Бессвязный очерк о поэтике и чертовой жизни, написанный за распитием шестерика (высоких)

Онлайн чтение книги Из блокнота в винных пятнах Portions from a Wine-Stained Notebook: Uncollected Stories and Essays, 1944-1990
Бессвязный очерк о поэтике и чертовой жизни, написанный за распитием шестерика (высоких)

В те дни, когда я считал себя гением и голодал, и никто меня не печатал, я, бывало, тратил гораздо больше времени в библиотеках, чем сейчас. Лучше всего было занять пустой стол там, где в окно падало солнце, чтобы оно грело мне загривок, и затылок, и руки, и тогда мне становилось не так плохо от того, что все книги в их красных, оранжевых, зеленых и синих обложках скучные, стоят себе, как в насмешку. Лучше всего было, чтобы солнце падало на загривок, и тогда можно грезить, и дремать, и стараться не думать о квартплате, еде, Америке и ответственности. Гений я или нет, меня заботило далеко не так, как тот факт, что мне просто не хотелось быть частью чего угодно. Меня изумляла животная прыть и энергичность собратьев-людей: может вот человек менять весь день покрышки, или водить фургон с мороженым, или баллотироваться в Конгресс, или кишки кому-то выпускать в операционной или при убийстве – все это уму было непостижимо. Я и начинать-то не хотел. И до сих пор не хочу. Когда б ни получалось надуть эту систему жизни, мне это казалось хорошим достижением. Я пил вино, и ночевал в парках, и голодал. Самоубийство было моим главным оружием. Мысль о нем давала мне хоть какой-то покой: мысль, что клетка не совсем вообще-то закрыта, на самом деле придавала мне еще немного сил посидеть в ней. Религия казалась надувательством, фокусом зеркал, и я чувствовал, что если и должна быть Вера, то вера эта должна начаться во мне самом без уже готовых легких вспомогательных средств, уже готовых богов… Во все остальное, похоже, включались женщины: они назначали себе цену и взимали плату, но от чувствительности моего глаза и какой-никакой души, что во мне была, казалось, что все они выдвигают требования выше их стоимости. А наблюдая за своим отцом, этим оскотинившимся чудовищем, который сделал меня выблядком на сей прискорбной земле, я осознал, что человек всю жизнь может вкалывать и все равно остаться нищим: жалованье отбиралось покупкой нужных ему вещей, мелочи всякой, вроде автомобилей и кроватей, радиоприемников и еды, и одежды, которые, как женщины, запрашивали цену, намного превышавшую их стоимость, и держали его в нищете, и даже гроб его был последним насилием пристойности: все это дорогое, лакированное красивое дерево для слепых червей преисподней.

Опять же, можно было стать богачом и это б ничего не значило. Смейтесь, если желаете. Я заберу все деньги, которые вы мне пришлете, а на самом деле буду знать, что у меня, по сути, нет ничего. Если богатеи – наша высшая раса, мне б лучше свалить отсюда побыстрей. Видал я, как черепа дохлых хряков вгрызаются в мертвые яблоки, и они были не так уродливы; а если сравнивать, и вовсе не уродливы. В той библиотеке за столом, голодая, на солнышке, я все это чувствовал: говенную войну, тупость, смерть, жужжанье мух…

Тогда я был пропащим и юным; теперь я пропащий и старый. Сидел я в той библиотеке, со знанием, накопленным поколениями, что ни черта для меня не стоило, и ни единого живого голоса на свете, который бы что-нибудь говорил. Сидел среди всех тех книжек – и думал: людей они убивают так, что надо бы пользоваться отверткой и клещами, а в глаза наливать кислоты; им сразу нужно ломать ноги; сажать их в клетки к тиграм. Так, как они убивают людей, ни одному или 2 из миллиона не остаться в живых, и кто это делает, и зачем?

А если я уйду из библиотеки, мне придется бродить по улицам и миновать двери с замками, окна, что на ночь запирают на засов. Женщины, задиравшие на меня головы, потому что одет я был в рванину, но те, что спать станут с любой жирной свиньей, если она владеет выводком скаковых лошадей и ломбардами. Я бы ходил по улицам мертвецов, что двигались и говорили, у них имена, гордость и собственность, но на самом деле они мертвы. Любой парад лиц был бы кошмарным сном – злобных и костно-иссохших и стульчаковых рож… Поглядишь на такой парад, и голова закружится, не от голода, а от знания, что жил я и вечно буду жить в этой жизни, в мире мертвых.

Наконец библиотека – моя комната на день, наконец-то стены!! Не зеленая сталь или деревянная плаха скамьи. Я взялся еще немного озираться. Читать я начал рано, в 14, приходилось прятать настольную лампу под одеялом, чтоб свет не выбивался, потому что отец требовал полного отбоя в 8 вечера, чтоб ему набраться сил для следующего дня и быть современной нечистью тупорыловки без смысла.

Ну, начал я в Зале Философии и Религии, а к тому времени, как добрался до Зала Текущих Событий с его подшивками «Нью-Йорк Таймс», я по-прежнему оставался скверной ставкой на жизнь, и бритвы, газовые трубы, мосты и крысиный яд Томаса Чэттертона по-прежнему боролись за главенство. Вновь прежняя проблема: мертвые дела мертвецов с мертвой точкой зрения, траченные, траченные впустую страницы! Старая разводка, бородатая шутка знания, которого на самом деле не существует, разодетого в красивенькие и напомаженные понятия. Вообще-то они почти все время говорили о том, что не имело никакого отношения ко МНЕ; а будь эго проклято, что может быть мощнее (чуть не сказал – немощнее) меня? На самом деле я болтался вверх-вниз на качельках смерти, а они беседовали о кексиках в витрине! Или хуже, листая страницы вычурной херотени, вот-вот наконец ЧТО-НИБУДЬ НАЩУПАЮТ! – и после этого ОТВАЛЯТ! В то время я думал, они сдерживаются; теперь-то я лучше понимаю: им просто нечего сказать. И даже тогда я к ним относился с подозрением. Сознавал, что у них – понятия стеклянных тюрем: эти вычурные, длинные и выгнутые слова были увертками, костылями, слабостями. И поэтому я считал это, бывало, «набивкой из вранья»: болтать о никчемном в никчемных понятиях.

Однако меня туда тянуло: что там за ответы, что там за сила (хоть, похоже, и хиленькая) видна в творческом искусстве письма – романе, рассказе, поэзии. И наверное, скорее любовью, нежели резонностью (а какой резон может быть лучше?) я тогда еще, давно решил, что ПОЭЗИЯ – путь кратчайший, сладчайший, самый зашибенский. Зачем писать роман, когда можешь сказать что-то в десяти строках? Зачем писать десять романов, если можешь сочинить 10 000? ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ, конечно, в десять строк не уложишь, и хоть я не согласен с концовкой, что была навязана давящей формулой ханжества в нашем обществе, это все равно было прекрасное деянье, и я благословляю немногих романистов, но они, совершенно точно, не извиняют тех с 1/10-й соображалки, что идут по их стопам. 3/4 П. и Н. – среди того немногого, что не дает молодому голодающему безумцу подохнуть в тупости наших публичных библиотек. Шервуд Эндерсон был хорош, пока не понял, что их можно обводить вокруг пальца позой: что-то сперва показывало на Фолкнера (одного из величайших вшивейших фуфлыжников нынешней эпохи, принятых с шиком), затем позднее на Хемингуэя и его позу, которую он впоследствии и сам унаследовал. А вот поэзия – здоровый крепкий конь на отрезке: от него не отмахнешься, вывесят его номер. Залезай.

И вот я валялся там на парковых скамейках и ходил в библиотеку, библиотекари принюхивались к моей одежде, а я натыкался на критические статьи в «Кеньон» и «Сеуани Ревью», и по некой смутной причине все это выглядит неплохо, если пару дней не ел. Наверное, все от бесстрастности, и мне нравился запах нечитанных страниц и этот подмешанный мягко-трудный язык, как будто они на самом деле знали, что происходит, и могли разговаривать об этом, являя некий фасад кротости и учености. Такой музыкальный и действенный язык! И такие приятные способы всаживать нож! Я читал эти назойливейшие и ученейшие журналы, они дарили мне крохотные мгновенья наслаждения – 3 минуты или 5 минут, а потом я всё, СНОВА НАДУЛИ: на самом деле журналы не сообщают ничего реального, не говорят ничего об улицах снаружи, о парковых скамьях, лицах, почти что бесполезности жить. Они болтают о мертвецах, которые стали достаточно безопасны и степенны, чтоб о них разговаривать.

Я писал рассказы и переписывал их печатными буквами, потому что пишущей машинки у меня не было, а часто – и адреса, и воображаю, как не один толстый теплый редактор от души смеялся над ними, а потом их выбрасывал, кроме Уита Бёрнетта из старого журнала «Стори», которого, похоже, они как-то заинтересовали и развлекли, как бы мимоходом, и я их тоже выбрасывал, когда они возвращались, – а один рассказ он наконец принял. Однако я уже некоторое время думал о поэзии. Она засела где-то у меня в затылке под черепом. Наверное, задумался я о ней, когда ездил на запад в Сакраменто с рельсоукладочными бригадами. Наверное, думал о ней, когда сидел в одной камере с первейшим врагом общества Кортни Тейлором; наверное, думал о ней, пока применял заемную портативную машинку к голове филиппинца, когда делал ноги из разгромленной и пьяной комнаты в Л.-А. Но черт бы драл, вы же знаете Америку. Где-то по дороге, где-то от школьного двора и дальше они тебя достанут . Скажут, по сути, что поэт – рохля. И не всегда они при этом неправы. Однажды в безумии моем мне случилось записаться на курс Творческого Письма в Городской Колледж Л.-А. Они там все такие рохли были, детонька! Жеманные, хорошенькие, зайки с тонкой кишкой. Пишут о миленьких паучках и цветочках, о звездочках и семейных пикниках. Женщины там были крупнее и сильней мужчин, но писали так же плохо. Одинокие сердца, им нравилось сбиваться в кучу; любили они эту свою болтовню тугим кружком; им нравились их злости и заветренные, мертвые, банальные мнения. Преподаватель сидел на коврике ручной вязки в центре класса, глаза остекленели от глупости и безжизненности, а они собирались вокруг, улыбаясь снизу вверх своему божеству, женщины в пышных юбках метались, мужчины с тугими мужскими попочками подпрыгивали от радости. Они читали друг другу и хихикали, и жеманничали, и пили чай с печеньками.

Смейтесь! – я сидел один у стены, пустоглазый, бухой, и пытался слушать, и тут понял, что даже когда они спорят друг с другом, это все равно какое-то перемирие ограниченных умов.

– Буковски, – спросил у меня как-то преподаватель, – почему вы никогда не высказываетесь? Что вы думаете?

– Все это чушь, – сказал я, – все, что было сказано в этом классе, – чушь.

И то было лучшее стихотворение всего семестра. Три недели спустя, когда мне как-то повезло с игральными костями в писсуаре местного бара, я спал на песочке Майами-Бич и на полставки вкалывал складским рабочим в «Ди Приме».

Это как старый прикол о погоде: все разговаривают о поэзии, но никто с ней ничего не может поделать. Ну, вообще и тем паче в других Искусствах мы слишком вытанцовываем и сношаемся с традициями. Не понимаю, отчего написанное слово нельзя делать, как краску или звук. У нас уж точно нет оправданий, чтобы валандаться в колее, и пусть другие Искусства-де отбирают у нас мяч. Но традиция действенна, и обезьяны прилежно пробираются к своему ура! ура! Традиция сурова, голубчик, – если у тебя бодун, выпей зельцера. Хочешь написать стишок – перечитай Китса и Шелли, а хочешь выглядеть современным – перечитай Одена, Спендера, Элиота, Джефферза, Паунда и У. К. Уильямза, а также Э. Э. К. От всей этой игры смердит. В краях этих и пяти человек не наберется, кто сумеет четыре настоящие строки уложить. Играют в нее по-прежнему рохли, звездочеты, лесбиянки и преподы английского.

Зовите меня упертым, если желаете, некультурным, пьяным, чем хотите. Меня вылепил мир, а я леплю, что могу. Я таскал на плече кровоточащую ½ вола, который был жив всего минуту назад, и завешивал его на тупой крюк, свисавший с крыши с рельсами, за хрящи; заходил в женский хезник с половой тряпкой, пока вы спали; обчищал сам и обчищали меня; подыгрывал тотализатору; огребал дубинкой в сортире за то, что игру сращивал гангстерской марухе; был женат на женщине с миллионом долларов и бросил ее; ползал пьяный по переулкам с одного побережья до другого; качал бензин, работал на фабрике собачьих галет, торговал новогодними елками, стал даже нарядчиком; я водил грузовики, охранял ворота, искал сапоги в техасском борделе; год прожил на яхте, а по ходу учился заводить вспомогательный двигатель и занимался любовью с женщиной богатого безумца с одной рукой, который считал себя гением, потому что играл на органе, а мне приходилось писать слова к его чертовым операм, а я почти все время был пьян, и все получалось, пока он не умер, но к чему все остальное излагать? Говорим-то мы о поэзии.

Скучная тема.

Поэзия должна стать, должна сама выправиться. Уитмен все перепутал: я бы сказал, для того, чтоб у нас возникла отличная публика, сперва у нас должна быть отличная поэзия. Раньше я этого никогда не говорил, но теперь вот нажрался, кропая это, до того, что, быть может, скажу: Гинзбёрг – самая пробуждающая сила в американской поэзии после Уолта. Как жаль, черт возьми, что он гомик. Как жаль, черт возьми, что гомик – Жене. Не в смысле жаль, что человек становится гомиком, в этом ничего позорного нет, а жаль, что нам приходится рассиживать и ждать, когда гомики нас писать научат. Уитмен, насколько я понимаю, бывало, гонялся за морячками. Этот мужественный мужчина с красивой белой-белой бородой созерцанья, с этим прекрасным лицом! – и гонялся за морячками!

Можно ли винить пацанов на школьном дворе, которые говорят, что поэты – рохли? Неужто не видите, как Уитмен щиплет тупого матроса за ногу и ухмыляется? Неужто не представляете себе всего остального?

Остальные вы, один или 2 вас, должны состояться. Я прикидываю, что сам пишу довольно неплохо, только недостаточно хорошо. Но я старею, слишком пью, слишком болтаю, и пора уже прорваться какому-нибудь угрюмому упрямцу —

заставить наконец

тех крутолицых школяров

опустить кулаки и биты и

камни их

и послушать настоящего

крепкого

…Э. Э. Каммингза в бронзе.

впереди, перед борделем и

средней школой…

            старого Эзру, кто возвращается домой

                    в 100 лет

     татуированный китайской иероглификой и

его избирают губернатором Нью-Хэмпшира.

И вот я слышу старуху в соседней комнате, она укачивает моего ребенка в колыбельке: скрииип! скрииип! скрииип!

Хорошо это, однако жалко, что они так поступают с мужчинами, и жалко, что они сделали со мной, сколь осторожен и неосторожен я б ни был. Я бы сказал, что поэт должен быть осторожен со своим занятием и своим хером, и со своим эго, если ему надо пережить не одну минуточку. Но перво-наперво откажитесь от всех своих подписок на «Кеньон Ревью» и приходите сюда, в «Оле», где вам придется разбирать написанное, прищурившись, и хохотать из-за того, что мы пишем с ошибками или ставим не те знаки препинания. Вам все равно станет лучше. Наберете 15 фунтов и начнете спать со своей сестрой или женой своего лучшего друга. Почти на все тут есть шанс.

Даже закончить эту статью.

Вот видите?


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Бессвязный очерк о поэтике и чертовой жизни, написанный за распитием шестерика (высоких)

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть