прилагаемые вопросы, чем меня обяжете». Я развернул большой лист, на котором под вопросами оставлено было место для ответов. Вот нечто для примера – рассмейтесь!
Вопрос. Можно ли человеку с нежным здоровьем сносить жестокость вашего климата?
Ответ. В России терпят от холода менее, нежели в Провансе. В теплых комнатах, в теплых шубах мы смеемся над трескучим морозом. В декабре, в генваре, когда во Франции небо мрачное и дождь льется рекою, красавицы наши, при ярком свете солнца, катаются в санях по снежным бриллиантам, и розы цветут на их лилейных щеках. Ни в какое время года россиянки не бывают столь прелестны, как зимою; действие холода свежит их лица, и всякая, входя с надворья в комнату, кажется Флорою.
Вопрос. Какое время в году бывает у вас приятно?
Ответ. Все четыре, но нигде весна не имеет столько прелестей, как в России. Белая одежда зимы наконец утомляет зрение, душа желает перемены, и звонкий голос жаворонка раздается на высоте воздушной. Сердца трепещут от удовольствия. Солнце быстрым действием лучей своих растопляет снежные холмы; вода шумит с гор, и поселянин, как мореплаватель при конце океана, радостно восклицает: «Земля!» Реки рвут на себе ледяные оковы, пышно выливаются из берегов, и самый маленький ручеек кажется величественным сыном моря. Бледные луга, упитанные благотворною влагою, пушатся свежею травкою и красятся лазоревыми цветами. Березовые рощи зеленеют; за ними и дремучие леса, при громком гимне веселых птичек, одеваются листьями, и зефир всюду разносит благоухание ароматной черемухи. В ваших климатах весна наступает медленно, едва приметным образом; у нас мгновенно слетает с неба, и глаз не успевает следовать за ее быстрыми действиями. Ваша природа кажется изнуренною, слабою; наша имеет всю пламенную живость юноши: едва пробуждаясь от зимнего сна, является во всем блеске красоты своей, и что у вас зреет несколько недель, то у нас в несколько дней доходит до возможного растительного совершенства. Луга ваши желтеют в середине лета, у нас зелены до самой зимы. В ясные осенние дни мы наслаждаемся природою, как другом, с которым нам должно расстаться на долгое время – и тем живее бывает наше удовольствие. Наступает зима – и сельский житель спешит в город пользоваться обществом.
Вопрос. Какие приятности имеет ваша общественная жизнь?
Ответ. Все те, которыми вы наслаждаетесь: спектакли, балы, ужины, карты и любезность вашего пола.
Вопрос. Любят ли иностранцев в России? Хорошо ли их принимают?
Ответ. Гостеприимство есть добродетель русских. Мы же благодарны иностранцам за просвещение, за множество умных идей и приятных чувств, которые были неизвестны предкам нашим до связи с другими европейскими землями. Осыпая гостей ласками, мы любим им доказывать, что ученики едва ли уступают учителям в искусстве жить и с людьми обходиться.
Вопрос. Уважаете ли вы женщин?
Ответ. У нас женщина на троне. Слава и любовь, лавр и роза есть девиз наших рыцарей.
Угадайте, какой вопрос теперь следует?.. «Много ли дичи в России?» – спрашивает муж мой, – прибавляет графиня, – страстный охотник стрелять»,
Я отвечал так, что провинциальный граф должен закричать: «Ружье! Лошадей! В Россию!»
Одним словом, если муж и жена теперь не прискачут к вам в Москву, то не моя вина!
Париж, июня…
Наконец я решился отказаться на несколько времени от спектаклей, чтобы осмотреть любопытные парижские окрестности. С чего начать? Без всякого сомнения, с Версалии.
В девять часов утра наш посольский священник, г. К*, русский артист с великим талантом, и я пришли на берег Сены; сели на гальйот и поплыли мимо Елисейских полей, Булонского леса, многих прелестных загородных домов и садов. На левой стороне возвышается замок Мёдон с великолепною своею террасою (длиною во 150 сажен) и с густым парком. Он принадлежал откупщику Сервиеню, министру Лувуа, Лудовику XIV и дофину, который умер там оспою в 1711 году. В местечке Мёдон жил некогда Франциск Рабле, автор романов «Гаргантюа» и «Пантагрюель», наполненных остроумными замыслами, гадкими описаниями, темными аллегориями и нелепостию. Шестой-надесять век удивлялся его знаниям, уму, шутовству. Быв несколько времени худым монахом, Рабле сделался хорошим доктором, выпросил у папы отпускную и прославил Монпельерский университет своими лекциями; (Так что по сие время, в память ему, на всякого новопринимаемого доктора в Монпелье надевают Раблееву мантию, которая нередко напоминает басню «Осла во львиной коже».) ездил в Рим пошутить над туфлем своего благодетеля, взял на себя должность приходского священника в Мёдоне, усердно врачевал тело и душу своей паствы и писал романы, в которых простосердечный Лафонтен находил более ума, нежели в философских трактатах, и которые, без всякого сомнения, подали Стерну мысль сочинить «Тристрама Шанди». Рабле жил и умер шутя. За несколько минут до смерти своей сказал он: «Занавес опускается, комедия вся. Je vais chercher un grand peut-etre» (Я отправляюсь на поиски великого «быть может» (франц.). – Ред.). Духовная его состояла в следующих словах: «Ничего не имею; много должен; остальное – бедным». – В деревеньке Севре, известной в целом свете по своей фарфоровой фабрике (с которою ни саксонская, ни берлинская не может сравняться в чистоте и в живописи), мы позавтракали в кофейном доме и отправились в Версалию пешком, видели на обеих сторонах дороги прекрасные домы, сады, трактиры и нечувствительно вошли в версальские аллеи, avenues de Versailles, где открылся нам дворец… Лудовик XIV хотел сделать чудо; велел – и среди пустыни, дикой, песчаной, явились темпеиские долины и дворец, которому в Европе нет подобного великолепием.
Три двойные аллеи, одна из Парижа, другая из Со, третья из Сен-Клу, сходятся на площади, называемой Place d'armes, где возвышаются два огромные здания. Радуйтесь, если вы любите лошадей: это конюшни. Впереди прекрасная железная решетка, а по концам две группы, которые изображают победы Франции над Гишпаниею и Немецкою империею. Новая пристройка с левой стороны, для королевской гвардии, имеет вид палаток: хорошо само по себе, но разрушает общую симметрию. За площадью передний двор (avant-cour), или двор министров; у ворот стоят две группы, представляющие Изобилие и Мир, два главные предмета дел министерских. Прежде всего пошли мы в придворную церковь, о которой Вольтер упоминает в описании Храма Вкуса:
Il n'a rien des defauts pompeux
De la chapelle de Versaille,
Ce colifichet fastueux
Qui du peuple eblouit les yeux.
Et dont le connoisseur se raille.
(В нем нет пышных недостатков версальской часовни, этой роскошной безделушки, которая ослепляет глаза людям и над которой издевается знаток (франц.).- Ред.)
Однако ж многие знатоки не так думают и, вопреки фернейскому насмешнику, находят здание достойным похвалы как в гармонии целого, так и в частных украшениях. В церкви служили обедню, но никого не было, кроме монахов. Резная работа и живопись прекрасны: везде богатство, рассыпанное с блеском и со вкусом. Между многими хорошими картинами заметил я Жувенетову, на которой изображен св. Лудовик, герой и христианин: победив неверных в Египте, он печется о раненых и служит им. На одном из олтарей показывают, как великую драгоценность, распятие из слоновой кости, вышиною в четыре фута: дар Августа II, короля польского. Из церкви пошли мы в Геркулесову залу, которая огромна своим пространством и великолепна украшением. Тут возвышаются двадцать мраморных коринфических пиластров с жарко вызолоченными капителями и базами; но главная красота залы есть плафон, расписанный на полотне масляными красками живописцем Лемуаном и представляющий «Геркулесово боготворение» (апофеозу); самая величайшая картина в свете! Расположение, фигуры, выразительность служат доказательством Лемуанова гения. Самые лучшие живописцы ему удивляются. Тут же стоят две славные Веронезовы картины: «Спаситель» и «Ревекка». Первая была собственностию сервитских монахов в Венеции, которые ни за что не хотели продать ее Лудовику XIV; но сенат, узнав желание короля, отнял у монахов картину и подарил ему. Даже и рамы достойны того, чтобы посмотреть на них несколько минут: прекрасная резьба! – Залы Изобилия, Венерина, Цианина, Марсова также всего более достойны внимания по своим живописным плафонам. Во второй заметил я древнюю статую земледельца и диктатора Цинцинната; в третьей бюст Лудовика XIV, а в четвертой удивлялись мы Лебрюневой «Дариевой фамилии», признанной всеми знатоками за лучшую из картин его. Он писал ее в Фонтенебло; король всякий день ходил смотреть его работу и восхищался ею – что имело влияние на кисть художника. Рассказывают, что один италиянский прелат не мог от зависти видеть этой картины и всегда, будучи во дворце, проходил мимо ее, зажмурив глаза. Подле Лебрюневой стоит Веронезова картина «Странники», на которой живописец изобразил все свое семейство. В Меркуриевой зале были прежде две Рафаэлевы картины: «Архангел Михаил» и «Святая фамилия»; но их, к нашему сожалению, зачем-то сняли. Тут с любопытством рассматривали мы часы, сделанные в начале нынешнего века Мораном, который, подобно нашему Кулыбину, никогда не бывал часовщиком. Всякий час два петуха поют, махая крыльями; в ту же секунду выходят из маленькой дверцы две бронзовые фигуры с тимпаном, по которому два амура бьют всякую четверть стальным молоточком; в середине декорации является статуя Лудовика XIV, а сверху на облаке спускается богиня побед и держит корону над его головою; внутри играет музыка – и наконец вдруг все исчезает. – В Тронной, под великолепным балдахином, стоит престол. «Вот первый трон в свете! – сказал человек, который водил нас по дворцу, – был, разумею; но если бог не оставил французов, то солнце Лудовика XIV опять воссияет здесь во всей лучезарности!» – Через Залу войны, Salon de la Guerre, где кисть Лебрюнева везде изобразила победы Франции, вошли мы в галерею, которая недаром названа большою: она длиною в 37 сажен, вышиною 8. Против окон сделаны зеркальные аркады, в которых самым прелестным образом изображается сад, зелень, игра воды. На плафоне представлена Лебрюнем, в двадцати семи аллегорических картинах, история Лудовика в первые семь лет его царствования. Четыре мраморные колонны с осмью пиластрами окружают вход с обеих сторон галереи; между пиластрами, на мраморных подножиях, стоят древние статуи: Бахус, Венера (найденная в городе Арле), Весталка и муза Урания; в середине, в четырех нишах, Германик, изваянный славным афинским художником Алькаменом; две Венеры и Диана. – В Зале мира живопись представляет Францию, сидящую на лазоревом шаре; Слава венчает ее; Амуры и Мир соединяют голубей. На другой картине Лудовик подает масличную ветвь Европе. – Из Мирной залы вход в королевины комнаты… Я вспомнил 4 октября, ту ужасную ночь, в которую прекрасная Мария, слыша у дверей своих грозный крик парижских варваров и стук оружия, спешила неодетая, с распущенными волосами, укрыться в объятиях супруга от злобы тигров… Не скоро мог я обратить глаза на украшение и живопись комнат. Тут все картины представляют славу и торжество женщин. Клеопатра подле Антония, готового броситься к ногам ее; царица Родопа смотрит на пирамиду, сооруженную красоте ее; бессмертная Сафо играет на лире; Аспазия говорит с афинскими мудрецами; Пенелопа распускает ковер; невинные девы приносят Юпитеру жертву на горе Иде – и славнейшие царицы древности. – В королевских внутренних комнатах заметили мы Рафаэлева «Иоанна», несколько Веронезовых, Бассановых картин, портреты Катерины Валуа, Марии Медицис, Франциска I (Рубенсовой, Вандиковой, Тициановой кисти), два древние бюста – Сципиона Африканского (бронзовый с серебряными глазами) и Александра Великого, порфировый; большие астрономические часы, которые бьют секунды, показывают месяц, число, день недели, действие холода и тепла на металлы и круговращение планет с такою верностью, что во сто лет не могут сделать ни малейшей розницы с астрономическими таблицами. Лудовик XIV спал на высокой постеле, с которой он видел, сквозь прямую аллею, весь Париж перед собою. В маленьких комнатах, подле королевского кабинета, хранятся драгоценные гравированные, древние и новые камни; между ими всего любопытнее так называемая печать Микеля-Анджела, на которой изображено собирание винограда. – Осмотрев театр, достойный называться королевским, пошли мы искать обеда.
Версалия без двора – как тело без души: осиротела, уныла. Где прежде всякую минуту стучали кареты, теснился народ, там ныне едва встретится человек: мертвая тишина и скука! Всякий житель казался мне печальным. В самом лучшем трактире заставили нас два часа ждать обеда. Хозяйка в оправданно свое говорила: «Что делать? Худые времена, государи мои! Несчастные времена! Все терпят, и вы потерпите!»
Утолив с нуждою голод свой, торопились мы видеть сады и парк, которые в окружности составляют верст пятьдесят.
Ничто не может сравняться с великолепным видом дворца из саду; фасада его, вместе с флигелями, простирается на 300 сажен. Тут рассеяны все красоты, все богатства архитектуры и ваяния. Никто из царей земных, ни самый роскошный Соломон, не имел такого жилища. Надобно видеть: описать невозможно. Исчислять колонны, статуи, вазы, трофеи не есть описывать. Огромность, совершенная гармония частей, действие целого: вот чего и самому живописцу нельзя изобразить кистию!
Пойдем в сады, творение Ленотра, которого смелый гений везде сажал на трон гордое искусство, а смиренную натуру, как бедную невольницу, повергал к ногам его.
К великолепию цари осуждены;
Мы требуем от них огромности блестящей,
Во изумление наш разум приводящей;
Как солнцем, ею быть хотим ослеплены.
Итак, не ищите природы в садах версальских, но здесь на всяком шагу искусство пленяет взоры, здесь царство кристальных вод, богини Скульптуры и Флоры. Партеры, цветники, пруды, фонтаны, бассейны, лесочки и между ими бесчисленное множество статуй, групп, ваз, одна другой лучше, не привлекают, а развлекают внимание, так что вы не знаете, на что смотреть. Вот точно действие, которое хотели произвести великий царь и великий художник! Последний, без сомнения, не думал, чтобы любопытные зрители разбирали всякую красоту в особенности: сколько времени надобно для такого дела? Мало и года! Нет, он воображал, что зритель, окинув глазами часть несметных богатств и воскликнув в первую минуту: «Великолепно!», умолкнет от изумления и не посмеет более хвалить. Я то и сделал; в чувстве моего ничтожества передвигал ноги, переносил взоры от предмета к предмету, находил все совершенным и смиренно удивлялся. Лудовик XIV с Ленотром запечатали мне воображение, которое не может тут ничего придумать, ничего представить иначе. К славе художника вспомнил я Тассово описание Армидиных садов: как оно бедно в сравнении с Версальским! Там эстамп, здесь картина.
А сколько раз было сказано, что художество не угоняется за поэзией? В изображении сердца для сердца, конечно; но во всем картинном для глаз поэт – ученик артиста и должен трепетать, когда художник берет в руки его сочинение.
В 1775 году Версальский сад претерпел страшное опустошение: безжалостная секира подрубила все густые, высокие деревья, для того (говорят), что они начинали стареться и походили не на лесочки, а на лес. Стихотворец в таких случаях не принимает никаких извинений, и Делиль в гармонических стихах изъявляет свое негодование:
О Versailles, o regrets, o bosquets ravissants,
Chef-d'oeuvre d'un grand Roi, de Lenotre et du temps!
La hache est a vos pieds, et votre heure est venue!
(О Версаль, о жалость, о прелестные рощицы, шедевр великого короля, Ленотра и времени! Топор у ваших корней, и ваш час настал (франц.). – Ред.)
«Исчезли, – продолжает он, – исчезли ветвистые старцы, которых величественные главы осеняли священную главу царя великого! Увы! Где прекрасные рощи, в которых веселились грации?.. Амур! Амур! Где прелестные сени, в которых нежно томилась гордая Монтеспан и где милая, чувствительная Лавальер ненарочно открыла тайну своего сердца счастливому любовнику? Все исчезло, и пернатые орфеи, устрашенные стуком разрушения, с горестию летят из мирной обители, где столько лет в присутствии царей пели они любовь свою! Боги, которыми ваятельное художество населило сии тенистые храмы, боги, вдруг лишенные зеленого покрова, тоскуют, и самая Венера в первый раз устыдилась наготы своей!.. Растите, осеняйтесь, юные дерева; возвратите нам птичек!..»
Юные дерева послушались стихотворца, разрослись, осенились – Венера не стыдится уже наготы своей – птички возвратились из горестной ссылки и снова поют любовь; но – ax! – не в присутствии царей! Никто не слушает теперь их песен, кроме некоторых любопытных иностранцев, приходящих иногда видеть сад Версальский!
Одно название статуй, которыми украшаются партеры, фонтаны, лесочки, аллеи, заняло бы несколько страниц; тут собраны лучшие произведения тридцати лучших ваятелей. Упомяну только о древнем колоссальном Юпитере славного греческого художника Мирона, сделанном из паросского мрамора. Марк Антоний нашел его в Самосе; Август поставил в Капитолии; Германии; Траян, Марк Аврелий приносили ему жертвы. Маргарита, герцогиня Комаринская, подарила его министру Карла V Гранвелю, который украсил им Безансонский сад свой. Наконец, по воле Лудовика XIV, самосский колоссальный Юпитер шагнул в Версалию. Я поклонился в нем не богу, а глубокой древности и смотрел на него с особенным удовольствием. Время и странствия лишили его ног; художник Друильи приделал их; но мне казалось, что древний Зевс нетвердо стоит на новых ногах.
В большом зверинце, в красивых павильонах, за железными решетками видел я множество зверей: львов, тигров, барсов и (что всего любопытнее) славного риноцероса, или носорога. Он менее слона, но гораздо более всех других животных. Страшно смотреть на него и в клетке; каково же встретиться с ним в пустыне африканской? Впрочем, звери имеют причину не любить нас. Чего мы с ними не делаем? Маленькая двуногая тварь садится верхом на огромного слона, стучит ему молотком в голову и правит им, как овечкою; величественного льва, как суслика, запирает в клетку; оковав яростного тигра, дразнит его палкою и смеется над его злобою; берет за рог носорога и ведет из Ефиопии в Версалию. Многих животных называют хитрыми, но что их хитрость против нашей?
Лудовик XIV хотя чрезмерно любил пышность, однако ж иногда скучал ею и в таком случае из огромного дворца переселялся на несколько дней в Трианон, небольшой увеселительный дом, построенный в Версальском парке, в один этаж, украшенный живописью, убранный со вкусом и довольно просто. Перед домом цветники, бассейны, мраморные группы.
Но мы спешили видеть маленький Трианон, о котором говорит Делиль:
Semblable a son auguste et jeune Deite,
Trianon joint la grace avec la majeste.
(Подобный своему царственному и юному божеству, Трианон сочетает прелесть и величие (франц.). – Ред.)
Приятные лесочки с английскими цветниками окружают уединенный домик, любезностию посвященный любезности и тихим удовольствиям избранного общества. Тут не королева, а только прекрасная Мария, как милая хозяйка, угощала друзей своих; тут, в низенькой галерее, закрываемой от глаз густою зеленью, бывали самые приятнейшие ужины, концерты, пляски граций. Софы и кресла обиты собственною работой Марии-Антуанеты; розы, ею вышитые, казались мне прелестнее всех роз натуры. Сад Трианона есть совершенство садов английских; нигде нет холодной симметрии; везде приятный беспорядок, простота и красоты сельские. Везде свободно играют воды, и цветущие берега их ждут, кажется, пастушки. Прелестный островок является взору: там, в дикой густоте леска, возвышается храм любви; там искусный резец Бушардонов изобразил Амура во всей его любезности. Нежный бог ласковым взором своим приветствует входящих; в чертах лица его не видно опасной хитрости, коварного лукавства. Художник представил любовь невинную и счастливую. – Иду далее, вижу маленькие холмики, обработанные поля, луга, стада, хижинки, дикий грот. После великолепных, утомительных предметов искусства нахожу природу, снова нахожу самого себя, свое сердце и воображение, дышу легко, свободно, наслаждаюсь тихим вечером, радуюсь заходящим солнцем… Мне хотелось бы остановить, удержать его на лазурном своде, чтобы долее быть в прелестном Трианоне. Ночь наступает… Простите, места любезные! – Возвращаюсь в Париж, бросаюсь на постелю и говорю самому: «Я не видал ничего великолепнее Версальского дворца с парком и милее Трианона сего сельскими красотами!»
Париж, июня…
Я был нынешний день у Вальяна, славного африканского путешественника; не застал хозяина дома, однако ж видел его кабинет и познакомился с хозяйкою, приятною женщиною и до крайности говорливою. Вальян хотел с мыса Доброй Надежды пробраться через пустыни африканские до самого Египта: глубокие реки, неизмеримые песчаные степи, где вся природа мертва и бездушна, заставили его возвратиться назад, но он во внутренности Африки был далее других путешественников. Весь Париж читает теперь описание его романического странствия, в котором автор изображает себя маленьким Тезеем, сражается с чудовищами и стреляет слонов, как зайцев. Парижские дамы говорят: «Il est vaillant, ce Monsieur de Vaillant!» (Он отважен, этот господин де Вайян! (франц.). Игра слов: Vaillant (Вайян) по-французски значит «отважный». – Ред.) Желая быть вторым Руссо, он ужасным образом бранит просвещение, хвалит диких, находит в Кафрии милую для своего сердца, привлекательную Нерину, гоняется за нею, как Аполлон за Дафною, прячет ее передник, когда она в реке купается, не может нарадоваться невинностию смуглой красавицы, клянется самому себе не употреблять ее во зло и хранит клятву. Вальян вывез из Африки несколько звериных кож, пернатых чучел, готтентотских орудий и материю для двух больших томов. Слог его чист, выразителен, иногда живописен; и г-жа Вальян с гордым видом объявила мне, что в последние пятнадцать лет французская литература произвела только две книги для бессмертия: «Анахарсиса» и путешествие мужа ее. «Оно прекрасно, – сказал я, – но, читая его, удивляюсь, как можно оставить милое семейство, отечество, все приятные, удобности европейской жизни и скитаться за океаном по неизвестным степям, чтобы вернее других описать какую-нибудь птичку. Теперь, видя вас, еще более удивляюсь». – «Видя меня?» – «Иметь такую любезную супругу – и добровольно с нею расстаться!»- «Государь мой! Любопытство имеет своих мучеников.
Мы, женщины, созданы для неподвижности, а вы все – калмыки, любите скитаться, искать бог знает чего я не думать о нашем беспокойстве». – Я старался уверить г-жу Вальян, что у нас в России мужья гораздо нежнее, не любят расставаться с женами и твердят пословицу: «Дон, Дон, а лучше всего дом!» – Она дозволила мне прийти к ней в другой раз, чтобы познакомиться с ее мужем, который опять собирается ехать в Африку!
Деревня Отель, июня…
Я пришел сюда для того, чтобы видеть дом, в котором Буало писал сатиры свои, веселился с друзьями и где Мольер спас жизнь всех лучших французских писателей тогдашнего времени. Помните ли этот забавный анекдот? Хозяин, Расин, Лафонтен, Шапель, Мольер ужинали, пили, смеялись и наконец вздумали гераклитствоватъ, оплакивать житейские горести, проклинать судьбу, находя, по словам одного греческого софиста, что первое счастие есть… не родиться, а второе – умереть как можно скорее. Буало, не теряя времени, предложил друзьям своим броситься в реку. Сена была недалеко, и дети Аполлоновы, разгоряченные вином, вскочили, хотели бежать, лететь в объятия смерти. Один благоразумный Мольер не встал с места и сказал им: «Друзья! Намерение ваше похвально, но теперь ночь: никто не увидит героического конца поэтов. Дождемся Феба, отца нашего, и тогда весь Париж будет свидетелем славной смерти детей его!» Такая счастливая мысль всем полюбилась, и Шапель, наливая рюмку, говорил: «Правда, правда; утопимся завтра, а теперь допьем остальное вино!» – По смерти стихотворца Буало жил в его доме придворный медик Жандрон. Вольтер, будучи у него в гостях, написал карандашом на стене:
C'est ici le vrai Parnasse
Des vrais enfants d'Apollon:
Sous le nom de Boileau, ces lieux virent Horace,
Esculape y paroit sous celui de Gendron.
(Здесь истинный Парнас истинных детей Аполлона. Под именем Буало здешние места видели Горация, Эскулап являлся здесь под именем Жандрона (франц.). – Ред.)
Теперь этот дом принадлежит господину… Забыл имя.
Деревенька Отёль славилась некогда хорошим вином своим, но слава ее прошла: нынешнее отёльское вино никуда не годится, я не мог выпить рюмки. – Смеркается; спешу в город.
Сен-Дени
Вселенныя любовь иль страх,
Цари! Что вы по смерти?.. Прах!
То есть я был в аббатстве св. Дионисия, на кладбище французских царей, которые все в глубокой тишине лежат друг подле друга: колено Меровеево, Карлово, Капетово, Валуа и Бурбонское. Я напрасно искал гробницы Ярославовой дочери, прекрасной Анны, супруги Генриха I, которая по смерти его вышла за графа Креки и скончала дни свои в Жанлизском монастыре, ею основанном; другие же историки думают, что она возвратилась в Россию. Как бы то ни было, но ее кенотафа нет подле монумента Генриха I. Вообразите чувство юной россиянки, которая, оставляя свою милую отчизну и семейство, едет в чужую, дальнюю землю, как в темный лес, не зная там никого, не разумея языка, – чтоб быть супругою неизвестного ей человека!.. Следственно, и тогда приносились горестные жертвы политике! Анна должна была переменить закон во время самых жарких раздоров Восточной и Западной церкви, что очень удивительно. Генрих I заслуживал быть ее супругом: он славился мужеством и другими царскими достоинствами. Любовь заключила второй брачный союз ее, но Анна недолго наслаждалась счастием любви: граф Креки был убит на поединке одним британским рыцарем.
Я поклонился гробу Лудовика XII и Генриха IV…
Великий человек достоин монумента,
Великий государь достоин олтарей.
Гроб Франциска I, прозванного отцом искусств и наук, великолепно украшен благодарным художеством, но монумент первого из новых военачальников, Александра храбростию, Фабия благоразумием, одним словом – Тюрена, всех других достойнее примечания. Герой кончается в объятиях Бессмертия, которое венчает его лаврами. Храбрость и Мудрость стоят подле его гроба: одна в ужасе, другая в горестном изумлении. Черная мраморная доска ждет эпитафии: для чего не вырежут на ней следующих стихов, не знаю кем сочиненных:
Turenne a son tombeau parmi ceux de nos Rois;
Il obtint cet honneur par ses fameux exploits;
Louis voulut ainsi couronner sa vaillance,
Afin d'apprendre aux siecles d'avenir,
Qu'il ne met point de diffrerence
Entre porter le sceptre et le bien soutenir.
Честь Франции, Тюрен,
С царями погребен.
Сим Лудовик его и в гробе награждает,
Желая свету доказать,
Что он единым почитает
На троне быть или трон славно защищать.
Я не буду говорить вам о странных барельефах Дагобертовой гробницы, на которых изображены дьяволы в драке, св. Дионисий в лодке и ангелы с подсвечниками: мысль и работа достойны варварских веков. Король Дагобер основал Дионисиево аббатство. Не буду описывать вам и тамошнего сокровища – золотых распятий, святых гвоздей, рук, ног, волосов, лоскутьев, подаренных аббатству разными королями и благочестивыми людьми. Замечу только венец Карла Великого, скипетр и державу Генриха IV, меч Лудовика Святого (которым он в Африке и в Азии рубил неверных), портрет так называемой Орлеанской девственницы, славной героини Вольтеровой поэмы, и большую древнюю чашу, сделанную из восточного агата для египетского царя Птоломея Филадельфа, с изображением Вакхова торжества.
Св. Дионисий, патрон Франции, проповедывал в Галлии христианство и был казнен злыми язычниками на Монмартре. Католические легенды говорят, что он после казни стал на ноги, взял в руки отрубленную голову свою и шел с нею версты четыре. Одна парижская дама, рассуждая о сем чуде, сказала: «Cela n'est pas surprenant; il n'y a que le premier pas qui coute» (В этом нет ничего удивительного: труден лишь первый шаг (франц.). – Ред.).
Париж, июня…
Сколько раз был я в Булонском лесу, не видав славной Безделки! Сегодни видев ее, хвалил вкус хозяина, жалел о нынешней судьбе его. Вы догадаетесь, что я говорю о Булонском увеселительном доме графа д'Артуа, называемом Bagatelle (Безделка (франц.). – Ред.), и вспомните, что сказал об нем Делиль:
Et toi, d'un Prince aimable o l'asyle fidelle,
Dont le nom trop modeste est indigne de toi.
Lieu charmant, etc.
(О ты, надежное убежище любезного владетеля! Твое слишком скромное имя недостойно тебя! Очаровательная местность и т. д. (франц.). – Ред.)
В конце леса, почти на самом берегу Сены, возвышается прекрасный павильйон, с золотою надписью на дверях: «Parva sed apta» – «Мал, но покоен». У крыльца стоит мраморная нимфа и держит на голове корзину с цветами; в эту корзину ставится ночью хрустальный фонарь для освещения крыльца. Первая комната столовая, где из двух дельфинов бьет вода и льется в обширный бассейн, окруженный зеленью; зеркала повторяют действие фонтана. Оттуда вход в большую ротонду, украшенную стеклами, барельефами, арабесками и разными аллегорическими фигурами. К зале примыкают два кабинета: баня и будуар, где все нежно и сладострастно. На картинах улыбается Любовь, а в алькове кроются Восторги… Не смею взглянуть на постелю. В верхнем этаже спальня бога Марса: везде пики, каски, трофеи, знаки сражений и побед. Но Марс дружен с Кипридою: взгляните направо… Тут маленький тайный кабинет, где представляются глазам знаки другого роду сражений и побед: Стыдливость, умирает, Любовь торжествует. Цвет дивана, кресел и других приборов есть самый нежный телесный; одни амуры умеют так красить. Подойдите к окну: вид прелестный! Течение Сены, Лоншанский монастырь, мост Нёльи образуют самый живописный ландшафт. – Наконец вы узнаете, что этот павильйон есть в самом деле волшебный, будучи построен, отделан, убран в пять недель; без волшебства таких чудес не делается. От павильйона идут две аллеи и примыкают к гранитному утесу, из которого вытекает ручей: за утесом приятный лесок, посвященный стыдливой Венере, a la-Venus pudique; мраморный образ ее стоит на высоком подножии. Тут начинается сад английский, картина сельской природы, в иных местах – дикой, угрюмой, в других – обработанной и веселой. Прежде всего является глазам большой луг, окруженный лесом и маленькими холмиками; в середине светлый пруд, по которому ветер носит лодку. На левой стороне извивается тропинка и приводит вас к пустыне; густые дерева, перепутываясь своими ветвями, служат ей оградою. Видите маленький домик, покрытый тростником; в нем две комнаты, обклеенные мохом и листьями, кухня, несколько деревянных стульев, постеля. Тут в самом деле жил когда-то пустынник, в трудах и воздержании; любопытные приходили видеть уединенного мудреца и слушать его наставления. Он с презрением говорил о свете, называл его забавы адскими игрищами, женскую красоту – приманкою Сатаны, а любовь (боюсь сказать) – самим дьяволом. Купидон, раздраженный таким дерзким эротохулением, решился отметить анахорету, прострелил его насквозь своею кипарисною стрелою и показал ему вдали сельскую красавицу, которая на берегу Сены рвала фиалки. Пустынник воспламенился, забыл свое учение, свою густую бороду и сделался селадоном. Далее молчит история; но изустное предание говорит, что он был несчастлив в любви и хотя обрил себе бороду, хотя обрезал длинное свое платье, но красавице не мог понравиться; с отчаяния записался в солдаты, дрался с англичанами, был ранен и принят в Дом инвалидов, где граф д'Артуа давал ему сто ливров пенсии. – Близ домика часовня, поле, которое анахорет обработывал, и ручей, которым он утолял свою жажду.
Вздохнув о слабости человеческой, иду далее, и вдруг является передо мною высокий обелиск, исписанный таинственными гиероглифами. Жаль, что египетские жрецы не оставили мне ключа своей науки; сказывают, что на сей пирамиде помещена вся их мудрость. За обелиском, по цветущим лугам, извиваются тропинки, текут ручейки, возвышаются красивые мостики и павильйоны. Один из них построен на скале; всход неудобен, труден… это павильйон философии, которая не всякому дается. Вид его снаружи непривлекателен, странный, готический: в знак того, что философия мила только философам, а другим кажется едва ли не сумасбродством. Внутренность украшена медальйонами греческих мудрецов, а разноцветные окончили представляют вам всякую вещь разноцветною: эмблема несогласия умов и мнений человеческих. Внизу павильйона грот, куда лучи солнца проницают сквозь расселины камней, где собраны все произведения минерального царства. – С другой дикой скалы стремится большой каскад, шумит и вливается пеною в кристалл пруда, которого тихие струи омывают в одном месте черную мраморную гробницу, обсаженную кипарисами: предмет, трогательный для всякого, кто любил и терял милых!
Кто ж милых не терял? Оставь холодный свет
И горесть разделяй с унылыми древами,
С кристаллом томных вод и с нежными цветами:
Чувствительный во всем себе друзей найдет.
Там урну хладную с любовью осеняют
Тополь высокий, бледный тис
И ты, друг мертвых, кипарис!
Печальные сердца твою приятность знают,
Любовник нежный мирты рвет,
Для славы гордый лавр растет;
Но ты милее тем, которые стенают
Над прахом счастья и друзей!
Делиль
Хотите ли, подобно Орфею, за любезною тению сойти в Плутоново царство? Есть ли у вас сладкогласная лира?.. Земля разверзается перед вами: вы спускаетесь в глубины ее по каменным ступеням и трепещете от ужаса; густой мрак окружает вас. Поздно думать о возвращении; надобно идти вперед, в ночной темноте, в неизвестности. Беспокойное воображение мечтает об адских чудовищах, слышит грозный шум Стикса и Коцита; скоро, скоро залает Цербер… Не бойтесь: быстрый луч света издали озаряет ваши глаза – еще несколько шагов, и вы опять в подсолнечном мире, на берегу журчащей речки, среди прелестных ландшафтов. Здесь, любезные друзья, остановитесь со мною, сядьте на мягком дерне и насладитесь приятным вечером. Не хочу более описывать; описание может наскучить… но никогда, никогда не скучилось бы вам гулять в Булонском саду графа д'Артуа!
На возвратном пути в город случилась со мною странность. Смерклось; я шел один как можно тише, как можно чаще останавливаясь и смотря на все стороны. Скачет карета. Я слышу голос: «Arrete! arrete!» – «Стой!» Кучер удержал лошадей. Вышли два человека, прямо ко мне; оглядели меня с головы до ног и спросили, кто я. – «Иностранец. Что вам угодно?» – «Не вы ли ходили в Булонском лесу с господином Лаклосом?» – «Я ходил в Булонском лесу один и не знаю господина Лаклоса». – «Тем лучше или тем хуже. По крайней мере не объехала ли вас дама верхом, в зеленом амазонском платьи?» – «Я не приметил. Но что значат ваши вопросы, государи мои?» – «Так; нам нужно знать. Извините». – Они приподняли шляпы, прыгнули в карету и поскакали.
Париж, июня…
Я был в Марли; видел чертог солнца (Солнце, как известно, было девизом «Лудовика XIV. Королевский павильйон, построенный среди двенадцати других, называется солнечным.) и 12 павильйонов, изображающих 12 знаков Зодиака; видел Олимп, долины Темпейские, сады Альциноевы; одним словом, вторую Версалию, с некоторыми особливыми оттенками.
Вместо подробного описания вот вам худой перевод Делилевых прекрасных стихов, в которых он прославляет Марли:
Там все велико, все прелестно,
Искусство славно и чудесно;
Там истинный Армидин сад
Или великого героя
Достойный мирный вертоград,
Где он в объятиях покоя
Еще желает побеждать
Натуру смелыми трудами
И каждый шаг свой означать
Могуществом и чудесами,
Едва понятными уму.
Стихии творческой природы
Подвластны кажутся ему;
В его руках земля и воды.
Там храмы в рощах Ореяд
Под кровом зелени блистают;
Там бронзы дышут, говорят.
Там реки ток свой пресекают
И, вверх стремяся, упадают
Жемчужным, радужным дождем,
Лучами солнца озлащенным;
Потом, извилистым путем,
Древами темно осененным,
Едва журчат среди лугов.
Там, в тихой мрачности лесов,
Везде встречаются сильваны,
Подруги скромныя Дианы.
Там каждый мрамор – бог, лесочек всякий – храм.
(Я удержал в этом славном стихе меру оригинала.)
Герой, известный всем странам,
На лаврах славы отдыхая
И будто весь Олимп сзывая
К себе на велелепный пир,
С богами торжествует мир.
Надобно быть механиком, чтобы понять чудесность Марлийской водяной машины, ее горизонтальные и вертикальные движения, действие насосов и проч. Дело состоит в том, что она берет воду из реки Сены, поднимает ее вверх, вливает в трубы, проведенные в Марли и в Трианон. Изобретатель сей машины не знал грамоте…
Как обогащены Искусством все места вокруг Парижа! Часто хожу на гору Валериянскую и там, сидя подле уединенной часовни, смотрю на великолепные окрестности великолепного города.
Я не забыл Эрмитажа, сельского дома г-жи д'Епине, в котором жил Руссо и где сочинена «Новая Элоиза»; где автор читал ее своей простодушной Терезе, которая, не умев счесть до ста, умела чувствовать красоты бессмертного романа и плакать. Дом маленький, на пригорке; вокруг сельские равнины.
Был и в Монморанси, где написан «Эмиль»; был и в Пасси, где жил Франклин; был и в Бельвю, достойном своего имени; (Бельвю – значит «прекрасный вид».) и в Сен-Клу, где бьет славнейший искусственный каскад в Европе; был я и в разных других городках, деревеньках, замках, почему-нибудь достойных любопытства.
Париж, июня…
Наемный слуга мой Бидер, который (за 24 су в день) всюду меня провожает, зная (по словам его) Париж, как свой чердак, давно уже приступал ко мне, чтобы я шел смотреть Царскую кладовую, Garde-meuble du Roi. «Стыдно, государь мой, стыдно! Быть три месяца в Париже и не видать еще самой любопытнейшей вещи! Что вы здесь делаете? Бегаете по улицам, по театрам, по лесам, вокруг города! Вот вам шляпа, трость; надобно непременно идти в кладовую!» – Я надел шляпу, взял трость и пошел на место Лудовика XV в Garde-meuble, большое здание с колоннами.
В самом деле, я видел там множество редких вещей, серебра и золота, драгоценных камней, ваз и всякого роду оружия. Любопытнее всего: 1) круглый серебряный щит, около трех футов в диаметре, найденный в Роне, близ, Лиона, представляющий (en bas-relief)2 сражение конницы и подаренный, как думают, гишпанским народом Сципиону Африканскому; 2) стальные латы Франциска I с резною работою по рисунку Юлия Романа, такие легкие, что их можно поднять одною рукою (он в них сражался при Павии, где французы всё потеряли, кроме чести. «Tout est perdu hormis l'honneur», – писал Франциск к матери, будучи в плену у неприятеля со всеми своими генералами); 3) латы Генриха II (в которых он был смертельно ранен на турнире графом Монгомерри) и Лудовика XIV, подарок Венецианской республики; 4) два меча Генриха IV; 5) две пушки с серебряными лафетами, присланные сиамским царем Лудовику XIV, в доказательство, что у него есть артиллерия; (Ему сказали, что Лудовик не считает его опасным своим неприятелем, полагая, что у него нет пушек.) 6) длинное вызолоченное копье папы Павла V, которым он хотел заколоть Венецианскую республику; 7) золотая корзинка, осыпанная бриллиантами и рубинами; 8) золотая церковная утварь кардинала Ришельё, также осыпанная драгоценными каменьями; 9) богатое седло, подаренное султаном Лудовику XV, – и, наконец, шелковые картинные обои, за которые Франциск I заплатил около 100 000 талеров фламандским художникам и на которых вытканы сражения Сципионовы, деяния апостольские и басни Псиши, по рисунку Юлия Романа и Рафаэля. Тут же хранятся и лучшие произведения гобелинской фабрики, заведенной в Париже Кольбертом: работа удивительная правильностию рисунка, блеском красок, нежными оттенками шелков, так что тканье не уступает в ней живописи. – Слуга мой Бидер беспрестанно говорил: «Eh bien, Monsieur, eh bien, qu'en dites-vous?» (Хорошо, сударь, хорошо! Что скажете вы об этом? (франц.). – Ред.)
Теперь скажу вам несколько слов о Бидере. Он родом немец, но забыл свой природный язык; живет со мною в одной отели, только на чердаке, беден, как Ир, а честен, как Сократ; покупает мне все дешево и бранит меня, если где-нибудь заплачу лишнее. Однажды, всходя на лестницу, я выронил завернутые в бумажке пять луидоров; он шел за мною, поднял их и принес ко мне. «Ты самый честный слуга, Бидер!» (Бидер по-немецки значит «добрый» или «честный».) – говорю ему. – «Il faut bien, que je le sois, Monsieur, pour ne pas dementir mon nom», (Я и должен, сударь, быть таким, чтобы не противоречить своему имени (франц.). – Ред.) – отвечает мой немец. Не помню, за что я сказал ему грубость. Бидер отступил два шага назад… «Monsieur, deo choses pareilles ne se disent point en bon francois. Je suis trop sensible pour le souffrir» (Сударь, подобные вещи не говорят на хорошем французском языке. Я слишком чувствителен, чтобы терпеть это (франц). – Ред.). Я рассмеялся. «Riez, Monsieur: je rirai avec vous; mais point de grossieretes, je vous en prie» (Смейтесь, сударь; я посмеюсь вместе с вами, но не грубите, пожалуйста! (франц.). – Ред.). – Однажды Бидер пришел ко мне весь в слезах и сказал, подавая лист газет: «Читайте!» Я взял и прочитал следующее: «Сего мая 28 дня, в 5 часов утра, в улице Сен-Мери застрелился слуга господина N*. Прибежали на выстрел, отворили дверь… Несчастный плавал в крови своей; подле него лежал пистолет; на стене было написано: «Quand on n'est rien, et qu'on est sans espoir, la vie est un ppprobre, et la mort un devoir» (Когда ты – ничто и у тебя нет надежды, тогда жизнь – позор, а смерть – долг (франц.). – Ред.), а на дверях «Aujourd'hui mon tour, demain le tien» (Сегодня мой черед, завтра – твой (франц.). – Ред.) Между разбросанными по столу бумагами нашлись стихи, разные философические мысли и завещание. Из первых видно, что сей молодой человек знал наизусть опасные произведения новых философов; вместо утешения извлекал из каждой мысли яд для души своей, не образованной воспитанием для чтения таких книг, и сделался жертвою мечтательных умствований. Он ненавидел свое низкое состояние и в самом деле был выше его как разумом, так и нежным чувством; целые ночи просиживал за книгами и покупал свечи на свои деньги, думая, что строгая честность не дозволяла ему тратить на то господских. В завещании говорит, что он сын любви, и весьма трогательно описывает нежность второй матери своей, добродушной кормилицы; отказывает ей 130 ливров, отечеству (en don patriotique) (Как дар патриота (франц.). – Ред.) – 100, бедным – 48, заключенным в темнице за долги – 48, луидор – тем, которые возьмут на себя труд предать земле прах его, и три луидора – другу своему, слуге-немцу, живущему в Британской отели. Комиссар нашел в его ларчике более 400 ливров». – «Три луидора отказаны мне, – сказал чувствительный Бидер, – он был с ребячества другом моим и редким молодым человеком; вместо того чтобы шататься по трактирам, ходил всякий день на несколько часов в кабинет чтения и всякое воскресенье в театр. Нередко со слезами говаривал мне: «Генрих! Будем благородны сердцем! Заслужим собственное свое почтение!» Ах! Я не могу пересказать вам всех речей его: Жак говаривал, как самая умная книга; а я, бедняк, не умею сказать двух красивых слов. С некоторого времени он стал задумчив, ходил повеся голову и любил рассуждать со мною о смерти. Дней шесть мы не видались; вчера узнал я, что Жаку наскучила жизнь и что в свете не стало одного доброго человека!» – Бидер плакал как ребенок. Я сам был сердечно тронут. Бедный Жак!.. Гибельные следствия полуфилософии! «Drink deep or taste not» – «Пей много или не пей ни капли», – сказал англичанин Поп. Эпиктет был слугою, но не убил себя.
Эрменонвиль
Верст 30 от Парижа до Эрменонвиля: там Руссо, жертва страстей, чувствительности, пылкого воображения, злобы людей и своей подозрительности, заключил бурный день жизни тихим, ясным вечером; там последнее дело его было – благодеяние, последнее слово – хвала природе; там в мирной сени высоких дерев, дружбою насажденных, покоится прах его… Туда спешат добрые странники видеть места, освященные невидимым присутствием гения, – ходить по тропинкам, на которых след Руссовой ноги изображался, – дышать тем воздухом, которым некогда он дышал, – и нежною слезою меланхолии оросить его гробницу.
Эрменонвиль был прежде затемняем дремучим лесом, окружен болотами, глубокими и бесплодными песками: одним словом, был дикою пустынею. Но человек, богатый и деньгами и вкусом, купил его, отделал – и дикая лесная пустыня обратилась в прелестный английский сад, в живописные ландшафты, в Пуссеневу картину.
Древний замок остался в прежнем своем готическом виде. В нем жила некогда милая Габриель, и Генрих IV наслаждался ее любовию: воспоминание, которое украшает его лучше самых великолепных перистилей! Маленькие домики примыкают к нему с обеих сторон; светлые воды струятся вокруг его, образуя множество приятных островков. Здесь раскиданы лесочки; там зеленеют долины: тут гроты, шумные каскады; везде природа в своем разнообразии – и вы читаете надпись:
Ищи в других местах искусства красоты:
Здесь вид богатыя природы
Есть образ счастливой свободы
И милой сердцу простоты.
Прежде всего поведу вас к двум густым деревам, которые сплелись ветвями и на которых рукою Жан-Жака вырезаны слова: «Любовь все соединяет». Руссо любил отдыхать под их сению, на дерновом канапе, им самим сделанном. Тут рассеяны знаки пастушеской жизни; на ветвях висят свирели, посохи, венки, и на диком монументе изображены имена сельских певцов: Теокрита, Виргилия, Томсона.
На высоком пригорке видите храм – новой философии, который своею архитектурою напоминает развалины Сибиллина храма в Тиволи. Он не достроен; материалы готовы, но предрассудки мешают совершить здание. На колоннах вырезаны имена главных архитекторов, с означением того, что каждый из них обработывал по своему таланту. Например:
J.-J. Rousseau… Naturam (природу)
Montesquieu… Justitiam (правосудие)
W. Penn… Humanitatem (человечество)
Voltaire… Ridiculum (смешное)
Descartes… nil in rebus inane (нет в вещах пустого)
Newton… lucem (свет)
Внутри написано, что сей недостроенный храм посвящен Монтаню; над входом: «Познавай причину вещей», а на столпе: «Кто довершит?» Многие писали ответ на колоннах. Одни думают, что несовершенный ум человеческий не может произвести ничего совершенного; другие надеются, что разум в школе веков возмужает, победит все затруднения, докончит свое дело и воцарит истину на земном шаре.
Вид, который открывается с вершины пригорка, веселит глаза и душу. Кристальные воды, нежная зелень лугов, густая зелень леса представляют разнообразную игру теней и света.
Уныло журчащий ручеек ведет вас, мимо диких гротов, к олтарю задумчивости. Далее, в лесу, находите мшистый камень с надписью: «Здесь погребены кости несчастных, убитых во времена суеверия, когда брат восставал на брата, гражданин на гражданина за несогласное мнение о религии». – На дверях маленькой хижины, которая должна быть жилищем отшельника, видите надпись:
Здесь поклонятся творцу
Природы дивныя и нашему отцу.
Перейдите чрез большую дорогу, и невольный ужас овладеет вашим сердцем: мрачные сосны, печальные кедры, дикие скалы, глубокий песок являют вам картину сибирской пустыни. Но вы скоро примиритесь с нею… На хижине, покрытой сосновыми ветвями, написано: «Царю хорошо в своем дворце, а леснику в своем шалаше: всякий у себя господин», а на древнем, густом вязе:
Под сению его я с милой изъяснился;
Под сению его узнал, что я любим!
Следственно, и в дикой пустыни можно быть счастливым! – Во внутренности каменного утеса найдете грот Жан-Жака Руссо с надписью: «Жан-Жак бессмертен». Тут, между многими девизами и титулом всех его сочинений, вырезано прекрасное изречение женевского гражданина: «Тот единственно может быть свободен, кому для исполнения воли своей не надобно приставлять к своим рукам чужих» (Короче: «кто не имеет нужды в чужих руках», но не так живописно.). – Идете далее, и дикость вокруг вас мало-помалу исчезает: зеленая мурава, скалы, покрытые можжевельником, шумящие водопады напоминают вам Швейцарию, Мельери и Кларан: вы ищете глазами Юлиина имени и видите его – на камнях и деревах.
Светлая река течет по лугу мимо виноградных садов, сельских домиков; на другой стороне ее возвышается готическая башня прекрасной Габриели, и маленькая лодочка готова перевезти вас. На дверях башни читаете:
Здесь было царство Габриели;
Ей надлежало дань платить.
Французы исстари умели
Сердцами красоту дарить.
Архитектура наружности, крыльцо, внутренние комнаты напоминают вам те времена, когда люди не умели со вкусом ни строить, ни украшать своих домов, но умели обожать славу и красавиц. «Здесь, – думаете вы, – здесь король-рыцарь, после военного грома, наслаждался тишиною и сердцем своим в объятиях милой Габриели; здесь сочинил он нежную песню свою:
Charmante Gabrielle,
Perce de mille dards,
Quand la gloire m'appelle.
Je vole au champ de Mars,
Cruelle departie!
Malheureux jour!
C'est trop peu d'une vie
Pour tant d'amour!
(Вероятно, что последние два стиха не Генриховы. Музыка сей старинной песни очень приятна.)
(Прелестная Габриель! Пронзенный тысячью копий, я лечу на поле брани, когда слава меня зовет. Жестокое расставанье! Несчастный день! Слишком мало одной жизни для такой любви! (франц.). – Ред,)
И куда ни взглянете в комнатах, везде читаете: «Charmante Gabrielle!» Автор Седен сочинил здесь на голос этой песни другую, такого содержания:
Здесь Габриели страстной
Взор нежность изъявлял:
Здесь бог войны ужасный
В цепях любви вздыхал.
Француз в восторг приходит
От имени ея;
Оно на мысль приводит
Нам доброго царя.
С нежными чувствами выходите из башни и вступаете в прекрасный лесок, посвященный музам и спокойствию. Тут стремится ручей, подобный воклюзскому, где, по уверению италиянского Тибулла, травы, цветы, зефиры, птицы и Петрарка о любви говорили. Тут в прохладном гроте написано:
Являйте, зеркальные воды,
Всегда любезный вид природых
И образ милой красоты!
С зефирами играйте
И мне воспоминайте
Петрарковы мечты!
От всех эрменонвильских домиков, живописно рассеянных по лугу, отличается тот, который строен был для Жан-Жака, но достроен уже по смерти его: самый сельский и приятный! Подле садик, огород, лужок, орошаемый ручейком, густые дерева, мостик, примкнутый к двум большим вязам, и маленький жертвенник с надписью:
A l'amitie, le baume de la vie. -
Дружбе, бальзаму жизни.
Под сению одного дерева стоит канапе с надписью:
Жан-Жак любил здесь отдыхать,
Смотреть на зелень дерна,
Бросать для птичек зерна
И с нашими детьми играть.
Руссо переехал в Эрменонвиль 20 мая 1778, а умер 2 июля – следственно, недолго наслаждался он здешним тихим уединением; успел только ласкою, обходительностию снискать любовь эрменонвильских жителей, которые по сие время не могут без слез говорить о нем. Свет, литература, слава – все ему наскучило; одна природа сохранила до конца милые права свои на его сердце и чувствительность. В Эрменонвиле рука Жан-Жакова не бралась за перо, а только подавала милостыню бедным. Лучшее его удовольствие состояло в прогулках, в дружеских разговорах с земледельцами и в невинных играх с детьми. За день до смерти своей он ходил еще собирать травы; 2 июля, в семь часов утра, вдруг почувствовал слабость и дурноту, велел своей Терезе растворить окно, взглянул на луг, сказал: «Comme la Nature est belle!» (Как прекрасна природа! (франц.). – Ред.) – и закрыл глаза навеки… Человек редкий, автор единственный, пылкий в страстях и в слоге, убедительный в самых заблуждениях, любезный в самых слабостях! Младенец сердцем до старости! Мизантроп, любви исполненный! Несчастный по своему характеру между людьми и завидно-счастливый по своей душевной нежности в объятиях натуры, в присутствии невидимого божества, в чувстве его благости и красот творения!.. Прах его хранится на маленьком прекрасном островке, ile des peupliers (Острове тополей (франц.). – Ред.), осененном высокими тополями. Надобно переехать на лодке – и Харон говорит вам о Жан-Жаке; сказывает, что эрменонвильский цирюльник купил трость его и не хотел продать ее за 100 экю; что жена мельникова никому не дает садиться на том стуле, на котором Руссо у мельницы сиживал, смотря на пенистую воду; что школьный мастер хранит два пера его; что Руссо ходил всегда задумавшись, неровными шагами, но всякому кланялся с ласковым видом. Вам хочется и слушать перевозчика, и читать надписи на берегу, и видеть скорее гроб Ж.-Жаков…
Среди журчащих вод, под сению священной,
Ты видишь гроб Руссо, наставника людей,
Но памятник его нетленный
Есть чувство нежных душ и счастие детей.
(Перевод одной из надписей.)
Всякая могила есть для меня какое-то святилище; всякий безмолвный прах говорит мне:
И я был жив, как ты,
И ты умрешь, как я.
Сколь же красноречив пепел такого автора, который сильно действовал на ваше сердце, которому вы обязаны многими из любезнейших своих идей, которого душа отчасти перелилась в вашу? Монумент его имеет вид древнего жертвенника; с одной стороны написано: «Ici repose l'homme de la Nature et de la verite» – «Здесь покоится человек истины и природы»; а на другой стороне изображены играющие дети с матерью, которая держит в руке том «Эмиля»; наверху девиз Жан-Жаков: «Vitam impendere vero» – «Жить для истины». На свинцовом гробе вырезано: «Hic ja-cent ossa J. J. Rousseau» – «Здесь лежат кости Руссовы».
Что Руссо в жизни своей имел злобных врагов, не мудрено; но можно ли без омерзения слышать, что некоторые хотели ругаться и над бесчувственным прахом его, вырезывали на гробе непристойные, бесстыдные надписи, бросали грязь на монумент и ломали его, так что хозяин, маркиз Жирарден, должен был приставить караул к острову!
Зато Руссо имел и жарких, ревностных почитателей более нежели кто-нибудь из новых авторов. Ревность некоторых доходила до безумия. Рассказывают, что один молодой француз, восхищенный творениями Жан-Жака, вздумал проповедывать его учение в Азии и сочинил на арабском языке катехизис, который начинается так: «Что есть правда? Бог. Кто ложный пророк его? Магомет. Кто истинный? Руссо». Французский консул видел его в Бассоре в 1780 году и никак не мог доказать ему, что он сумасшедший. Скромный Руссо, конечно, не хотел таких учеников. Думаю, что и нынешние французские ораторы не одолжили бы его своими пышными хвалами: чувствительный, добродушный Жан-Жак объявил бы себя первым врагом революции.
Говорили, что Тереза, жена его, вышла замуж за слугу маркиза Жирардена: это неправда. Она гордится именем Руссовой супруги и живет одна в маленькой деревеньке Плесси-Бельвиль.
Кто, опершись рукою на монумент незабвенного Жан-Жака, видел заходящее солнце и думал о бессмертии, тот насладился немалым удовольствием в жизни.
Шантильи
Dans sa pompe elegante admirez Chantilly,
De Heros en Heros, d'age en age embelli.
(Восхищайтесь Шантильи в его изящной пышности, он становится прекраснее с каждым новым героем, с каждым новым веком (франц.). – Ред.)
Не ожидайте от меня пышного описания: я видел Шантильи в дурное время, в дурном расположении и в страхе, чтобы не уехала без меня почтовая карета. Мысль, что хозяин его скитается ныне по чужим землям, как бедный изгнанник, также туманила для глаз моих предметы. Что вам сказать? Я видел великолепные палаты, прекрасные статуи, физические кабинеты, подземельные ходы с высокими сводами, редкие оранжереи, огромные конюшни, большой парк, красивые террасы, остров Любви, приятный английский сад, хижины, украшенные, как дворец, чудесную игру вод и, наконец, латы Орлеанской девственницы. Я вспомнил то великолепное, беспримерное зрелище, которым принц Конде веселил здесь нашего Северного графа. Ночь превратилась в день; от бесчисленных огней казалось, что леса и воды горели; искры сыпались от каскадов; музыка гремела, и охотники, при восклицаниях народа, неслись вихрем за быстрыми оленями. Так и восточные государи не забавляли гостей своих.
Шантильи окружен густым лесом. Тут, на большой равнине, где сходятся 12 бесконечных аллей, великий Конде, герой и друг просвещения, давал праздники Лудовику XIV и всему двору его.
Сей лес напоминает печальную смерть мрачного романиста Прево. Он гулял в нем и упал без чувства; его подняли, как мертвого, вздумали анатомить, и безрассудный лекарь воткнул ему нож в сердце – пронзительный крик раздался – Прево был еще жив – лекарь зарезал его.
Я списал в Шантильи прекрасную Грувелеву надпись к амуру, представленному без покрова, без оружия и без крыльев. Как умею, переведу ее:
Одною нежностью богат,
Как правда, сердцем обнаружен,
Как непорочность, безоружен,
Как постоянство, некрылат,
Он был в Астреин век. Уже мы не находим
Его нигде, но жизнь в искании проводим.
Париж, июня… 1790
Вчера целых пять часов провел я у г-жи Н*. и не скучно; даже самый прелестный барон, друг ее, казался мне сносным. Говорили о чувствительности. Барон утверждал, что привязанность мужчин бывает гораздо сильнее и надежнее, что женщины более плачут, а мы чаще умираем от любви. Хозяйка утверждала противное и милым голосом, с нежным и томным видом своим рассказала нам печальный лионский анекдот. Все были тронуты; я не менее других. Г-жа Н* оборотилась ко мне и спросила: «Сочиняете ли вы стихи?» – «Для тех, которые любят меня», – отвечал я. – «Вот вам материя. Дайте мне слово описать это приключение в русских стихах». – «Охотно, но позвольте немного украсить». – «Нимало. Скажите только, что от меня слышали». – «Это слишком просто». – «Истина не требует украшений». – «По крайней мере в рассказ можно вместить некоторые мысли, нравственные истины». – «Дозволяю. Сдержите же слово». – Я сдержал его и написал следующее:
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления