АЛИНА

Онлайн чтение книги Письма русского путешественника
АЛИНА


О дар, достойнейший небес,

Источник радости и слез,

Чувствительность! Сколь ты прекрасна,

Мила – но в действиях несчастна!..

Внимайте, нежные сердца!

В стране, украшенной дарами

Природы, щедрого творца,

Где Сона светлыми водами

Кропит зеленые брега,

Сады, цветущие луга,

Алина милая родилась;

Пленяла взоры красотой,

А души ангельской душой;

Пленяла – и сама пленилась.

Одна любовь в любви закон,

И сердце в выборе не властно;

Что мило, то всегда прекрасно;

Но нежный юноша, Милон,

Достоин был Алины нежной;

Как старец, в младости умен,

Любезен всем, от всех почтен.

С улыбкой гордой и надежной

Себе подруги он искал;

Увидел – вольности лишился:

Алине сердцем покорился;

Сказав: «Люблю!», ответа ждал…

Еще Алина слов искала,

Боялась сердцу волю дать,

Но все молчанием сказала. -

Друг друга вечно обожать

Они клялись чистосердечно.

Но что в минутной жизни вечно?

Что клятва? – Искренний обман!

Что сердце? – ветреный тиран!

Оно в желаньях своевольно

И самым счастьем – недовольно.

И самым счастьем! – Так Милон,

Осыпанный любви цветами,

Ее нежнейшими дарами,

Вдруг стал задумчив. Часто он,

Ласкаемый подругой милой,

Имел вид томный и унылый

И в землю потуплял глаза,

Когда блестящая слеза

Любви, чувствительности страстной

Катилась по лицу прекрасной;

Как в пламенных ее очах

Стыдливость с нежностью сражалась,

Грудь тихо, тайно волновалась

И розы тлели на устах.

Чего ему недоставало?

Он милой был боготворим!

Прекрасная дышала им!

Но верх блаженства есть начало

Унылой томности в душах;

Любовь, восторг, холодность смежны.

Увы! Почто ж сей пламень нежный

Не вместе гаснет в двух сердцах?

Любовь имеет взор орлиный:

Глаза чувствительной Алины

Могли ль премены не видать?

Могло ль ей сердце не сказать:

«Уже твой друг не любит страстно»?

Она надеется (напрасно!)

Любовь любовью обновить:

Ее легко найти исканьем,

Всегдашней ласкою, стараньем;

Но чем же можно возвратить?

Ничем! В немилом все немило.

Алина та же, что была,

И всех других пленять могла,

Но чувство друга к ней простыло;

Когда он с нею, скука с ним,

Кто нами пламенно любим,

Кто прежде сам любил нас страстно,

Тому быть в тягость наконец

Для сердца нежного ужасно!

Милон не есть коварный льстец:

Не хочет больше притворяться,

Влюбленным без любви казаться -

И дни проводит розно с той,

Которая одна, без друга,

Проводит их с своей тоской,

Увы! Несчастная супруга

В молчании страдать должна…

И скоро узнает она,

Что ветреный Милон другою

Любезной женщиной пленен;

Что он сражается с собою

И, сердцем в горесть погружен,

Винит жестокость злой судьбины!

(Женщина, в которую Милон был влюблен, по словам г-жи Н*, сама любила его, но имела твердость отказать ему от дому, для того что он был женат.)

Удар последний для Алины!

Ах! Сердце друга потерять

И счастию его мешать

В другом любимом им предмете

Лютее всех мучений в свете!

Мир хладный, жизнь противны ей;

Она бежит от глаз людей…

Но горесть лишь себя находит

Во всем, везде, где б ни была!..

Алина в мрачный лес приходит

(Несчастным тень лесов мила!)

И видит храм уединенный,

Остаток древности священный;

Там ветр в развалинах свистит.

И мрамор желтым мхом покрыт;

Там древность божеству молилась;

Там после, в наши времена,

Кровь двух любовников струилась:

Известны свету имена

Фальдони, нежныя Терезы;

(Церковь, в которой они застрелились, построена на развалинах древнего храма, как сказывают. Все, что здесь говорит или мыслит Алина, взято из ее журнала, в котором она почти с самого детства записывала свои мысли и который хотела сжечь, умирая, но не успела. За день до смерти несчастная ходила на то место, где Фальдони и Тереза умертвили себя.)

Они жить вместе не могли

И смерть разлуке предпочли.

Алина, проливая слезы,

Равняет жребий их с своим

И мыслит: «Кто, любя, любим,

Тот должен быть судьбой доволен;

В темнице и в цепях он волен

Об друге сладостно мечтать -

В разлуке, в горестях питать

Себя надеждою счастливой.

Неблагодарные! Зачем,

В жару любви нетерпеливой

И в исступлении своем,

Вы небо смертью оскорбили?

Ах! Мне бы слезы ваши были

Столь милы, как… любовь моя!

Но счастьем полным насладиться,

Изменой вдруг его лишиться

И в тягость другу быть, как я…

В подобном бедствии нас должно

Лишь богу одному судить!..

Когда мне здесь уже не можно

Для счастия супруга жить,

Могу еще, назло судьбине,

Ему пожертвовать собой!»

Вдруг обнаружились в Алине

Все признаки болезни злой,

И смерть приближилась к несчастной.

Супруг у ног ее лежал,

Неверный слезы проливал

И снова, как любовник страстный,

Клялся ей в нежности, в любви;

(Но поздно!) говорил:

«Живи, Живи, о милая! для друга!

Я, может быть, виновен был!» -

«Нет! – томным голосом супруга

Ему сказала, – ты любил,

Любил меня! И я сердечно,

Мой друг, благодарю тебя!

Но если здесь ничто не вечно,

То как тебе винить себя?

Цвет счастья, жизнь, ах! все неверно!

Любви блаженство столь безмерно,

Что смертный был бы самый бог,

Когда б продлить его он мог…

Ничто, ничто моей кончины

Уже не может отвратить!

Последний взор твоей Алины

Стремится нежность изъявить…

Но дай ей умереть счастливо;

Дай слово мне – спокойным быть,

Снести потерю терпеливо

И снова для любови жить!

Ах! Если ты с другою будешь

Дни в мирных радостях вести,

Хотя Алину и забудешь,

Довольно для меня!.. Прости!

Есть мир другой, где нет измены,

Нет скуки, в чувствах перемены:

Там ты увидишься со мной

И там, надеюсь, будешь мой!..»

Навек закрылся взор Алины.

Никто не мог понять причины

Сего внезапного конца,

Но вы, о нежные сердца,

Ее, конечно, угадали!

В несчастьи жизнь нам не мила…

Спросили медиков, узнали,

Что яд Алина приняла…

Супруг, как громом пораженный,

Хотел идти за нею вслед,

Но, гласом дружбы убежденный,

Остался жить. Он слезы льет

И сею горестною жертвой

Суд неба и людей смягчил;

Живой Алине изменил,

Но хочет верным быть ей мертвой!

Париж, июня… 1790

Скажу вам нечто о парижском Народном собрании, о котором так много пишут теперь в газетах. В первый раз пришел я туда после обеда; не знал места, хотел войти в большие двери вместе с членами, был остановлен часовым, которого никакие просьбы смягчить не могли, и готовился уже с досадою воротиться домой, но вдруг явился человек в темном кафтане, собою очень некрасивый взял меня за руку и, сказав: «Allons, Mr., allons!» (Пойдемте, сударь, пойдемте (франц.). – Ред.), ввел в залу. Я окинул глазами все предметы…

Большая галерея, стол для президента и еще два для секретарей по сторонам; напротив кафедра; кругом лавки, одна другой выше; вверху ложи для зрителей. Заседание еще не открывалось. Вокруг меня было множество людей, по большей части неопрятно одетых – с растрепанными волосами, в сертуках. Шумели, смеялись около часа. Зрители хлопали в ладоши, изъявляя нетерпение. Наконец тот самый человек, который ввел меня (Это был Рабо Сент-Этьен.), подошел к президентскому столу, взял колокольчик, зазвонил – и все, закричав: «По местам! По местам!», разбежались и сели. Один я остался середи залы – подумал, что мне делать, и сел на ближней лавке; но через минуту подошел ко мне церемониймейстер в черном кафтане и сказал: «Вы не можете быть здесь!» Я встал и перешел на другое место. Между тем один из членов, г. Андре, читал на кафедре предложение Военной комиссии. Его слушали со вниманием; я также, но недолго, потому что проклятый черный кафтан опять подлетел ко мне и сказал: «Государь мой! Вы, конечно, не знаете, что в этой зале могут быть только одни члены».- «Куда же мне деваться, г. м.?» – «Подите в ложи». – «А если там нет места?» – «Подите домой или куда вам угодно».- Я ушел, но в другой раз высидел в ложе пять или шесть часов и видел одно из самых бурных заседаний. Депутаты духовенства предлагали, чтобы католическую религию признать единственною или главною во Франции. Мирабо оспоривал, говорил с жаром и сказал: «Я вижу отсюда то окно, из которого сын Катерины Медицис стрелял в протестантов!» Аббат Мори вскочил с места и закричал: «Вздор! Ты отсюда не видишь его». Члены и зрители захохотали во все горло. Такие непристойности бывают весьма часто. Вообще в заседаниях нет нималой торжественности, никакого величия, но многие риторы говорят красноречиво. Мирабо и Мори вечно единоборствуют, как Ахиллес и Гектор.

На другой день после споров о католической религии явились в лавках бумажные табакерки a l'abbe Maury: (А-ля аббат Мори (франц.). – Ред.) отворите крышку – выскочит аббат. Таковы французы: на всякий случай у них готова выдумка. – Расскажу вам другой анекдот в сем роде. В тот самый день, как Собрание определило выдать ассигнации, я был в театре. Играли старую оперу «Башмашника», которому во втором акте надлежало петь известный водевиль. Вместо того он запел новые стихи, в похвалу короля и Народного собрания, с припевом:

L'argent cache ressortira,

Par le moyen des assignats.

(Спрятанные деньги появятся в виде ассигнаций (франц.). – Ред.)

Зрители были вне себя от удовольствия и заставили актера десять раз повторять: «L'argent cache ressortira». Им казалось, что перед ними лежат уже кучи золота!

Париж, июня… 1790

Вы помните, что Йорик сказал министру Б* о характере французов: «Они слишком важны!» Министр удивился, но разговор вдруг перервался, и забавный Йорик не изъяснил нам своей мысли. Кажется, об афинском народе было сказано, что он важными делами шутил, как безделками, а безделки считал важными делами; то же самое можно сказать о французах, которые не обижаются сходством с афинским народом. Вспомните жаркие, но смешные споры о древней и новой литературе, которыми Версальский двор и весь Париж занимался; вспомните историю глукистов, пиччинистов, месмеристов и согласитесь, что в некотором смысле Йорик мог утверждать свой парадокс. Но французы имеют характер, вопреки его старым шиллингам, qui, a force d'etre polis, n'ont plus d'empreinte (…которые, в силу того, что шлифуются, не сохраняют больше отпечатка (франц.). – Ред.) (Слова Йориковы, сказанные им в другом месте.) – имеют даже более других народов. Я говорил об этом с г-жою Н* и после выразил мысли свои в письме к ней. Вот перевод:

«Скажу: огонь, воздух – и характер французов описан. Я не знаю народа умнее, пламеннее и ветренее вашего. Кажется, будто он выдумал или для него выдумано общежитие: столь мила его обходительность и столь удивительны его тонкие соображения в искусстве жить с людьми! Сие искусство кажется в нем любезною природою. Никто, кроме его, не умеет приласкать человека одним видом, одною вежливою улыбкою. Напрасно англичанин или немец захотел бы учиться ей перед зеркалом: на лице их она чужая, принужденная. Я хочу жить и умереть в моем любезном отечестве, но после России нет для меня земли приятнее Франции, где иностранец часто забывается, что он не между своими. Говорят, что здесь трудно найти искреннего, верного друга… Ах! Друзья везде редки; и чужеземцу ли искать их, тому, кто, подобно комете, являясь, исчезает? Дружба есть потребность жизни; всякий хочет для нее предмета надежного. Но все, чего по справедливости могу требовать от чужих людей, француз предлагает мне с ласкою, с букетом цветов. Ветреность, непостоянство, которые составляют порок его характера, соединяются в нем с любезными свойствами души, происходящими (Qui tiennent a ce meme defaut.) некоторым образом от сего самого порока. Француз непостоянен – и незлопамятен; удивление, похвала может скоро ему наскучить; ненависть также. По ветрености оставляет он доброе, избирает вредное; зато сам первый смеется над своею ошибкою – и даже плачет, если надобно. Веселая безрассудность есть милая подруга жизни его. Как англичанин радуется открытию нового острова, так француз радуется острому слову. Чувствителен до крайности, страстно влюбляется в истину, в славу, в великие предприятия; но любовники непостоянны! Минуты его жара, исступления, ненависти могут иметь страшные следствия, чему примером служит революция. Жаль, если эта ужасная политическая перемена должна переменить и характер народа, столь веселого, остроумного, любезного!»

Это писано для дамы, и для француженки, которая ахнула бы от ужаса и закричала: «Северный варвар!», если бы я сказал ей, что французы не остроумнее, не любезнее других.

Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностию! Среди шумных явлений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной, смотрел на твое волнение с тихою душою, как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море. Ни якобинцы, ни аристократы твои не сделали мне никакого зла; я слышал споры – и не спорил; ходил в великолепные храмы твои наслаждаться глазами и слухом: там, где светозарный бог искусств сияет в лучах ума и талантов; там, где гений славы величественно покоится на лаврах! Я не умел описать всех приятных впечатлений своих, не умел всем пользоваться, но выехал из тебя не с пустою душою: в ней остались идеи и воспоминания! Может быть, когда-нибудь еще увижу тебя и сравню прежнее с настоящим; может быть, порадуюсь тогда большею зрелостию своего духа или вздохну о потерянной живости чувства. С каким удовольствием взошел бы я еще на гору Валериянскую, откуда взор мой летал по твоим живописным окрестностям! С каким удовольствием, сидя во мраке Булонского леса, снова развернул бы перед собою свиток истории (В Булонском лесу читал я Маблиеву «Историю французского правления».), чтобы найти в ней предсказание будущего! Может быть, тогда все темное для меня изъяснится; может быть, тогда еще более полюблю человечество или, закрыв летописи, перестану заниматься его судьбою…

Прости, любезный Париж! Прости, любезный В*! Мы родились с тобою не в одной земле, но с одинаким сердцем; увиделись и три месяца не расставались. Сколько приятных вечеров провел я в твоей сен-жерменской отели, читая привлекательные мечты единоземца и соученика твоего Шиллера, или занимаясь собственными нашими мечтами, или философствуя о свете, или судя новую комедию, нами вместе виденную! Не забуду наших приятных обедов за городом, наших ночных прогулок, наших рыцарских приключений и всегда буду хранить нежное, дружеское письмо твое, которое тихонько написал ты в моей комнате за час до нашей разлуки. Я любил всех моих земляков в Париже, но единственно с тобою и с Б* мне грустно было расставаться. К утешению своему думаю, что мы в твоем или моем отечестве можем еще увидеться, в другом состоянии души, может быть, и с другим образом мыслей, но равно знакомы и дружны!

(Через десять лет после нашей разлуки, не имев во все это время никакого об нем известия, вдруг получаю от него письмо из Петербурга, куда он прислан с важною комиссиею от двора своего, – письмо дружеское и любезное. Мне приятно напечатать здесь некоторые его строки: «Je vous supplie, mon cher ami, de me repondre le plutot possible, pour que je sache que vous vous portez bien et que je peux toujours me compter parmi vos amis. Vous n'avez pas d'idee, combien le souvenir de notre sejour de Paris a de charmes pour moi. Tout a change depuis; mais l'amitie, que je vous ai vouee alors, est toujours la meme. Je me flatte aussi, que vous ne m'avez pas entierement oublie. J'aime a croire que nous nous entendons toujours a demi-mot», и проч. (Умоляю Вас, дорогой друг, ответить мне как можно скорее, чтобы я знал, что Вы чувствуете себя хорошо и что я еще могу считать себя в числе Ваших друзей. Вы не представляете себе, как приятно мне вспоминать о нашем пребывании в Париже. Все с тех пор изменилось, но те дружеские чувства, которые я питал к Вам, остались прежними. Льщу себя также надеждой, что Вы не совсем забыли меня. Мне хочется верить, что мы всегда понимаем друг друга с полуслова (франц.). – Ред.) Он женился на молодой, любезной женщине, которая известна в Германии по уму и талантам своим. Она написала роман, который долго считался творением славного Гете, потому что скромная муза не хотела наименовать себя.)

А вы, отечественные друзья мои, не назовете меня неверным за то, что я в чужой земле нашел человека, с которым сердце мое было как дома. Это знакомство считаю благодеянием судьбы в странническом сиротстве моем. Как ни приятно, как ни весело всякий день видеть прекрасное, слышать умное и любопытное, но людям некоторого роду надобны подобные им люди, или сердцу их будет грустно.

Наконец скажу вам, что, выключая мои обыкновенные меланхолические минуты, я не знал в Париже ничего, кроме удовольствий. Провести так около четырех месяцев есть, по словам одного английского доктора, выманить у скупой волшебницы судьбы очень богатый подарок. Почти все мои земляки провожали меня, и Б*, и барон В*. Мы обнялись несколько раз, прежде нежели я сел в дилижанс. Теперь мы ночуем, отъехав верст 30 от Парижа. Душа моя так занята прошедшим, что воображение мое еще ни разу не заглянуло в будущее; еду в Англию, а об ней еще не думаю.

Го-Бюиссон, в 4 часа пополудни

В Иль-де-Франс плоды уже зрелы – в Пикардии зелены – в окрестностях Булони все еще цветет и благоухает. Перемена климата чувствительна на каждой миле – и воображение, что я удаляюсь беспрестанно от благословенных стран юга, горестно для души моей. Натура видимо беднеет к северу.

Теперь сижу один под каштановым деревом, шагах в двадцати от почтового двора, – смотрю через луга и поля на синеющееся вдали море и на город Кале, окруженный болотами и песками.

Странное чувство! Мне кажется, будто я приехал на край света, – там необозримое море – конец земли – природа хладеет, умирает – и слезы мои льются ручьями.

Все тихо, все печально; почтовый двор стоит уединенно; вокруг его чистое поле. Товарищи мои сидят на траве, подле нашей кареты, не говоря между собою ни слова; постиллионы впрягают лошадей; ветер воет, и листья уныло шумят над головой моей.

Кто видит мои слезы? Кто берет участие в моей горести? Кому изъясню чувства мои? Я один… один! – Друзья! Где взор ваш? Где рука ваша? Где ваше сердце? Кто утешит печального?

О милые узы отечества, родства и дружбы! Я вас чувствую, несмотря на отдаление, – чувствую и лобызаю с нежностию!…

Дикий, преселенный из мрачных канадских лесов в великолепный город Европы, на сцену всех блестящих искусств, видит богатство и пышность – видит и пленяется; но через минуту очарование исчезает – хлад остается в его сердце, и он желает возвратиться в бедные шалаши лесов канадских, где грудь его согревалась питательными лучами любви и дружбы.

Товарищи мои садятся в карету – через час будем в Кале.

Кале, в час пополуночи

Нас привезли в трактир почтового двора. – Я тотчас пошел к Дессеню (которого дом есть самый лучший в городе); остановился перед его воротами, украшенными белым павильйоном, и смотрел направо и налево. «Что вам надобно, государь мой?» – спросил у меня молодой офицер в синем мундире. – «Комната, в которой жил Лаврентий Стерн» (См. «Sentimental Journey» («Сентиментальное путешествие (англ.).- Ред.). Стерново «Путешествие». Оно переведено на русский и напечатано.), – отвечал я. – «И где в первый раз ел он французский суп?» – сказал офицер. – «Соус с цыплятами», – отвечал я. – «Где хвалил он кровь Бурбонов?» – «Где жар человеколюбия покрыл лицо его нежным румянцем». – «Где самый тяжелый из металлов казался ему легче пуха?» (Все сие памятно тому, кто хотя один раз читал Стерново или Йориково «Путешествие»; но можно ли читать его только один раз?) – «Где приходил к нему отец Лорензо с кротостию святого мужа». – «И где он не дал ему ни копейки?» – «Но где хотел он заплатить двадцать фунтов стерлингов тому адвокату, который бы взялся и мог оправдать Йорика в глазах Йориковых». – «Государь мой! Эта комната во втором этаже, прямо над вами. Тут живет ныне старая англичанка с своею дочерью». -

Я взглянул на окно и увидел горшок с розами. Подле него стояла молодая женщина и держала в руках книгу – верно, «Sentimental Journey»!

«Благодарю вас, государь мой, – сказал я словоохотному французу, – но если позволите, то я спросил бы еще». – «Где тот каретный сарай, – перервал офицер, – в котором Йорик познакомился с милою сестрою графа Л*?» – «Где он помирился с отцом Лорензом и… с своею совестию». – «Где Йорик отдал ему черепаховую свою табакерку и взял на обмен роговую?» – «Но которая была ему дороже золотой и бриллиантовой». – «Этот сарай в пятидесяти шагах отсюда, через улицу, но он заперт, а ключ у господина Дессеня, который теперь… у вечерни». – Офицер засмеялся, – поклонился и ушел. – «Господин Дессень в театре», – сказал мне другой человек мимоходом. «Господин Дессень на карауле, – сказал третий, – его недавно пожаловали в капралы гвардии». – «О Йорик! – думал я. – О Йорик! Как все переменилось ныне во Франции! Дессень капралом! Дессень в мундире! Дессень на карауле! Grand Dieu!» (Великий боже! (франц.). – Ред.) – Смерклось, и я возвратился в свой трактир.

Что вам сказать о Кале? Город невелик, но чрезвычайно многолюден, – и англичане составляют по крайней мере шестую часть жителей. Домы невысокие – в два этажа, а роскошь видна только в одних трактирах. Впрочем, все кажется мне здесь печальным и бедным. Воздух напитан сыростью и тонкою морскою солью, которая неприятным образом щекотит нервы обоняния. Ни для чего в свете не хотел бы я жить здесь долго!

За ужином ели мы прекрасную рыбу и свежих морских раков, отменно вкусных. Тут сидело человек сорок; между прочими семь или восемь англичан, которые только что переехали через канал и намерены странствовать по всей Европе. С ними был один италиянец, великий говорун и великий трус; худым английским и французским языком рассказывал он о многих опасностях, угрожавших ему и товарищам его на море. Англичане смеялись и называли его Улиссом, который пугает царя Альциноя повествованием о страшных небылицах (См. «Одиссею».). Между тем они беспрестанно кричали трактирщику: «Вина! Вина! Самого лучшего! Du meilleur! Du meilleur!» (Самого лучшего! (франц.). – Ред.), и розовое шампанское лилось из урны своей не в рюмки, а в стаканы. Оно так хорошо алело в стекле, так хорошо пенилось, что и умеренный друг ваш, не спрашивая о цене, велел подать себе бутылку – du meilleur! Du meilleur! Прекрасное вино! Немец с длинным носом, сидевший подле меня, доказывал убедительным образом, что оно и цветом и вкусом похоже на божественный нектар, который излился из рогов святой козы Амальтеи (Так говорит мифология.). «Мы давно слышали, – сказал один из англичан, – что немцы – ученый народ; теперь верю этому. Vraiment, Monsieur, vous etes savant comme tous les diables!» (Правда, сударь, вы чертовски образованный человек! (франц.). – Ред.) – Германец улыбался и был сердечно доволен заслуженною похвалою.

Я пришел в свою комнату, бросился на постелю и заснул, но через несколько минут разбудил меня шум веселых англичан, которые в другой горнице кричали, топали, стучали и проч. и проч. С полчаса я терпел, наконец кликнул слугу и послал его напомнить британцам, что они не одни в трактире и что соседи их, может быть, хотят тишины и спокойствия. Сказав несколько раз «Год дем», они замолчали. – Рука не пишет более – простите!

Кале, 10 часов утра

Узнав, что пакетбот наш не отвалит от берега прежде одиннадцати часов, я пошел бродить куда глаза глядят – очутился за городом, близ кладбища, обсаженного высокими деревьями, и вспомнил могилу отца Лоренза, где Йориковы слезы лились на мягкий дерн,- где в одной руке держал он табакерку добродушного монаха, а другою рвал зеленую траву. – «Патер Лорензо! Друг Йорик! – думал я, облокотившись на один мшистый камень. – Где вы, не знаю; но желаю некогда быть с вами вместе!»

У ног моих синелись цветочки; я сорвал два и спрятал в записную книжку свою. Вы их увидите некогда, – если волны морские не поглотят меня вместе с ними! – Простите!

Пакетбот

Мы уже три часа на море; ветер пресильный; многие пассажиры больны. Берег французский скрылся от глаз наших – английский показывается в отдалении.

Вместе с нами сели на пакетбот молодой лорд и две англичанки, жена и сестра его; они возвращаются из Италии. Лорд важен, но учтив. – Лади и мисс любезны. С каким нетерпением приближаются они к отечеству, к родственникам и друзьям своим, после шестилетней разлуки! С какою радостию говорят о тех удовольствиях, которые ожидают их в Лондоне! – Ах! Я завидовал им от всего сердца! Они приметили мою чувствительность и для того, может быть, обошлись со мною ласковее, нежели с другими пассажирами. Через два часа лади занемогла морскою болезнию – лорд также – их отвели в каюту. Мисс осталась на палубе, но скоро и она побледнела. Ветер сорвал с нее шляпу, развевал ее русые длинные волосы. Я принес ей стакан холодной воды, но ничто не помогало! Бедная англичанка, смотря на меня умильными и томными глазами, говорила: «Je suis mal, tres mal; ma poitrine se dechire – Dieu! je crois mourir!» – «Мне дурно! Очень дурно; грудь моя раздирается – я умираю!» – Наконец и ее должно было вести в каюту к прочим больным женщинам. Она подала мне свою руку, холодную, слабую и дрожащую; грудь ее видимо подымалась и опускалась; слезы катились градом по бледному лицу – я почти нес ее на руках. Какая мучительная болезнь! Видя везде страдающих, видя многие неприятные явления, которые бывают всегдашним следствием морских припадков, я сам едва было не упал в обморок; оставил свою больную, возвратился на палубу и мало-помалу отдохнул на свежем воздухе.

Подле меня сидят теперь два немца – кажется, ремесленники, которые, думая, что их никто не разумеет, свободно разговаривают между собою. – «Что-то мы увидим в Англии! – сказал один. – Французы нам теперь известны; в них не много пути». – «Думаю, – отвечал другой, – что я Англия нам не очень полюбится. Где лучше нашей любезной Германии! Где лучше берегов Рейна!» – «Где лучше Веиндорфа! – сказал первый с улыбкою. – Там живет Анюта». – «Правда, – отвечал другой со вздохом, – там живет Анюта. Недалеко оттуда живет и Лиза», – примолвил он с улыбкою. – «Ах! Недалеко!» – отвечал первый с таким же вздохом. – «Еще шесть или семь месяцев», – сказал один, взяв товарища своего за руку. – «Еще шесть или семь месяцев, – повторил другой, – и мы в Германии!» – «И мы на берегу Рейна!» – «И мы в Веиндорфе!» – «Там, где живет Анюта!» – «Там, где живет Лиза!» – «Дай бог! Дай бог!» – сказали они в один голос и крепко пожали руку один у другого.

Уже открывается Дувр и высокие башни, в которых ночью зажигают огонь для безопасности плавателей. Нигде не видно зелени; везде песчаные холмы, песчаные равнины. Мы близко к берегу, но еще буря может унести нас далеко в необозримость морскую – еще опасность не миновалась – еще корабль наш может удариться о подводные граниты и погрузиться в шумящей бездне! Тогда… adieu! (Прощайте! (франц.). – Ред.)

Дувр

Берег! Берег! Мы в Дувре, и я в Англии – в той земле, которую в ребячестве своем любил я с таким жаром и которая по характеру жителей и степени народного просвещения есть, конечно, одно из первых государств Европы. – Здесь все другое: другие домы, другие улицы, другие люди, другая пища – одним словом, мне кажется, что я переехал в другую часть света.

Англия есть кирпичное царство; и в городе и в деревнях все домы из кирпичей, покрыты черепицею и некрашеные. Везде видите дым земляных угольев; везде чувствуете их запах, который для меня весьма неприятен; улицы широки и отменно чисты; везде тротуары, или камнем выстланные дорожки для пеших – и на каждом шагу – в таком маленьком городке, как Дувр, – встречается вам красавица в черной шляпке, с кроткою, нежною улыбкою, с посошком в белой руке.

Так, друзья мои! Англию можно назвать землею красоты – и путешественник, который не пленится миловидными англичанками; который, – особливо приехав из Франции, где очень мало красавиц, – может смотреть равнодушно на их прелести, должен иметь каменное сердце. Часа два ходил я здесь по улицам единственно для того, чтобы любоваться дуврскими женщинами, и скажу всякому живописцу: «Если ты не был в Англии, то кисть твоя никогда совершенной красоты не изображала!»- Англичанок нельзя уподобить розам; нет, они почти все бледны – но сия бледность показывает сердечную чувствительность и делается новою приятностию на их лицах. Поэт назовет их лилиями, на которых, от розовых облаков неба, мелькают алые оттенки. Кажется, будто всяким томным взором своим говорят они: «Я умею любить нежно!» – Милые, милые англичанки! – Но вы опасны для слабого сердца, опаснее нимф Калипсиных, и ваш остров есть остров волшебства, очарования. Горе бедному страннику! Равнодушно взглянет он с берега на пылающий корабль свой, и снова устремит огненные глаза на какую-нибудь Эвхарису (Известно, что Телемак, влюбленный в Калипсину нимфу Эвхарису, не тужил о сгоревшем корабле своем.). Ах! Какой Ментор низвергнет его в волны морские!

Между тем не думайте, чтобы друг ваш, приехав в опасную Англию, где Купидон во все стороны пускает тысячами стрелы свои, лишился всей твердости, ослабел и растаял в томных чувствах. Нет, друзья мои! я имел еще столько сил, чтобы взойти на превысокую гору и видеть там древний замок, колодезь в 360 футов глубиною и медную пушку длиною в три сажени, которая называется карманным пистолетом королевы Елисаветы.

Я сел отдыхать на вершине горы, и великолепнейший вид представился глазам моим. С одной стороны – вся Кентская провинция с городами и деревнями, рощами и полями, а с другой – бесконечное море, в которое погружалось солнце и где пестрели разноцветные флаги, где белелись парусы и миллионы пенистых валов.

Английский лорд, любезная жена и милая сестра его, вышедши на берег, с нежностию обняли друг друга. «Берег моего отечества! – сказал лорд. – Я благословляю тебя!» – Они дали мне свой лондонский адрес и поехали в наемной карете.

Когда я пришел в трактир, где мы остановились ночевать, то в первой комнате окружили меня семь или восемь человек, весьма худо одетых, которые грубым голосом требовали денег. Один говорил: «Дай мне шиллинг за то, что я подал тебе руку, когда ты сходил с пакетбота»; другой: «Дай мне шиллинг за то, что я поднял платок твой, когда ты уронил его на землю»; третий: «Дай мне два шиллинга за то, что я донес до трактира чемодан твой». Четвертый, пятый, шестой – все требовали, все объявляли права свои на мой кошелек; но я, бросив на землю два шиллинга, ушел от них. Судите, любят ли здесь деньги и дешево ли ценят англичане труд свой?

Еще другая черта. Все наши сундуки и вещи принесли с пакетбота в таможню. «У меня нет ничего запрещенного, – сказал я осмотрщикам, – и если вы поверите моему честному слову и не будете разбивать моего чемодана, то я с благодарностию заплачу несколько шиллингов». – «Нет, государь мой! – отвечали мне, – нам должно все видеть». – Я отпер и показал им старые свои книги, бумаги, белье, фраки. «Теперь, – сказали они, – вы должны заплатить полкроны». – «За что же? – спросил я. – Разве вы были снисходительны или нашли у меня что-нибудь запрещенное?» – «Нет, но без этого не получите своего чемодана». Я пожал плечами и заплатил три шиллинга. – И так английские таможенные приставы умеют строго исполнять свою должность и притом… наживаться!

Мне хотелось видеть английскую кухню. Какая чистота! На полу нет ни пятнышка; кастрюли, блюда, чашки – все бело, все светло, все в удивительном порядке. Каменные уголья пылают на большом очаге и розовым огнем своим прельщают зрение. Хозяйка улыбнулась очень приятно, когда я сказал ей: «Вид французской кухни нередко отнимает аппетит; вид вашей кухни производит его».

Ужин наш состоял из жареной говядины, земляных яблок, пудинга и сыру. Я хотел спросить вина, но вспомнил, что в Англии нет виноградных садов, и спросил портеру. Бутылка самого худого шампанского или бургонского стоит здесь более четырех рублей. Простите! Теперь полночь.

Лондон

В шесть часов утра сели мы в четвероместную карету и поскакали на прекрасных лошадях по лондонской дороге, ровной и гладкой.

Какие места! какая земля! Везде богатые темно-зеленые и тучные луга, где пасутся многочисленные стада, блестящие своею перловою и серебряною волною; везде прекрасные деревеньки с кирпичными домиками, покрытыми светлою черепицею; везде видите вы маленьких красавиц (в чистых белых корсетах, с распущенными кудрями, с открытою снежною грудью), которые держат в руках корзинки и продают цветы; везде замки богатых лордов, окруженные рощами и зеркальными прудами; везде встречается вам множество карет, колясок, верховых; множество хорошо одетых людей, которые едут из Лондона и в Лондон или из деревень и сельских домиков выезжают прогуливаться на большую дорогу; везде трактиры, и у всякого трактира стоят оседланные лошади и кабриолеты – одним словом, дорога от Дувра до Лондона подобна большой улице многолюдного города.

Что, ежели бы я прямо из России приехал в Англию, не видав ни эльбских, ни реинских, ни сенских берегов; не быв ни в Германии, ни в Швейцарии, ни во Франции? – Думаю, что картина Англии еще более поразила б мои чувства; она была бы для меня новее.

Какое многолюдство! Какая деятельность! И притом какой порядок! Все представляет вид довольства, хотя не роскоши, но изобилия. Ни один предмет от Дувра до Лондона не напомнил мне о бедности человеческой.

На каждых четырех верстах переменяли мы лошадей, но, несмотря на то, постиллионы, или кучера, coachmen, останавливаются раза три пить в трактирах – и никто не смей им сказать ни слова!

В Кантербури, главном городе Кентской провинции, пили мы чай, в первый раз по-английски, то есть крепкий и густой, почти без сливок, и с маслом, намазанным на ломтики белого хлеба; в Рочестере обедали, также по-английски, то есть не ели ничего, кроме говядины и сыра. Я спросил салату, но мне подали вялую траву, облитую уксусом: англичане не любят никакой зелени. Ростбиф, бифстекс (Жареная и битая говядина.) есть их обыкновенная пища. Оттого густеет в них кровь, оттого делаются они флегматиками, меланхоликами, несносными для самих себя, и нередко самоубийцами. К сей физической причине их сплина (То есть меланхолии.) можно прибавить еще две другие: вечный туман от моря и вечный дым от угольев, который облаками носится здесь над городами и деревнями.

Мы проезжали мимо одного огромного замка, построенного на высоком месте, откуда можно видеть несколько городов, множество деревень, рек, море и проч. «Как счастлив должен быть хозяин этого дому!» – сказала наша сопутница, пожилая француженка. «Нет, – отвечал молодой кентский дворянин, ехавший с нами в карете, – блестящая наружность и прекрасные виды не делают человека благополучным. Я знаю историю хозяина; она горестна». – Англичанин рассказал нам следующее.

«Лорд О* был молод, хорош, богат, но с самого младенчества носил на лице своем печать меланхолии – и казалось, что жизнь, подобно свинцовому бремени, тяготила душу и сердце его. Двадцати пяти лет женился он на знатной и любезной девице, оставил Лондон, приехал в нашу провинцию, в этот огромный замок, построенный и украшенный отцом его, и, несмотря на все ласки, на все нежности милой супруги, предался более нежели когда-нибудь мрачной задумчивости и меланхолии. Бедная лади, живучи с ним, страдала и томилась, semblable a ces flambeaux, a ces lugubres feux, qui brulent pres des morts sans echauffer leur cendre (Подобно факелам, этим мрачным огням, горящим над мертвецами и не согревающим их праха (франц.). – Ред.). – В один бурный вечер он взял ее за руку, привел в густоту парка и сказал: «Я мучил тебя: сердце мое, мертвое для всех радостей, не чувствует цены твоей: мне должно умереть – прости!» В самую сию минуту несчастный лорд прострелил себе голову и упал мертвый к ногам оцепеневшей жены своей. – Уже два года покоится в земле прах его. Чувствительная вдова клялась не выезжать из замка и всякий день проливает слезы на гробе супруга, который был неизъяснимым феноменом в нравственном мире». – Товарищи мои начали рассуждать о сем происшествии; я молчал.

Верст за пять увидели мы Лондон в густом тумане. Купол церкви св. Павла гигантски превышал все другие здания. Близ него – так казалось издали – подымался сквозь дым и мглу тонкий высокий столп, монумент, сооруженный в память пожара, который некогда превратил в пепел большую часть города. Через несколько минут открылось потом и Вестминстерское аббатство, древнее готическое здание, вместе с другими церквами и башнями, вместе с зелеными густыми парками, зверинцами и рощами, окружающими Лондон. – Надобно было спускаться с горы; я вышел из кареты – и, смотря на величественный город, на его окрестности и на большую дорогу, забыл все. Если бы товарищи не хватились меня, то я остался бы один на горе и пошел бы в Лондон пешком.

На правой стороне, между зеленых берегов, сверкала Темза, где возвышались бесчисленные корабельные мачты, подобно лесу, опаленному молниями. Вот первая пристань в свете, средоточие всемирной торговли!

Мы въехали в Лондон.

Лондон, июля… 1790

Париж и Лондон, два первые города в Европе, были двумя Фаросами моего путешествия, когда я сочинял план его. Наконец вижу и Лондон.

Если великолепие состоит в огромных зданиях, которые, подобно гранитным утесам, гордо возвышаются к небу, то Лондон совсем не великолепен. Проехав двадцать или тридцать лучших улиц, я не видал ни одних величественных палат, ни одного огромного дому. Но длинные, широкие, гладко вымощенные улицы, большими камнями устланные дороги для пеших, двери домов, сделанные из красного дерева, натертые воском и блестящие, как зеркало, беспрерывный ряд фонарей на обеих сторонах, красивые площади (squares), где представляются вам или статуи, или другие исторические монументы; под домами – богатые лавки, где, сквозь стеклянные двери, с улицы видите множество всякого роду товаров; редкая чистота, опрятность в одежде людей самых простых и какое-то общее благоустройство во всех предметах – образуют картину неописанной приятности, и вы сто раз повторяете: «Лондон прекрасен!» Какая розница с Парижем! Там огромность и гадость, здесь простота с удивительною чистотою; там роскошь и бедность в вечной противоположности, здесь единообразие общего достатка; там палаты, из которых ползут бледные люди в раздранных рубищах, здесь из маленьких кирпичных домиков выходят здоровье и довольствие, с благородным и спокойным видом – лорд и ремесленник, чисто одетые, почти без всякого различия; там распудренный, разряженный человек тащится в скверном фиакре, здесь поселянин скачет в хорошей карете на двух гордых конях; там грязь и мрачная теснота, здесь все сухо и гладко – везде светлый простор, несмотря на многолюдство.

Я не знал, где мне приклонить свою голову в обширном Лондоне, но ехал спокойно, весело; смотрел и ничего не думал. Обыкновенное следствие путешествия и переездов из земли в землю! Человек привыкает к неизвестности, страшной для домоседов. «Здесь есть люди: я найду себе место, найду знакомство и приятности», – вот чувство, которое делает его беззаботным гражданином вселенной!

Наконец карета наша остановилась; товарищи мои выпрыгнули и скрылись. Тут вспомнил я, что и мне надлежало идти куда-нибудь с своим чемоданом – куда же? Однажды, всходя в парижской отели своей на лестницу, поднял я карточку, на которой было написано: «Г. Ромели в Лондоне, на улице Пель-Мель, в 208 нумере, имеет комнаты для иностранцев». Карточка сохранилась в моей записной книжке, и друг ваш отправился к г. Ромели. Вспомните анекдот, что один француз, умирая, велел позвать к себе обыкновенного духовника своего, но посланный возвратился с ответом, что духовника его уже лет двадцать нет на свете. Со мною случилось подобное. Господин Ромели скончался за пятнадцать лет до моего приезда в Лондон!.. Надлежало искать другого пристанища: мне отвели уголок в одном французском трактире. «Комната невелика, – сказал хозяин, – и занята молодым эмигрантом, но он добрый человек и согласится разделить ее с вами». Товарища моего не было дома; в горнице не нашел я ничего, кроме постели, гитары, карт и… a black pair of silk breeches (Пары черных шелковых брюк (англ.). – Ред.) (С которыми отправился Йорик во Францию, как известно.). В ту же минуту явился английский парикмахер, толстый флегматик, который изрезал мне щеки тупою бритвою, намазал голову салом и напудрил мукою… Я уже не в Париже, где кисть искусного, веселого Ролета (Имя моего парижского парикмахера.), подобно зефиру, навевала на мою голову белейший ароматный иней! На мои жалобы: «Ты меня режешь, помада твоя пахнет салом, из пудры твоей хорошо только печь сухари», англичанин отвечал с сердцем: «I don't understand you, Sir» – «Я вас не разумею!» И большой человек не есть ли ребенок? Безделица веселит, безделица огорчает его: толстый лондонский парикмахер грубостию своею, как облаком, затмил мою душу. Надевая на себя парижский фрак, я вздохнул о Париже и вышел из дому в задумчивости, которая, однако ж, в минуту рассеялась видом прекраснейшей иллюминации… Едва только закатилось солнце, а все фонари на улицах были уже засвечены; их здесь тысячи, один подле другого, и куда ни взглянешь, везде перспектива огней, которые вдали кажутся вам огненною беспрерывною нитью, протянутою в воздухе. Я ничего подобного не видывал и не дивлюсь ошибке одного немецкого принца, который, въехав в Лондон ночью и видя яркое освещение улиц, подумал, что город иллюминован для его приезда. Английская нация любит свет и дает правительству миллионы, чтобы заменять естественное солнце искусственным. Разительное доказательство народного богатства! Французское министерство давало пенсии на лунный свет; (В лунные ночи Париж не освещался; из остатков суммы, определенной на освещение города, давались пенсионы.) гордый британец смеется, звучит в кармане гинеями и велит Питту зажигать фонари засветло.

Я люблю большие города и многолюдство, в котором человек может быть уединеннее, нежели в самом малом обществе; люблю смотреть на тысячи незнакомых лиц, которые, подобно китайским теням, мелькают передо мною, оставляя в нервах легкие, едва приметные впечатления; люблю теряться душою в разнообразии действующих на меня предметов и вдруг обращаться к самому себе – думать, что я средоточие нравственного мира, предмет всех его движений, или пылинка, которая с мириадами других атомов обращается в вихре предопределенных случаев. Философия моя укрепляется, так сказать, видом людской суетности; напротив того, будучи один с собою, часто ловлю свои мысли на мирских ничтожностях. Свет нравственный, подобно небесным телам, имеет две силы: одною влечет сердце наше к себе, а другою отталкивает его: первую живее чувствую в уединении, другую между людей – но не всякий обязан иметь мои чувства.

Я умствую: извините. Таково действие английского климата. Здесь родились Невтон, Локк и Гоббес!

Надобно смотреть, надобно описывать. – Ошибаюсь или нет, но мне кажется, что первый взгляд на город дает нам лучшее, живейшее об нем понятие, нежели долговременное пребывание, в котором, занимаясь частями, теряем чувство целого. Свежее любопытство ловит главные, отличительные знаки места и людей, то, что, собственно, называется характером и что при долгом, повторительном рассматривании затемняется в душе наблюдателя. Таким образом, если бы я, прожив в Лондоне года два, уехал и захотел себе представить его в картине, то мне надлежало бы оживить в памяти своей сильные впечатления нынешнего дня.

Кто скажет вам: «Шумный Лондон!», тот, будьте уверены, никогда не видал его. Многолюден, правда, но тих удивительным образом, не только в сравнении с Парижем, но даже и с Москвою. Кажется, будто здесь люди или со сна не разгулялись, или чрезмерно устали от деятельности и спешат отдыхать. Если бы от времени до времени стук карет не потрясал нерв вашего слуха, то вы, ходя по здешним улицам, могли бы вообразить, что у вас залегли уши. Я входил в разные кофейные домы: двадцать, тридцать человек сидят в глубоком молчании, читают газеты, пьют красное португальское вино, и хорошо, если в десять минут услышите два слова – какие же? «Your health, gentleman!» – «Ваше здоровье!» Мудрено ли, что англичане славятся глубокомыслием в философии? Они имеют время думать. Мудрено ли, что ораторы их в парламенте, заговорив, не умеют кончить? Им наскучило молчать дома и в публике.

Спокойствие моих ушей давало полную свободу глазам моим заниматься наружностию предметов, особливо лицами. Женщины и в Лондоне очень хороши, одеваются просто и мило; все без пудры, без румян, в шляпках, выдуманных грациями. Они ходят, как летают; за иною два лакея с трудом успевают бежать.

Маленькие ножки, выставляясь из-под кисейной юбки, едва касаются до камней тротуара; на белом корсете развевается ост-индская шаль; и на шаль из-под шляпки падают светлые локоны. Англичанки по большей части белокуры, но самые лучшие из них темноволосые. Так мне показалось, а я, право, смотрел на них с большим вниманием! Взглядывал и на англичан, которых лица можно разделить на три рода: на угрюмые, добродушные и зверские. Клянусь вам, что нигде не случалось мне видеть столько последних, как здесь. Я уверился, что Гогард писал с натуры. Правда, что такие гнусные физиогномии встречаются только в низкой черни лондонского народа; но столь многообразны, живы и разительны, что десяти Лафатеров недостало бы для описания всех дурных качеств, ими изображаемых. Франтов видел я здесь гораздо более, нежели в Париже. Шляпа сахарною головою, густо насаленные волосы и виски до самых плеч, толстый галстук, в котором погребена вся нижняя часть лица, разинутый рот, обе руки в карманах и самая непристойная походка: вот их общие приметы! Не думаю, чтобы из тысячи подобных людей вышел один хороший член парламента. Борк, Фоке, Шеридан, Питт в молодости своей, верно, не бегали по улицам разинями.

Скажите, друзья мои, нашему П*, обожателю англичан, чтоб он тотчас заказал себе дюжину синих фраков: это любимый цвет их. Из пятидесяти человек, которые встретятся вам на лондонской улице, по крайней мере двадцать увидите в синих кафтанах. Таким важным замечанием могу кончить письмо свое: остальные наблюдения поберегу для следующих. Скажу только, что я с великим трудом нашел свою таверну. Лондонские улицы все одна на другую похожи; надобно было спрашивать, а я дурно выговаривал имя своей и не прежде одиннадцати часов возвратился к любезному моему… чемодану.

Лондон, июля… 1790

Я не видал еще никого в Лондоне, не успел взять денег у банкира, но успел слышать в Вестминстерском аббатстве Генделеву ораторию «Мессию», отдав за вход последнюю гинею свою. В оркестре было 900 музыкантов. Пели славная в Европе Мара, синьора Кантело, Стораче, известный певец Паккиеротти, Норрис и проч. Инструментальною музыкою управлял г. Крамер. Вообразите действие 600 инструментов и 300 голосов, наилучшим образом соглашенных, – в огромной зале, при бесчисленном множестве слушателей, наблюдающих глубокое молчание! Какая величественная гармония! Какие трогательные арии! Гремящие хоры! Быстрые перемены чувств! После священного ужаса, вселяемого ариею: «Who shall stand when he appears» (Кто устоит пред лицом его, и проч.), вы в восторге от хора: «Arise, shine, for thy light is come». (Восстань и сияй, ибо явился свет твой.) Печаль, грусть обнимает сердце, когда Мара поет о Христе: «Не was a man of sorrows, and acquainted with grief» (Он испытал горесть, узнал печаль.). Так называемые семи-хоры вопросами и ответами производят удивительное действие. Один: «Who is the king of glory?» Другой: «The Lord, strong and mighty». – «Who is the king of glory?» – «The Lord of Hosts» (Кто царь славы? Господь небесных воинств.). После чего семи-xop повторяется всем хором. Я плакал от восхищения, когда Мара пела арию: «I know that my Redeemer lives» и дуэт с Паккиеротти: «О Death, where is thy sting? О grave, where is thy victory?» (Жив, жив спаситель мой!.. О смерть! Где твое жало? Могила! Где победа твоя?) Я слыхал музыку Перголезиеву, Иомеллиеву, Гайденову, но не бывал ничем столько растроган, как Генделевым «Мессиею». И печально и радостно, и великолепно и чувствительно! -

Оратория разделяется на три части; после каждой музыканты отдыхали, а слушатели, пользуясь тем временем, завтракали. Я был в ложе с одним купеческим семейством. Меня посадили на лучшем месте и кормили пирогами, но нимало не думали занимать разговором. Лишь только король с фамилиею вошел в ложу свою, один из моих товарищей ударил меня по плечу и сказал: «Вот наш добрый Джордж с добрыми детьми своими! Я нарочно наклонюсь, чтобы вы могли лучше видеть их». Это мне очень полюбилось, и полюбилось бы еще более, если бы он не так сильно ударил меня по плечу. – Вот другой случай; к нам вошла женщина с афишами и втерла мне в руки листочек, для того чтобы взять с меня 6 пенсов. Старший из фамилии выдернул его у меня с сердцем и бросил женщине, говоря: «Ему не надобно; ты хочешь отнять у него деньги; это стыдно. Он иностранец и не умеет отговориться». – «Хорошо, – подумал я, – но для чего ты, господин британец, вырвал листок с такою грубостию? Для чего задел меня им по носу?»

Между тем я с приятным любопытством рассматривал королевскую фамилию. У всех добродушные лица, и более немецкие, нежели английские. Вид у короля самый здоровый; никаких следов прежней его болезни в нем неприметно. Дочери похожи на мать: совсем не красавицы, но довольно миловидны. Принц Валлисский хороший мужчина; только слишком толст.

Тут видел я всю лучшую лондонскую публику. Но всех более занимал меня молодой человек в сереньком фраке, видом весьма обыкновенный, но умом своим редкий; человек, который в летах цветущей молодости живет единственно честолюбием, имея целию пользу своего отечества; родителя славного сын достойный, уважаемый всеми истинными патриотами- одним словом, Вильгельм Питт! У него самое английское, покойное и даже немного флегматическое лицо, на котором, однако ж, изображается благородная важность и глубокомыслие. Он с великим вниманием слушал музыку – говорил с теми, которые сидели подле него, – но более казался задумчивым. В наружности его нет ничего особенного, приятного. – Слышав Генделя и видев Питта, не жалею своей гинеи.

Эта оратория дается каждый год, в память сочинителю и в знак признательности английского народа к великим его талантам. Гендель жил и умер в Лондоне.

Из Вестминстерского аббатства прошел я в славный Сент-Джемский парк – несколько изрядных липовых аллей, обширный луг, где ходят коровы, и более ничего!

Лондон, июля… 1790

С помощию моих любезных земляков нашел я в Оксфордской улице, близ Cavendish Square, прекрасные три комнаты за полгинею в неделю; они составляют весь второй этаж дома, в котором живут две сестры хозяйки, служанка Дженни, ваш друг – и более никого. «Один мужчина с тремя женщинами! Как страшно или весело!» Нимало. Хозяйки мои украшены нравственными добродетелями и седыми волосами, а служанка успела уже рассказать мне тайную историю своего сердца: немец ремесленник пленился ею и скоро будет счастливым ее супругом. В восемь часов утра приносит она мне чай с сухарями и разговаривает со мною о Фильдинговых и Ричардсоновых романах. Вкус у нее странный: например, Ловелас кажется ей несравненно любезнее Грандисона. Обожая Клементину, Дженни смеется над девицею Байрон, а Клариссу называет умною дурою. Таковы лондонские служанки!

В каждом городе самая примечательная вещь есть для меня… самый город. Я уже исходил Лондон вдоль и поперек. Он ужасно длинен, но в иных местах очень узок; в окружности же составляет верст пятьдесят. Распространяясь беспрестанно, он скоро поглотит все окрестные деревни, которые исчезнут в нем, как реки в океане. Вестминстер и Сити составляют две главные части его: в первом живут по большей части свободные и достаточные люди, а в последнем купцы, работники, матрозы: тут река с великолепными своими мостами, тут биржа, улицы теснее, и везде множество народу. Тут не видите уже той приятной чистоты, которая на каждом шагу пленяет глаза в Вестминстере. Темза, величественная и прекрасная, совсем не служит к украшению города, не имея хорошей набережной (как, например, Нева в Петербурге или Рона в Лионе) и будучи с обеих сторон застроена скверными домами, где укрываются самые бедные жители Лондона. Только в одном месте сделана на берегу терраса (называемая Адельфи), и, к несчастью, в таком, где совсем не видно реки под множеством лодок, нагруженных земляными угольями. Но и в этой неопрятной части города находите везде богатые лавки и магазины, наполненные всякого рода товарами, индейскими и американскими сокровищами, которых запасено тут на несколько лет для всей Европы. Такая роскошь не возмущает, а радует сердце, представляя вам разительный образ человеческой смелости, нравственного сближения народов и общественного просвещения! Пусть гордый богач, окруженный произведениями всех земель, думает, что услаждение его чувств есть главный предмет торговли! Она, питая бесчисленное множество людей, питает деятельность в мире, переносит из одной части его в другую полезные изобретения ума человеческого, новые идеи, новые средства утешаться жизнию. -

Нет другого города столь приятного для пешеходцев, как Лондон: везде подле домов сделаны для них широкие тротуары, которые по-русски можно назвать намостами; их всякое утро моют служанки (каждая перед своим домом), так что и в грязь, и в пыль у вас ноги чисты. Одно только не нравится мне в этом намосте, а именно то, что беспрестанно видишь у ног отверстия, которые ночью закрываются, а днем не всегда; и если вы хотя мало задумаетесь, то можете попасть в них, как в западню. Всякое отверстие служит окном для кухни или для какой-нибудь таверны, или тут ссыпают земляные уголья, или тут маленькая лестница для схода вниз. Надобно знать, что все лондонские домы строятся с подземельною частию, в которой бывает обыкновенно кухня, погреб и еще какие-нибудь, очень несветлые горницы для слуг, служанок, бедных людей. В Париже нищета взбирается под облака, на чердак; а здесь опускается в землю. Можно сказать, что в Париже носят бедных на головах, а здесь топчут ногами.

Домы лондонские все малы, узки, кирпичные, небеленые (для того, чтобы вечная копоть от угольев была на них менее приметна) и представляют скучное, печальное единообразие; но внутренность мила: все просто, чисто и похоже на сельское. Крыльцо и комнаты устланы прекрасными коврами; везде светлое красное дерево; нигде не увидишь пылинки; нет больших зал, но все уютно и покойно. Всех приходящих к хозяину или к хозяйке вводят в горницу нижнего этажа, которая называется parlour; (Гостиная (англ.). – Ред.) одни родные или друзья могут войти во внутренние комнаты. – Ворот здесь нет: из домов на улицу делаются большие двери, которые всегда бывают заперты. Кто придет, должен стучаться медною скобою в медный замок: слуга – один раз, гость – два, хозяин – три раза. Для карет и лошадей есть особливые конюшенные дворы; при домах же бывают самые маленькие дворики, устланные дерном; иногда и садик, но редко, потому что места в городе чрезмерно дороги. Их по большей части отдают здесь на выстройку: возьми место, построй дом, живи в нем 15 или 20 лет, и после отдай все тому, чья земля.

Что, если бы Лондон при таких широких улицах, при таком множестве красивых лавок, был выстроен, как Париж? Воображение не могло бы представить ничего великолепнее. -

Не скоро привыкнешь к здешнему образу жизни, к здешним поздним обедам, которые можно почти назвать ужинами. Вообразите, что за стол садятся в семь часов! Хорошо тому, кто спит до одиннадцати, но каково мне, привыкшему вставать в восемь? Брожу по улицам, любуюсь, как на вечной ярмонке, разложенными в лавках товарами, смотрю на смешные карикатуры, выставляемые на дверях в эстампных кабинетах, и дивлюсь охоте англичан. Как француз на всякий случай напишет песенку, так англичанин на все выдумает карикатуру. Например, теперь лондонский кабинет ссорится с мадритским за Нутка-Соунд. Что ж представляет карикатура? Министры обоих дворов стоят по горло в воде и дерутся в кулачки; у гишпанского кровь бьет уже фонтаном из носу. – Захожу завтракать в пирожные лавки, где прекрасная ветчина, свежее масло, славные пироги и конфекты, где все так чисто, так прибрано, что любо взглянуть. Правда, что такие завтраки недешевы, и меньше двух рублей не заплатишь, если аппетит хорош. Обедаю иногда в кофейных домах, где за кусок говядины, пудинга и сыру берут также рубли два. Зато велика учтивостью слуга отворяет вам дверь, и миловидная хозяйка спрашивает ласково, что прикажете? – Но всего чаще обедаю у нашего посла, г. С. Р. В*, человека умного, достойного, приветливого, который живет совершенно по-английски, любит англичан и любим ими. Всегда нахожу у него человек пять или шесть, по большей части иностранных министров. Обхождение графа приятно и ласково без всякой излишней короткости. Он истинный патриот, знает хорошо русскую историю, литературу и читал мне наизусть лучшие места из од Ломоносова. Такой посол не уронит своего двора; зато Питт и Гренвиль очень уважают его. Я заметил, что здешние министерские конференции бывают без всяких чинов, В назначенный час министр к министру идет пешком, в фраке. Хозяин, как сказывают, принимает в сертуке; подают чай – высылают слугу – и, сидя на диване, решат важное политическое дело. Здесь нужен ум, а не пышность. Наш граф носит всегда синий фрак и маленький кошелек, который отличает его от всех лондонских жителей, потому что здесь никто кошельков не носит. На лето нанимает он прекрасный сельский дом в Ричмонде (верстах в 10 от Лондона), где я также у него был и ночевал.

Вчерашний день пригласил меня обедать богатый англичанин Бакстер, консул, в загородный дом свой, близ Гайд-парка. В ожидании шести часов я гулял в парке и видел множество англичанок верхом. Как они скачут! Приятно смотреть на их смелость и ловкость; за каждою берейтер. День был хорош, но вдруг пошел дождь. Все мои амазонки спешились и под тению древних дубов искали убежища. Я осмелился с одною из них заговорить по-французски. Она осмотрела меня с головы до ног; сказала два раза oui (Да (франц.). – Ред.), два раза non (Нет (франц.). – Ред.) – и более ничего. Все хорошо воспитанные англичане знают французский язык, но не хотят говорить им, и я теперь крайне жалею, что так худо знаю английский. Какая розница с нами! У нас всякий, кто умеет только сказать: «Comment vous portez-vous?» (Как вы поживаете? (франц.). – Ред.), без всякой нужды коверкает французский язык, чтобы с русским не говорить по-русски, а в нашем так называемом хорошем обществе без французского языка будешь глух и нем. Не стыдно ли? Как не иметь народного самолюбия? Зачем быть попугаями и обезьянами вместе? Наш язык и для разговоров, право, не хуже других; надобно только, чтобы наши умные светские люди, особливо же красавицы, поискали в нем выражений для своих мыслей. Всего же смешнее для меня наши остроумцы, которые хотят быть французскими авторами. Бедные! Они счастливы тем, что француз скажет об них: «Pour un etranger, Monsieur n'ecrit pas mal!» (Для иностранца вы, сударь, пишете недурно! (франц.) – Ред.) Извините, друзья мои, что я так разгорячился и забыл, что меня Бакстер ждет к обеду – совершенно английскому, кроме французского супа. Ростбиф, потаты (Земляные яблоки.), пудинги и рюмка за рюмкой кларету, мадеры! Мужчины пьют, женщины говорят между собою потихоньку и скоро оставляют нас одних; снимают скатерть, кладут на стол какие-то пестрые салфетки и ставят множество бутылок; снова пить – тосты, здоровья! Всякой предлагает свое; я сказал: «Вечный мир и цветущая торговля!» Англичане мои сильно хлопнули рукою по столу и выпили до дна. В девять часов мы встали, все розовые; пошли к дамам пить чай, и наконец всякий отправился домой. Это, говорят, весело! По крайней мере не мне. Не для того ли пьют англичане, что у них вино дорого? Они любят хвастаться своим богатством. Или холодная кровь их имеет нужду в разгорячении?

Лондон, июля… 1790

Нынешний день провел я, как Говард, – осматривал темницы – хвалил попечительность английского правления, сожалел о людях и гнушался людьми.

Лучше, если бы совсем не было нужды в тюрьмах, но когда бедный человек все еще проказит и безумствует, то английские должно назвать благодеянием человечества, и французская пословица: «Il n'y a point de belles prisons» (То есть: «Нет на свете хороших темниц».) – здесь отчасти несправедлива.

Я хотел видеть прежде лондонское судилище, Justice-Hall, где каждые 6 недель сбираются так называемые присяжные, Jury, и судьи для решения уголовных дел. Здесь, друзья мои, отдайте пальму английским законодателям, которые умели жестокое правосудие смягчить человеколюбием, не забыли ничего для спасения невинности и не боялись излишних предосторожностей. Расскажу вам порядок следствий.

Так называемый мирный судья есть в Англии первый разбиратель всех доносов; он призывает к себе обвиняемого, дает очную ставку и возвращает ему свободу, если донос оказывается неосновательным; в противном же случае обязывает его явиться в суд или, когда преступление важно, отсылает в темницу. Потом другой судья, именуемый шерифом, избирает от 12 до 24 присяжных (всякого состояния людей, известных по своему доброму поведению), которые снова должны рассмотреть обстоятельства доноса, и если 12 из них не признают доказательств вероятными, то обвиняемый выпускается; а если признают, то начинается формальное дело – таким образом:

В день решительного заседания преступник является в суде, выслушивает на себя донос и на вопрос: «Как хочет быть судим?» отвечает: «По совести и закону моего отечества». Шериф избирает тогда других присяжных ровно 12, и судимый имеет право уничтожить их выбор, доказывая, что они почему-нибудь могут быть пристрастны; и даже без всяких причин может отвергнуть по закону 20 человек. Когда же присяжные выбраны, тогда, дав клятву быть верными совести, садятся на свои кресла и вместе с судьями выслушивают дело в присутствии многочисленных зрителей. Доносчик обвиняет, судимый оправдывается, сам или через своего адвоката; представляют свидетелей – и, наконец, по разобрании всех обстоятельств, один из судей снова предлагает их в ясном сокращении. Присяжные идут в другую комнату, запираются и судят единственно по гласу совести; закон не велит им ни пить, ни есть, пока они на что-нибудь единодушно не согласятся. Вышедши оттуда, говорят только одно слово: «Виноват» или «Не виноват», и дело решено без всякой апелляции. Если скажут: «Виноват», то судьи прибирают только закон на вину, держась его точного смысла и не входя ни в какие произвольные изъяснения, так что в Англии не будет наказано и самое важное преступление, если закон именно не определяет его. Следственно, здесь нет человека, от которого зависела бы жизнь другого! Не только осудить, но даже и судить нельзя никого без согласия 12 знаменитых граждан. Зато англичане и хвалятся своими уголовными законами более нежели чем-нибудь, называя установление присяжных священным и божественным. Рассказывают много удивительных случаев, в которых темное чувство истины спасало невинных вопреки всем вероятностям. Например, недавно один ремесленник был судим в убийстве; разные улики обвиняли его; 11 присяжных согласились произнести решительное слово: «Виноват!», двенадцатый не хотел. Товарищи требовали от него причин. «Не знаю, – отвечал он, – но вид этого человека говорит моему сердцу в его пользу; и я скорее умру с голода, нежели обвиню». Прошел целый день в споре; и наконец присяжные, изнуренные усталостию, решились оправдать судимого. Через несколько дней нашелся другой убийца: ремесленник был невинен.

Из городского судилища сделан подземельный ход в Невгат, ту славную темницу, которой имя прежде всего узнал я из английских, романов. Здание большое и красивое снаружи. На дворе со всех сторон окружили нас заключенные, по большей части важные преступники, и требовали подаяния. Зная опытом, что и на лондонских улицах беспрестанно должно смотреть на часы и держать в руке кошелек, я тотчас схватился за свои карманы среди изобличенных воров и разбойников, но тюремщик, поняв мое движение, сказал с видом негодования: «Государь мой! Рассыпьте вокруг себя гинеи; их здесь не тронут: таков заведенный мною порядок». – «Для чего же не сделают вас лондонским полицеймейстером?» – спросил я и в доказательство, что верю ему, спрятал обе руки в жилет, бросив колодникам несколько шиллингов. – Мы переходили из коридора в коридор: везде чистота, везде свежий воздух, заражаемый только ядовитым дыханием преступников. Тюремщик, вводя нас в разные комнаты, говорил: «Здесь сидит господин убийца, здесь – господин вор, здесь – госпожа фальшивая монетчица!» Не можете вообразить, какие гнусные лица представлялись глазам моим! Порок и злодейство страшно безобразят людей! Признаюсь, что я, сжав сердце, ходил за надзирателем и несколько раз спрашивал: «Всё ли?» Но он хвастался перед нами обширностию своего владения и множеством ему подвластных. В одной комнате заключен молодой человек. Дверь отворилась: он сидел на стуле и писал; приподнял голову и с ласковым видом нам поклонился. Приятное и томное лицо его казалось чуждым злодеянию. Тем более я содрогнулся, когда тюремщик сказал нам, что он хотел умертвить госпожу свою и – любовницу. Она не считала за преступление изменить молодому камердинеру своему, а камердинер, в минуту исступления, выхватил кинжал и ранил ее в руку. Желаю знать решение присяжных.

В Невгате заключаются не только преступники, но и бедные должники: они разделены с первыми одною стеною. Такое соседство ужасно! И добрый человек может разориться: каково же дышать одним воздухом с злодеями и видеть перед своими окнами казнь их? (Злодеев казнят перед самым Невгатом.) С некоторого времени правительство посылает осужденных в Ботани-бейскую колонию, отчего Невгат называют ее преддверием; но не чудно ли вам покажется, что некоторые лучше хотят быть с честию повешены в Англии, нежели плыть так далеко? «Мы любим свое отечество, – говорят они – и не терпим дурного общества».

Я читал в Архенгольце описание Кингс-Бенча (Выгода сидеть в Кингс-Бенче, а не в другой тюрьме, покупается деньгами: кто не может ничего дать, того отправляют в Невгат.), или темницы для неплатящих должников, – описание, которое может прельстить воображение читателей. Он говорит о приятном местоположении, о садах, о залах, великолепно украшенных, о балах, концертах и весельях всякого роду. Одним словом, сей известный англоман описывает тюрьму едва ли не такими живыми красками, какими Тасс изобразил волшебное жилище Армиды. Сказать вам правду, я не нашел сходства в оригинале Кингс-Бенча с портретом живописца Архенгольца. Вообразите большое место, обнесенное высокою стеною; несколько маленьких домиков, бедно прибранных, множество людей, неопрятно одетых, из которых одни ходят в задумчивости по маленькой площади, другие играют в карты или, читая газеты, зевают, – вот Кингс-Бенч! Я не видал ничего похожего на сад; но то правда, что есть лавки, в которых покупают и продают заключенные; есть и кофейные домы, которых содержатели сами за долги содержатся в Кингс-Бенче, – это довольно странно! Портные, сапожники и самые нимфы Венерины, там сидящие, отправляют свое ремесло. Но между ними нет ни одной замужней женщины. По английским законам в рассуждении долгов всегда муж за жену отвечает; она дает на себя обязательства, а он, бедняк, или платит, или идет в тюрьму. Последнее спасение для девицы или вдовы, которая не может удовольствовать своих заимодавцев, есть в Англии замужество.

После Кингс-Бенча хотел я видеть заключенных другого роду – пришел к огромному замку, к большим воротам – и глаза мои при входе остановились на двух статуях, которые весьма живо представляют безумие печальное и свирепое… «Это Бедлам!» – скажете вы и не ошибетесь. Надлежало сыскать надзирателя, который из учтивости сам пошел с нами. Предлинные галереи разделены железною решеткою: на одной стороне – женщины, на другой – мужчины.

В коридоре окружили нас первые, рассматривали с великим вниманием, начинали говорить между собою сперва тихо, потом громче и громче и, наконец, так закричали, что надобно было зажать уши. Одна брала меня за руку, другая за пучок, третья хотела сдуть пудру с головы моей – и не было конца их ласкам. Между тем некоторые сидели в глубокой задумчивости. «Это сумасшедшие от любви, – сказал надзиратель, – они всегда смирны и молчаливы». Итак, нежнейшая страсть человеческого сердца и в самом безумии занимает еще всю душу! Сон для внешних предметов все еще продолжается!.. Я подошел к одной молодой бледной женщине и смотрел на нее. Нам разсказали ее историю. Она француженка, ушла от своих родителей с любовником, молодым англичанином, приехала в Лондон и скоро лишилась своего друга: он умер горячкою. Разум ее после жестокой болезни повредился. Я начинал говорить с нею; она кланялась и не отвечала ни слова. Другая женщина, лет в сорок, сидела на полу и смотрела в землю: несчастная думает, что она приговорена к смерти и будет сожжена на костре; ничто не может ее разуверить – и когда день пройдет, она говорит: «Завтра, завтра сожгут меня!» Какое ужасное состояние! – Многие из мужчин заставили нас смеяться. Иной воображает себя пушкою и беспрестанно палит ртом своим; другой ревет медведем и ходит на четвереньках. Бешеные сидят особливо; иные прикованы к стене. Один из них беспрестанно смеется и зовет к себе людей, говоря: «Я счастлив! Подите ко мне; я вдохну в вас блаженство!» Но кто подойдет, того укусит. – Порядок в доме, чистота, услуга и присмотр за несчастными достойны удивления. Между комнатами сделаны бани, теплые и холодные, которыми медики лечат их. Многие выздоравливают, и при выпуске каждый получает безденежно нужные лекарства для укрепления души и тела. – Надзиратель провел нас в сад, где гуляли самые смирные из безумных. Один читал газеты; я заглянул в них и сказал: «Это старые». Безумный улыбнулся очень умно, приподнял свою шляпу и вежливым тоном отвечал мне: «Государь мой! Мы живем в другом свете; что у вас старо, то у нас еще ново!»

В Бедламе кончил жизнь свою английский трагик Ли. Может быть, вы не знаете об нем следующего забавного анекдота. Один приятель посетил его в доме сумасшедших. Ли чрезвычайно ему обрадовался, говорил очень умно и привел его на высокую террасу; задумался и сказал: «Мой друг! Хочешь ли быть вместе со мною бессмертным? Бросимся с этой террасы: там внизу, на острых камнях, ожидает нас славная смерть!» – Приятель увидел опасность, но отвечал ему равнодушно: «Ничего не мудрено броситься сверху; гораздо славнее сойти вниз и оттуда вспрыгнуть на террасу». – «Правда, правда!» – закричал стихотворец и побежал с лестницы, а приятель между тем убрался домой. -

Бедламу обязан я некоторыми мыслями и предлагаю их на ваше рассмотрение. Не правда ли, друзья мои, что в наше время гораздо более сумасшедших, нежели когда-нибудь? Отчего же? от сильнейшего действия страстей, как мне кажется. Не говорю о физических причинах безумия, действующих гораздо реже нравственных. Например, когда бывало столько самоубийств от любви, как ныне? Мужчина стреляется, а нежная, кроткая женщина сходит с ума. Древние не знали романов, рыцари средних веков были честны в любви, но шумная и воинственная жизнь их не давала ей чрезмерно усилиться в сердце. Напротив того, в нашем образе жизни, покойной, роскошной, утонченной, – в свете, где желание нравиться есть первое и последнее чувство молодых и старых; на театре, который можно назвать театром любви; в книгах, усеянных, так сказать, ее цветами, – все, все наполняет душу горючим веществом для огня любовного. Девушка двенадцати лет, побывав несколько раз в спектакле, начинает уже задумываться; женщина в сорок пять лет все еще томится нежностию: та и другая любит воображением; одна угадывает, другая воспоминает – но я, право, не удивлюсь теперь, если покажут мне десяти – или шестидесятилетнюю Сафу! Мужчины тоже; и пусть скажут нам, в какое другое время бывало столько молодых и старых селадонов и альцибиадов, сколько их видим ныне? – Возьмем в пример и славолюбие: утверждаю, что оно в нынешний век еще сильнее действует, нежели прежде. Я люблю верить всем великим делам древних героев; положим, что Кодры и Деции давали убивать себя и что Курции бросались в пропасть, но фанатизм религии, конечно, более славолюбия участвовал в их героизме (О рыцарстве средних веков можно сказать то же.). Тогда же войны были народные; всякий дрался за свои Афины, за свой Рим. Ныне совсем другое: ныне француз или гипшанец служит волонтером в русской армии единственно из чести; дерется храбро и умирает: вот славолюбие!

Душа, слишком чувствительная к удовольствиям страстей, чувствует сильно и неприятности их: рай и ад для нее в соседстве; за восторгом следует или отчаяние, или меланхолия, которая столь часто отворяет дверь… в дом сумасшедших.

Лондон, июля… 1790

Здесь терпим всякий образ веры, и есть ли в Европе хотя одна христианская секта, которой бы в Англии не было? Пуритане или кальвинисты, методисты или набожные, пресвитериане, социане, унитане, квакеры, гернгуторы; одним словом, чего хочешь, того просишь. Все же те, которые не принадлежат к главной или епископской церкви, называются диссентерами. Мне хочется видеть служение каждой секты – и нынешний день началось мое пилигримство с квакеров. В двенадцать часов я пришел к ним в церковь: голые стены, лавки и кафедра. Все одеты просто; женщины не только без румян и пудры, но даже и ленточки ни на одной не увидите; мужчины в темных кафтанах без пуговиц и складок. Всякий войдет с постным лицом, ни на кого не взглянет, никому не поклонится, сядет на место и углубится в размышление. Вы знаете, что у них нет ни священников, ни учителей и в церкви проповедуют единственно те, которые вдруг почувствуют в себе действие святого духа. Тогда вдохновенный стремится на кафедру, говорит от полноты сердца, а другие слушают с благоговением. Я крайне любопытствовал видеть такое явление и смотрел на все лица, чтобы схватить, так сказать, первые черты вдохновения. Проходит час, другой: царствует глубокое молчание, которое изредка перерывается… кашлем. Все физиогномии покойны; никто не кривляется; многие засыпают – и друг ваш с ними. Просыпаюсь – смотрю на часы – три – а все еще никто не говорит. Дожидаюсь, снова зеваю, снова засыпаю – наконец вижу пять часов, лишаюсь терпения и ухожу ни с чем! – Господа квакеры! Вперед вы меня не заманите!

Биржа и Королевское общество

Англичанин царствует в парламенте и на бирже; в первом дает он законы самому себе, а на второй – целому торговому миру.

Лондонская биржа есть огромное четвероугольное здание с высокою башнею (на которой вместо флюгера видите изображение сверчка (Сверчок был гербом архитектора биржи.)), с колоннадами, портиками и с величественными аркадами над входом. Вошедши во внутренность, прежде всего встречаете глазами статую Карла II, на высоком мраморном подножии, и читаете в надписи самую грубую лесть и ложь: «Отцу отечества, лучшему из королей, утехе рода человеческого», и проч. Кругом везде амуры, не без смысла тут поставленные: известно, что Карл II любил любить. Стоя на этом месте, куда ни взглянете, видите галерею, где под аркадами собираются купцы, всякий день в одиннадцать часов, и, ходя взад и вперед, делают свои дела до трех. Тут человек человеку даром не скажет слова, даром не пожмет руки. Когда говорят, то идет торг; когда схватятся руками, то дело решено, и кораблю плыть в Новый Йорк или за мыс Доброй Надежды. Людей множество, но тихо; кругом жужжат, а не слышно громкого слова. На стенах прибиты известия о кораблях, пришедших или отходящих; можете плыть куда только вздумаете: в Малабар, в Китай, в Нутка-Соунд, в Архангельск. Капитан всегда на бирже; уговоритесь – и бог с вами! – Тут славный Лойдов кофейный дом, где собираются лондонские страховщики и куда стекаются новости из всех земель и частей света; тут лежит большая книга, в которую они вписываются для любопытных и которая служит магазином для здешних журналистов. – Подле биржи множество кофейных домов, где купцы завтракают и пишут. Господин С* ввел меня в один из них – представьте же себе мое удивление: все люди заговорили со мною по-русски! Мне казалось, что я движением какого-нибудь волшебного прутика перенесен в мое отечество. Открылось, что в этом доме собираются купцы, торгующие с Россиею; все они живали в Петербурге, знают язык наш и по-своему приласкали меня.

Нынешний же день был я в Королевском обществе. Господин Пар*, член его, ввел меня в это славное ученое собрание. С нами пришел еще молодой шведский барон Сил*, человек умный и приятный. Входя в залу собрания, он взял меня за руку и сказал с улыбкою: «Здесь мы друзья, государь мой; (Тогда была у нас война со Швециею.) храм наук есть храм мира». Я засмеялся, и мы обнялись по-братски, а г. Пар* закричал: «Браво! Браво!» Между тем англичане, которые никогда не обнимаются, смотрели на нас с удивлением: им странно казалось, что два человека пришли в ученое собрание целоваться!.. Профаны! Вы не разумели нашей мистики; вы не знали, что мы подали хороший пример воюющим державам и что по тайной симпатии действий они скоро ему последуют!

В большой зале увидели мы большой стол, покрытый книгами и бумагами; за столом, на бархатных креслах, сидел президент г. Банкс, в шляпе; перед ним лежал золотой скипетр, в знак того, что просвещенный ум есть царь земли. Секретари читали переписку, по большей части с французскими учеными. Господин Банкс всякий раз снимал шляпу и говорил: «Изъявим такому-то господину благодарность нашу за его подарок!» – Он сказывал свое мнение о книгах, но с великою скромностию. – Читали еще другие бумаги, из которых я не разумел половины. Через два часа собрание кончилось, и г. Пар* подвел меня к президенту, который дурно произносит, но хорошо говорит по-французски. Он человек тихий и для англичанина довольно приветливый.

Лондон, июля… 1790

Хотя Лондон не имеет столько примечания достойных вещей, как Париж, однако ж есть что видеть, и всякий день употребляю несколько часов на осматривание зданий, общественных заведений, кабинетов; например, нынешний день видел у г. Толе (Towley) редкое собрание антиков. Египетские статуи, древние барельефы, между которыми живет хозяин, как скупец между сундуками.

Англия, богатая философами и всякого роду авторами, но бедная художниками, произвела наконец несколько хороших живописцев, которых лучшие исторические картины собраны в так называемой Шекспировой галерее. Господин Бойдель вздумал, а художники и публика оказали всю возможную патриотическую ревность для произведения в действо счастливой идеи изобразить лучшие сцены из драм бессмертного поэта как для славы его, так и для славы английского искусства. Охотники сыпали деньгами для ободрения талантов, и более двадцати живописцев неутомимо трудятся над обогащением галереи, в которой был я несколько раз с великим удовольствием. Зная твердо Шекспира, почти не имею нужды справляться с описанием и, смотря на картины, угадываю содержание. Всего более нравится мне работа Фисли, старинного Лафатерова друга; (В молодости своей оба они влюбились в одну девицу: Лафатер пожертвовал ему своей любовью. Фисли, уехав в Италию и посвятив себя искусству, перестал отвечать на письма своего друга, но Лафатер всегда говорит об нем с чувством и с жаром.) он выбирает из Шекспира самое фантастическое или мечтательное и с удивительною силою, с удивительным богатством воображения дает «вещественность воздушным его творениям, дает им имя и место»,a local habitation and a name, как сказал один англичанин. Если бы воскрес мечтатель-поэт, как бы обнял он мечтателя-живописца! Картины Гамильтоновы, Ангелики Кауфман, Вестовы также очень хороши и выразительны. – Тут же видел я рисунки всех картин Орфордова собрания, купленного нашею императрицею.

Здешняя церковь св. Павла почти столько же славна, как римская св. Петра, и есть, конечно, вторая в свете по наружному своему великолепию; вы видали рисунки той и другой: есть сходство, но много и различия. Избавлю себя и вас от подробностей; не хочу говорить о стиле, о бесчисленных колоннах, фронтонах, статуях апостолов, королевы Анны, Великобритании с копьем, Франции с короною, Ирландии с арфою, Америки с луком; и даже не скажу ни слова о величественном куполе. Все это превозносится и знатоками и невеждами. Я заметил для себя одну прекрасную аллегорию: на фронтоне портика изображен феникс, вылетающий из пламени, с латинскою надписью: «Воскресаю!», что имеет отношение к возобновлению этой церкви, разрушенной пожаром. Окружающий ее балюстрад считается первым в свете. Жаль, что она сжата со всех сторон зданиями и не имеет большой площади, на которой огромность ее показалась бы несравненно разительнее! Жаль также, что лондонский вечный дым не пощадил великолепного храма и закоптил его снизу до самого золотого шара, служащего ему короною! Вошедши во внутренность, я спешил, по совету моего вожатого, на середину церкви и, остановись под самым куполом, долго смотрел вверх и вокруг себя. Вы думаете, что друг ваш, пораженный величеством храма, был в восхищении! Нет; мысль, которая вдруг пришла мне в голову, все испортила: «Что значат все наши своды перед сводом неба? Сколько надобно ума и трудов для произведения столь неважного действия? Не есть ли искусство самая бесстыдная обезьяна природы, когда оно хочет спорить с нею и величии!» Между тем чичероне мой говорил:

«Смотрите на эту гордую аркаду, на щиты, на фестоны, на все украшения; смотрите на живопись купола, на славные органы, на колонны галереи и согласитесь, что вы не видали ничего подобного!» – В так называемом хоре сделан трон для лондонского епископа и место для лондонского лорда-мэра… Вдруг началось в церкви пение столь приятное, что я забыл смотреть, слушал и пленялся во глубине души моей. Прекрасные мальчики, в белом платье, пели хором: они казались мне ангелами! Что может быть прелестнее гармонии человеческих голосов? Это непосредственный орган божественной души! Декарт, который всех животных, кроме человека, хотел признавать машинами, не мог слушать соловьев без досады: ему казалось, что нежная филомела, трогая душу, опровергает его систему, а система, как известно, всего дороже философу! Каково же материалисту слушать пение человеческое? Ему надобно быть глухим или чрезмерно упрямым. – Служение кончилось, и вожатый предложил мне идти в верхние галереи вместе с французским маркизом и женою его. Маркиз задохнулся и сел на первой галерее, но француженка всходила бодро и хотела быть на самом верху. Начались трудные ступени, темные, узкие переходы; маркиза не отставала и кричала мне: «Далее! Montez toujours!» Я был на Стразбургской башне, на Альпийских горах, но устал до смерти, и если бы не постыдился женщины, то отказался бы от славы быть на высочайшем пункте Лондона. Мы взобрались едва не под самый крест; наконец… пес plus ultra! (Крайний предел! (лат.). – Ред.) остановились и забыли свою усталость. Прекрасный вид! весь город, все окружности перед глазами! Лондон кажется грудою блестящей черепицы; бесчисленные мачты на Темзе – частым камышом на маленьком ручейке; рощи и парки – густою крапивою. Мы пробыли с час, и француженка имела время показать мне свое остроумие, философию и наблюдательный дух. «В Англии,- говорит она, – надобно только смотреть; слушать нечего. Англичане прекрасны видом, но скучны до крайности; женщины здесь миловидны, и только: их дело разливать чай и нянчить детей. Парламентские ораторы кажутся мне индейскими петухами, Шекспировы трагедии – игрищами и похоронами; здешние актеры умеют только падать. Все это несносно. Не правда ли?» Я боялся противоречием еще более взволновать кровь ее, которая и без того была в страстном движении; подал ей руку в знак согласия, и мы пошли вниз, дружелюбно разделяя опасности и говоря без умолку. – «Craignez de faire un faux pas, madame». – «Ah! Les femmes en font si souvent!» – «C'est que les chutes des femmes sont quelquefois tres aimables». – «Oui, parce que les hommes en profitent», – «Elles s'en relevent avec grace». – «Mais non pas sans en ressentir la douleur le reste de leur jours». – «La douleur d'une belle femme est une grace de plus».- «Et tout cela n'est que pour servir sa majeste, l'homme». – «Ce Roi est souvent detrone, Md.» – «Comme notre bon et pauvre Louis XVI. N'est ce pas?» – «A peu pres, Md.» («Не оступитесь, сударыня!» – «Ах, женщины так часто делают это». – «Падение женщин порою бывает очаровательно!» – «Да, потому что мужчины от этого выигрывают». – «Они после этого грациозно подымаются». – «Но не без того, чтобы до конца дней своих не чувствовать печали». – «Что может быть прелестнее печали очаровательной женщины?» – «И это все лишь для того, чтобы служить его величеству мужчине». – «Этого владыку часто свергают с престола, сударыня». – «Как нашего доброго, бедного Людовика Шестнадцатого, не так ли?» – «Почти так, сударыня» (франц.). – Ред.).

Между тем мы сошли в нижнюю галерею, где маркиз сообщил нам свои примечания на живопись купола и где мы забавлялись странною игрою звуков. Станьте в одном месте галереи и скажите что-нибудь очень тихо: стоящие вдали, напротив вас, слышат ясно каждое слово (Это напомнило мне парижскую Salle du secret. (Тайный зал (франц.). – Ред.)). Звук чудным образом умножается в окружности свода, и скрып двери кажется вам сильным ударом грома. Оттуда прошли мы в библиотеку, где примечания достойна модель храма, которою архитектор св. Павла, Христофор Рен (Wren), весьма радовался, но которая для того не была произведена в действо, что походит на языческие храмы. Художник досадовал, спорил и наконец согласился сделать другой план. – На месте св. Павла было некогда славное капище Дианы; во втором веке оно превратилось в христианскую церковь, которая через 400 лет была снова украшена и посвящена апостолу Павлу; пять раз горела и не прежде как в 1711 году явилась в теперешнем своем виде. Она стоила 12 миллионов рублей.

Лондонская крепость, Tower, построена на Темзе в одиннадцатом веке Вильгельмом Завоевателем, была прежде дворцом английских королей, их убежищем в народных возмущениях, наконец государственною темницею; а теперь в ней монетный двор, арсенал, царская кладовая и – звери!

Я недавно читал Юма, и память моя тотчас представила мне ряд несчастных принцев, которые в этой крепости были заключены и убиты. Английская история богата злодействами; можно смело сказать, что по числу жителей в Англии более, нежели во всех других землях, погибло людей от внутренних мятежей. Здесь католики умерщвляли реформаторов, реформаторы – католиков, роялисты – республиканцев, республиканцы – роялистов; здесь была не одна французская революция. Сколько добродетельных патриотов, министров, любимцев королевских положило свою голову на эшафоте! Какое остервенение в сердцах! Какое исступление умов! Книга выпадает из рук. Кто полюбит англичан, читая их историю? Какие парламенты! Римский сенат во время Калигулы был не хуже их. Прочитав жизнь Кромвеля, вижу, что он возвышением своим обязан был не великой душе, а коварству своему и фанатизму тогдашнего времени. Речи, говоренные им в парламенте, наполнены удивительным безумием. Он нарочно путается в словах, чтобы не сказать ничего: какая ничтожная хитрость! Великий человек не прибегает к таким малым средствам: он говорит дело или молчит. Сколь бессмысленно все говоренное и писанное Кромвелем, столь умны и глубокомысленны сочинения секретаря его Мильтона, который по восшествии на престол Карла II спасся от эшафота своею поэмою, славою и всеобщим уважением.

Дворец Вильгельма Завоевателя еще цел и называется белою башнею, White tower, – здание безобразное и варварское! Другие короли к нему пристраивали, окружив его стенами и рвами.

Прежде всего показали нам в крепости диких зверей (забаву королей английских со времени Генриха I), а потом большую залу, где хранятся трофеи первого победоносного флота Англии, разбившего славную гишпанскую армаду. Я с великим любопытством рассматривал флаги и всякого рода оружие, думал о Филиппе, о Елисавете, воображал смиренную гордость первого и скромное величие последней, – воображал ту минуту, когда герцог Сидония упал на колени перед своим монархом, говоря: «Флот твой погиб!» и когда Филипп, с милостию простирая к нему руку, отвечал: «Да будет воля божия!» – Я воображал всеобщую ревность лондонских граждан и солдат Елисаветиных, когда она, в виде любви и красоты, как богиня, явилась между ими, говоря: «Друзья! Не оставьте меня и отечество!» и когда все они единодушно отвечали: «Умрем за тебя и спасем отечество!..» Заметьте, что не только гишпанская армада, но почти все огромные вооружения древних и новых времен оканчивались стыдом и ничтожностию. Бог слабым помогает! Там горсть греков торжествует над бесчисленными персами; тут голландские рыбаки или швейцарские пастухи истребляют лучшие армии; здесь Венеция или прусский Фридрих противится всей Европе и заключает славный мир.

Оттуда пошли мы в большой арсенал… Прекрасный и грозный вид! Стены, колонны, пиластры – все составлено из оружия, которое ослепляет глаза своим блеском. Одно слово – и 100 000 человек будут здесь вооружены в несколько минут. – Внизу под малым арсеналом, в длинной галерее, стоит королевская артиллерия между столбами, на которых висят знамена, в разные времена отнятые англичанами у неприятелей. Тут же видите вы изображение знаменитейших английских королей и героев: каждый сидит на лошади, в своих латах и с мечом своим. Я долго смотрел на храброго Черного Принца.

В царской кладовой показывали нам венец Эдуарда Исповедника, осыпанный множеством драгоценных камней, золотую державу с фиолетовым аметистом, которому цены не полагают, скипетр, так называемые мечи милосердия, духовного и временного правосудия, носимые перед английскими королями в обряде коронования, – серебряные купели для царской фамилии и пребогатый государственный венец, надеваемый королем для присутствия в парламенте и украшенный большим изумрудом, рубином и жемчугом.

Тут же показывают и топор, которым отрубили голову Анне Грей!!

Наконец ввели нас в монетную, где делают золотые и серебряные деньги; но это английская Тайная, и вам говорят: «Сюда не ходите, сюда не глядите; туда вас не пустят!» – Мы видели кучу гиней, но г. надзиратель не постыдился взять с нас несколько шиллингов!

Сент-Джемский дворец есть, может быть, самый беднейший в Европе. Смотря на него, пышный человек не захочет быть английским монархом. Внутри также нет ничего царского. Тут король обыкновенно показывается чужестранным министрам и публике, а живет в королевином дворце, Buckinghamhouse (Букингемском дворце (англ.). – Ред.), где комнаты убраны со вкусом, отчасти работою самой королевы, и где всего любопытнее славные Рафаэлевы картоны или рисунки; их всего двенадцать: семь – у королевы английской, два – у короля французского, два – у сардинского, а двенадцатый – у одного англичанина, который, заняв для покупки сего драгоценного рисунка большую сумму денег, отдал его в заклад и получил назад испорченный. На них изображены разные чудеса из Нового завета; фигуры все в человеческий рост. Художники считают их образцом правильности и смелости. – Я видел торжественное собрание во дворце; однако ж не входил в парадную залу, будучи в простом фраке.

Уаит-гал (White-Hall) был прежде дворцом английских королей – сгорел, и теперь существуют только его остатки, между которыми достойна примечания большая зала, расписанная вверху Рубенсом. В сем здании показывают закладенное окно, из которого несчастный Карл сведен был на эшафот. Там, где он лишился жизни, стоит мраморное изображение Иакова II; подняв руку, он указывает пальцем на место казни отца его (Я видел и статую Карла I, любопытную по следующему анекдоту. После его бедственной кончины она была снята и куплена медником, который продал бесчисленное множество шандалов, уверяя, что они вылиты из металла статуи, но в самом деле он спрятал ее и подарил Карлу II при его восшествии на престол, за что был награжден весьма щедро.).

Адмиралтейство есть также одно из лучших зданий в Лондоне. Тут заседают пять главных морских комиссаров; они рассылают приказы к начальникам портов и к адмиралам; все выборы флотских чиновников от них зависят.

Палаты лорда-мэра и банк стоят примечательного взгляда; самый огромный дом в Лондоне есть так называемый Соммерсет-гаус на Темзе, который еще не достроен и похож на целый город. Тут соединены все городские приказы, комиссии, бюро; тут живут казначеи, секретари и проч. Архитектура очень хороша и величественна. – Еще заметны домы Бетфордов, Честерфильдов, Девонширского герцога, принца Валисского (который дает, впрочем, дурную идею о вкусе хозяина или архитектора); другие все малы и ничтожны.

Описания свои заключу я примечанием на счет английского любопытства. Что ни пойдете вы здесь осматривать, церковь ли св. Павла, Шекспирову ли галерею или дом какой, везде находите множество людей, особливо женщин. Не мудрено: в Лондоне обедают поздно, и кто не имеет дела, тому надобно выдумывать, чем занять себя до шести часов.

Виндзор

Земляки мои непременно хотели видеть славную скачку близ Виндзора, где резвая лошадь приносит хозяину иногда более ост-индского корабля. Я рад с другими всюду ехать, и в девять часов утра поскакали мы четверо в карете по виндзорской дороге; беспрестанно кричали нашему кучеру: «Скорее! Скорее!»- и в несколько минут очутились на первой станции. – «Лошадей!» – «А где их взять? Все в разгоне». – «Вздор! Это разве не лошади?» – «Они приготовлены для других; для вас нет ни одной». – Мы шумели, но без пользы и наконец решились идти пешком, несмотря на жар и пыль. – Какое превращение! Какой удар для нашей гордости! Те, мимо которых, как птицы, пролетели мы на борзых английских конях, объезжали нас один за другим, смотрели с презрением на бедных пешеходцев и смеялись. «Несносные, грубые британцы! – думал я. – Обсыпайте нас пылью; но зачем смеяться?» – Иные кричали даже: «Добрый путь, господа! Видно, по обещанию!» – Но русских не так легко унизить: мы сами начали смеяться, скинули с себя кафтаны, шли бодро и пели даже французские арии, отобедали в сельском трактире и в пять часов, своротив немного с большой дороги, вступили в Виндзорский парк…

Thy forests, Windsor, and thy green retreats,

At once the Monarch's and the Muse's seats.

(Твои леса, Виндзор, и твои зеленые убежища – обиталища одновременно и короля и муз. Поп (англ.). – Ред.)

Pope 1.

Мы сняли шляпы… веря поэту, что это священный лес. «Здесь, – говорит он, – являются боги во всем своем великолепии; здесь Пан окружен бесчисленными стадами, Помона рассыпает плоды свои, Флора цветит луга, и дары Цереры волнуются, как необозримое море…» Описание стихотворца пышно, но справедливо. Мрачные леса, прекрасные лесочки, поля, луга, бесконечные аллеи, зеркальные каналы, реки и речки- все есть в Виндзорском парке! – Как мы веселились, отдыхали и снова утомлялись, то сидя под густою сению, где пели над нами всякого роду лесные птицы, то бегая с оленями, которых тут множество! – Стихотворец у меня в мыслях и в руках. Я ищу берегов унылой Лодоны, где, по его словам, часто купалась Цинтия – Диана…

Из юных нимф ее дочь Тамеса, Лодона,

Была славнее всех; и взор Эндимиона

Лишь потому ее с Дианой различал,

Что месяц золотой богиню украшал.

Но смертных и богов пленяя, не пленялась:

Одна свобода ей с невинностью мила,

И ловля птиц, зверей – утехою была.

Одежда легкая на нимфе развевалась,

Зефир играл в ее струистых волосах,

Резной колчан звенел с стрелами на плечах,

И меткое копье за серною свистало.

(Легкие копья, с которыми изображаются Дианины нимфы, были бросаемы в зверей.)

Однажды Пан ее увидел, полюбил,

И сердце у него желаньем воспылало.

Она бежит… В любви предмет бегущий мил,

И нимфа робкая стыдливостью своею

Для дерзкого еще прелестнее была.

Как горлица летит от хищного орла,

Как яростный орел стремится вслед за нею,

Так нимфа от него, так он за нимфой вслед -

И ближе, ближе к ней… Она изнемогает,

Слаба, бледна… В глазах ее темнеет свет.

Уже тень Панова Лодону настигает,

И нимфа слышит стук ног бога за собой,

Дыхание его, как ветер, развевает

Ей волосы… Тогда, оставлена Судьбой,

В отчаяньи своем несчастная, к богине

Душою обратясь, так мыслила: «Спаси,

О Цинтия! меня; в дубравы пренеси,

На родину мою! Ах! Пусть я там отныне

Стенаю горестно и слезы лью ручьем!»

Исполнилось… И вдруг, как будто бы слезами

Излив тоску свою, она течет струями,

Стеная жалобно в журчании своем.

Поток сей и теперь Лодоной называем,

Чист, хладен, как она; тот лес им орошаем,

Где нимфа некогда гуляла и жила.

Диана моется в его воде кристальной,

И память нимфина доныне ей мила:

Когда вообразит ее конец печальный,

Струи сливаются с богининой слезой.

Пастух, задумавшись, журчанью их внимает,

Сидя под тению, в них часто созерцает

Луну у ног своих и горы вниз главой,

Плывущий ряд дерев, над берегом висящих

И воду светлую собою зеленящих.

Среди прекрасных мест излучистым путем

Лодона тихая едва-едва струится,

Но вдруг, быстрее став в течении своем,

Спешит с отцом ее навек соединиться.

(С Темзою, которая в поэзии называется богом Тамесом.)

Извините, если перевод хуже оригинала. Слушая томное журчание Лодоны, я вздумал рассказать ее историю в русских стихах.

Мне хотелось бы многое перевести вам из «Windsor-Forest»; («Виндзорского леса» (анг.). – Ред.) например, счастие сельского жителя, любителя наук и любимца муз; описание бога Тамеса, который, подняв свою влажную главу, опершись на урну и озираясь вокруг себя, славословит мир и предсказывает величие Англии. Но солнце заходит, а нам должно еще видеть славную скачку. Мы спешим, спешим…

Теперь вы, друзья мои, ожидаете от меня другой картины, хотите видеть, как тридцать, сорок человек, одетых зефирами, садятся на прекрасных, живописных лошадей, приподнимаются на стременах, удерживают дыхание и с сильным биением сердца ждут знака, чтобы скакать, лететь к цели, опередить других, схватить знамя и упасть на землю без памяти; хотите лететь взором за скакунами, из которых всякий кажется Пегасом; хотите в то же время угадывать по глазам зрителей, кто кому желает победы, чья душа за какою лошадью несется; хотите читать в них надежду, страх, опять надежду, восторг или отчаяние; хотите слышать радостные плески в честь победителя: «Браво! Виват! Ура!..» Ошибаетесь, друзья мои! Мы опоздали, ничего не видали, посмеялись над собою и пошли осматривать большой Виндзорский дворец. Он стоит на высоком месте; всход нечувствителен, а вид прекрасен. На одной стороне равнина, где извивается величественная Темза, опушенная лесочками, а на другой – большая гора, покрытая густым лесом. Перед дворцом, на террасе, гуляли принцессы, дочери королевские, в простых белых платьях, в соломенных шляпках, с тросточками, как сельские пастушки. Они резвились, бегали и кричали друг другу: «Ma soeur, ma soeur!» (Сестрица! Сестрица! (франц.). – Ред.) Глаза мои искали Елисаветы: воображение мое, по некоторым газетным анекдотам, издавна любило заниматься ею. Она не красавица, но скромный вид ее нравится.

Дворец построен еще Вильгельмом Завоевателем, распространен и украшен другими королями. Он славится более своим прекрасным местоположением, нежели наружным и внутренним великолепием. Я заметил несколько хороших картин: Микель-Анджеловых, Пуссеневых, Корреджиевых и портретов Вандиковых. Из спальни вход в Залу красоты, где стоят портреты прелестнейших женщин во время Карла II. Хотите ли знать имена их? Mistriss Knoff, Lawson, Lady Sunderland, Rochester, Denham, Middleton, Byron, Richmond, Clevelant, Sommerset, Northumberland, Grammont, Ossory (Г-жи Ноф, Лоусон, леди Сэндерленд, Рочестер, Дэнхем, Мидлтон, Байрон, Ричмонд, Кливленд, Сомерсет, Нортемберленд, Грэммонт, Оссори (англ.). – Ред.). Если живописцы не льстили, то они были подлинно красавицы, даже и в Англии, где так много приятных женских лиц… Некоторые плафоны в комнатах очень хороши; также и резная работа. Я долго смотрел на портрет нашего Великого Петра, написанный во время его пребывания в Лондоне живописцем Неллером. Император был тогда еще молод: это Марс в Преображенском мундире! – Зала св. Георгия, или Кавалеров Подвязки, стоит того, чтобы сказать об ней несколько слов; она велика и прекрасна своею архитектурою. В большом овале, среди плафона, представлен Карл II в орденской одежде, а за ним, в виде женщин, три Соединенные королевства. Изобилие и Религия держат над ним корону. Тут же изображено Монархическое правление, которое опирается на Религию и Вечность. Правосудие, Сила, Умеренность и Благоразумие гонят Мятеж и Бунт. Подле трона, в осьмиугольнике, под крестом св. Георгия, окруженным подвязкою и купидонами, вырезана надпись: «Honni soit qui mal y pense!» (Да будет стыдно тому, кто дурно подумает об этом! (франц.). -Ред.) Одним словом, как в Версальском дворце все дышит Лудовиком XIV, так в Виндзорском все напоминает Карла II, о котором английские патриоты не любят вспоминать.

Виндзорский парк

Сидя под тению дубов Виндзорского парка, слушая пение лесных птичек, шум Темзы и ветвей, провел я несколько часов в каком-то сладостном забвении – не спал, но видел сны, восхитительные и печальные.

Темные, лестные, милые надежды сердца! Исполнитесь ли вы когда-нибудь? Живость ваша есть ли залог исполнения? Или, со всеми правами быть счастливым, узнаю счастье только воображением, увижу его только мельком, вдали, подобно блистанию молний, и при конце жизни скажу: «Я не жил!»

Мне грустно; но как сладостна эта грусть! Ах! Молодость есть прелестная эпоха бытия нашего! Сердце, в полноте жизни, творит для себя будущее, какое ему мило; все кажется возможным, все близким. Любовь и слава, два идола чувствительных душ, стоят за флером перед нами и подымают руку, чтобы осыпать нас дарами своими. Сердце бьется в восхитительном ожидании, теряется в желаниях, в выборе счастья и наслаждается возможным еще более, нежели действительным.

Но цвет юности на лице увядает, опытность сушит сердце, уверяя его в трудности счастливых успехов, которые прежде казались ему столь легкими! Мы узнаем, что воображение украшало все приятности жизни, сокрывая от нас недостатки ее. Молодость прошла, любовь, как солнце, скатилась с горизонта – что ж осталось в сердце? Несколько милых и горестных воспоминаний – нежная тоска – чувство, подобное тому, которое имеем по разлуке с бесценным другом, без надежды увидеться с ним в здешнем свете. – А слава?.. Говорят, что она есть последнее утешение любовию растерзанного сердца, но слава, подобно розе любви, имеет свое терние, свои обманы и муки. Многие ли бывали ею счастливы? Первый звук ее возбуждает гидру зависти и злословия, которые будут шипеть за вами до гробовой доски и на самую могилу вашу излиют еще яд свой. -

Жизнь наша делится на две эпохи: первую проводим в будущем, а вторую в прошедшем. До некоторых лет, в гордости надежд своих, человек смотрит все вперед, с мыслию: «Там, там ожидает меня судьба, достойная моего сердца!» Потери мало огорчают его, будущее кажется ему несметною казною, приготовленною для его удовольствий. Но когда горячка юности пройдет, когда сто раз оскорбленное самолюбие поневоле научится смирению, когда, сто раз обманутые надеждою, наконец перестаем ей верить, тогда, с досадою оставляя будущее, обращаем глаза на прошедшее и хотим некоторыми приятными воспоминаниями заменить потерянное счастие лестных ожиданий, говоря себе в утешение: «И мы, и мы были в Аркадии!» Тогда, тогда единственно научаемся дорожить и настоящим, тогда же бываем до крайности чувствительны и к самомалейшей трате, тогда прекрасный день, веселая прогулка, занимательная книга, искренний дружеский разговор, даже ласки верной собачки (которая не оставила нас вместе с неверными любовницами!) извлекают из глаз наших слезы благодарности, но тогда же и смерть любимой птички делает нам превеликое горе.

Где сливаются сии две эпохи? Ни глаз не видит, ни сердце не чувствует. Однажды в Швейцарии вышел я гулять на восходе солнца. Люди, которые мне встречались, говорили: «Доброе утро, господин!» Что со мною было далее, не помню, но вдруг вывело меня из задумчивости приветствие: «Добрый вечер!» Я взглянул на небо: солнце садилось. Это поразило меня. Так бывает с нами и в жизни! Сперва говорят о человеке:

«Как он молод!» и вдруг скажут о нем: «Как он стар!»

Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которые со временем будут моими!

Лондон, июля… 1790

Трое русских, М*, Д* и я, в одиннадцать часов утра сошли с берега Темзы, сели на ботик и поплыли в Гринич. День прекрасный – мы спокойны и веселы – плывем под величественными арками мостов, мимо бесчисленных кораблей, стоящих на обеих сторонах в несколько рядов: одни с распущенными, флагами приходят и втираются в тесную линию; другие с поднятыми парусами готовы лететь на край мира. Мы смотрим, любуемся, рассуждаем – и хвалим прекрасную выдумку денег, которые столько чудес производят в свете и столько выгод доставляют в жизни. Кусок золота – нет, еще лучше: клочок бумажки, присланный из Москвы в Лондон, как волшебный талисман, дает мне власть над людьми и вещами: захочу – имею, скажу – сделано. Все, кажется, ожидает моих повелений. Вздумал ехать в Гринич – стукнул в руке беленькими кружками, – гордые англичане исполняют мою волю, пенят веслами Темзу и доставляют мне удовольствие видеть разнообразные картины человеческого трудолюбия и природы. – Разговор наш еще не кончился, а ботик у берега.

Первый предмет, который явился глазам нашим, был самый предмет нашего путешествия и любопытства: Гриничская гошпиталь, где признательная Англия осыпает цветами старость своих мореходцев, орудие величества и силы ее. Немногие цари живут так великолепно, как английские престарелые матрозы. Огромное здание состоит из двух замков, спереди разделенных красивою площадью и назади соединяемых колоннадами и губернаторским домом, за которым начинается большой парк. Седые старцы, опершись на балюстрад террасы, видят корабли, на всех парусах летящие по Темзе: что может быть для них приятнее?

Сколько воспоминаний для каждого! Так и они в свое время рассекали волны, с Ансоном, с Куком! – С другой стороны, плывущие на кораблях матрозы смотрят на Гринич и думают: «Там готово пристанище для нашей старости! Отечество благодарно; оно призрит и успокоит нас, когда мы в его служении истощим силы свои!»

Все внутренние украшения дома имеют отношение к мореплаванию: у дверей глобусы, в куполе залы компас; здесь Эвр летит с востока и гонит с неба звезду утреннюю; тут Австер, окруженный тучами и молниями, льет воду; Зефир бросает цветы на землю; Борей, размахивая драконовыми крыльями, сыплет снег и град. Там английский корабль, украшенный трофеями, и главнейшие реки Британии, отягченные сокровищами; там изображения славнейших астрономов, которые своими открытиями способствовали успехам навигации. – Имена патриотов, давших деньги Вильгельму III на заведение гошпитали, вырезаны на стене золотыми буквами. Тут же представлен и сей любезный англичанам король, попирающий ногами самовластие и тиранство. Между многими другими, по большей части аллегорическими, картинами читаете надписи: «Anglorum spes magna – salus publica – securitas publica» (Великая надежда англичан – народное благо – общественная безопасность (лат.). – Ред.).

Каждый из нас должен был заплатить около рубля за свое любопытство; не больно давать деньги в пользу такого славного заведения. У всякого матроза, служащего на королевских и купеческих кораблях, вычитают из жалованья 6 пенсов в месяц на содержание гошпитали; зато всякий матроз может быть там принят, если докажет, что он не в состоянии продолжать службы, или был ранен в сражении, или способствовал отнять у неприятеля корабль. Теперь их 2000 в Гриниче, и каждый получает в неделю 7 белых хлебов, 3 фунта говядины, 2 фунта баранины, 11/2 фунта сыру, столько же масла, гороху и шиллинг на табак.

Я напомню вам слово, сказанное в Лондоне Петром Великим Вильгельму III и достойное нашего монарха.

Король спросил, что ему более всего полюбилось в Англии? Петр I отвечал. «То, что гошпиталь заслуженных матрозов похожа здесь на дворец, а дворец вашего величества похож на гошпиталь». – В Англии много хорошего, а всего лучше общественные заведения, которые доказывают благодетельную мудрость правления. Salus publica есть подлинно девиз его. Англичане должны любить свое отечество.

Гринич сам по себе есть красивый городок; там родилась Елисавета. – Мы отобедали в кофейном доме, погуляли в парке, сели в лодку, поплыли, в десять часов вечера вышли на берег и очутились в каком-то волшебном месте!..

Вообразите бесконечные аллеи, целые леса, ярко освещенные огнями; галереи, колоннады, павильйоны, альковы, украшенные живописью и бюстами великих людей; среди густой зелени триумфальные пылающие арки, под которыми гремит оркестр; везде множество людей, везде столы для пиршества, убранные цветами и зеленью. Ослепленные глаза мои ищут мрака, я вхожу в узкую крытую аллею, и мне говорят: «Вот гульбище друидов» (Имя аллеи.). Иду далее: вижу, при свете луны и отдаленных огней, пустыню и рассеянные холмики, представляющие римский стан; тут растут кипарисы и кедры. На одном пригорке сидит Мильтон – мраморный – и слушает музыку; далее – обелиск, китайский сад; наконец нет уже дороги… Возвращаюсь к оркестру.

Если вы догадливы, то узнали, что я описываю вам славный английский Воксал, которому напрасно хотят подражать в других землях. Вот прекрасное вечернее гульбище, достойное умного и богатого народа!

Оркестр играет по большей части любимые народные песни, поют актеры и актрисы лондонских театров, а слушатели, в знак удовольствия, часто бросают им деньги.

Вдруг зазвонили в колокольчик, и все бросились к одному месту; я побежал вместе с другими, не зная, куда и зачем. Вдруг поднялся занавес, и мы увидели написанное огненными словами: «Take care of your pockets!» – «Берегите карманы!» (потому что лондонские воры, которых довольно бывает и в Воксале, пользуются этой минутою.) В то же время открылась прозрачная картина, представляющая сельскую сцену. «Хорошо! – думал я. – Но не стоит того, чтобы бежать без памяти и давить людей».

Лондонский Воксал соединяет все состояния: тут бывают и знатные люди и лакеи, и лучшие дамы и публичные женщины. Одни кажутся актерами, другие – зрителями. – Я обходил все галереи и осмотрел все картины, написанные по большей части из Шекспировых драм или из новейшей английской истории. Большая ротонда, где в ненастное время бывает музыка, убрана сверху до полу зеркалами; куда ни взглянешь, видишь себя в десяти живых портретах.

Часу в двенадцатом начались ужины в павильйонах, и в лесочке заиграли на рогах. Я отроду не видывал такого множества людей, сидящих за столами, – что имеет вид какого-то великолепного праздника. Мы сами выбрали себе павильйон, велели подать цыпленка, анчоусов, сыру, масла, бутылку кларету и заплатили рублей шесть.

Воксал в двух милях от Лондона и летом бывает отворен всякий вечер; за вход платится копеек сорок. – Я на рассвете возвратился домой, будучи весьма доволен целым днем.

Выбор в парламент

Через каждые семь лет парламент возобновляется. Ныне, по моему счастию, надлежало быть выборам; я видел их.

Вестминстер избирает двух членов. Министры желали лорда Гуда, а противники их – Фокса; более не было кандидатов. Накануне избрания угощались безденежно в двух тавернах те вестминстерские жители, которые имеют голос: в одной потчевали министры, а в другой – приятели Фоксовы. Я хотел видеть этот праздник: вошел в таверну и должен был выпить стакан вина за Фоксово здоровье. На сей раз англичане довольно шумели… «Fox for ever!» – «Да здравствует Фокс! Наш добрый, умный Фокс, лисица именем (Фокс значит «лисица».), лев сердцем, патриот, друг вестминстерского народа!» – Тут были всякого роду люди: и лорды и ремесленники. Кто имеет свой уголок в Вестминстере, тот имеет и голос.

На другой день рано поутру отправился я с земляками своими на Ковенгарденскую площадь, уже наполненную народом, так что мы с трудом нашли себе место подле галереи, которая на это время делается из досок и в которой избиратели записывают свои голоса. Самих кандидатов еще не было, но друзья их работали, говорили речи, махали шляпами и кричали: «Hood for ever! Fox for ever!» (Да здравствует Гуд! Да здравствует Фокс! (англ.). – Ред.) Тут люди в голубых лентах дружески пожимали руку у сапожников. – Вдруг явился человек лет пятидесяти, неопрятно одетый, видом неважный, снял шляпу и показал, что хочет говорить. Все умолкло. «Сограждане! – сказал он, понюхав несколько раз табаку, которым засыпан был весь длинный камзол его. – Сограждане! Истинная английская свобода у нас давно уже не в моде, но я человек старинный и люблю отечество по-старинному. Вам говорят, что нынешний день есть торжество гражданских прав ваших, но пользуетесь ли вы ими, когда вам предлагают из двух кандидатов выбрать двух членов? Они уже выбраны! Министры с противниками согласились, и над вами шутят. – (Тут он еще несколько раз понюхал табаку, а народ говорил: «Это правда, над нами шутят».) – Сограждане! Для поддержания ваших прав, драгоценных моему сердцу, я сам себя предлагаю в кандидаты. Знаю, что меня не выберут; но по крайней мере вы будете выбирать. Я – Горн Тук: вы обо мне слыхали и знаете, что министерство меня не жалует». – «Браво! – закричали многие. – Мы подадим за тебя голоса!» В ту же минуту подошел к нему седой старик на клюках, и все вокруг меня произнесли имя его: «Вилькес! Вилькес!» Вам, друзья мои, известна история этого человека, который несколько лет играл знаменитую ролю в Англии, был страшным врагом министерства, самого парламента, идолом народа; думал только о личных своих выгодах и хотел быть ужасным единственно для того, чтобы получить доходное место; получил его, обогатился и сошел с шумного театра. Он сказал Горну: «Мой друг! Этою дрожащею рукою напишу я имя твое в книге и умру спокойнее, если ты будешь членом парламента». Горн обнял его с холодным видом и начал нюхать табак.

Горн Тук был во время американской войны проповедником в Брендсфорде, писал в газетах против двора, сидел за то в тюрьме, не унялся и поныне еще ставит себя за честь быть врагом министров. Он говорит сильно, пишет еще сильнее, и многие считают его автором славных «Юниевых писем».

Раздался голос: «Дайте место кандидатам!» Мы увидели процессию… Напереди знамена, с изображением Гудова и Фоксова имени и с надписью: «За отечество, народ, конституцию». За ними шли друзья кандидатов с разноцветными кокардами на шляпах; за ними – сами кандидаты: Фокс, толстый, маленький, черноволосый, с густыми бровями, с румяным лицом, человек лет в сорок пять в синем фраке, – и Гуд, высокий, худой, лет пятидесяти, в адмиральское зеленом мундире. Они стали на доски, устланные коврами, и каждый говорил народу приветствие. Начался выбор. Избиратели входили в галерею и записывали голоса свои, что продолжалось несколько часов. Между тем мальчик лет тринадцати взлез на галерею и кричал над головою кандидатов: «Здравствуй, Фокс! Провались сквозь землю, Гуд!», а через минуту: «Здравствуй, Гуд! Провались сквозь землю, Фокс!» Никто не унимал шалуна, а кандидаты даже и не взглянули на него.

Наконец объявили имена новых членов: Гуда и Фокса. За Горна Тука было только двести голосов, но он вместе с избранными говорил благодарную речь народу и сказал: «Я никак не думал, чтобы в Вестминстере нашлось двести патриотов; теперь вижу и радуюсь такому числу». – Тут Фокса посадили на кресла, украшенные лаврами, и в триумфе понесли домой; знамена развевались над его головою, музыка гремела, и тысячи голосов восклицали: «Fox for ever! Виват! Ура!» Фокс уже в пятый раз избирается от Вестминстера; итак, не мудрено, что он сидел на торжественных креслах очень покойно и свободно, то улыбался, то хмурил густые черные брови свои. – И Гуда хотели нести, но он просил увольнения, и один из друзей его сказал: «Адмирал наш любит триумфы только на море!» -

Теперь, друзья мои, опишу вам другого роду происшествие. Сюда недавно приехал курьером из П* господин NN, человек немолодой, который, не жалея толстого брюха своего, скачет из земли в землю, чтобы остальными от прогонов червонцами кормить жену и детей своих. Итак, вы не осудите его, что он скуп и, приехав в Лондон, не хотел сшить себе фрака, а ходил по улицам в коротеньком синем мундире, в длинном красном камзоле и в черном бархатном картузе; но здешний народ – не вы: мальчики бегали за ним и кричали: «Смотрите, какая чучела!» Мы приступили к нему, чтобы он оделся по-людски, и наконец убедили. Господин NN сделал себе модный фрак, купил прекрасную шляпу и дал нам слово обновить их в день выборов. Мы зашли к нему, чтобы идти вместе на площадь, и ахнули от удивления: он надел сверх кафтана синюю толстую епанчу, а на шляпу – какой-то футляр из клеенки, боясь дождя! Мы сорвали с него то и другое, уверили, что небо чисто, – и пошли. Несчастный! Солнце долго сияло, но часу в пятом, когда уже мы возвращались домой, небо затуманилось, ударил дождь, и наш NN бросился под зонтик пирожной лавки, ругая нас немилосердо. Мы остановились и через минуту были окружены множеством людей. Вдруг видим, что приятель наш с кем-то разговаривает очень весело, смеется, рассказывает – и вдруг, оцепенев, бледнеет от ужаса… Что такое?.. У него украли из кармана деньги, которые он беспрестанно держал рукою, но, заговорившись с незнакомцем, оратор наш хотел сделать какой-то выразительный жест, вынул из кармана руку и через две секунды не нашел уже в нем кошелька. Подивитесь искусству здешних воров! Мы советовали бедному NN не брать денег; он не послушался.

Нигде так явно не терпимы воры, как в Лондоне; здесь имеют они свои клубы, свои таверны и разделяются на разные классы: на пехоту и конницу (footpad, highwayman), на домовых и карманных (housebreaker, pickpocket). Англичане боятся строгой полиции и лучше хотят быть обкрадены, нежели видеть везде караулы, пикеты и жить в городе, как в лагере. Зато они берут предосторожность: не возят и не носят с собою много денег и редко ходят по ночам, особливо же за городом. Мы, русские, вздумали однажды в одиннадцать часов ночи ехать в Воксал. Что же? Выезжая из города, увидели, что у нас за каретою сидят человек пять с ужасными рожами; мы остановились, согнали их, но, следуя совету благоразумия, воротились назад. Негодяи могли бы в поле догнать нас и ограбить. В другой раз я и Д* испугали самих воров. Мы гуляли пешком близ Ричмонда, запоздали, сбились с дороги и очутились в пустом месте, на берегу Темзы, в бурную ночь, часу в первом; идем и видим под деревом сидящих двух человек. Добрым людям мудрено было в такое время сидеть в поле и на дожде. Что же делать? Спастись дерзостию, payer d'audace, как говорят французы – смелым бог владеет – прямо к ним, скорым шагом! Они вскочили и дали нам дорогу. – В Англии никогда не возьмут в тюрьму человека по вероятности, что он вор; надобно поймать его на деле и представить свидетелей; иначе вам же беда, если приведете его без неоспоримых законных доказательств.

Театр

Летом бывает здесь только один Гемеркетский театр, на котором, однако ж, играют все лучшие ковенгарденские и друриленские актеры (Два главные лондонские театра.). Зрителей всегда множество: и в ложах и в партере; народ бывает в галереях. В первый раз видел я Шекспирова «Гамлета» – и лучше, если бы не видал! Актеры говорят, а не играют; одеты дурно, декорации бедные. Гамлет был в черном французском кафтане, с толстым пучком и в голубой ленте; королева – в робронде, а король – в гишпанской епанче. Лакеи в ливрее приносят на сцену декорацию, одну ставят, другую берут на плеча, тащат – и это делается во время представления! Какая розница с парижскими театрами! Я сердился на актеров не за себя, а за Шекспира и дивился зрителям, которые сидели покойно и с великим вниманием слушали; изредка даже хлопали. Угадайте, какая сцена живее всех действовала на публику? Та, где копают могилу для Офелии и где работники, играя словами, говорят, что первый дворянин был Адам, the first that ever bore arms (Он первый носил ручное оружие (англ.), – Ред.), и тому подобное. Одна Офелия занимала меня: прекрасная актриса (Биллингтон, если не ошибаюсь.), прекрасно одетая и трогательная в сценах безумия; она напомнила мне Дюгазон в «Нине»; и поет очень приятно. – Я видел еще оперу «Инкле и Ярико» (которую играли не очень хорошо, но гораздо лучше «Гамлета») и еще три комедии, или буфонады, в которых зрители очень смеялись. – Говорят, что у англичан есть Мельпомена: г-жа Сиддонс, редкая трагическая актриса, но ее теперь нет в Лондоне. Гораздо более нашел я удовольствия в здешней италиянской опере. Играли «Андромаху». Маркези и Мара пели; музыка прекрасная. Дни два отзывался в ушах моих трогательный дуэт:

Quando mai, astri tirrani,

Avran fine i nostri affanni?

Quando paghi mai sarete

Delia vostra crudelta?

(Жестокие светила, когда же окончатся наши горести? Когда же вы насытите свою жестокость? (итал.). – Ред.)

В театре я купил эту оперу, поднесенную принцу Валлисскому при следующем английском письме, которое перевожу для вас как редкую вещь:

«Странно покажется, что я осмеливаюсь поднести италиянскую оперу вашему королевскому высочеству. Хотя Юпитер принимал в жертву быков, но никто не смел дарить его мухами. Принц, столь искусный, как ваше высочество, во всех отвлеченных науках и самой изящнейшей литературе, не может дорожить оперною безделкою. Восхитительные прелести музыки, рассыпанные в сей опере, озлащают некоторым образом сей малый труд, но я имею нечто важнейшее для моего оправдания. Славный понтифекс, Леон X, не презрел поднесенной ему книги о поваренном искусстве, и мы читаем в Вал. Максиме, что персидский монарх принял в дар старый кафтан с таким снисхождением, что наградил дателя Самоским островом. Первый был самый остроумнейший из владык земных, а второй – сильнейший: два качества, которые чудесно соединяются в вашем высочестве. Лучезарное светило не отказывает в улыбке своей ни червячку, ни былинке, а высокая благодетельность вашего сердца не имеет другого примера. – Вашего высочества покорнейший слуга К. Ф. Бадини».

После такого письма я хотел бы лично узнать господина Бадини.

Лондон, июля… 1790

Я хотел идти за город, в прекрасную деревеньку Гамстет, хотел взойти на холм Примроз, где благоухает скошенное сено, хотел оттуда посмотреть на Лондон, возвратиться к ночи в город и ехать в Воксал… Но нигде не был и не жалею. День не пропал: сердце мое было тронуто!

Подле самого Cavendish Square встретился мне старый, слепой нищий, которого вела… собачка, привязанная на снурке. Собачка остановилась, начала ко мне ласкаться, лизать ноги мои; нищий сказал томным голосом: «Добрый господин! Сжалься над бедным и слепым!» – «My dear sir, I am poor and blind!» Я отдал ему шиллинг. Он поклонился, тронул снурок, и собачка побежала. Я пошел за ними. Собачка вела его серединою тротуара, как можно далее от края и всех отверстий, чтобы слепой старик не упал; часто останавливалась, ласкала людей (но не всех, а по выбору: она казалась физиогномистом!), и почти всякий давал нищему. Мы прошли две улицы. Собачка остановилась подле женщины, немолодой, но миловидной и очень бедно одетой, которая против одного дому сидела на стуле, играла на лютне и пела жалобным голосом. Прекрасный мальчик, также бедно одетый, держал в руке несколько печатных листочков, стоял прислонившись к стене и умильно смотрел на поющую. Увидев старика, он подбежал к нему и сказал: «Добрый Томас! Здоров ли ты?» – «Слава богу! А мать твоя?.. Как она хорошо поет! Послушаю». – Сын начал ласкать собачку, а мать, поговорив с стариком, снова заиграла и запела… Я долго слушал и положил ей на колени несколько пенсов. Мальчик взглянул на меня благодарными глазами и подал мне печатный листок. Это был гимн, который пела мать его. Вместо того чтобы идти за город, я возвратился домой и перевел гимн. Вот он:

Господь есть бедных покровитель

И всех печальных утешитель;

Всевышний зрит, что нужно нам,

И двум тоскующим сердцам

Пошлет в свой час отраду.

Отдаст ли нас он в жертву гладу?

Забудет ли отец детей?

Прохожий сжалится над нами

(Есть сердце у людей!),

А мы молитвой и слезами

Заплатим долг ему.

В словах нет ничего отменного, но если б вы, друзья мои, слышали, как бедная женщина пела, то не удивились бы, что я переводил их – со слезами.

Ранела

Нынешнюю ночь карета служила мне спальнею! – В восемь часов отправились мы, русские, в Ранела пешком; не шли, а бежали, боясь опоздать, устали до смерти, потому что от моей улицы до Ранела, конечно, не менее пяти верст, и в десятом часу вошли в большую круглую залу, прекрасно освещенную, где гремела музыка. Тут в летние вечера собирается хорошее лондонское общество, чтобы слушать музыку и гулять. В ротонде сделаны в два ряда ложи, где женщины и мужчины садятся отдыхать, пить чай и смотреть на множество людей, которые вертятся в зале. Мы взглянули на собрание, на украшения залы, на высокий оркестр и пошли в сад, где горел фейерверк; но, любуясь им, чуть было не подвергнулись судьбе Семелеиной: искры осыпали нас с головы до ног. – Возвратясь в ротонду, я сел в ложе подле одного старика, который насвистывал разные песни, как Стернов дядя Тоби, но, впрочем, не мешал мне молчать и смотреть на публику. Может быть, действие свеч обманывало глаза мои, только мне казалось, что я никогда еще не видывал вместе столько красавиц и красавцев, как в Ранела; а вы согласитесь, что такое зрелище очень занимательно. К несчастию, у меня страшно болела голова, и я во втором часу, оставив товарищей своих веселиться, пошел искать кареты, с трудом нашел, сел, велел везти себя в Оксфордскую улицу и заснул. Просыпаюсь у своего дому – вижу день – смотрю на часы: пять… Итак, я три часа ехал! Кучер сказал, что мы около двух стояли на одном месте и что никак нельзя было проехать за множеством карет.

Лондон, июля… 1790

Нынешнее утро видел я в славном Британском музеуме множество древностей египетских, этрусских, римских, жертвенных орудий, американских идолов и проч. Мне показывали одну египетскую глиняную ноздреватую чашу, которая имеет удивительное свойство: если налить ее водою и вложить в который-нибудь из ее наружных поров салатное семя, то оно распустится и через несколько дней произведет траву, Я с любопытством рассматривал еще лакриматории, или маленькие глиняные и стеклянные сосуды, в которые римляне плакали на погребениях; но всего любопытнее был для меня оригинал Магны Харты, или славный договор англичан с их королем Иоанном, заключенный в XIII веке и служащий основанием их конституции. Спросите у англичанина, в чем состоят ее главные выгоды? Он скажет: «Я живу, где хочу; уверен, в том, что имею; не боюсь ничего, кроме законов». Разогните же Магну Харту: в ней король утвердил клятвенно сии права для англичан – и в какое время? Когда все другие европейские, народы были еще погружены в мрачное варварство.

Из музеума прошел я в дом Ост-Индской компании и видел с удивлением огромные магазины ее. Общество частных людей имеет в совершенном подданстве богатейшие, обширные страны мира, целые (можно сказать) государства, избирает губернаторов и других начальников, содержит там армию, воюет и заключает мир с державами! Это беспримерно в свете. Президент и 24 директора управляют делами. Компания продает свои товары всегда с публичного торгу – и хотя снабжает ими всю Европу, хотя выручает за них миллионы, однако ж расходы ее так велики, что она очень много должна. Следственно, ей более славы, нежели прибыли; но согласитесь, что английский богатый купец не может завидовать никакому состоянию людей в Европе!

Семейственная жизнь

Берега Темзы прекрасны; их можно назвать цветниками – и, вопреки английским туманам, здесь царствует флора. Как милы сельские домики, оплетенные розами снизу до самой кровли (Вид прекрасный. Ветви с цветами, нарочно поднятые вверх, переплетаются и достают до кровли низеньких домиков.) или густо осененные деревами, так что ни один яркий луч солнца не может в них проникнуть!

Но картина добрых нравов и семейственного счастия всего более восхищает меня в деревнях английских, в которых живут теперь многие достаточные лондонские граждане, делаясь на лето поселянами. Всякое воскресенье хожу в какую-нибудь загородную церковь слушать нравственную, ясную проповедь во вкусе Йориковых и смотреть на спокойные лица отцов и супругов, которые все усердно молятся всевышнему и просят, кажется, единственно о сохранении того, что уже имеют. В церквах сделаны ложи – и каждая занимается особливым семейством. Матери окружены детьми – и я нигде не видывал таких прекрасных малюток, как здесь: совершенно кровь с молоком, как говорят русские: одушевленные цветочки, любезные Зефиру; все маленькие Эмили, все маленькие Софии. Из церкви каждая семья идет в свой садик, который разгоряченному воображению кажется по крайней мере уголком Мильтонова Эдема; но, к счастию, тут нет змея-искусителя: миловидная хозяйка гуляет рука в руку с мужем своим, а не с прелестником, не с чичисбеем… Одним словом, здесь редкий холостой человек не вздохнет, видя красоту и счастие детей, скромность и благонравие женщин. Так, друзья мои, здесь женщины скромны и благонравны, следственно, мужья счастливы; здесь супруги живут для себя а не для света. Я говорю о среднем состоянии людей; впрочем, и самые английские лорды, и самые английские герцоги не знают того всегдашнего рассеяния, которое можно назвать стихиею нашего так называемого хорошего общества. Здесь бал или концерт есть важное происшествие: об нем пишут в газетах. У нас правило: вечна быть в гостях или принимать гостей. Англичанин говорит: «Я хочу быть счастливым дома и только изредка иметь свидетелей моему счастию». Какие же следствия? Светские дамы, будучи всегда на сцене, привыкают думать единственно о театральных добродетелях. Со вкусом одеться, хорошо войти, приятно взглянуть есть важное достоинство для женщины, которая живет в гостях, а дома только спит или сидит за туалетом. Ныне большой ужин, завтра бал: красавица танцует до пяти часов утра, и на другой день до того ли ей, чтобы заниматься своими нравственными должностями? Напротив того, англичанка, воспитываемая для домашней жизни, приобретает качества доброй супруги и матери, украшая душу свою теми склонностями и навыками, которые предохраняют нас от скуки в уединении и делают одного человека сокровищем для другого. Войдите здесь поутру в дом: хозяйка всегда за рукодельем, за книгою, за клавесином, или рисует, или пишет, или учит детей в приятном ожидании той минуты, когда муж, отправив свои дела, возвратится с биржи, выйдет из кабинета и скажет: «Теперь я твой! Теперь я ваш!» Пусть назовут меня чем кому угодно, но признаюсь, что я без какой-то внутренней досады не могу видеть молодых супругов в свете и говорю мысленно: «Несчастные! Что вы здесь делаете? Разве дома, среди вашего семейства, в объятиях любви n дружбы, вам не сто раз приятнее, нежели в этом пусто-блестящем кругу, где не только добрые свойства сердца, но и самый ум едва ли не без дела; где знание какой-то приличности составляет всю науку; где быть не странным есть верх искусства для мужчины и где две, три женщины бывают для того, чтобы удивлялись красоте их, а все прочие… бог знает, для чего; где с большими издержками и хлопотами люди проводят несколько часов в утомительной игре ложного веселья? Если у вас нет детей, мне остается только жалеть, что вы не умеете наслаждаться друг другом и не знаете, как мило проводить целые дни с любезным человеком, деля с ним дело и безделье, в полной душевной свободе, в мирном расположении сердца. А если вы – родители, то пренебрегаете одну из святейших обязанностей человечества. В самую ту минуту, когда ты, беспечная мать, прыгаешь в контрдансе, маленькая дочь твоя падает, может быть, из рук неосторожной кормилицы, чтобы на всю жизнь сделаться уродом, или семилетний сын, оставленный с наемным учителем и слугами, видит какой-нибудь дурной пример, который сеет в его сердце порок и несчастие. Сидя за клавесином, среди блестящего общества, ты, красавица, хочешь нравиться и поешь, как малиновка; но малиновка не оставляет птенцов своих! Одна попечительная мать имеет право жаловаться на судьбу, если нехороши дети ее; а та, которая светские удовольствия предпочитает семейственным, не может назваться попечительною».

И каким опасностям подвержена в свете добродетель молодой женщины? Скажите, не виновна ли она перед своим мужем, как скоро хочет нравиться другим? Что же иное может питать склонность ее к светским обществам? Слабости имеют свою постепенность, и переливы едва приметны. Сперва молодая супруга хочет только заслужить общее внимание или красотою, или любезностию, чтобы оправдать выбор ее мужа, как думает, а там родится в ней желание нравиться какому-нибудь знатоку более нежели другому, а там – надобно хитрить, заманивать, подавать надежду; а там… не увидишь, как и сердце вмешается в планы самолюбия; а там – бедный муж! бедные дети!

Всего же несчастнее она сама. Хорошо, если бы до конца можно было жить в упоении страстей, но есть время, в которое все оставляет женщину, кроме ее добродетели, в которое одна благодарная любовь супруга и детей может рассеять грусть ее о потерянной красоте и многих приятностях жизни, увядающих вместе с цветом наружных прелестей. Что, если оскорбленный муж убегает тогда ее взоров, если дурно воспитанные дети, не обязанные ей ничем, кроме несчастной жизни и пороков своих, всякий час растравляют раны ее сердца знаками холодности, нелюбви, самого презрения?.. Обратится ли к свету? Но там время переломило ее скипетр, угодники исчезли – зефир опахала ее не приманивает уже сильфов, – и разве подобная ей несчастная кокетка сядет подле нее, чтобы излить желчь свою на умы и на сердца людей.

Говорю о женщинах для того, что сердцу моему приятнее заниматься ими, но главная вина, без всякого сомнения, на стороне мужчин, которые не умеют пользоваться своими правами для взаимного счастия и лучше хотят быть строптивыми рабами, нежели умными, вежливыми и любезными властелинами нежного пола, созданного прельщать, следственно, не властвовать, потому что сила не имеет нужды в прельщении. Часто должно жалеть о муже, но о мужьях никогда. Мягкое женское сердце принимает всегда образ нашего, и если бы мы вообще любили добродетель, то милые красавицы из кокетства сделались бы добродетельными.

Я всегда думал, что дальнейшие успехи просвещения должны более привязать людей к домашней жизни. Не пустота ли душевная вовлекает нас в рассеяние? Первое дело истинной философии есть обратить человека к неизменным удовольствиям натуры. Когда голова и сердце заняты дома приятным образом, когда в руке книга, подле милая жена, вокруг прекрасные дети, захочется ли ехать на бал или на большой ужин?

Мысль моя не та, чтобы супруги должны были всю жизнь провести с глазу на глаз. Гименей не есть ни тюремщик, ни отшельник, и мы рождены для общества; но согласитесь, что в светских собраниях всего менее наслаждаются обществом. Там нет места ни рассуждениям, ни рассказам, ни излияниям чувства; всякий должен сказать слово мимоходом и увернуться в сторону, чтоб пустить другого на сцену; все беспокойны, чтобы не проговориться и не обличить своего невежества в хорошем тоне. Одним словом, это вечная дурная комедия, называемая принуждением, без связи, а всего более без интереса. – Но приятностию общества наслаждаемся мы в коротком обхождении с друзьями и сердечными приятелями, которых первый взор открывает душу, которые приходят к нам меняться мыслями и наблюдениями, шутить в веселом расположении, грустить в печальном. Выбор таких людей зависит от ума супругов, и не всего ли ближе искать их между теми, которых сама натура предлагает нам в друзья, то есть между родственниками? О милые союзы родства! Вы бываете твердейшею опорою добрых нравов – и если я в чем-нибудь завидую нашим предкам, то, конечно, в привязанности их к своим ближним.

Вольтер в конце своего остроумного и безобразного романа («Кандида».) говорит: «Друзья! Пойдем работать в саду!», слова, которые часто отзываются в душе моей после утомительного размышления о тайне рока и счастия. Можно еще примолвить: «Пойдем любить своих домашних, родственников и друзей, а прочее оставим на произвол судьбы!»

Не смотря на лондонскую огромную церковь св. Павла, не глядя на Темзу, через которую великолепные мосты перегибаются и на которой пестреют флаги всех народов, не удивляясь богатству магазинов Ост-Индской компании и даже не в собрании здешнего Ученого королевского общества, говорю я: «Англичане просвещены!», – нет, но видя, как они умеют наслаждаться семейственным счастием, твержу сто раз: «Англичане просвещены!»

Литература

Литература англичан, подобно их характеру, имеет много особенности и в разных частях превосходна. Здесь отечество живописной поэзии (Poesie descriptive): французы и немцы переняли сей род у англичан, которые умеют замечать самые мелкие черты в природе. По сие время ничто еще не может сравняться с Томсоновыми «Временами года»; их можно назвать зеркалом натуры. Сен-Ламбер лучше нравится французам, но он в своей поэме кажется мне парижским щеголем, который, выехав в загородный дом, смотрит из окна на сельские картины и описывает их в хороших стихах, а Томсона сравню с каким-нибудь швейцарским или шотландским охотником, который, с ружьем в руке, всю жизнь бродит по лесам и дебрям, отдыхает иногда на холме или на скале, смотрит вокруг себя и что ему полюбится, что природа вдохнет в его душу, то изображает карандашом на бумаге. Сен-Ламбер кажется приятным гостем натуры, а Томсон – ее родным и домашним. – В английских поэтах есть еще какое-то простодушие, не совсем древнее, но сходное с гомеровским, есть меланхолия, которая изливается более из сердца, нежели из воображения, есть какая-то странная, но приятная мечтательность, которая, подобно английскому саду, представляет вам тысячу неожидаемых вещей. – Самым же лучшим цветком британской поэзии считается Мильтоново описание Адама и. Евы и Драйденова «Ода на музыку». Любопытно знать то, что поэма Мильтонова, в которой столь много прекрасного и великого, сто лет продавалась, но едва была известна в Англии. Первый Аддисон поднял ее на высокий пьедесталь и сказал: «Удивляйтесь!»

В драматической поэзии англичане не имеют ничего превосходного, кроме творений одного автора; но этот автор есть Шекспир, и англичане богаты.

Легко смеяться над ним не только с Вольтеровым, но и самым обыкновенным умом; кто же не чувствует великих красот его, с тем я не хочу и спорить! Забавные Шекспировы критики похожи на дерзких мальчиков, которые окружают на улице странно одетого человека и кричат: «Какой смешной! Какой чудак!»

Всякий автор ознаменован печатию своего века. Шекспир хотел нравиться современникам, знал их вкус и угождал ему; что казалось тогда остроумием, то ныне скучно и противно: следствие успехов разума и вкуса, на которые и самый великий гений не может взять мер своих. Но всякий истинный талант, платя дань веку, творит и для вечности; современные красоты исчезают, а общие, основанные на сердце человеческом и на природе вещей, сохраняют силу свою как в Гомере, так и в Шекспире. Величие, истина характеров, занимательность приключений, откровение человеческого сердца и великие мысли, рассеянные в драмах британского гения, будут всегда их магиею для людей с чувством. Я не знаю другого поэта, который имел бы такое всеобъемлющее, плодотворное, неистощимое воображение, и вы найдете все роды поэзии в Шекспировых сочинениях. Он есть любимый сын богини Фантазии, которая отдала ему волшебный жезл свой, а он, гуляя в диких садах воображения, на каждом шагу творит чудеса!

Еще повторяю: у англичан один Шекспир! Все их новейшие трагики только что хотят быть сильными, а в самом деле слабы духом. В них есть шекспировский бомбаст, а нет Шекспирова гения. В изображении страстей всегда почти заходят они за предел истины и натуры, может быть, оттого, что обыкновенное, то есть истинное, мало трогает сонные и флегматические сердца британцев: им надобны ужасы и громы, резанье и погребения, исступление и бешенство. Нежная черта души не была бы здесь примечена; тихие звуки сердца без всякого действия исчезли бы в лондонском партере. – Славная Аддисонова трагедия хороша там, где Катон говорит и действует, но любовные сцены несносны. Нынешние любимые драмы англичан:

«Grecian daughter», «Fair penitent», «Jean Shore» («Дочь Греции», «Кающаяся красавица», «Джин Шор» (англ.). – Ред.) и проч., трогают более содержанием и картинами, нежели чувством и силою авторского таланта. – Комедии их держатся запутанными интригами и карикатурами; в них мало истинного остроумия, а много буфонства, здесь Талия не смеется, а хохочет.

Примечания достойно то, что одна земля произвела и лучших романистов и лучших историков. Ричардсон и Фильдинг выучили французов и немцев писать романы как историю жизни, а Робертсон, Юм, Гиббон влияли в историю привлекательность любопытнейшего романа умным расположением действий, живописью приключений и характеров, мыслями и слогом. После Фукидида и Тацита ничто не может сравняться с историческим триумвиратом Британии (То есть с Робертсоном, Юмом и Гиббоном.).

Новейшая английская литература совсем недостойна внимания: теперь пишут здесь только самые посредственные романы, а стихотворца нет ни одного хорошего. Йонг, гроза счастливых и утешитель несчастных, и Стерн, оригинальный живописец чувствительности, заключили фалангу бессмертных британских авторов.

А я заключу это письмо двумя-тремя словами об английском языке. Он всех на свете легче и простее, совсем почти не имеет грамматики, и кто знает частицы of и to, знает склонения; кто знает will и schall, знает спряжения; все неправильные глаголы можно затвердить в один день. Но вы, читая, как азбуку, Робертсона и Фильдинга, даже Томсона и Шекспира, будете с англичанами немы и глухи, то есть ни они вас, ни вы их не поймете. Так труден английский выговор, и столь мудрено узнать слухом то слово, которое вы знаете глазами! Я все понимаю, что мне напишут, а в разговоре должен угадывать. Кажется, что у англичан рты связаны или на отверстие их положена министерством большая пошлина: они чуть-чуть разводят зубы, свистят, намекают, а не говорят. Вообще английский язык груб, неприятен для слуха, но богат и обработан во всех родах для письма – богат краденым или (чтоб не оскорбить британской гордости) отнятым у других. Все ученые и по большей части нравственные слова взяты из французского или из латинского, а коренные глаголы из немецкого. Римляне, саксонцы, датчане истребили и британский народ и язык их; говорят, что в Валлисе есть некоторые его остатки. Пестрота английского языка не мешает ему быть сильным и выразительным, а смелость стихотворцев удивительна; но гармонии и того, что в реторике называется числом, совсем нет. Слова отрывистые, фразы короткие, и ни малого разнообразия в периодах. Мера стихов всегда одинакая: ямбы в 4 или в 5 стоп с мужеским окончанием. – Да будет же честь и слава нашему языку, который в самородном богатстве своем, почти без всякого чуждого примеса, течет, как гордая, величественная река – шумит, гремит, – и вдруг, если надобно, смягчается, журчит нежным ручейком и сладостно вливается в душу, образуя все меры, какие заключаются только в падении и возвышении человеческого голоса!

Лондон, августа… 1790

В восемь часов вечера я позвонил в своем маленьком кабинете, и вместо моей Дженни (которая, сказать правду, не очень красива собою) вошла ко мне прелестная девушка лет семнадцати. Я удивился и смотрел на нее в молчании. Она спрашивала: «Что угодно господину?» и краснелась, приседала, глядела в землю и наконец изъяснила мне, что Дженни, пользуясь воскресеньем, гуляет за городом, а она взялась на несколько часов заступить ее место в доме. Я хотел знать имя красавицы. – «София». – Ее состояние. – «Служанка в пансионе». – Ее забавы, удовольствия в жизни. – «Работа, милость госпожи, хорошая книжка». – Ее надежды. – «Накопить несколько гиней и возвратиться в Кентское графство к старику отцу, который живет в большой нужде». – София принесла мне чай, налила, по усильной просьбе моей сама выпила чашку, но никак не хотела сесть и при всяком слове краснелась, хотя я остерегался нескромности в разговоре с нею. Впрочем, к моему удивлению, английские фразы сами собою мне представлялись, и если бы я всякий день мог говорить с прелестною Софиею, то через месяц заговорил бы, как – оратор парламента! С чувством скажу вам, друзья мои, что англичанки и в самом низком состоянии чрезвычайно любезны своею кротостию.

В нынешнее воскресенье поговорю о воскресеньи. Оно здесь свято и торжественно; самый бедный поденщик перестает работать, купец запирает лавку, биржа пустеет, спектакли затворяются, музыка молчит. Все идут к обедне; люди, привязанные своими упражнениями и делами к городу, разъезжаются по деревням; народ толпится на гульбищах, и бедный по возможности наряжается. Что у французов генгеты, то здесь Thea-gardens, или сады, где народ пьет чай и пунш, ест сыр и масло. Тут-то во всей славе являются горнишные девушки в длинных платьях, в шляпках, с веерами, тут ищут они себе женихов и счастия, видятся с своими знакомыми, угощают друг друга и набираются всякого рода анекдотами, замечаниями на целую неделю. Тут, кроме слуг и служанок, гуляют ремесленники, сидельцы, аптекарские ученики – одним словом, такие люди, которые имеют уже некоторый вкус в жизни и знают, что такое хороший воздух, приятный сельский вид и проч. Тут соблюдается тишина и благопристойность; тут вы любите англичан.

Но если хотите, чтобы у вас помутилось на душе, то загляните ввечеру в подземельные таверны или в питейные домы, где веселится подлая лондонская чернь! – Такова судьба гражданских обществ: хорошо сверху, в середине, а вниз не заглядывай. Дрожжи и в самом лучшем вине бывают столь же противны вкусу, как и в самом худом.

Дурное напоминает дурное: скажу вам еще, что на лондонских улицах ввечеру видел я более ужасов разврата, нежели и в самом Париже. Оставляя другое (о чем можно только говорить, а не писать), вообразите, что между несчастными жертвами распутства здесь много двенадцатилетних девушек! Вообразите, что есть мегеры, к которым изверги матери приводят дочерей на смотр и торгуются!

Я начал письмо свое невинностию, а кончил предметом омерзения! – Любезная София! Прости меня.

Вестминстер

Славная Вестминстерская зала (Westminster-hall) построена еще в XI веке, как некоторые историки утверждают. Она считается самою огромнейшею в Европе, и свод ее держится сам собою, без столбов. В ней торжествуется коронация английских монархов; в ней бывают и чрезвычайные заседания верхнего парламента, когда он судит государственного пэра. Таким образом, случилось мне видеть там суд Гастингса, Hastings' trial, который уже 10 лет продолжается и который был для меня любопытен. Достав билет через нашего посла, я занял место в верхней галерее, среди множества зрителей. Мы долго ждали. Наконец явился Фокс, в черном французском кафтане, с кипою бумаг; а за ним Борк, сухощавый старик в очках, также в черном кафтане и с бумагами. Вы знаете, что нижний парламент, именем народа, обвиняет Гастингса, бывшего губернатора Ост-Индии, в разных преступлениях, и выбрал адвокатами Борка, Фокса и Шеридана, чтобы доказывать вины его в судилище лордов. Отворились большие двери – и судьи, члены верхнего парламента, вошли тихо и торжественно друг за другом в своих мантиях, а духовные, то есть епископы, в высоких шапках, и сели по местам. Фокс стал напротив лорда-канцлера и начал говорить речь, которая продолжалась целые… четыре часа! Он исчислял все доказательства Гастингсова корыстолюбия, все его беззаконные дела, оскорбительные для чести, для имени английского народа; говорил сильно, иногда с жаром, и отдыхал единственно тогда, когда надлежало представить улики в подлиннике. В таком случае Борк заступал место его и читал бумаги, а ритор садился на стул, утираясь белым платком, а через пять минут снова начинал говорить. Я не столько жалел Фоксовой груди, сколько бедных лордов – слушать, по крайней море сидеть столько времени на одном месте, без движения, с важностию, с видом внимания! Фокс требовал от них не безделки, а жизни Гастингсовой, называя его вором, злодеем, чудовищем – и в присутствии его самого. Гастингс, старик лет за шестьдесят, седой, худенький, в голубом французском кафтане, сидел на креслах подле самого ритора, который над его головою требовал его головы! Но умный старик казался совершенно покойным, равнодушным; даже худо слушал, посматривая то на судей, то на своих двух адвокатов, которые с великою прилежностию записывали обвинения, сидя подле клиента. Он уверен, что его оправдают. «Но виноват ли он подлинно?»- спросите вы. Против человечества – виноват; против Англии – нет. Гастингс не злодей в сердце своем, но, зная тайную политику английского министерства, зная выгоды Ост-Индской компании, жертвовал, может быть, собственными благородными чувствами тому предмету, для которого послали его в Индию; тиранствовал, чтобы утвердить там власть англичан, и, стараясь умножать доходы компании, умножил, может быть, и свои – за что, однако ж, министры не предадут его в жертву парламентским говорунам. Англичанин человеколюбив у себя; а в Америке, в Африке и в Азии едва не зверь; по крайней мере с людьми обходится там как с зверями; накопит денег, возвратится домой и кричит: «Не тронь меня; я – человек!» Торжество английского правосудия состоит единственно в том, что Гастингса бранят, разоряют именем закона; риторы истощают свое красноречие, занимают публику, журналистов; лорды зевают, дремлют на больших креслах; всякий делает свое дело – и довольно! Что принадлежит до Фоксова таланта, то я назову его скорее складною говорливостию, нежели красноречием; слова текут рекою, но нет сильных ораторских движений; много разительной логики, только много и лишнего. В Шеридане более пиитического жара, но менее логической силы, как говорят критики; а славный Борк уже стареется. – Наконец Фокс кончил, поклонился и сошел с кафедры. Один из Гастингсовых адвокатов сказал пэрам: «Милорды! Генерал NN не успел представить вам отзыва в пользу нашего клиента, уехал в свое отечество, в Швейцарию, для поправления здоровья, но он скоро возвратится». Тут Борк выступал вперед и примолвил с важным видом: «Милорды! Пожелаем господину генералу счастливого пути и лучшего здоровья!» Все лорды, все зрители засмеялись, встали – и пошли домой.

Подле Вестминстерской залы, в остатках огромного дворца, который сгорел (Едва ли в каком-нибудь городе было столько пожаров, как в Лондоне.) при Генрихе VIII, собирается обыкновенно верхний и нижний парламент. В заседаниях первого не бывает никого, кроме членов; я мог видеть только залу собрания, украшенную богатыми обоями, на которых изображено разбитие гишпанской армады. В конце залы возвышается королевский трон, а подле два места для старших принцев крови; за троном сидят молодые лорды, которые не имеют еще голоса; на правой стороне епископы, против короля пэры, герцоги и проч. Замечания достойно то, что канцлер и оратор сидят на шерстяных шарах: древнее и, как уверяют, символическое обыкновение! Шар означает важность торговли (не знаю, почему), а шерсть – суконные английские фабрики, требующие внимания лордов.

Зала нижнего парламента соединяется с первою длинным коридором; она убрана деревом. Тут для зрителей сделаны галереи. Кафедры нет. Президент, называемый оратором, сидит на возвышенном месте между двух клерков, или секретарей, за столом, на котором лежит золотой скипетр; они трое должны быть всегда в шпанских париках и в мантиях; все прочие-в обыкновенных кафтанах, в шляпах, сидят на лавках, из которых одна другой выше. Кто хочет говорить, встает и, снимая шляпу, обращает речь свою к президенту, то есть к оратору, который, подобно дядьке, унимает их, если они заговорят не дело, и кричит: «То order!» – «В порядок!» Члены могут всячески бранить друг друга, только не именуя, а, например, так: «Почтенный господин, который говорил передо мною, есть глупец», – и проч. Министрам часто достается; они иногда отбраниваются, иногда отмалчиваются, а когда пойдет дело на голоса, большинство всегда на их стороне. Кто говорит хорошо, того слушают; в противном случае кашляют, стучат ногами, шумят; а при всяком важном слове кричат: «Hearken!» – «Слушайте!» Заседание открывается в три часа пополудни молитвою и продолжается иногда до двух за полночь. Розница между парижским народным собранием и английским парламентом есть та, что первое шумнее; впрочем, и парламентские собрания довольно беспорядочны. Члены беспрестанно встают, поклонясь оратору, как школьному магистру, бегают вон, едят и проч. – Их числом 558; налицо же не бывает никогда и трех сот. Едва ли 50 человек говорят когда-нибудь; все прочие немы, иные, может быть, и глухи – но дела идут своим порядком, и хорошо. Умные министры правят, умная публика смотрит и судит. Член может говорить в парламенте все, что ему угодно; по закону он не дает ответа.

Вестминстерское аббатство

Церковные английские хроники наполнены чудесными сказаниями о сем древнем аббатстве. Например, они говорят, что сам апостол Петр, окруженный ликами ангелов, освятил его в начале VII века, при короле Себерте. Как бы то ни было, оно есть самое древнейшее здание в Лондоне, несколько раз горело, разрушалось и снова из праха восставало. Славный Рен, строитель Павловской церкви, прибавил к нему две новые готические башни, которые, вместе с северным портиком, называемым Соломоновыми вратами, Salomon's Gate, всего более украшают внешность храма. Внутренность разительна: огромный свод величественно опускается на ряд гигантских столпов, между которыми свет и мрак разливаются. Тут всякий день бывает утреннее и вечернее служение; тут венчаются короли английские; тут стоят и гробы их!.. Я вспомнил французский стих:

Нельзя без ужаса с престола – в гроб ступить!

Тут сооружены монументы героям, патриотам, философам, поэтам; и я назвал бы Вестминстер храмом бессмертия, если бы в нем не было многих имен, совсем недостойных памяти. Чтобы думать хорошо о людях, надобно читать не историю, а надгробные надписи: как хвалят покойников! – Замечу важнейшие монументы и переведу некоторые надписи.

На черном и белом мраморном памятнике лорда Кранфильда подписано женою его: «Зависть воздвигала бури против моего славного и добродетельного супруга, но он, с чистою душою, смело стоял на корме, крепко держался за руль совести, рассекал волны, спасся от кораблекрушения, в глубокую осень жизни своей бросил якорь и вышел на тихий берег уединения. Наконец сей изнуренный мореходец отправился на тот свет, и корабль его счастливо пристал к небу».

На гробе славного поэта Драйдена стоит его бюст с простою надписью: «Иоанн Драйден родился в 1632, умер в 1700 году. Герцог Букингам соорудил ему сей монумент». – Подле, как нарочно, вырезана самая пышная эпитафия на памятнике стихотворца Кауле (Cowley): «Здесь лежит Пиндар, Гораций и Виргилий Англии, утеха, красота, удивление веков», и проч. – На гробе самого герцога Букингама, друга Попова, читаете: «Я жил и сомневался; умираю и не знаю; что ни будет, на всё готов». – А ниже: «За короля моего – часто, за отечество – всегда».

Готический монумент древнейшего английского стихотворца Часера почти совсем развалился. Часер жил в четвертом-надесять веке, писал неблагопристойные сказки, хвалил своего родственника герцога Ланкастерского и помог ему стихами своими взойти на престол.

Несчастный граф Эссекс посвятил белый мраморный памятник Бену Джонсону, современнику Шекспирову, с надписью: «О rare Ben Johnson!» – «О редкий Джонсон!»

На гробе Спенсера подписано: «Он был царь поэтов своего времени, и божественный ум его всего лучше виден в его творениях».

Ботлер сочинил славную поэму «Годибраса», осмеивая в ней кромвелевских республиканцев и фанатизм. Двор и король хвалили поэму, но автор умер с голоду. Барбер, лондонский мэр, сказал: «Кто в жизни не имел



Читать далее

Николай Михайлович Карамзин
Письма русского путешественника 16.04.13
GARGANTUA, С H. LVIII 16.04.13
АЛИНА 16.04.13
581 16.04.13
АЛИНА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть