Из блокнота в винных пятнах

Онлайн чтение книги Из блокнота в винных пятнах Portions from a Wine-Stained Notebook: Uncollected Stories and Essays, 1944-1990
Из блокнота в винных пятнах

никаких исправлений кобчика или вилянья задницей, дорогой мой – исправленье в судьбе человеческой… смерть, бог смерть невероятен… Я видел зеленые стены и розарий, и смерть еще до Рождества, запертую дверь, отвернулся… политые лужайки; и вечно солнце, солнце… почему?


Я прошел через ад куда мощней любых личных догадок, его ничем не оценить, и я бы решил, что придут и другие, решил бы, что смех будет дышать вечно, но в книжках сказано – нет, книги говорят о монотонном, об очень монотонном монотонно – нет никого с ножом, поднесенным к проказе воплей; давай-ка не станем бросать жизнь на долю идиотов, чтоб они проливали ее, словно какую-нибудь убогую кашу, или наджиненным девчонкам. Думаю, сегодня я разобью окно и послушаю Э. Пауэра Биггза. А ты чем оправдаешься?


Я выгнал отсюда шлюх и вымыл пол в кухне. Следующая загвоздка – квартплата. Скоро мне 39 – дней через 7, а я по-прежнему живу, как цыган. Но все равно считаю, что поэзия – это важно, если к ней не стремишься, не наполняешь ее звездами и фальшью. Поэзия, краска, песок, шлюхи… еда, огонь, смерть, херня… вращение вентилятора… бутылка.


…ну а ты кого считаешь величайшим писателем всех времен?


Я не считаю величайшего писателя всех времен. Я считаю нескольких модернистов, потом их забываю. Это не кичливость, а защита от вторжения.


веришь ли ты в Бога?


Если Бога изобрели, то нет, а так – только если разрешит. Бог должен изобрести нас без знания Его, если Такой есть, Он, вероятно, так и поступил. Невозможный вопрос.


Зачем ты пишешь?


Для меня это функция. Без нее я заболею и умру. Такая же часть, как печенка или кишки, – и примерно настолько же пленительна.


Писателя делает боль?


Боль ничего не делает, бедность – тоже. Перво-наперво есть художник. Что с ним происходит, зависит от его удачи. Если удача светит (в мирском смысле), он становится скверным художником. Если не светит – хорошим. В отношении к задействованному веществу.

смерть есть победа.

                Я мертв

                        Я мертв

                    МЕРТВ

спустить курок пред дальними

           взорами Китая

и тремя стариками, что курят

      в тумане;

почти, почти, говорит обогреватель

а собака сквозит мимо

                            золотой ветви.

пред мачтой Бога

доверху обмазанной ватой

с оливковым маслом,

волны сигают ввысь как

                      целлулоидные пленки

что кажут прекрасный лик

                        Сатаны.

быть может, конечно, учтивые

                  доводы клавиш

                  рояля —

быть может, даже бег

                  лошадей

с человечками верхом на них в бобовых

                  и зеленых и красных и

                  синих костюмах

нахлестывают своих рысаков сквозь

                  кустарник

обзываются через все озеро,

и тут с тяжкогрудой

                  блондинкой,

призом, я жду лошадь —

                  победителя,

раздвижки

ног для чемпионов,

но до чего проста и неразумна

она

дожидаясь номера

что докажет мою плодовитость на

одну милю грязи

когда

любой жеребец

поступил бы так же.

В одном человеке недостаточно жизней, чтобы покорить Искусство, не говоря уж о том, что в одном мире не хватит людей его критиковать. все дело в краске: я тут ни при чем – это пейзаж невзрачен. Я умираю, не болев, мру от существованья слишком ледяного, чтобы в таком дерзать. Пялюсь в окно на яркий и ужасный день, что крутит мне нутро. Неужто больше никому не так? Я и взаправду спятил?

ах, быть костюмером и держать куски

                     одежды,

пристанищем теплонутряным,

                     бессмертным, как Роден,

и вольным,

потому что

мертвое.

Уважаемый Э.Т.: Касательно вашего письма я чую некое подводное течение, чувство к человечеству, ощущение здравости, науки и политики, стремленье к развитию в Искусствах либо, по крайней мере, надежду на все это. Я действительно (в мгновенья слабости) восхищаюсь интеллектуальными, широкими, человечными взглядами и жалею (в мгновенья слабости), что у меня всего этого нет. Но вообще-то эпоху эту я считаю скучной, непристойной и кастрированной, как забой старого вола на полусырые стейки. Человек протух и пророс в амфигеновой клоаке и вылезать из нее не желает. Очень хорошо, наверное, я был бы недовольным в любую другую эпоху, видимо, сильней, чем сейчас. Однако все простительно, если веришь в Бога, а я верю в Бога Себя: в того, кто находит столько же красок в кирпиче, сколько и в розе, преодолимой, но несгибаемой. Trappo! Smolzando sognado solenne .


Я все равно хотел бы сказать, что твой друг, который где-то подгоняет очки (он мои подогнал, помнишь?), такой противленец и до сих пор так мне противен своей изощренной уверенностью в собственной лысой привлекательности, в мертвизне своей розовой отшкуренной шкуры, что я не могу смотреть ему в глаза или в лицо, или на какую-либо иную часть этой тощей, но мертвой поверхностной самопобеды. Я не делал ставок (в кои-то веки), я весело ел оливку и думал о труппе Ballet Russe de Monte Carlo , когда зашли эти ребята в соломенных шляпах и принялись размахивать кастетами и дубинками, и ничего не оставалось, только увертываться, и я приземлился в гиацинтовый куст и прикинулся цветочком, танцующим во сне, но этот парень меня выудил фонариком размерами с прожектор «Пантажиса», и я двинул правой, а он двинул дробью, повязанной кожаным стропом, и я, придя в себя, оказался в камере не крупней гардероба карлика, тут ни Рембо не почитаешь, ни цилиндр не примеришь. Ах, Мехико!


и штука в том чтоб не валиться 50, или 60, или 70, или 80, или 90 лет да глаза открыты а мухи липнут к бумаге и великие полотна крадут и верные жены сбегают с неверными любовниками, чтобы всем умереть поутру, разъятыми, и холодными, и нецелованными.

Был день на углу Хэггерти и 8-й, когда Бог скопытился с небес, как поломанный воздушный змей, падал, падал, бечева власти порвана… обмотала Ему горло, а копье с поршневым приводом расщепилось в сердце Его.


Я подбежал к пустырю, куда рухнул Он, загарпуненному киту подобный, златые капли пота на челе Его, и Он мне подмигнул, подмигнул мне Он великолепным глазом Своим и рек: «Старик, все это трата времени. Правда же?»


я знаю одно, что я верю в звук музыки и бег лошади. все прочее дрязги.


быть может, величайшее достижение Человека – его способность умереть и его способность на это наплевать. конечно, поэзии и краске этого не сдержать, да и бегу ума с высокими барьерами по черепам реализма. скажем так, в конечном счете, что далеко не только правда имеет значение – зачастую дело в том, чтобы отставить правду в сторону.


Ты меня надул сволочь сказал он сунув руку под матрас за монтировкой, и счас получишь. послушай, Лу, сказал я, я же просто стихи пишу, и бухаю, и слушаю музыку, и ебусь, у меня нет другого выбора… Не верю я тем, кто книжки читает, сказал он. Все вы педики, даже по мячу в бейсболе не стукнете. Ты меня совсем не так понял, Лу: мне не интересно было стучать по бейсболу, а если б меня это заинтересовало, и я б думал, что в этом есть какой-то смысл, я б закинул его дальше балтиморского сиротки, да и жопу бы тебе небось надрал, прикинь я, что оно того стоит. Он расхохотался своей глупой рожей и так и не понял, насколько недалек был от смерти…


нам нужен всего-то единственный герой отстаивать разгромленных, Кихот мельничный, здесь и сейчас, а когда решим, что мы его отыскали, лишь много позже увидим, как он преломляет хлеб с неприятелем, и улыбается, и отдает честь, как будто считает нас проклятыми дурнями, раз в него поверили, а мы такие и есть.


снова напился в конурке, пригрезились Шелли и юность, бородатый, безработный ублюдок с полным бумажником выигрышных билетиков, не обналичиваемых, как кости Шекспира. мы все терпеть не можем стихи о жалости или вопли стенающей бедноты – добрый человек способен вскарабкаться на любой флаг и отдать честь процветанью (как нас уверяют), но сколько добрых людей можно запереть в банке? И сколько добрых поэтов можно застать за «Ай-Би-Эм» или храпящими под простынями пятидесятидолларовой шлюхи? больше добрых людей померло за поэзию, чем того стоили все ваши бесчестные поля битв; поэтому коль я паду пьяным в комнатушке за четыре доллара – вы облажали свою историю, пусть же я буду канителиться в своей.


проплыли медленно, все лица, что как лица рыбаков в скользящей мимо лодке, да и рыбачек, с крючками и наживками, с шипастыми сетями золотыми, с насмешками, и криком, и наветом. да, их самих, как рыбу к бечеве, подвесили, и пуговицы глаз пускают злые световые копья из-под покрова душащего страха.


Когда мне было 24 или 5, я служил на побегушках с сэндвичами, и мыл жалюзи, и отвечал на вопросы о классиках в баре в Филли сразу к востоку от Восточной тюряги. Большинство дней были беспамятны, но не бессмысленны: я нащупывал классику самости, чуть не нашел ее однажды, когда провалил поручение и рухнул в переулке огромной раненой птицей, белым брюхом к солнцу, и подошли ко мне дети, и потыкали в меня, и я услышал женский голос: «А ну оставьте этого человека в покое!» – и расхохотался тихонько про себя, раз в такой прекрасный Весенний денек кастрированно немощен, молодой человек, отпечатанный по обе стороны Атлантики, и чей-то прекрасный сэндвич в грязи.


мимо стола с лицом, мимо гробов, наполненных любовью, мимо воробья, одурелого от грез.


мертвых они перемещают ночами на мягких колесиках, пока живые спят. жизнь становится все меньше и меньше, покуда мгновенья опадают на мгновенья сухой листвой.


Причуда возвышает обреченность до знания.


Однажды в Париже я видел хавронью, огромную, как любая ваша мамаша и побег моей непристойной жалкой души, и я предложил ей закурить и цветок вина, и мы посидели средь молодых и плодоносных, и она понимала, что я вполне безумен, а я сказал мать я тебя люблю, люблю ту юность, что была тобой; я ее по-прежнему вижу, смерть нас не ограбит, ибо я прозреваю под воды. И мы выпили, и она, дурища поверила, а только это и требовалось, и отвела меня к себе в шкафчик, а не комнату, и сквозь вонь ее лет я занялся с нею такой любовью, что прикончила ту крохотную любовь, которая во мне еще осталась, и когда из Нью-Йорка написала Барбара, я воззрился на чернила, и разорвал его рьяность, и повернулся, и повернулся к моей хавронье, и сказал, дитя, всего-навсего дитя.


если б только мог я смыть смысл, как болячку, и хорошо б это животное в мудрости моей пожрало и изрыгнуло мой нежный мозг.


«Перед поэтами стоит громадная задача вернуть себе веру публики». Уоррен Дж. Френч, «ЭПОС», зима 1959 г.


Если бы мне досталась вера публики, я бы скорее всего присмотрелся к себе и поинтересовался, в чем и как я облажался. Не могу рассматривать поэзию как публичный проводник – и даже как существующий приватный проводник для немногих. Она меньше – когда у меня берет стихотворение журнал, печатающий так называемую качественную поэзию, я спрашиваю себя, где я облажался. Поэзия должна постоянно выходить из себя, прочь из теней и отражений. Столько дрянной поэзии пишется потому, что пишут ее как поэзию, а не как концепт. А публика поэзии не понимает потому, что там нечего понимать, а почему поэты так сочиняют – потому, что считают, будто понимают что-то. Нечего тут понимать или «возвращать». Нужно просто писать. Кому-то. Иногда. И не слишком часто.


хорошая скрипка стиснута муками, пианисты пьяны в затхлых барах; огни, огни, коты в переулках; дрыхнут попы, рядовые драят бомбовозы.


и вот, я извиняюсь перед смертью, что прожил так до гробовых ногтей, с книгами черепов и байками стервятников; мне надо б вписываться маслом, как тучка в край снаружности, но я помедлил глянуть на последнюю коленку из нейлона, на праздный лязг котов, на богохульство пищи и вина. Наполеон и Цицерон – читал о них и сеял всякое, что расцветает. Ах пусть, их много ль медлило у самого излома… оглядываясь, подавая знаки на побег, либо почтенья, или же измены? Я пялюсь в пропасть, в божьелики, в пылкие личины галлюцинации и вопрошаю… что ж я вообще тревожусь из-за севшего аккумулятора или за будущее Испании? нужно ль мне двери нынче на ночь закрывать?


наше Искусство есть наша мука, обращенная к рассудку. Мы награда извращенного ума, грязные комочки глины, что сидят и ждут на каком-то кретинском столе в какой-то имбецильной тьме. наш мир вращается на изнасилованном колесе, что держится на тонких спицах поэзии…


Я потерял 5 шариковых ручек за 2 месяца и только что сломал 3 своих ногтя на ногах об изножье кровати. Если считаете, будто Христа распяли, давайте-ка еще разок; телефон не звонил 7 недель, и я лежу тут с 4-дневной щетиной, подымаю темные очки вверх-вниз, вверх-вниз, пытаясь прикинуть, полдень сейчас или полночь, а мне все шлют почтой циркуляры, где рекламируют надгробья, надгробья раззадоренные по бумаге, как мотылек по абажуру, пока я деловито слушаю какую-то оперу на итальянском, где тоже рекламируют надгробья.


…поглотиться китом было б лучше, чем искромсаться и покусаться барракудой. дело не в смерти, а в манере умирания. быть может, поэтому мы их заваливаем грудами цветов, чтоб жало притупилось, чтобы концовка развилась и исказилась в начало, нечто подконтрольное, с чем можно считаться. такова цивилизация, и она, конечно, лажает.


Я сижу тут пьяный, не понимая, как и где буду жить завтра. Трущоба – не место человеку, желающему уединенья для своих мыслей. говорят, я ничего так себе поэт, и кистью машу пристойно, и от далеких дам мне приходят надушенные письма, но я готов к воронам против солнца моего рассудка, слушая Рахманинова по радио, которое завтра должен заложить, говорю вам, мы все спятили и не приспособлены, и университетские бюрократы, что учат стихоплетству из пыльных тихих окон студгородков, ни шиша не знают ни об этих стенах, ни о квартирных хозяйках Южного Голливуда, ни о драных рожах трущоб, где слова вроде Рембо или Рильке значат меньше никеля, где вся любовь к человеку и к жизни меньше валиков бумаги, что трепещут нашими покровами, меньше крыс, что знают нас и делят с нами переулки, наши мелкие неслыханные пораженья.


Я не навязываю руке писать ложь ради создания еще одного стиха.


смерть колотится мне в ум, как дикая летучая мышь, запертая у меня в черепе.


словно желтый комод в старых меблирашках в Новом Орлеане или Атланте, или в Саванне, или на Храмовой улице в Лос-Анджелесе, стоя с сигаретой и играя с безумьем и смертью. Можешь рассказать мне о реках и дожде, а я тебе отвечу о мертвых худых телах на дури и в муках, что грезят о жизни получше, нежели даденной без женщины, работы или страны, падших по всем барам, цветущим гомосексуалистами, играющими на ненастроенных пианино, и тупорылыми кассирами-хозяевами, насвистывающими себе мертвых монет.


Полиция интересуется, что это вы делаете здесь у воды? а я выплевываю сгнивший зуб и придерживаю кровотечение из бока. полиция интересуется, почему вы не спите дома в такое время ночи? а рыба нападает на рыбу, и кости Цезаря до того тихи, полиция интересуется, где вы живете? нет, зачем вы живете? но где? и отводят меня к себе в тюрьму, штуку из дерева и стали. как вас зовут? спрашивают они. задают всякие простые вопросы, и я полагаю, именно поэтому они такие толстые, и бесстрашные, и чистенькие.


Мой юный друг очень юн и задает юные вопросы. Сомневаюсь, что у него и половой акт-то бывал. Но это не важно. Какая-нибудь шлюха его отыщет. Спасенья нет.


Вы верите в цену жизни? спрашивает он. Я не очень понимаю твой вопрос. Я не верю в цену ничего. Я мечтатель. Я верю в обладание без боли. Я не реалист. Мне не хватает хребта, я ненавижу скуку и стремленье. Я б лучше послушал увертюру к «Самсону» Генделя.


Вы верите в Бога?


Все возможно…


смочь бы мне только снести себе башку из.45-го, не думая, до того зелена трава.


прохладен ветер в стариковском моем

сердце.


кости моей любви лежат средь моих дам, средь моих дам, и моя вялость теперь так драгоценна.


мертвые так стары а

живые так практичны.


зверские рифмы штурмуют мне сердце, собираются там, топают вялыми ножками средь чумы и обломков.


твоя любовь – Куба с бородой, десятигрошовая пресса, смердящая ромом; твоя любовь – бейсбольный мяч в галстуке-бабочке, играющий на мандолинах под Брамса; твоя любовь – 14 кошек, пинающихся мне в мозг; твоя любовь – кункен и лицемерные уроды, торгующие брошюрами на Восточной Первой; твоя любовь сшита на заказ в одинокой тюрьме; твоя любовь – потопленье судов, торпеда сомненья; твоя любовь – вино и живопись, и живопись Пикассо; твоя любовь – спящий медведь в погребе «Мулен-Ружа»; твоя любовь – разломанная башня, куда ударила молния Эйфеля; твоя любовь гуляет по холмам, и карабкается в горы, и запускает русских на луну.

почему ж

ты

уходишь?


смерть, наконец-то, скукота – все равно что ставень задвинуть. мы все сразу не умираем, вообще говоря, а мало-помалу, по чуть-чуть. молодым умирать труднее и жить им труднее, и не понимают они ничего. но они щедрей прочих, и верней, и лучше приспособлены вести осторожных мудрых. кто выживает осмотрительностью? даже не паук. покажите мне тех, кто остался, и я вам не покажу ничего. молодым еще предстоит сдаться факту. а факт – всего-навсего копоть веков. молодой бутон крепче всего. я стар, поэтому вам меня не порицать предвзятостью.


мы все выпивали, и замели нас на улицах. камера набита забулдыгами, все они не поют и не слышали изумительную симфонию № 9 Бетховена. Тут как в монастыре, только Бог очень далеко. мимо проходит охрана, видит – я стою. «Ложись спать, – говорят они. – Ложись спать». Они мне жену мою напоминают.


почему они вечно хотят сна? почему я должен закрывать глаза от этой зверской вселенной? мне снится песня… как эти люди храпят, а луна красит их лица смертью… наутро они проснутся и почешутся, и обматерят чаек, что вихрем налетают выклевать их тускнеющие глаза.


ты просто дурака валяешь, дружочек, сказал он, и я врезал ему в глаз платиновой трубой, выбил глаз и швырнул его пролетавшему стервятнику. Я знаю, для тебя это не предел, сказал он, и я вспорол ему живот, как шахматную доску. ты лучше всех, сказал он, когда садишься за пишущую машинку, горы сдвигаются. нахер эту ерунду, сказал я. хочу победителя в 6-м. сочини мне сонет, рассмеялся он, сочини мне красивый сонет! я снова раскроил его, и он рухнул ниц, а затем поднял свою уродскую голову, с которой капало, в самый последний раз: я в 12 лет начал грумом, уводящим лошадей после скачек, рассмеялся он, зная, что я в ловушке, и я тебе так скажу: лошадок тебе ни за что не побить.


я выключил свет и оставил его в луже его же крови. снаружи зажигались фонари, а туман таял, и меня тошнило от всего, особенно от поэзии.


особенно от поэзии. поэзия. У меня башка трещит, аки кокос, который катится по камням. их чертова артиллерия херачила до жмура и с пор Христа Пасхального, а грязь набивается мне в уши. зубы у меня болят, печенка почернела (никакой тут расовой дискриминации), у меня запор (тоже никакой расовой дискриминации – мне нужно быть очень осторожным, поскольку у нас демократия, а я белый), но Христа ж ради, вы считаете, жить стоит? правда? дело не в этом – зубы болят, а печенка побелела. ничего нет, кроме шрапнели и путаницы, и никто не знает, за что он, к черту, сражается. Однако все продолжают. все дальше. и дальше.


хочешь окончанья?


сам и пиши. я?


Не буду я распечатывать еще одну путылку. не путылку, а бутылку. сам распечатывай, а я выпью. и попробуй писать столько же, сколько писал я, и при этом не падать со стула. Меж тем пошел к черту, пока не поймешь отчаянности живого искусства без наклеенных усов. Я знаю, знаю, дело не в этом, все дело определенно не в этом: башка у меня трещит, аки кокос, катящий по камням, а все блондинки старухи, и под ногами у меня хрустит листва.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Из блокнота в винных пятнах

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть