ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Пучина
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

О сельва, супруга безмолвия, мать одиночества и туманов! Какая злая судьба заточила меня в твою зеленую тюрьму? Шатер твоей листвы, как огромный свод, вечно над моей головой, между моим дыханьем и ясным небом, которое я вижу лишь тогда, когда вздрогнет листва твоих вершин, расходясь волнами в час тоскливых сумерек. Где взойдет любимая звезда, вечерами поднимающаяся из-за холмов? Почему не трепещет над твоим куполом окаймленный золотом пурпур твоих облаков — одеяние ангела Заката? Сколько раз вздыхала моя душа, когда я различал в твоих лабиринтах отблеск дневного светила, спускающегося, обагряя даль, к незабываемым равнинам и увенчанным снегами горным вершинам моей родины, откуда я смотрел на далекие цепи гор! Над каким селением мирно вознесет луна свой серебряный фонарь? Ты отняла у меня мечту о горизонте, и взору моему остался лишь клочок неба, откуда струится тусклый свет, не проникающий никогда сквозь густую листву в твои влажные недра!

Ты — храм скорби, где неведомые боги равнодушно ждут пришествия новых веков и перешептываются на языке шорохов, обещая долголетие могучим деревьям, современникам рая, деревьям, которые достигли зрелости раньше, чем появились первые племена людей. Твоя растительность образует на земле могучую семью, где неведома измена. Твои ветви не могут заключить друг друга в объятия, но плющи и лианы сплетают их, и болью отзывается в тебе даже паденье листа. Твои многозвучные голоса сливаются в единое эхо со стоном обрушивающихся стволов, и в каждую пустоту поспешно устремляются ростки новой жизни. Ты сурова, как космическая сила, и воплощаешь чудо творения. И все же дух мой не примиряется с давящей тяжестью твоего бессмертия; ему милее то, что недолговечно, и больше раскидистого дуба научился любить я томную орхидею, ибо она эфемерна, как человек, и вянет так же быстро, как его мечта.

Дай мне уйти, о сельва, из твоего болезнетворного сумрака, отравленного дыханьем существ, которые агонизируют в безнадежности твоего величия. Ты кажешься огромным кладбищем, где ты сама превращаешься в тлен и снова возрождаешься. Я хочу вернуться туда, где никого не тяготит тайна, где невозможно рабство, где взору нет преград и душа возносится ввысь в вольном блеске дневного света! Я хочу ощутить тепло прибрежных песков, дыхание беспредельной пампы! Дай мне возвратиться туда, откуда пришел я, сойти со стези слез и крови, на которую вступил в злополучный день, когда по следам женщины я ринулся через леса и пустыни на поиски Мести, безжалостного божества, улыбающегося лишь над могилами!


Если бы я мог забыть позорные дни, когда мы скитались в пустыне, как изгнанники, как шайка злодеев! Обвиняемые в чужом преступлении, мы бросили вызов несправедливости и подняли стяг мятежа. Кто осмелился бы остудить тогда адскую злобу в моей груди? Кто посмел бы усмирить нас? Наши кони в бешеной скачке проложили в те дня тысячи тропинок в степи, и каждую ночь мы разводили на новом месте робкий огонек бивуака.

Потом мы разбили в непроходимых моричалях некое подобие лагеря. Там были сложены вещи, которые Мауко и Тьяна спасли от пожара и отдали нам перед тем, как отправиться в Орокуэ на разведку. Дальнейшая их судьба осталась нам не известной. Фидель и мулат, я и Пипа взбирались по очереди на верхушку пальмы и смотрели во все стороны, отыскивая взором на горизонте приближающихся людей или дым расположенных треугольником костров — наш условный сигнал.

Никто не искал, никто не преследовал нас! Все забыли о нашем существовании!

Лихорадка и пережитые беды превратили меня в тень человека. По ночам голод будил нас, как вампир; приближалась пора дождей, и мы решили было покинуть пампу и поодиночке искать убежища в Венесуэле.

Однако я вспомнил, что дон Рафо должен на обратном пути заехать в Мапориту и что мы сможем вернуться вместе с ним в Боготу. Несколько дней поджидали мы его на лугах близ Таме. Но стоило Франко заявить, что он будет продолжать бродячую жизнь, — не из боязни обычного суда, а из страха быть привлеченным к военно-полевому суду за дезертирство, — как я отказался от мысли о возвращении домой и решил разделить с Фиделем изгнание и превратности судьбы; общее несчастье соединило нас, а в будущем в любой стране нас ожидала лишь гибель.

И мы решили направиться на Вичаду.


Пипа вывел нас в банановые леса Макукуаны, на берега бурливой Меты, ниже устья Гуанапало. В этих лесах обитало полудикое племя гуанибо, которое приняло нас при условии, что мы не будем запрещать индейцам носить гуайюко,[33] Гуайюко — набедренная повязка. не будем трогать молодых индианок и прикажем винчестерам не делать грома.

Однажды вечером Пипа привел пятерых туземцев. Индейцы отказывались приблизиться, пока мы не взяли на привязь догов. Сидя на корточках, они высовывались из-за кустов и не спускали с нас взора, готовые исчезнуть при первом нашем движении. Пипа, опытный толмач, подвел к нам за руку каждого из них, а мы, по предварительному уговору, встретили их дружескими объятиями и торжественной фразой: «Кум, я тебя любить от всего сердца, собака не делать ничего».

Все индейцы были молоды и коренасты, под кожей шоколадного цвета у них перекатывались богатырские мускулы, но при виде оружия они дрожали всем телом. Луки и колчаны они оставили в лодке-курьяре, которая должна была понести нас по неведомым водам дикой реки к какому-то тайному пристанищу, куда гнал нас все дальше от родины неумолимый рок, хотя единственным нашим преступлением был дух мятежа, нашим единственным пороком — несчастье.

Настало время отпустить лошадей, наших верных друзей в борьбе с превратностями судьбы. Они возвращались в девственную пампу, в те края, где мы страдали и бесполезно боролись, поставив на карту свои надежды и молодость; мы расставались со всем тем, что они с радостью обретали вновь. Когда мой взмыленный конь встряхнулся, освободившись от седла, и ускакал с заливчатым ржаньем к далекому водопою, я почувствовал себя одиноким и беззащитным. Я обвел бескрайнюю степь печальным взором, испытывая такую же горечь, какую испытывает смертник, когда, уже примирившись с мыслью о гибели, он смотрит, как на фоне знакомых с детства пейзажей навсегда закатывается для него солнце.

Спускаясь в овраг, отделявший нас от реки, я обернулся к льяносам, затянутым легким туманом, и пальмы кивали мне на прощанье. Бескрайние степи нанесли мне тяжелую рану, но мне хотелось обнять их, В льяносах протекли решающие дни моей жизни, и они навсегда запечатлелись в моем сердце. Я знаю, что в момент агонии в моих остекленевших зрачках не останется ни одного, даже самого дорогого мне образа, но в вечном пространстве, куда воспарит на крыльях моя душа, я встречу нежные краски этих ласковых сумерек, заранее указавших мне опалово-розовыми мазками дорогу, по которой душа поднимается по небу к созвездиям.


Курьяра, как плавучий гроб, уносилась вниз по течению. Это был час, когда вечер начинает удлинять тени. Убегали назад смутные очертания параллельных берегов с темными лесами, полными неведомых опасностей. Река без волн, без пены была безмолвна, это казалось мрачным предзнаменованием; она производила впечатление темной дороги, бегущей вместе с нами в бездну небытия.

Мы плыли в молчании, и земля уже начала оплакивать пропавшее солнце, отблески которого угасали на прибрежном песке. Во мне находили отзвук самые слабые шорохи, и я настолько слился с окружающим, что мне казалось, будто это стонет моя душа, а моя тоска, как темное стекло, окрашивает в траур все окружающее. Мое безутешное горе разливалось по сумеречной панораме вместе с ночной мглой, которая медленно затягивала контуры молитвенно застывшего леса, и линию неподвижной воды, и силуэты гребцов...

Мы причалили к горловине ущелья, террасами спускавшегося к заводи, где, как в гавани, теснились курьяры. Увязая в грязи, мы шли по заросшей пыреем тропе, которая вывела нас на вырубленную в лесу поляну, где нас ожидала тростниковая хижина, казавшаяся в этот момент такой одинокой, что, опасаясь засады, мы побоялись войти в нее. Пипа о чем-то поговорил с туземцами, доставившими нас на эту стоянку, и перевел нам их объяснения: обитатели хижины убежали при виде собак. Гребцы попросили у меня позволения спать в лодках.

Когда они ушли, Фидель приказал Корреа лечь в гамак рядом с Пипой из боязни, как бы тот не предал нас ночью; он снял с собак ошейники и в темноте перевесил наши гамаки.

Прижав к себе карабин, я отдался сну.


Пипа то и дело уверял меня в своей вечной преданности и поведал целый ряд своих фантастических приключений. Он умел стрелять оперенными стрелами, на острие которых пылал комок смолы-перамана, и эти стрелы со свистом рассекали воздух, как кометы, сея смятение и пожары.

Не раз, спасаясь от врага, он нырял на дно заводей, как кайман, и тихонько высовывал голову из тростника, чтобы набрать в легкие воздуха; когда же собаки, разыскивая его, проплывали у него над головой, он ножом распарывал им брюхо и утаскивал их под воду, а вакеро не замечали ничего, кроме легкого шороха в камышах.

В льяносы он попал еще мальчишкой и несколько месяцев служил поваренком в процветавшем тогда имения Сан-Эмигдио. Целый день он работал вместе с вакеро, а вечером на его долю выпадала еще обязанность приносить дрова и воду, разводить огонь и поджаривать мясо. На заре взрослые будили его пинками, чтобы он разогрел им черный кофе, и, позавтракав, уезжали; им в голову не приходило помочь Пипе навьючить упрямого мула или объяснить толком, куда они поедут. И. вот, ведя под уздцы мула, нагруженного котлами и провиантом, мальчик бежал по еще темной степи, прислушиваясь к голосам всадников и стараясь не потерять их из вида.

В довершение всего кухарка заставляла Пипу помогать ей, и грязный безответный парнишка беспрекословно подчинялся ее приказам. Но однажды, когда Пипа вывалил жаркое на стол, покрытый вместо скатерти свежими листьями, и пеоны набросились на мясо, как голодные коршуны, он вместе со всеми протянул руку к еде, чтобы подцепить и себе кусок говядины на конец ножа. Любовник кухарки, злой старикашка, который по-глупому ревновал Пипу и не раз стегал его ремнем, раскричался и, не успев еще прожевать куска, потребовал, чтобы Пипа принес новый котел мяса. Поваренок замешкался. Старик схватил его за ухо и окунул лицом в горячий отвар. Разъяренный мальчишка ударом ножа распорол старику живот, и пища, курясь паром, вывалилась из брюха обжоры в кучу тушеного мяса.

Хозяин поместья прикрутил Пипе руки к шее и приказал двоим вакеро утопить его в тот же день в реке Ягуарапо. На его счастье, там ловили рыбу индейцы; они изрубили на куски палачей и возвратили осужденному свободу, но увели его с собой.

Пипа прожил в сельве полуголым бродягой больше двадцати лет, обучая военному искусству крупные индейские племена на Капанапаро и на Вичаде и работая каучеро на Инириде и Ваупесе, на Ориноко и Гуавьяре, среди индейцев пиапоко и гуаибо, банива и барес, куива, карихона и уитото. Наибольшим влиянием он пользовался среди гуаибо, которых он обучал военному мастерству. С ними он совершал налеты на поселки индейцев салива и скотоводческие усадьбы на реке Пауто. Нередко, уколовшись о ядовитый шип камбалы или обессилев от лихорадки, он попадался в руки белых; но изменчивая судьба улыбалась Пипе: он выдавал себя за вакеро из Венесуэлы, захваченного в плен индейцами. Угодив в тюрьму, он отличался там примерным поведением и вскоре опять возвращался в суровую сельву и возглавлял набеги индейцев.

«Я, — говорил мне Пипа, — буду в этих местах вашей путеводной звездой, если вы поручите экспедицию моим заботам; я знаю просеки, лощины, дороги, и на всех реках у меня есть друзья. Мы непременно разыщем каучеро, куда бы они ни заехали, хоть на край света; но только не позволяйте мулату Корреа спать со мной рядом и постоянно меня высмеивать. Это не по-христиански и портит настроение порядочному человеку. А то я его как-нибудь царапну — и кончен разговор!»


В эти дни мною овладела мизантропия, нагоняя мрачные мысли и парализуя мою решимость. В состоянии полного оцепенения и тоски я пил горький яд раздумья, обессиленный, сонный, как меняющая кожу змея.

Никто не произносил при мне имени Алисии, чтобы изгнать ее из моей памяти, но именно эта забота будила в моем сердце затаенный гнев: я понимал, что меня жалеют, как неудачника. Тогда с губ моих срывались ругательства и кровавая пелена застилала глаза.

Я мучительно спрашивал себя, терзают ли Фиделя навязчивые воспоминания, или нет? Он казался грустным в беседах со мной, а может быть, только притворялся грустным из сочувствия ко мне. Он нежданно-негаданно все потерял и, однако, стал как будто еще свободней и сильнее, словно несчастье было для него духовным кровопусканием.

А я? Чего ради я жаловался, как евнух? Что потерял я в Алисии такого, чего нельзя найти в других женщинах? Алисия была мимолетным эпизодом в моей безумной жизни, и все кончилось так, как должно было кончиться. Мне следовало только благодарить Барреру!

В самом деле, та, что была моей возлюбленной, имела недостатки: она была невежественна, капризна, вспыльчива. Душевному облику ее не хватало яркости: теперь, без очков влюбленности, она казалась мне обыкновенной женщиной, а ее прелести — выдумкой поклонников. У нее были редкие брови, короткая шея, черты лица ее были правильны, но в них не было ничего примечательного. Ей незнакома была наука поцелуя, и руки ее неспособны были изобрести ни малейшей ласки. Она никогда не выбирала особенных духов: запах ее юности сливался с запахом всех других женщин.

Чего же ради страдать из-за нее? Надо забыть, надо смеяться, надо начать жизнь снова. Этого требовала судьба, этого желали, хотя и не высказывали вслух, мои товарищи. Пипа, как бы невзначай, спел однажды под аккомпанемент марак замечательную песню, полную бодрящей иронии;

В воскресенье повстречались,

В понедельник я влюбился,

Объяснился с ней во вторник,

В среду я на ней женился,

А в четверг она уходит,

Пятницу я всю горюю.

Но, утешившись в субботу,

Нахожу себе другую...

Тем временем во мне происходила болезненная реакция: мною овладели злопамятство и разочарование, нежелание признаться в своей вине и жажда мести. Я насмехался над любовью и добродетелью, над прекрасными ночами и радостными днями. Но все же иногда зарницы прошлого освещали мрак моей души, истосковавшейся по мечтам, нежности и покою.


Обитатели хижины, где мы расположились, были людьми мирными, хитрыми и трусливыми; они походили друг на друга, как плоды одного и того же дерева. Они пришли из леса нагишом, неся дары — бананы и маниок — в корзинах из пальмовых листьев. Все это они высыпали на поляну, на видном месте. Двое из индейцев, приехавших на лодке, принесли копченую рыбу.

Цыкнув на собак, чтобы они не рычали, мы вышли навстречу туземцам, и после разговора при помощи испанских глаголов и односложных слов индейцы решились, наконец, занять угол шалаша с выходом в лес и в овраг.

Я с нескромным любопытством спросил индейцев, где они оставили женщин. Пипа поспешно объяснил мне неблагоразумие подобных вопросов, ибо ревнивые индейцы могут встревожиться; наученные горьким опытом, они запрещают женщинам показывать свою наготу белым пришельцам, распутным и невоздержанным. Он прибавил, что старые индианки не замедлят приблизиться к нам и будут следить за нашим поведением, пока не убедятся, что имеют дело со скромными и достойными уважения мужчинами.

Действительно, два дня спустя появились матроны в костюмах Евы, дряхлые, безобразные; отвислые груди, как лохмотья, болтались у них при ходьбе. На головах с растрепанными волосами они принесли несколько сосудов из тыквы с чичей;[34] Чича — алкогольный напиток из юкки. липкая жидкость, как пот, стекала по их морщинистым щекам. С торжественным видом и церемонными жестами они предложили нам отведать напитка и недовольно заворчали, увидев, что один только Пипа смакует их липкое, вяжущее рот пойло.

Потом, когда пошел дождь, они уселись на корточках вокруг огня, неподвижные, как чучела; сонные мужчины, не произнося ни слова, лениво валялись в гамаках. Мы, сидя на другом конце хижины, тоже молчали и с тяжелым сердцем наблюдали, как по заводи, затянутой мглистым туманом, барабанит дождь.

— Надо не сидеть на месте, а принять какое-то решение, — произнес Франко, нарушив тишину. — На той неделе мы покинем это логово.

— Индианки уже приготовили нам провиант, — ответил Пипа. — Мы поднимемся на нашей курьяре вверх по реке и высадимся на противоположном берегу около Кавионы, немного выше лагун. Там начинается лесная тропа, и через неделю мы достигнем Вичады. Нам придется взять с собой изрядную поклажу, но никто из этих кумовьев не хочет быть носильщиком. Я все же постараюсь уговорить их. Необходимо кое-что закупить в Орокуэ.

— А на какие же деньги? — с беспокойством спросил я.

— Это мое дело. Я только прошу вас доверять мне и быть любезными с индейцами. Нам нужны соль, рыболовные крючки, лески, табак, порох, спички, инструменты и пологи от москитов. Все это для вас, — мне ничего не надо. Никто не знает, что ждет нас в сельве...

— Придется продать седла и уздечки?

— А кто их купит? Пожалуй, еще арестуют того, кто станет продавать их. Лучше просто бросить их здесь. Теперь нашей лошадью будет курьяра.

— А в каком месте спрятано у тебя золото для осуществления всех этих планов?

— В Красивой Топи! Там полно перьев редкостной цапли! Каждую неделю мы будем выменивать по горсти этих перьев на товары. Если хотите, я покажу вам туда дорогу, но это очень далеко.

— Неважно! Едем завтра же!


Будь благословенно вязкое болото, что привело нас в страну белоснежных птиц! Затопленный лес, где гнездились тысячи королевских цапель, казался плантацией распустившегося хлопчатника, и на фоне бирюзового неба, над вершинами мориче, где копошилось множество неоперившихся птенцов, непрестанно реяли крылья птиц, напоминая собой сверкающие на солнца весла. При нашем приближении пернатая флотилия спиралями взмыла в воздух и с пронзительным криком рассыпалась стаями; затем, сделав несколько кругов, птицы опустились на воду, медленно складывая крылья, словно белые шелковые паруса.

Задумчиво стоял в трясине аист-часовой, с длинным, как шпага, клювом, в красном кепи, высокий, стройный, с военной выправкой, а вокруг него суетился разноплеменный мир голенастых и перепончатолапых сородичей, от карминовой корокоры, которая затмила бы красотой египетского ибиса, до голубого чирка с золотым хохолком и нежно-розовой утки, окунувшейся крыльями в светлый багрянец степной зари. Над этой крылатой толчеей, как сонм ангелов, парили цапли, осыпая в болото лепестки своих крыльев, и на душе у меня было светло, как в детстве в день причастия, и мне казалось, что я нахожусь в освещенном храме, где поет торжественный хор.

Добраться до гнезд с перьями казалось невозможным. Сквозь прозрачную воду мы видели на дне заводи полчища кайманов; подплывая к прибрежным пальмам, они дожидались, не упадет ли с ветки, гнущейся под тяжестью суетливых цапель, птенец или яйцо. Повсюду кишели несметные стаи карибе с красным брюшком и свинцовой чешуей; эти рыбы пожирают друг друга и в одну секунду обгладывают до костей любое существо, попавшее в подвластные им воды; вот почему животные и люди не осмеливаются пускаться вплавь, особенно будучи раненными: кровь возбуждает прожорливость свирепой рыбешки. Мы видели предательскую камбалу с желатиновыми плавниками и ядовитым шипом, лежащую на дне, как щит; угря, парализующего электрическим разрядом всякого, кто прикоснется к нему; напоминающую лунный диск перламутрово-золотую паломету, которая погружается вглубь и мутит воду, спасаясь от зубов прожорливой тонины. Весь этот огромный аквариум свинцовым озером простирался до горизонта, где плавали драгоценные перья.

Мы разъехались на шатких плотах в разные стороны собирать плавучее сокровище. Индейцы пробирались поодиночке в чащу затопленного леса, отпугивая в полумраке шестами боа и кайманов, и собирали горстями белые перья, которые зачастую оплачиваются человеческой жизнью, прежде чем украсят в далеких городах неведомых женщин.


Этим вечером мне было грустно, и я ощутил, как смутную ласку, романтическое волнение. Почему я всегда одинок в искусстве и в любви? И я с болью в душе думал: «Если б мне было кому предложить сейчас этот букет пушистых перьев, кажущихся белыми колосьями! Если было бы кому обмахнуться крылом кодуа — этим упавшим с неба осколком радуги! Если бы мне было с кем созерцать гнездовье белоснежных цапель, эту весну птиц и красок!»

Я с горечью унижения заметил, что за пеленой грез пряталась Алисия, и постарался со всей беспощадностью отогнать мысль о ней.

Нам повезло: после утомительных блужданий по болотам и глубоким протокам мы нашли то место, где оставили курьяры; отпихиваясь шестами, мы поднялись вверх по извилистым рекам и к ночи причалили к уже знакомой нам заводи.

Ветер издали донес до нас детский плач, и когда мы подошли к хижине, от нее врассыпную бросились молодые индианки; они не обращали внимания на Пипу, кричавшего им вслед на языке их племени, что мы друзья. К балкам и столбам хижины было подвешено много гамаков; над угасавшим очагом кипел котел с настоем трав.

Как только огонь немного разгорелся, нас познакомили с теми индейцами, которых мы видели в первый раз; они медленно подходили к нам вместе с женами, которые в знак супружества клали правую руку на левое плечо мужа. Одна из женщин была без пары; она показывала на мужа, лежавшего в гамаке, и на свою набухшую грудь, желая пояснить, что она сегодня родила, Увидев ее, Пипа поспешил рассказать нам про обычаи, сопровождающие роды у этого племени: чувствуя схватки, роженица уходит в лес и возвращается к мужу омытой, чтобы вручить ему ребенка. Отец на время родов ложится в гамак и соблюдает пост, а жена приготовляет ему настой против тошноты и головной боли. Словно понимая то, что говорил Пипа, женщина подтверждала его слова, жестами, а ленивый супруг, с обернутой листьями головой, стонал в гамаке и просил чичи для облегчения своих страданий.

Убежавшие от нас индианки были девушками, и глава рода — престарелый касик — предложил каждому из нас выбрать себе по одной в честь нашего присоединения к их племени. Но было бы наивно думать, что они встретили бы наше ухаживание игривыми улыбками. Надо было выследить их, как газелей, и охотиться за ними в лесу, пока они не сдадутся: мужчина должен доказать свое превосходство силой, и наградой ему будут покорность и ласка.

Но мне было не до подобных увлечений.


Касик относился ко мне с холодностью, выражавшейся в презрительном молчании. Я всячески пытался угодить ему, рассчитывая выведать у него индейские обычаи, легенды, боевые песни. Учтивость моя оказалась бесполезной: у этих первобытных, бродячих племен не было ни богов, ни героев, ни родины, ни прошлого, ни будущего.

Но дело сложилось так. Я принес в мешке из Красивой Топи двух серых уток, маленьких, как голуби. Одна на следующий день оказалась мертвой, и я ощипал ее у очага, намереваясь отдать собакам. Увидев это, касик схватился за стрелы и замахнулся на меня маканой;[35] Макана — палица. он вопил и причитал, пока испуганные женщины не собрали утиные перья и не рассеяли их в утреннем воздухе.

Товарищи окружили меня и вырвали из моих рук карабин, чтобы я не застрелил дерзкого старика, а тот, закрыв лицо руками, упал на землю и стал биться в судорогах, безутешно рыдая, целуя землю и брызгая пеной. Потом к ужасу женщин он впал в оцепенение, и Пипа насыпал ему в уши горячего пепла, чтобы смерть не могла шепнуть ему на ухо свою роковую тайну.

Пипа объяснил мне, что души этих дикарей обитают в различных животных и что душа касика облюбовала серую утку. Старик мог умереть от самовнушения при виде мертвой птицы, и тогда его племя отомстило бы мне за убийство. Я поспешил достать из мешка другую утку и пустил ее на свободу; при виде живой птицы индеец замер в экстазе, следя, как за чудом, за ее зигзагообразным полетом над широкой гладью реки.

Этого пустякового случая оказалось достаточно, чтобы индейцы уверовали в меня, как в сверхъестественное существо, владыку их судеб и душ. Ни один из туземцев не осмеливался взглянуть на меня, но я присутствовал в их мыслях, оказывая самому себе неведомое влияние на их радости и горести. Двое молодцов упали к моим ногам, умоляя меня взять их с собой в экспедицию. Я так и не мог запомнить их настоящие имена, но знаю, что в дословном переводе они значили «Лесная Пташка» и «Степной Холм». Мы обнялись в знак того, что я принимаю их предложение; туземцы достали из-под крыши весла и заново обмотали их сизалем, чтобы они могли выдержать напор лодки в водовороте или на порогах.

Старые индианки, со своей стороны, растирали юкку для приготовления касабе,[36] Касабе — мука из клубней маниока или юкки; хлеб из этой муки. которым мы должны были питаться в лесах. Одни вываливали водянистую массу в себукан — широкий мешок, сплетенный из пальмовых листьев, и, скручивая просунутой палкой его нижний конец, отжимали крахмалистую жижу. Другие, сидя нагишом вокруг очага, раскаливали бударе — глиняную сковородку; они раскатывали на ней грязное тесто и разглаживали его пальцами, смоченными слюной, пока лепешка не становилась твердой. Третьи пряли у себя на коленях лубяные волокна мориче, плетя для меня новый гамак, достойный моего роста и звания, а касик жестами давал мне понять, что отпразднует пышными плясками свое вступление в мои вассалы, вступление, порожденное моей силой и могуществом.

Душа моя уже предвкушала горькую сладость ждавших меня приключений.


Купцы из Орокуэ надули индейцев, посланных нами за покупками. В обмен на кокосовые орехи, гамаки, смолу пендаре и перья цапель они получили разную мелочь, стоившую в тысячу раз дешевле. Хотя Пипа старательно объяснил им соотношение цен, индейцы оказались жертвами собственного невежества, и продувные торгаши лишний раз нажились на обмане. Несколько пакетов крупной соли, несколько красных и синих платков, полдюжины ножей были ничтожной платой за все, что сдали наши посланцы, и они еще вернулись довольными, что их, как это обычно бывает, не заставили мести лавку, полоть огород, носить воду, паковать кожи.

Рушилась надежда пополнить наши припасы; но мы утешали себя тем, что путешествие может оказаться не слишком сложным. Наконец, в ночь полнолуния была закончена подготовка большой курьяры, которой предстояло, плавно покачиваясь на волнах, доставить нас в Кавиону.

На пляски собралось свыше пятидесяти индейцев обоего пола и всех возрастов, размалеванных и разнузданных. Они столпились на открытой отмели вокруг тыквенных сосудов с кипящей чичей. Еще днем они собрали в гнилых стволах деревьев мохохое, толстых, мохнатых гусениц, и теперь обкусывали им головы, как курильщик обкусывает сигару, выпивали липкое содержимое и проводили затем пустой оболочкой по волосам для придания им блеска. У полногрудых девушек волосы, украшенные перьями гуакамайо, сверкали как лакированные, ниспадая на ожерелья из сердолика и коросо.[37] Коросо — растительная «слоновая кость» — косточка плода одного из видов пальм.

Касик раскрасил себе лицо орлянкой и медом и вдыхал порошок йопо, запуская себе в ноздри понюшку за понюшкой. Словно в припадке белой горячки, он прыгал, ошалев, среди девушек, хватал их и гонялся за ними, как похотливый, но бессильный козел. Заплетающимся языком он принимался восхвалять меня за то, что я, как перевел мне Пипа, подобно ему, был врагом вакеро и поджигал их ранчо, а эти подвиги делали меня достойным резной маканы и нового лука.

Индейцы опьянели от крепкой чичи, и началась шумная оргия. Женщины и дети усиливали своими криками вакханалию. Потом мужчины начали медленно шагать по кругу под звуки фотуто[38] Фотуто — деревянная флейта. и дудок, через каждые три шага тряся левой ногой, как этого требуют правила туземного танца. Пляска эта казалась скорее прогулкой заключенных, скованных огромной цепью и принужденных идти по одному и тому же следу под плач дудки и монотонный рокот барабанов. Все затихло; слышались лишь музыка и горячее дыхание танцоров, унылых, как луна, немых, как река, предоставившая им свою отмель для празднества. Вдруг женщины, безмолвно стоявшие внутри круга, обняли своих возлюбленных за талию и зашагали с ними в ногу, откинувшись назад и застыв в этой позе, пока с внезапным облегчением из всех грудей, оглашая все вокруг, не вырвался пронзительный и зловещий крик: «Аааай! О-эй!»

Я лежал, опершись локтями на песок, красновато-желтый от света факелов, и наблюдал за необычайным празднеством. Мои товарищи, пьяные от чичи, танцевали вместе с индейцами, и я был рад, что они забыли свои горести, что жизнь улыбнулась им еще раз. Но вскоре я заметил, что они испускают те же крики, что и дикари, и что в этих криках звучит такое же скрытое горе, словно всех их пожирало пламя одной и той же скорби. В их жалобах звучало отчаяние побежденного племени, и оно сливалось с моим отчаянием, которое рвалось рыданием из моего сердца, хотя губы мои оставались крепко сжатыми: «Аааай! О-эй!»


Когда я в горестном унынии отправился спать, несколько индианок пошли следом за мной и присели на корточки у моего гамака. Сначала они робко перешептывались, но потом одна из них, осмелев, приподняла край полога, а подруги из-за ее плеча разглядывали меня и улыбались. Я закрыл глаза и прогнал соблазн: я желал всей душой освободиться от похоти и найти убежище в спокойном и укрепляющем воздержании.

Гуляки возвратились в шалаш под утро. Распростершись на полу, они спали тяжелым сном, полным пьяных кошмаров. Однако из моих товарищей ни один не вернулся, и я с улыбкой заметил отсутствие нескольких девушек. Но когда я спустился к реке осмотреть курьяру, я увидел голого Пипу, неподвижно лежавшего ничком на песке.

Я оттащил Пипу за руки в тень, с отвращением глядя на его наготу. Этот человек, хваставшийся своей татуировкой и шрамами, предпочитал, несмотря на мои выговоры и угрозы, носить гуайюко. Я оставил его проспаться, и он пролежал там до ночи. Загорелся новый день, а Пипа лежал пластом и не открывал глаз.

Тогда, сняв со стены ружье, я схватил касика за длинные волосы и швырнул его на песок, а Франко притворился, будто спускает собак. Старик обнял мои колени и с трудом объяснял: «Ничего, ничего! Выпить яхе, выпить яхе!..»

Мне были уже известны свойства этого растения, которое один из ученых нашей страны назвал телепатиной . Если выпить ее сок, можно увидеть во сне то, что происходит в других местах. Я вспомнил, что Пипа рассказывал мне, как он пользовался яхе, чтобы узнавать наверняка, в какие степи уехали вакеро и где изобилует дичь. Он предлагал Франко выпить этого сока, чтобы определить место, где находится похититель наших жен.

Ясновидца принесли на руках в хижину и посадили к столбу. Его неправильное безбородое лицо приняло лиловый оттенок. Пипа пускал слюну себе на живот и, не открывая глаз, старался схватить себя за ноги. Я поддерживал руками его голову. Индейцы, собравшись в кружок, смотрели на нас как зачарованные.

— Пипа, Пипа! Что ты видишь, а? Что ты видишь?

Пипа хрипло стонал, давился слюной и сосал свой язык, как леденец. Индейцы утверждали, что Пипа заговорит, лишь когда проснется.

Я с недоверчивым любопытством снова спросил его:

— Что ты видишь? Что ты видишь?

— Ре...ка... Лю...ди... двое...

— А еще? А еще?

— Ку...рья...ра...

— Ты знаешь этих людей?

— Уууу... Уууу... Уууу...

— Пипа, тебе нехорошо? Чего тебе? Чего тебе?

— Спать... Спать... Спа...

Видения спящего человека были причудливы: вереницы кайманов и черепах, болота, полные людей, цветы, испускающие крики. Он говорил, что деревья сельвы — это парализованные гиганты, по ночам они беседуют между собой, обмениваются знаками. Они убежали бы вместе с тучами, но земля держит их за корни, обрекая на вечную неподвижность. Они жалуются на руку, которая их ранит, на топор, который их валит; они навеки обречены пускать ростки, цвести, стонать, продолжать, не оплодотворяясь, свой бесчисленный, никем не понятый род. Пипа слышал их гневные голоса: деревья твердили, что они должны занять поля, степи и города, стереть с лица земли следы человека и оплести весь земной шар густою листвой, как в тысячелетия Бытия, когда бог парил еще в пространстве, как неясная туманность.

Вещая сельва, враждебная сельва! Когда исполнится твое предсказание?


Мы достигли берегов Вичады, истерзанные москитами. Смерть послала их следом за нами на время перехода, и они не отставали от нас ни днем, ни ночью, колыхаясь целым роем, то жалобно жужжа, то звеня, как натянутая струна. Было невозможно спастись от них, они высасывали нашу истощенную кровь через шляпы и одежду, заражая нас микробами лихорадки и кошмаров.

Дожди превратили бескрайние саванны в унылую топь, и мы пробирались по пояс в воде следом за проводниками, утирая с лица пот, с промокшими узлами за спиной, голодные, изможденные, ночуя на заросших кустарником возвышенностях, без огня, без постели, без крова.

Эти широты безжалостны и в летнюю засуху и в зимние дожди. Как-то раз в Мапорите, когда Алисия еще любила меня, я вышел в степь поймать для нее детеныша лани. Лето иссушило безводную степь, и скот, в поисках воды, бродил всюду под палящим зноем. В пересохших руслах потоков рыли копытами землю коровы, а рядом, уткнувшись мордой в жидкую грязь, издыхала лошадь. Стая коршунов хватала змей, лягушек, ящериц, которые, обезумев от жажды, судорожно извивались среди трупов качикамо и чигуире.[39] Качикамо — вид броненосца. Чигуире — вид крупного грызуна. Бык, вожак стада, раздавал с покровительственным видом удары рогами и властно мычал, заставляя коров идти за ним в поисках луж все дальше, в иссохшую, искрящуюся на солнце степь.

Одна из недавно отелившихся коров сбила себе копыта, раскапывая отвердевшую землю, и возвратилась назад к своему теленку, чтобы дать ему растрескавшееся вымя. Она наклонилась облизать его и умерла. Я поднял теленка: он издох у меня на руках.

А потом, когда наступит пора дождей, враждебная земля вновь изменит свой облик: повсюду можно будет увидеть взгромоздившихся на стволы деревьев паки,[40] Паки — грызун. лисиц и зайцев, спасающихся от наводнения; и хотя коровы останутся пастись на затопленном лугу, вода будет доходить им до брюха, и кровожадные карибе отгрызут им соски.

Такой разлив и пересекали мы пешком, босые, как это делали когда-то легендарные конкистадоры. Когда на восьмой день мне показали леса на Вичаде, меня бросило в дрожь, и я ринулся вперед с оружием в руках, надеясь застать Алисию и Барреру в позе любовников, неожиданно налететь на них, как сокол на выводок птенцов... Задыхаясь от ярости, карабкался я по скалистому берегу...

Никого! Никого! Тишина, безлюдье...


У кого узнать, куда отправились каучеро? Что пользы продолжать подниматься вверх по реке, по ее сулящим опасности берегам? Не лучше ли отказаться от всего, лечь где-нибудь и предоставить лихорадке убить себя...

Этой ночью гнездившийся в моем сознании призрак самоубийства тянулся ко мне обеими руками, и я сидел в гамаке, упершись челюстью в ствол карабина. «Что станется с моим лицом? Вдруг со мной произойдет то же самое, что с Мильяном?» Одна эта мысль удерживала мою руку.

Темный демон медленно, но упорно овладевал моим сознанием. Я не был таким несколько недель тому назад. Теперь понятия добра и зла перемешались в моем мозгу, и мне пришла в голову мысль из жалости убить моих спутников. К чему бесполезные пытки, когда голодная смерть неизбежна, а пуля убивает наповал? Я хотел принести товарищам мгновенное освобождение и умереть сам. Засунув левую руку в карман, я принялся пересчитывать оставшиеся патроны, выбирая для себя самый острый. Кого убить первым? Франко лежал рядом со мной. Я протянул руку в дождливую тьму и ощупал его горячую голову.

— Чего тебе? — спросил Фидель. — Зачем ты взводишь курок?

— Лихорадка сводит меня с ума.

Нащупав мой пульс, он сказал:

— Бедняга! Бедняга!.. У тебя больше сорока градусов. Накройся моим плащом и пропотей.

— Эта ночь никогда не кончится!

— Скоро взойдет утренняя звезда. Знаешь, — прибавил Фидель, — мулат может свихнуться! Слышишь, как он стонет? Он бредит Себастьяной и льяносами. Говорит, что печень у него затвердела, как камень.

— Это ты виноват. Ты не хотел оставить его дома. Тебе хотелось, чтобы он умер в пустыне.

— Я думаю, что мулат рвется домой, потому что враждует с Пипой.

— Я помирю их навсегда.

— Корреа боится Пипы, который грозится околдовать его; мулат затосковал, когда услышал пение какой-то птицы.

Вспоминая о напитке Себастьяны, я ответил с недоверием:

— Невежество! Суеверие!

— Вчера он достал гитару, хотел сменить разбитый колок и заплакал, когда прикоснулся к струнам.

— Скажи, у тебя в мешке не осталось крошек касабе? Встань, посмотри.

— Не к чему! Все кончилось! Как мне больно, что ты голоден!

— А ягоды этого дерева ядовиты?

— Вероятно. Индейцы ушли ловить рыбу. Подождем до утра.

Едва сдерживая слезы, я пробормотал, отводя ружье:

— Хорошо, хорошо! До утра...


Собаки затеребили полог, давая понять, что надо покидать отмель. Река поднималась.

Когда мы взобрались на каменистый мыс, над лесом еще горели звезды. Собаки лаяли с края скалы.

— Пипа, позови этих псов; они воют так, словно увидели дьявола.

И я протяжно свистнул.

Франко объяснил мне, что Пипы нет, он ушел с туземцами.

Мы заметили внизу что-то вроде света фонаря, казалось, бороздившего воду. Огонь то загорался, то потухал, а на рассвете совсем исчез.

Лесная Пташка и Степной Холм возвратились усталые, с такой вестью: «Рекой подниматься лодка. Товарищ следить берегом. Ехать беглый».

Пипа принес новые сведения: это была легкая курьяра с плетеной крышей из пальмовых листьев. Заметив в темноте индейцев, в лодке погасили свет и свернули в сторону. Пипа посоветовал нам подстеречь курьяру и обстрелять ее.

Часам к одиннадцати утра, бесшумно гребя, незнакомцы направили лодку краем заводи, чтобы преодолеть быстрину и миновать водоворот; лодка пристала к берегу, и один из гребцов потащил ее за цепь. Мы взяли его на мушку, а Франко бросился ему навстречу, высоко занеся мачете. Человек, сидевший у руля, вскочил с криком:

— Лейтенант! Лейтенант! Это я — Эли Меса!

И, выпрыгнув на берег, он горячо обнял Фиделя. Потом, угостив нас варевом из грубо помолотого маниока, Меса спросил, подкладывая новую порцию:

— Почему вы так расспрашиваете меня о каучеро? Да, некий Баррера сманил партию людей и везет их в Бразилию, чтобы продать на Гуайниа. Меня он тоже завербовал два месяца назад, но я убил надсмотрщика и сбежал в том месте, где эта река впадает в Ориноко. Эти двое индейцев, сопровождающие меня, с реки Майпурес.

Ошеломленный, я тупо уставился на товарищей; голова кружилась сильнее, чем в самом ужасном приступе лихорадки. Мы молчали — не в силах справиться со своими мыслями; Меса беспокойно оглядывал нас, Франко прервал молчание:

— Скажи, Грисельда тоже в этой партии?

— Да, лейтенант.

— И девушка по имени Алисия? — спросил я сдавленным голосом.

— Тоже, тоже!..

Мы сели вокруг горевшего на песке костра, ища в дыму спасения от москитов. Было уже за полночь, когда Эли Меса закончил свой страшный рассказ. Я слушал, сидя на земле, уткнув голову в колени.

— Если бы вы видели проток Муко в день нашего отплытия, то подумали бы, что празднеству не будет конца. Баррера расточал ласки, улыбки, поздравления, довольный завербованной им партией каучеро. Гитары и мараки не знали устали. Фейерверка не удалось устроить — не было ракет, но зато мы стреляли из револьверов. Песни, выпивка, обильный обед. Потом, достав новые бутылки с водкой, Баррера произнес лживую речь, сдобренную посулами и лестью, и уговаривал нас сложить оружие в одну лодку — для того лишь, чтобы среди веселья не произошло несчастного случая. Мы все покорно повиновались.

Я был сильно пьян, но меня не покидала тревожная мысль о том, что в этих лесах нет никаких каучуковых разработок, и мне хотелось возвратиться на свое ранчо к покинутой мною молодой индианке. Однако даже Грисельда высмеивала мои страхи, и я прокричал вместе со всеми при отплытии: «Да здравствует деятель прогресса, сеньор Баррера! Ура нашему предпринимателю! Да здравствует экспедиция!»

Я уже рассказал вам, что произошло после нескольких часов путешествия, как только мы достигли Вичады. У надсмотрщиков Голубя и Оленя на берегу был лагерь с пятнадцатью вооруженными людьми, и, когда мы причалили, они учинили обыск, заявив, что мы якобы совершали налеты на венесуэльскую территорию. Баррера все это подстроил, а сам лицемерно говорил: «Дорогие друзья, милые соотечественники, не сопротивляйтесь. Дайте этим сеньорам обыскать лодки, пусть они убедятся, что мы — безобидные люди».

Люди Голубя и Оленя вошли в лодки и остались часовыми на корме и на носу. Зная, что мы безоружны, они под страхом смерти приказали нам не двигаться с места и застрелили пятерых ослушников.

Баррера сказал тогда, что уезжает вперед, в Сан-Фернандо дель-Атабапо — заявить протест против незаконных действий и требовать от полковника Фунеса возмещения убытков. Он уплыл с Грисельдой и Алисией на лучшей лодке, полной оружия и провианта, уплыл, оставаясь глухим к нашим мольбам и проклятиям.

Пользуясь нашим опьянением, Голубь переписал нас и связал по двое. С этого дня мы стали рабами и нас нигде не выпускали на берег. В сосудах из выдолбленной тыквы нам давали маниок. Руки у нас были связаны, и мы, стоя на коленях, ели его, как собаки, уткнувшись лицом в плошки. В лодке с женщинами под палящим солнцем ехали дети. Они то и дело смачивали себе головки, чтобы не умереть от солнечного удара. Плач ребят и мольбы матерей, просивших веток, чтобы прикрыть детей от нестерпимого зноя, раздирали мне душу. В тот день, когда мы вышли в русло Ориноко, плакал от голода грудной ребенок. Олень, заметив на его теле язвы от укусов москитов, заявил, что это оспа, и, схватив дитя за ноги, покрутил им в воздухе и бросил в воду. Кайман мгновенно подхватил ребенка, поплыл к берегу и сожрал его там. Обезумевшая мать бросилась в воду, где ее ожидала та же участь. Пока стража радовалась новой забаве, мне удалось освободиться от веревок; я схватил стоявшую рядом винтовку, воткнул штык в спину Оленя, пригвоздив его к борту лодки, и на глазах у всех бросился в реку.

Крокодилы были заняты женщиной. Ни одна из пуль не попала в меня. Бог вознаградил мое мщение, и вот я здесь.


Рукопожатие Эли Месы влило в меня новую силу. В биении его пульса я почувствовал порыв, с каким он вогнал острую сталь в гнусное тело надсмотрщика. Эти непокорные руки, покрытые золотистым пушком, как и юношеские щеки Эли, умели укрощать сельву, они побеждали реку веслом и шестом.

— Не хвалите меня, — говорил он. — Я должен был всех их убить!

— К чему было бы тогда мое путешествие? — возразил я.

— Вы правы. Не у меня украли жену, моя ярость вызвана чувством сострадания. Лейтенант знает, что я и здесь буду его солдатом, как в Арауке. Так идем же на поиски злодеев и освободим завербованных ими людей. Они должны быть на реке Гуайниа, в сирингале[41] Сирингаль — плантация каучуковых деревьев. Ягуанари. Они свернули, вероятно, с Ориноко на Касикьяре, и неизвестно к какому хозяину они теперь попали: там немало торговцев людьми. Голубь и Олень были компаньонами Барреры в этом деле.

— Значит, по-твоему, Алисия и Грисельда проданы в рабство?

— Точно не знаю, но могу вам поручиться, что ваши жены — ценный товар. Любой хозяин за каждую из них даст десять кинталов каучука. Так их оценивала стража.

Я вернулся отмелью к своему гамаку, мрачный от тоски и злорадства. Какое счастье, что беглянки отведают ужасы рабства! Хлыст надсмотрщика отомстит им за меня! Они пойдут болотистыми лесами растрепанные, изможденные, неся на голове наполненные каучуком баки, вязанки дров, коптильные котелки. Ядовитый язык надсмотрщика ранит их бранным словом и не даст им перевести дыхание даже для стона. По ночам они будут спать в темном бараке, в отвратительной близости с пеонами, защищаясь от их похотливых объятий, не зная, кто их насилует, а стража зловеще будет пересчитывать людей, указывая их номера в очереди: «Первый!.. Второй!.. Третий!..»

Внезапно от этих видений сердце мое чуть не разорвалось, я оцепенел, задыхаясь: Алисия несет в своем истерзанном чреве моего сына! Какую более бесчеловечную пытку можно изобрести для мужчины? У меня не было сил даже закричать; я стонал и до крови расцарапал себе голову.

Потом мысли мои бессознательно приняли другой, извращенный оборот. Баррера мог оставить Алисию для себя и для других... Этот негодяй был способен иметь любовницу и торговать ею. Какому искусному разврату, какому утонченному сладострастию мог он ее научить! Лучше, если бы он ее продал, лучше бы он продал ее! Десять кинталов — это слишком дорогая цена. Она отдастся всего за фунт каучука.

Быть может, она живет не рабыней в сирингалях, а королевой в деревянном доме предпринимателя, одевается в дорогие шелка и тонкое кружево, помыкая служанками, как Клеопатра, насмехаясь над бедностью, в которой мы жили, когда я не мог дать ей ничего, кроме чувственного наслаждения. Быть может, развалясь в плетеной качалке, в благоуханной тени, распустив волосы и расстегнув корсаж, она смотрит, как грузчики, потные и оборванные, бросают в трюм тюки с каучуком, а она, богатая бездельница, обвеваемая опахалами, томно опускает веки под пленительные звуки виктролы, довольная своей красотой вожделенной и нечистой женщины.

Но я был смертью, и я приближался к ней!


В индейском поселке Укунэ касик угостил нас лепешками из касабе и обсудил с Пипой нашу будущую дорогу: нам предстояло пересечь степь между Вичадой и рукавом Вуа, спуститься в долину Гуавьяре, подняться по Инириде до Папунагуа, перебраться через лесистый перешеек в поисках бурной Исаны и довериться ее волнам, чтобы они доставили нас на темноводную Гуайниа.

Этот маршрут, требующий нескольких месяцев, был все же короче, нежели путь завербованных Баррерой людей, едущих по Ориноко и Касикьяре. Мы просмолили лодку и пустились в путь по затопленным саваннам. Сидя в курьяре на корточках, в мучительно неудобных позах, рядом с собаками, мы, спасая провиант, поочередно вычерпывали раковиной дождевую воду.

Мулат Корреа продолжал трястись в лихорадке под байетоном, который в былые дни служил ему в пампе для защиты от злобных быков. Я заметил, что мулат старается дотянуться головой до своей груди, и спросил его, в чем дело. Он объяснил мне, что прислушивается к тому, как жучок грызет его сердце. Я сочувственно обнял Корреа.

— Приободрись! Приободрись! Я тебя не узнаю!

— И правда, белый. Прежний Корреа остался в льяносах.

Мулат жаловался, что это Пипа напустил на него порчу за то, что он не дает Пипе гитару. Я подозвал плута и встряхнул его за плечи:

— Если не перестанешь пугать этого беднягу своими выдумками, я привяжу тебя голым к муравейнику.

— За кого вы меня принимаете! Да, я напустил порчу, но не на него, а на беглецов, а этот мулат вбил себе в голову, что я околдовал его. Убедитесь сами!

Пипа вытащил из заплечного мешка пучок соломы, перевязанный проволокой, наподобие веника, развязал его и сказал:

— Я каждую ночь скручивал этот пучок и думал о Баррере, чтобы он чувствовал, как его давят и душат и чтобы он в конце концов распался бы на мелкие части. Эх, если бы я мог вонзить в него ногти! Теперь, как видите, все волшебство пропало: Баррера спасется по вине невежественного мулата.

И Пипа далеко отшвырнул от себя колдовской пучок. Временами мы, перебираясь через пороги, тащили лодку волоком или несли ее на плечах, точно пустой гроб для неведомого мертвеца, поджидающего нас в какой-то далекой стране.

— Эта курьяра похожа на гроб, — произнес Фидель.

А мулат пророческим тоном добавил:

— На наш гроб!

Безыменные реки изобиловали рыбой, но отсутствие соли лишало нас аппетита. К москитам присоединились вампиры. Каждую ночь они со скрежетом облепляли пологи гамаков; приходилось закутывать не только себя, но и собак. Невдалеке от костра рычали ягуары, и выстрелы наших ружей не раз будили сельву, попрежнему бескрайнюю и враждебную.

Однажды вечером, когда мы причалили к берегу, я заметил на отмели Гуавьяре след человека. На глинистой почве отчетливо отпечаталась чья-то маленькая нога, но вокруг не было заметно других следов. На мой крик прибежал Пипа, охотившийся с луком на рыб, и вскоре мои товарищи обступили след, стараясь угадать направление, по которому ушел незнакомец. Но Эли Меса категорически заявил:

— Это след индианки Мапирипаны!

И той же ночью, пока мы с Фиделем жарили на вертеле черепаху, Эли спорил с Пипой: «Не убеждай меня, что это Пойра прошел вчера берегом реки. У Пойры вывернутые ноги, он носит на голове жаровню с углями, которые не тухнут даже тогда, когда он опускается на дно заводей. Везде он оставляет за собой рассыпанный пепел. Давайте начертим на песке бабочку средним пальцем правой руки. Этот знак предохранит нас от смерти и от лесных духов, а я расскажу вам историю индианки Мапирипаны».

Все мы, кроме майпуренцев, выполнили совет Эли Месы.


Мапирипана — жрица безмолвия, хранительница родников и лагун. Она живет в сердце сельвы, поднимает туманы, прокладывает путь ключам и, собирая жемчужинки капель в бархате оврагов, порождает новые ручьи, несущие свои прозрачные сокровища большим рекам. Это она создала притоки Ориноко и Амазонки.

Индейцы этих мест страшатся Мапирипаны. Она разрешает им охотиться лишь в безмолвии, не нарушая тишины. Те, кто не исполняет ее повеления, возвращаются с пустыми руками; достаточно всмотреться в сырую глину, чтобы догадаться, что это прошла именно она, спугивая животных и оставляя след одной только ноги: пяткой вперед, точно она шла все время отступая назад. Мапирипана всегда держит в руке лиану, и она первая стала употреблять пальмовые веера. По ночам в чаще слышны ее крики, а в полнолуние она проплывает мимо берегов на щите черепахи, который тянут речные дельфины, поводя плавниками в такт ее песне.

Когда-то, давным-давно, в эти места попал миссионер; он напивался допьяна пальмовым соком и спал на песке с девочками индианками. Считая себя посланцем неба, обязанным искоренять суеверия, он решил подстеречь Мапирипану, когда она выйдет ночью из заводи Чупаве, связать ее веревкой, которой подпоясывал свою рясу, и сжечь живой, как колдунью. На повороте реки, быть может на той самой отмели, где вы теперь сидите, он увидел, как Мапирипана ворует яйца черепахи терекай, и заметил при свете полной луны, что она одета в легкую паутину и по виду напоминает молоденькую вдову. Похоть толкнула миссионера вслед за индианкой, но она ускользнула от него во мраке; монах упорно окликал ее; ему отвечало обманчивое эхо. Индианка заманила его в глушь, завела в пещеру и не выпускала его оттуда много лет.

В наказание за распутство Мапирипана сосала его губы, и несчастный, исходя кровью, закрывал глаза, чтобы не видеть ее лица, мохнатого, как у орангутанга. Через несколько месяцев она забеременела и родила отвратительных близнецов: вампира и сову. Миссионер, придя в отчаяние, что произвел на свет такие существа, бежал из пещеры, но собственные дети преследовали его, и ночью, когда он прятался, вампир пил его кровь, а сова освещала его, сверкая большими, как зеленые фонари, глазами.

На рассвете монах продолжал путь, подкрепляя свой отощавший желудок плодами и молодыми побегами пальм. От топи, известной под именем «Лагуна Мапирипаны», он пошел по твердой земле и достиг Гуавьяре. Не зная дороги, он решил подняться по реке на случайно подвернувшейся ему лодке. Но перебраться через порог Мапирипаны ему оказалось не под силу: индианка мутила воду, бросая в поток огромные камни. Миссионер спустился тогда в бассейн Ориноко, но ему преградили путь стремнины Майпуреса, созданные его дьявольским врагом, вместе с водопадами на Исане, Инириде и Ваупесе. Потеряв всякую надежду на спасение, он возвратился в пещеру и увидел, что индианка улыбается ему со своих качелей из цветущих лиан. Он склонился перед ней, умоляя защитить его от своих же детей, и лишился чувств, услышав ее жестокий ответ: «Кто может освободить человека от угрызений совести?»

С тех пор он предался молитве и покаянию и умер от старости и истощения. Индианка застала его простертым на скудном ложе из листьев и мха; он размахивал руками в бреду, точно ловя в воздухе собственную душу, а когда он скончался, из пещеры вылетела голубая бабочка с большими и сверкающими, как у ангела, крыльями. Эту бабочку видят все, кто умирает от лихорадки в этих местах.


Никогда еще мне не было так страшно, как в тот день, когда я заметил, что галлюцинирую. Вот уже больше недели, как я внутренне гордился ясностью мысли, тонкостью ощущений, сложностью переживаний: я настолько чувствовал себя хозяином жизни и судьбы, находил такие легкие решения всех проблем, что начал считать себя любимцем фортуны. В моей душе возникло понятие чуда. Мне было приятно давать волю фантазия, и я не спал ночами, стараясь определить, что такое сон и где он возникает: в атмосфере или в человеческих зрачках.

Мое безумие проявилось впервые на темной Инириде, когда мне почудилось, будто песчинки умоляют меня: «Не топчи нас, нам больно; сжалься над нами и брось нас в воздух, мы устали неподвижно лежать!»

Я лихорадочными движениями начал подбрасывать песок, поднимая столбы пыли, и Франко вынужден был схватить меня за рукав, чтобы я не бросился в воду, откуда мне слышался зов струй: «А нас тебе не жалко? Возьми нас на руки, дай нам позабыть наше движение; злой песок не останавливает нас, и мы боимся моря».

Бред прекратился, как только я прикоснулся к воде, но тогда меня начало терзать сознание, что я должен опасаться самого себя.

Иногда, чтобы отвлечься от этой мысли, я начинал грести, пока не падал в изнеможении. Я пытался прочесть во взорах моих товарищей, что думают они о моем здоровье. Я нередко замечал их тревожные взгляды, но они, желая подбодрить меня, говорили: «Не утомляйся, ты еще не знаешь, что такое лихорадка».

Я, конечно, понимал, что речь идет о чем-то более серьезном, и отчаянно старался внушить себе, что я совершенно нормален. Стремясь убедить себя в твердости рассудка, я пускался в беседы на интересующие меня темы, воскрешал в памяти старые стихи, радуясь живости своего ума, а затем внезапно начинал бредить. Приходя в себя, я спрашивал у Франко: «Скажи мне, бога ради, я не говорил чепухи?»

Но мало-помалу нервы мои стали успокаиваться. Однажды утром я проснулся веселым и стал насвистывать любовную песенку. Потом я растянулся у подножья каобы[42] Каоба — красное дерево. и, уткнувшись лицом в траву, посмеялся над болезнью, приписывая свои прежние страхи неврастении. Вдруг я почувствовал, что умираю от каталепсии. Задыхаясь в агонии, я понял, что не грежу. Это была моя судьба, роковая, неотвратимая! Я хотел застонать, хотел шевельнуться, хотел закричать, но тело мое оцепенело, и только волосы поднимались на голове, как поднимаются сигнальные флажки над тонущим кораблем. Холод леденил ноги и медленно распространялся по всему телу, как влага, пропитывающая кусок сахару; нервы мои приобрели хрупкость стекла, сердце стучало в своей хрустальной оболочке, и глазные яблоки, затвердевая, вспыхивали молниями.

И тут я в диком ужасе понял, что мои крики не были слышны: они возникали и угасали в моем мозгу, не вырываясь наружу, словно это были всего лишь мысли о крике. Тем временем воля моя отчаянно боролась с неподвижностью тела. Появившаяся около меня тень занесла свою косу над моей головой. Я с ужасом ждал удара, но Смерть остановилась в нерешительности, а потом, слегка замахнувшись косой, ударила меня по голове. Черепная коробка треснула, словно тонкое стекло, и осколки ее зазвенели, как монеты в копилке.

Тогда каоба встряхнула ветвями, и в их шелесте я услышал проклятье: «Руби, руби его без пощады, чтобы он узнал, что такое удар топора по живому телу. Руби его, хотя он сейчас беззащитен, — он губил деревья и должен испытать ту же пытку, что и мы!»

Лес словно понимал мои мысли, и я обратился к нему: «Убей меня, если хочешь, — я еще жив!»

Гнилое болото мне отвечало: «А мои испарения? Разве они не делают своего дела?»

Листья зашуршали под чьими-то шагами. Франко, улыбаясь, подошел ко мне и указательным пальцем приподнял мне веко. «Я еще жив! Я еще жив! — кричало что-то внутри меня. — Приложи ухо к моей груди, и ты услышишь, как бьется мое сердце!»

Равнодушный к моей немой мольбе, Фидель подозвал товарищей и сказал им без слезинки в глазах: «Он умер, копайте могилу. Это лучший исход для него». И с отчаянием в душе я услышал удары кирки о слежавшийся песок.

Напрягая все свои силы, в последний раз я подумал: «Будь проклята моя роковая звезда, если ни при жизни, ни после смерти люди не могли догадаться, что у меня есть сердце!»

Я открыл глаза. Я воскрес. Франко тряс меня:

— Не спи на левом боку, опять будешь бредить.

Но я ведь не спал! Я не спал!


Майпуренцы, приплывшие с Эли Месой, казались немыми. Определить их возраст было столь же безнадежно, как сосчитать годы черепахи. Ни голод, ни усталость, ни непогода не могли изменить безразличного выражения их лиц. Подобно серым уткам-рыболовам, которые всегда живут особняком и не расстаются ни в полете, ни на отдыхе, эти индейцы, старообразные и унылые, держались вместе, тихо переговаривались между собой и отсаживались от нас во время привалов. Разведя костры, собрав рыболовные остроги, прикрепив крючки к лесам, они дружно, как близнецы, ели из чашки юкуту.

Я ни разу не видел, чтобы они общались с гуаибо или улыбнулись на шутки и гримасы Пипы. Они ничего не просили и ничего не давали. Рыжий Меса был нашим посредником, и индейцы односложно переговаривались с ним, требуя возврата их единственного имущества — курьяры. Они хотели вернуться на свою реку.

— Вы должны проводить нас до Исаны.

— Не можем.

— Тогда знайте, что курьяры вы не получите.

— Не можем.

Когда мы вышли в русло Инириды, старший из них настойчиво обратился ко мне с просьбой, в которой звучала угроза:

— Отпусти нас обратно на Ориноко. Не поднимайся по этим рекам, они прокляты. Дальше пойдут каучуковые леса и гарнизоны. Тяжелая работа, злые люди убивают индейцев.

Эти слова подтверждали сведения, полученные нами ранее от Пипы, который советовал нам не приближаться к ущельям Гуараку.

Вечером я попросил Франко подробнее опросить майпуренцев. Индейцы с большой неохотой рассказали, что на перешейке Папунагуа живет разноплеменный народец, состоящий из каучеро, бежавших с рек Путумайо и Ахаху, Апопорис и Макайя, Ваупес и Папури, Ти-Парана (река крови) и Туи-Парана (река пены). Эти люди имели в сельве лазутчиков, на случай появления вооруженных патрулей, посланных на их розыски. Несколько лет тому назад какие-то гвианцы поработили беглых сирингеро и основали на Исане «фабрику»; управляет ею корсиканец по прозвищу «Кайенец». Нам надо свернуть в сторону; если мы наткнемся на беглых, они сочтут нас врагами, а если выйдем к баракам Кайенца, нас заставят работать до конца жизни.

Последний луч солнца растворился в воде. Стемнело. Неотвязные мысли и бессонница одолевали меня. Сведения, полученные от майпуренцев, достоверные или ложные, привели меня в уныние. Мрак густел в лесу. Что ждало меня за этой темной стеной?

В полночь я услышал лай собак и перебранку. Мои спутники, споря, окружили лодку.

— Убить его, убить его! — говорил Меса.

Франко окликнул меня. Я подбежал с револьвером в руке.

— Эти негодяи собирались угнать лодку. Они хотели бросить нас в лесу на голодную смерть! Говорят, что это Пипа дал им такой совет!

— Клевета! Мыслимое ли это дело! Разве я способен давать такие подлые советы?

Майпуренцы попробовали робко возразить:

— Ты просил нас уложить в лодку твою постель и два ружья.

— Досадное недоразумение! Я предложил им бежать, чтобы выведать их намерения. Они отвечали, что не хотят. Оказывается — хотели. И как это я не донес на них! Так и расцарапал бы их ногтями!

Я прервал спор, решив высечь Пипу, и поручил это дело его сообщникам. Он извивался сильнее, чем бичи, которыми его хлестали, и со стоном вымаливал прощение именем Алисии. Когда на теле Пипы выступила кровь, я пригрозил бросить его на съедение карибе. Пипа притворился потерявшим сознание. Майпуренцы и гуаибо, оцепенев от ужаса, глядели на него. Я торжественно предупредил индейцев, что в дальнейшем застрелю каждого, кто без моего разрешения покинет свой гамак.

Переправа через бурные реки потребовала нескольких недель. Мы считали, что все водопады уже пройдены, но лесное эхо донесло до нас гул нового неистового водоворота. Вдали над скалами пена его вздымалась, как вымпел. Клокочущие струи дыбились с ревом и поднимали ветер, гневно трепавший кроны бамбука и приводивший в движение легкую радугу, невесомой дугой колебавшуюся в тумане водяных брызг.

По обеим сторонам бушующего потока высились обломки размытого рекой базальта. Направо, образуя тесную горловину, словно это была рука, протянутая утесом к пучине, свисал над водой ряд громадных камней, откуда низвергались искрящиеся каскады. Нам надо было преодолеть течение реки вдоль левого берега; скалы справа не позволяли тащить курьяру волоком. Мы привыкли к тому, что подобные маневры оканчивались нашей победой, и тащили лодку, пробираясь краем обрыва, но, попав на подводные рифы, лодка, лишенная балласта и рулевого, дала крен и завертелась в бешено бурлящем водовороте. Эли Меса, руководивший героическим переходом, взвел курок револьвера и приказал майпуренцам спуститься по камням, перескочить в лодку и сесть на носу и корме с веслами в руках. Отважные туземцы повиновались ему и, примостившись в скользком челноке, крутившемся среди пены, старались направить его в сторону главного течения, но вдруг трос лопнул, лодку втянуло назад в водоворот, и не успели мы крикнуть, как огромная воронка поглотила людей.

На поверхности реки остались лишь две шляпы, кружившиеся в водовороте, над которым радуга раскинула крылья, как бабочка индианки Мапирипаны.


Картина мгновенной гибели гребцов ослепила меня, как молния, своей красотой. Какое это было великолепное зрелище! Смерть выбрала новую форму расправы со своими жертвами, и стоило бы только поблагодарить ее, если бы она пожрала и нас, не пролив крови, не окрасив наши трупы отвратительной мертвенной бледностью. Как прекрасна была смерть этих людей — жизнь их угасла мгновенно, как искра в водяной пене, сквозь которую унеслись ввысь их души, породив в ней веселое кипенье.

Пока мы, стремясь оказать хотя бы запоздалую помощь, сбегали с утеса, чтобы бросить веревку утопающим, я невольно подумал, что их спасение снизило бы величественность катастрофы, и, не отводя глаз от подводных камней, я ощутил тайную боязнь, что распухшие тела утопленников всплывут и присоединятся к пляске их шляп в водовороте. Но бурлящие струи успели окончательно смыть следы недавней трагедии.

— Ты дурак, Франко! Зачем ты стараешься спасти тех, кого унесла внезапная смерть? Какая им польза, если они воскреснут? Оставим их здесь, можно только позавидовать такой смерти!

Франко вытаскивал на берег обломки челна. Он замахнулся на меня:

— Так, значит, друзья ничего для тебя не стоят? Вот чем ты платишь нам? Я никогда не считал тебя таким гадким и бесчеловечным!

Вспышка гнева Фиделя ошеломила меня. Я чувствовал себя оскорбленным и искал взглядом карабин. Франко старался перекричать грохот потока и размахивал руками перед моим лицом. Его резкий тон задел меня. Никогда не видел я гнева, выраженного в такой яркой и бурной форме. Фидель говорил о своей жизни, загубленной ради моего каприза, о моей неблагодарности, о моем своевольном характере и злопамятстве.

— Ты уже не раз обманывал меня в Мапорите, ты скрыл от меня свое положение, прикинувшись богатым человеком, тогда как твоя нищета выдавала тебя с головой; ты уверял, что женат, хотя смущение Алисии говорило о ваших подлинных отношениях. И ты еще ревновал Алисию, как девушку, после того как сам же соблазнил и развратил ее. Ты сам, похитив ее, научил обману, а теперь разражаешься воплями, когда она похищена другим. Ты гоняешься за ней в пустыне, а в городах изнывают в своей добродетели другие женщины, покорные и красивые! Ты втянул товарищей в эту авантюру, в это опасное путешествие и заранее радуешься их трагической гибели! И все — из-за твоей сумасбродной горячности и любви к эффекту, — продолжал Франко.

Последние слова Фиделя ударили меня, как обухом по голове. Как, это я-то сумасброд? Почему? Почему?

Я парировал удар и попал в цель.

— Дурак! В чем мое сумасбродство? То, что я делаю из-за Алисии, ты сделал сам из-за Грисельды! Думаешь, я не знаю? Ты убил из-за нее капитана!

И, чтобы еще сильнее обидеть Франко, я прибавил, пародируя известную поговорку: «Плохо, не когда имеешь любовницу, а когда женишься на ней».

Услышав мой язвительный смех, Фидель прислонился к скале. Одно мгновение казалось, что он вот-вот упадет. Мои слова пронзили его, как копье. И тогда я услышал страшное признание, которого никак не мог ожидать:

— Я не убивал капитана. Его заколола сама Грисельда. Это может подтвердить Эли Меса, тот самый, что идет с нами сейчас. Правда, тогда, вбежав в темную комнату, я, не целясь, несколько раз выстрелил. Но Грисельда отняла у меня револьвер, зажгла свечу и мужественно произнесла: «Он потушил свет, чтобы обесчестить меня; и я отплатила ему». Капитан плавал в луже собственной крови...

Если Грисельда и была виновата, она искупила вину своим мужеством. Я взял у нее кинжал, — продолжал Фидель, — отдал себя в руки правосудия и принял всю вину на себя. Но капитан не предал дела огласке. Он не обвинил никого.

Корреа и Меса подтвердят, как меня обирал судья из Орокуэ. Он хотел уличить меня в незаконном сожительстве, но его удерживала мысль, что мы можем оказаться женатыми. Грисельда — ловкая женщина, и она не упускала случая рассказывать о нашем браке. На этой лжи держалась вся наша жизнь. Клянусь, что все сказанное мною — правда!

Этот рассказ был настолько неожиданным, что поверг меня в неописуемое смятение, и у меня невольно закружилась голова. А между тем Фидель продолжал обнажать свое сердце и раскрывать свою душевную драму. Он говорил о семейных ссорах, об отвращении к совместной жизни с убийцей, о попытках добиться желанной развязки. Он ни на миг не терял надежды, что жена сама уйдет от него и тем самым избавит его от постыдной необходимости прогнать ее без всякой видимой причины. Но Грисельда, к несчастью, оставалась верной ему: она окружила его вниманием и заботой, привязав к себе нерасторжимыми узами ласковой жалости, которая победила глубокую неприязнь мужа. Для нее он, работая в поте лица, создал ранчо Мапорита. Он хотел обеспечить ей безбедную жизнь и вернуться в Антиокию, когда ему за давностью лет простят дезертирство. Но, когда он, Фидель, убедился в том, что Баррера ухаживает за Грисельдой, в нем вспыхнула ревность. Может быть, без моего пагубного примера он покорился бы судьбе и предоставил Грисельде свободу, но я заразил его своим бешенством, и теперь он следом за мною идет к катастрофе. Теперь уж поздно раздумывать! Поздно размышлять! Возвращение немыслимо! Он не простит беглянке, ни живой, ни мертвой, но он не хочет причинить ей вреда. Он не знает, что делать!

Я ничего больше не припоминаю из его слов: я слушал их машинально. Завеса прошлого упала с моих глаз. Забытые подробности предстали передо мной в ином свете, и я отдал себе отчет во многих не замеченных раньше обстоятельствах! Да! Грисельда имела основание уговаривать мужа покинуть Мапориту! И вот почему она так отчаянно закричала, когда я замахнулся ножом на Мильяна, пытавшегося отнять товары у дона Рафаэля! Блеск клинка напомнил ей ужасную сцену, когда она с зажженной свечой стояла над плавающим в крови соблазнителем. «Он потушил свет, чтобы обесчестить меня, и я отплатила ему». Я вспомнил ее мнение о людях и слова, которыми она постоянно сдерживала мои приставанья: «Если ты не хочешь взять меня с собой, не будь так нахален. За кого ты меня принимаешь? Тебе я прощаю, но другому... другому я показала, кто я такая!»

И Грисельда, вздрогнув, ударяла кулаком по моей груди, словно пронзая ее карающей сталью.

Эту жизнерадостную и вспыльчивую женщину Алисия сделала своей советчицей, своей наперсницей. В неопытной и замкнутой Алисии под опасным влиянием Грисельды развился новый характер. Думая, быть может, что я ее брошу, Алисия отдалась под покровительство хозяйки и подражала Грисельде даже в недостатках, не обращая внимания на мои упреки и давая мне понять, что она — не одна и я могу уйти от нее когда угодно.

Как-то раз Грисельда в мое отсутствие обучала Алисию стрельбе в цель. Я застал их с дымящимся револьвером, но женщины отнеслись к моему появлению так равнодушно, словно занимались шитьем.

— Это что еще такое, Алисия? Давно ли ты стала такой храброй?

Алисия, не отвечая, пожала плечами, а подруга ее промолвила с усмешкой:

— Мы, женщины, должны все уметь! Нельзя поручиться даже за мужа...

Эли Меса прервал мои мысли:

— Ваша дружба нерушима. Это — пустячная ссора. Руки лейтенанта не запятнаны кровью. Вы можете смело пожать их.

Схватив руки Фиделя, я сказал Эли:

— Дай мне и твои руки, они запятнаны во имя справедливости.

В эту ночь сбежали Пипа и оба гуаибо.


— Друзья мои, я согрешил бы против совести и чести, если бы не заявил вам сейчас, как уже говорил вчера, что вы свободны, что моя судьба не должна связывать вас и направлять по одному со мною следу. Думайте о вашей жизни прежде, чем о моей. Предоставьте меня моей судьбе. У вас есть еще время вернуться. Моя дорога ведет к смерти.

Если вы упорно не желаете покидать меня, то пеняйте на себя. Мы будем единодушны во имя общего дела, но каждый будет сам отвечать за свою судьбу. В противном случае я не соглашусь остаться с вами.

Вы говорите, что от места слияния этой реки с Гуавьяре всего полдня пути по воде до поселка Сан-Фернандо дель-Атабапо. Если вы не боитесь, что полковник Фунес задержит вас, как подозрительных, минуйте берегом пороги, свяжите плот из банановых стволов и спуститесь до Атабапо. Пищу — кокосовые орехи и пальмовые побеги — вы найдете в лесу.

Я со своей стороны прошу вас об одном: помочь мне переправиться на другой берег. Майпуренцы уверяли, что дельта Папунагуа расположена в нескольких километрах от этих порогов. Там живут индейцы пуйнаве. С ними я проберусь до Гуайниа. Вы знаете, к чему я стремлюсь, хоть это и может показаться бредом сумасшедшего.

С такими словами обратился я к товарищам утром, после того как мы провели ночь на скалистом берегу Инириды.

Рыжий Меса ответил за всех:

— Мы четверо будем одним человеком. Что сделано, то сделано. Смело вперед!

И он пошел по обрывистому берегу в поисках удобного места, где бы мы могли переправиться через реку с гамаками и оружием.

С этого дня мной овладело отчетливое предчувствие беды, и вся цепь последовавших за этим несчастий наметилась уже тогда. Но я неуклонно шел вперед по отмелям, временами бросая тревожный взгляд на противоположный берег: я был уверен, что мне уже не придется вернуться по своим следам. Мои глаза встречались тогда с глазами Фиделя, и мы молча улыбались.

— Очень хорошо, что Пипа сбежал, — произнес Корреа. — Разве можно было полагаться на этого бандита, на этого дьявола? Сколько раз он повторял нам, что лучше выйти на Гуайниа перешейком у Неукена. Он, видно, боялся леса. Но еще больше — полковника Фунеса.

— Ты прав, — ответил я ему. — Пипу вечно пугала мысль, что у порогов на нас набросятся беглые индейцы, прячущиеся в этих непроходимых дебрях.

— А сколько раз он врал, что видит над скалами дым, и не соглашался, когда ему говорили, что это — водяная пыль над водопадами.

— Но здесь, бесспорно, проходили люди, — заметил Меса. — Смотрите, на берегу — рыбьи кости, головни, кожура плодов.

— И еще более редкие предметы, — прибавил Франко, — консервные банки и пустые бутылки. Это были не индейцы, а недавно прибывшие гомеро.

При этих словах я подумал о Баррере, но Рыжий продолжал, словно угадав мою мысль:

— Я совершенно убежден, что те, кого мы ищем, — на Гуайниа. Здесь слишком мало следов — прошло не больше двадцати человек, — и следы все крупные. Это были венесуэльцы. Надо перебраться на другой берег и поискать других признаков их пути. Видите просвет в черной полосе лесов? Быть может, это устье Папунагуа.

Тем же вечером, улегшись ничком на плоту и гребя руками вместо весел, мы переплыли на противоположный берег по окровавленной заходящим солнцем глади реки.


Я с яростью накинулся на дозорного. И, несомненно, я убил бы его, если бы он попытался оказать хоть малейшее сопротивление. Когда этот человек, дрожа всем телом, спускался с дозорной вышки по зарубкам бревна, служившего ему лестницей, я толкнул его, и он упал на землю. Тогда я схватил его за волосы, беззащитного и ошеломленного падением, и заглянул ему в лицо. Это был худой высокий старик: он испуганно смотрел на меня, прикрывая руками голову в ожидании удара мачете. Губы его дрожали, и он умоляюще бормотал:

— Не убивайте меня, ради бога! Не убивайте меня!

Выслушав эту мольбу и поразившись сходством, которое накладывает на людей старость, я невольно вспомнил о старике отце и, стыдясь своего поступка, обнял пленника и поднял его с земли. Зачерпнув шляпой воду, я предложил ему напиться.

— Простите меня, — сказал я, — я забыл о вашем возрасте.

Между тем мои, товарищи, прятавшиеся в овраге, чтобы прийти мне на помощь в случае опасности, обыскали вышку, прежде чем я успел удержать их. Там никого не было. Они спустились оттуда с ружьем дозорного.

— Чье это ружье? — крикнул на старика Франко.

— Мое, сеньор, — ответил тот прерывающимся голосом.

— А что вы делали здесь с ружьем?

— Меня несколько дней назад оставили здесь, больного...

— Вы сторожите пороги? Станете отпираться — расстреляем.

Старик, обернувшись к Франко, упал на колени:

— Не убивайте меня ради бога! Пощадите!

— Куда ушли люди, которые были с вами здесь? — спросил я.

— Они ушли третьего дня на верховья Инириды.

— А что за трупы развешаны ими на прибрежных скалах?

— Трупы?

— Да, да! Мы заметили их сегодня утром: над ними кружили стервятники. Они висели на пальмах, голые, прикрепленные проволокой к стволам деревьев.

— В этих местах полковник Фунес ведет непрерывную войну с Кайенцем. С неделю назад дозорные увидели подымающуюся вверх по реке лодку. А так как у Кайенца есть свои гонцы, то он на следующий же день узнал об этом. Кайенец привел с Исаны двадцать пять человек и напал на лодку.

— Следы на песке оставили люди с этой лодки, — перебил старика Меса. — Дым от их костра видел Пипа.

— Скажите, что это были за люди?

— Агенты полковника. Они ехали из Сан-Фернандо грабить каучук и охотиться на индейцев. Все они погибли. Здесь уже такой обычай — вешать трупы для острастки.

— А где Кайенец?

— Он делает то, что собирались делать убитые.

Старик помолчал и прибавил:

— Где ваш отряд? Откуда вы пришли и почему вас никто не заметил?

— Часть пробирается лесом, остальные уже поднимаются по Папунагуа. Кайенец убил наших разведчиков, пока мы перебирались через пороги.

— Скажите своим людям, сеньор: если наткнутся на пустые бараки, пусть не едят там маниока. Этот маниок отравлен.

— А тот, что лежит здесь в корзинах?

— Тоже. Съедобный маниок мы прячем.

— Принесите его и попробуйте у нас на глазах. Когда старик поднялся на ноги, я увидел, что икры его покрыты язвами. Он заметил мой взгляд и униженно произнес:

— Откройте сами корзину. Я, наверно, вызываю у вас отвращение.

Мулат протянул ему чашку с маниоком, и старик начал жевать его, не скрывая слез.

Я сказал ласково, стараясь приободрить его:

— Не огорчайтесь, жизнь у всех тяжелая. Дайте нам поесть из ваших запасов. Вы — хороший человек! Вот увидите — мы будем друзьями!


Ночью молнии полыхали во тьме и сельва шумела глухими голосами. Пока ветер и дождь не загасили костра, я прислушивался к разговорам товарищей со стариком, но тяжелый сон, наконец, победил меня, и я потерял нить беседы. Старика звали Клементе Сильва, и, по его словам, он был родом из провинции Пасто. Шестнадцать лет бродил он в лесах, работая в качестве каучеро, и не скопил ни сентаво.

Когда я проснулся, старик словоохотливо объяснял заискивающим тоном:

— Я видел ваш передовой отряд. Трое переправились через реку вплавь. Я боялся, что Кайенец вернется, если узнает об этом, и промолчал. А теперь, когда я решил уйти...

— Послушайте, — прервал я его, приподнимаясь с гамака. — Скольких человек вы видели? Когда это было?

— Скажу — не совру: я видел троих пловцов два дня тому назад. Это было часов в семь утра. И еще я помню: одежду они привязали к голове. Каким-то чудом они не нарвались на Кайенца... В этом аду происходят такие вещи...

— Спокойной ночи. Я знаю, кто они... Хватит разговоров.

Я сказал это, чтобы помешать товарищам проговориться. Но я уже не мог заснуть и продолжал думать о Пипе и гуаибо. Я чувствовал, что нервничаю, опускаю руки перед окружавшими нас опасностями, но укрепился в решении не отступать назад, хотя бы мне и пришлось расстаться с этой беспокойной жизнью и погибнуть вместе со своими капризами и планами мести. Почему дон Клементе Сильва не уложил меня выстрелом, когда я бросился на него, надеясь быть убитым? Почему задержался Кайенец, несущий нам цепи и пытки? Пусть он повесит меня на дереве, пусть солнце сгноит мой труп и ветер качает его, как маятник!

— Где дон Клементе Сильва? — спросил я Рыжего Месу, когда рассвело.

— Умывается у канавки.

— Зачем вы оставили его одного? Он убежит...

— Нечего бояться: с ним Франко. Да и потом Сильва все утро жаловался на ногу.

— А ты что думаешь об этом старике?

— Он не знает, что мы его земляки. По-моему, надо во всем признаться ему и попросить помочь нам.

Когда я добрался до родника, то увидел, что Фидель промывает старику язвы. Это зрелище растрогало меня. Сильва, заслышав мои шаги, устыдился своего жалкого вида и поспешил опустить штанину до щиколотки. Смущенным голосом он ответил на мое приветствие.

— Откуда у вас эти струпья?

— Вы и не поверите, сеньор. Это укусы пиявок. Добывая каучук, мы живем в болотах; эти проклятые пиявки облепляют нас, и пока каучеро вытягивает кровь из дерева, пиявки сосут его собственную кровь. Сельва обороняется от своих палачей, и в конце концов побежденным оказывается человек.

— Значит, борьба идет не на жизнь, а на смерть?

— Да, сеньор! А ведь в сельве живут не одни пиявки. Не говоря уже о москитах и муравьях, там водятся двадцатичетырехножка и тамбоча, ядовитые, как скорпионы. Хуже того, сельва точно подменяет человека, она развивает в нем самые низменные инстинкты: жестокость разливается ядом в его душе, алчность палит сильнее лихорадки. Жажда золота поддерживает слабеющие силы, и запах каучука сводит с ума мечтой о миллионах. Пеон работает в поте лица, надеясь стать предпринимателем, выбраться в один прекрасный день в большой город, промотать там привезенный с собой каучук, насладиться любовью белых женщин и месяцами пьянствовать; его окрыляет сознание, что в лесах тысячи рабов отдают свою жизнь, доставляя ему все эти удовольствия, как он сам когда-то это делал ради своего бывшего хозяина. Но действительность подрубает крылья мечтам, а бери-бери — плохой друг. Многие погибают от горячки, обнимая истекающее соком дерево. Припав пересохшим ртом к его коре, чтобы не водой, а хотя бы жидким каучуком утолить лихорадочную жажду, они сгнивают там, как опавшие листья, обглоданные крысами и миллионами муравьев, единственными миллионами, которые достаются им после смерти.

Судьба других складывается удачней: за жестокость их выдвигают в надсмотрщики, и они поджидают каждый вечер рабочих, чтобы получить от них добытый каучук и занести в конторскую книгу его стоимость. Надсмотрщики всегда недовольны трудом каучеро, и злоба их измеряется числом ударов хлыста. Сдавшему десять литров сока они записывают пять и наживаются на этом, тайком сбывая свои запасы предпринимателям из другой области или обменивая припрятанный каучук на водку и товары заехавшему в сирингали торговцу. То же самое делают и многие пеоны. Сельва толкает их на гибель, и они тайно и безнаказанно грабят и убивают друг друга. Ведь до сих пор никто не слыхал, что рассказывают деревья сельвы о порожденных ею трагедиях.

— Зачем же вы терпите такие муки? — спросил я с негодованием.

— Несчастья хоть кого придавят, сеньор...

— Почему же вы не возвращаетесь на родину? Как нам освободить вас?

— Спасибо, сеньор.

— А пока надо вылечить ваши язвы. Дайте я посмотрю их.

Хотя старик стыдливо упирался, я засучил ему штаны, присел на корточки и осмотрел его ногу.

— Ты ослеп, Фидель? У него же в ранах черви?

— Да, надо нарвать листьев отобы и вывести их.

Старик, охая, причитал:

— Да как же это так? Какой стыд! Черви! Черви! Должно быть, я заснул как-нибудь среди дня, и меня облепили мухи.

Когда мы вели его в барак, он повторял:

— Черви! Человека заживо съели черви!


— Знайте, дон Клементе, — сказал я ему в тот же день, — что я по натуре своей — друг слабых и обездоленных. Даже если бы я знал, что завтра вы нас предадите, я сжалился бы сегодня над беспомощным стариком. Вы можете не верить моим словам, но вспомните: ведь мы могли бы вас прикончить уже за одно то, что вы — сообщник такого разбойника, как Кайенец. Вы спрашиваете, куда мы уведем вас, и просите позволения выстирать перед смертью свои лохмотья. Знайте же, что мы не собираемся ни убивать, ни уводить вас с собой. Наоборот, я прошу вас помочь нам: мы ваши земляки и пришли сюда одни.

Старик вскочил на ноги, словно желая убедиться, не сон ли все это. Он недоверчиво уставился на нас и, простирая к нам руки, воскликнул:

— Вы колумбийцы! Вы колумбийцы!

— Да, мы ваши земляки и друзья.

Дон Клементе отечески прижал нас к своей груди, а потом, дрожа от волнения, засыпал нас сбивчивыми вопросами о родине, о нашем путешествии, о наших именах.

— Сначала поклянитесь, что мы можем рассчитывать на вашу верность.

— Клянусь богом и его правосудием!

— Очень хорошо. Но что вы посоветуете? Как вы думаете, убьет нас Кайенец? Или нам придется убить его?

Старик не понял меня, и я поставил вопрос по-иному:

— Как по-вашему: Кайенец может сюда возвратиться?

— Не думаю. Он уехал на Каньо Гранде грабить каучук и ловить индейцев. Ему нет расчета возвращаться сейчас в свою факторию на Гуараку; там ждет его «мадонна», а он задолжал ей.

— Какая такая мадонна?

— Так прозвали турчанку Сораиду Айрам. Она путешествует по этим рекам, занимается меновой торговлей с сирингеро и держит в Манаос большой магазин.

— Слушайте. Вы должны вывести нас на Гуараку, чтобы мы успели переговорить с сеньорой Сораидой Айрам до возвращения Кайенца.

— Я хорошо знаю мадонну; мне приходилось служить у нее. Она вывезла меня на Рио-Негро с Путумайо. Со мной там плохо обращались, я бросился к ее ногам и упросил купить себя. Я был должен хозяину две тысячи солей,[43] Соль — перуанская денежная единица. но донья Сораида зачла эту сумму по взаиморасчетам с ним и увезла меня в Манаос и Икитос, не платя мне никакого жалованья, а потом продала меня за шесть конто[44] Конто — крупная бразильская монета. Мигелю Песилю, тоже турку: он и увел меня на каучуковые разработки Наранхаля и Ягуанари.

— Что? Что вы говорите? Вы знаете сирингали на Ягуанари?

Франко, Эли и мулат вскричали:

— Ягуанари?.. Ягуанари? Да ведь мы сами ищем туда дорогу!

— Да, сеньоры, Ягуанари. По словам мадонны, туда на разработки месяц назад прибыли двадцать колумбийцев и несколько женщин.

— Двадцать? Только двадцать? Их было семьдесят два человека!

Наступило скорбное молчание. Побледнев от ужаса, мы смотрели друг на друга и бессознательно повторяли: «Ягуанари! Ягуанари!»


— Как я вам уже сказал, — прибавил дон Клементе Сильва, когда мы поведали ему нашу одиссею, — вот все, что мне известно. Я знаю Барреру понаслышке, знаю, что он имеет дела с Песилем и Кайенцем. Они собираются выйти из компании с мадонной; донья Сораида требует уплаты долгов и отказывается предоставить им новую отсрочку. Я слышал, что Баррера обязался доставить из Колумбии двести каучеро, но привез оттуда в несколько раз меньше, потому что расплачивался по дороге за старые долги завербованными им каучеро. Кроме того, нас, колумбийцев, невысоко ценят в этих местах, говорят, что мы строптивы и сбегаем при первой возможности. Я прекрасно понимаю ваше желание увидаться с мадонной. И все же наберитесь терпения. Мое дежурство кончится лишь в субботу.

— А что, если ваш сменщик застанет нас здесь?

— Не беспокойтесь. Он спустится по Папунагуа, а мы уйдем новой просекой и оставим зажженный костер, чтобы он удостоверился в том, что я здесь был. С этой вышки видна вся река и легко заметить любое судно. Не возьму в толк, как это вы застали меня врасплох!

— Мы шли наугад этим берегом. Собаки заметили человеческие следы... Но не в этом дело... Значит, необходимо подождать несколько дней?

— Да, и подойти к баракам в тот час, когда там не будет Кабана. Этот надсмотрщик известен своей свирепостью. Он много времени проводит на просеках, проверяя работу. Я покажу вам факторию, вы пойдете туда одни и заявите, что жандармы отняли у вас свежий маниок, который вы везли на продажу. Там уже знают, что это жандармы Фунеса и что Кайенец зарезал их. Скажите еще, что у вас разбилась на порогах лодка и вам пришлось идти берегом и лесами, пока я не задержал вас. Объясните, что вы просили у меня помощи, и я вывел вас на тропу, ведущую к Гуараку, и прибавьте, что вы по моему совету явились к Кайенцу молить о защите. Такие речи польстят ему — они укрепят добрую славу предприятия, о котором ходит так много нехороших слухов. Помните — выдумка иногда полезней правды. А когда я вернусь с дежурства, я подтвержу, что вы пришли одни и не тронули меня.

— А если нас принудят работать? — заметил Корреа.

— Не бойся, мулат, — наставительно возразил я. — Мы так или иначе рискуем жизнью.

— Не знаю, что вам и посоветовать на сей счет. Кайенец осторожен и жесток, как ягуар. Но вы ведь ничего ему не должны и можете сказать, что пробирались в Бразилию... Правда, это не помешает ему заявить, что вы сбежали с соседних факторий...

— Объясните нам это, дон Клементе. Мы плохо знаем здешние порядки.

— Каждый владелец каучуковых разработок строит бараки, которые служат жилищами и кладовыми. Вы увидите их на Гуараку. Эти бараки, или склады, никогда не пустуют: там хранят каучук, товары и провиант и живут надсмотрщики со своими наложницами.

Рабочая сила по большей части состоит из туземцев и завербованных белых. По законам разработок гомеро могут менять хозяина не раньше, чем через два года. Пеону записывают в его личный счет выданную авансом разную мелочь, инструменты и провиант, а за сданный каучук уплачивают смехотворно низкую цену, установленную хозяином. Сирингеро никогда не знает ни того, сколько стоит полученное в счет аванса, ни того, что полагается ему за добытый каучук; интересы предпринимателя требуют, чтобы рабочие вечно оказывались у него в долгу. Этот новый вид рабства не только является пожизненным, но и передается по наследству.

Надсмотрщики со своей стороны изобретают всяческие формы грабежа: они воруют каучук у сирингеро, отнимают у них жен и дочерей, посылают на бедные каучуком участки, где невозможно выполнить дневное задание; вечером же рабочего ждут оскорбления и побои, а то и пуля в лоб. А потом скажут, что человек сбежал или умер от лихорадки, — и кончены счеты.

Но было бы несправедливо забывать о предательствах и подлогах. Не все пеоны чисты, как голуби: многие вербуются в надежде бежать с полученными деньгами, или свести счеты с врагом, или же переманить товарищей и продать их на чужую факторию.

Все это послужило поводом к соглашению между предпринимателями: они условились задерживать каждого, кто не представит пропуска с места работы или паспорта с пометкой, что он отпущен хозяином на свободу после уплаты всех долгов. Заградительные отряды на каждой реке следят за неукоснительным исполнением этого распоряжения.

Но это соглашение — неиссякаемый источник произвола. Что, если хозяин откажется выдать пропуск? Что, если агенты другого хозяина отнимут этот пропуск у каучеро? Подобные случаи нередки. Пленник переходит под власть того, кто его поймал, и новый хозяин заставляет его работать на своих участках, как беглого, пока о нем проверяются все данные. Идут год за годом, а рабству нет конца... Так поступил со мной и Кайенец.

Я работал на него шестнадцать лет! Но я обладаю сокровищем, которое стоит вселенной; никто не отнимет его у меня, и я унесу его на родину, если приведется опять стать свободным: мое сокровище — это ящичек с останками моего сына.


— Чтобы решиться рассказать вам мою историю, — сказал нам вечером Сильва, — надо потерять чувство стыда перед самим собой. У каждого в глубине души таится неведомый другим позор. Мой позор — это запятнанная честь семьи: дочь моя, Мария Гертруда, перестала быть мне дочерью.

Такая боль звучала в словах Клементе, что мы притворились, будто не поняли его. Франко обрезал ногти ножом. Эли Меса чертил палкой по земле, я курил, пуская кольца дыма. Один лишь мулат, казалось, был захвачен печальным повествованием старика.

— Да, друзья, — продолжал старик, — негодяй, обманувший дочь обещанием жениться, соблазнил ее в мое отсутствие. Младший мой сын Лусьянито ушел с уроков, прибежал ко мне в соседний поселок, где я занимал скромную должность, и рассказал мне, что любовники тайно встречаются по ночам, а мать обругала его, когда он сообщил ей об этом. Выслушав Лусьянито, я вышел из себя, обозвал его ябедником и запретил ему мешать браку Марии Гертруды, уже обменявшейся с женихом кольцами. Мальчик горько заплакал и заявил, что он покинет родину до того, как семейный позор заставит его краснеть перед товарищами по школе.

Я отправил Лусьянито домой с пеоном, которому дал письма к жене и к Марии Гертруде, полные родительских наставлений и советов. А Мария Гертруда тем временем бежала из дома.

Вообразите себе мое горе перед лицом такого позора! Я бросил домашний очаг, чтобы преследовать беглянку. Я обращался к властям, вымаливал помощь у друзей, поддержку у влиятельных лиц; все заставляли меня рассказывать пикантные подробности. Я глотал слезы, а они с сокрушенными лицами попрекали меня: «Во всем виноваты родители. Надо лучше воспитывать детей!»

Когда, измученный такою пыткою, я возвратился домой, меня ждала новая беда: на стене, около рабочего стола, на котором ветер перебирал листки растрепанной книги, висела грифельная доска Лусьянито; в ящике я увидел школьные награды и игрушки, шапку, вышитую ему сестрой, часы — мой подарок, медальон с портретом матери. На доске был нацарапан крест, а под ним я прочел слова: «Прощайте, прощайте навсегда!»

Сильнее паралича разбило горе мою бедную жену. Сидя на краю ее постели, я видел, как она обливает слезами подушку, и старался найти для нее слова утешения, которых сам никогда не знал. Временами жена впивалась мне в руку и кричала: «Верни мне детей! Верни мне детей!» Утешая ее, я прибегнул к обману, выдумал, будто Мария Гертруда вышла замуж, а Лусьянито я отдал в школьный интернат. Но смерть, радуясь горю, уже стояла у ее изголовья.

Никто, ни родня, ни друзья не навещали меня. Однажды я позвал через изгородь соседку присмотреть за больной, а сам пошел за доктором. Вернувшись домой, я увидел, что жена держит в руках грифельную доску Лусьянито и не сводит с нее глаз, думая, что это портрет мальчугана. Так она и умерла! Укладывая ее в гроб, я, рыдая, дал клятву: «Клянусь богом и его правосудием, что найду Лусьянито живого или мертвого и верну его матери!» Я поцеловал покойницу в лоб и положил ей на грудь жесткую доску, чтобы она унесла с собой в вечность крест, начертанный ее сыном.

— Дон Клементе, не воскрешайте этих воспоминаний, не растравляйте себе душу. Старайтесь опустить в своих рассказах ваши переживания. Лучше расскажите о своих скитаниях в сельве.

Старик пожал мне руку.

— Вы правы. Надо быть скупым в своем горе.

Я шел по следам Лусьянито до Путумайо. В Сибундое мне сказали, что вниз по реке вместе с несколькими мужчинами спустился бледный мальчик в коротких штанишках, на вид не старше двенадцати лет; из вещей у него был лишь узелок с бельем. Мальчик отказывался назвать свое имя и сообщить, откуда он, но спутники его похвалялись, что отправляются на поиски каучуковых участков Ларраньяги, этого недостойного сына Колумбии, компаньона Араны и других предпринимателей перуанцев, поработивших в бассейне Амазонки более тридцати тысяч индейцев.

В Мокоа меня охватили первые сомнения: путешественников видели, но никто не мог сказать мне, на какую тропу они свернули с перекрестка четырех дорог. Возможно, они пошли сухим путем к реке Гинео, чтобы выйти на Путумайо выше гавани Сан-Хосе и спуститься вниз по этой реке до устья Игарапараны; но вполне вероятно было и то, что они пошли просекой из Мокоа в порт Лимон на реке Какета, чтобы спуститься по ней до Амазонки и подняться вверх по Амазонке и Путумайо к каучуковым разработкам «Водопадов». Я решил избрать последний путь.

На мое счастье, в Мокоа мне предложил курьяру и свое покровительство колумбиец Кустодио Моралес, поселенец с реки Куиманья. Он предупредил меня об опасности пути через пороги Араракуары и расстался со мной в Пуэрто Писсарро, посоветовав идти лесом к гавани Флорида на реке Карапарана, где стоят бараки перуанцев.

Одинокий, больной, пустился я в путь. Добравшись до цели, я нанялся каучеро, и хозяин открыл мне счет. Мне уже говорили, что моего малыша в этих краях никто не видел, но я хотел сам убедиться в этом и вышел на добычу каучука.

Правда, в моей партии мальчика не было, но он мог попасться мне на каком-либо другом участке. Никто из каучеро никогда не слыхал его имени. Временами я утешал себя мыслью, что Лусьянито не заразился грубой распущенностью здешних нравов. Но как мимолетно было мое утешение! Он наверняка работал в отдаленных сирингалях, тупея от унижения и нищеты, жестокости и подлости.

Надсмотрщик начал жаловаться на мою работу. Однажды он хлестнул меня по лицу плетью и запер в бараке. Всю ночь просидел я с колодкой на ногах, а на следующий вечер меня перевели в «Очарование». Я добился того, чего хотел: я мог искать Лусьянито на других разработках...

Дон Клементе Сильва на минуту замолк. Он обхватил голову дрожащими руками, словно еще чувствуя на лице удар бича, и прибавил:

— Друзья, эта пауза равняется двум годам. Из «Очарования» я сбежал к «Водопадам».


В ночь моего появления на «Водопадах» праздновали карнавал. У перил террасы шумно голосила пьяная толпа. Индейцы, белые из Колумбии, Венесуэлы, Перу и Бразилии, антильские негры — вся эта разноплеменная толпа орала, требуя спиртного, женщин и подарков. Тогда в толпу из задней двери лавки начали выбрасывать ракеты, пуговицы, консервы, галеты, жевательный табак, альпаргаты, рубашки, сигары. Те, кто не успевал ничего подобрать, ради потехи, толкали товарищей на падающие предметы, и тут же начиналась возня, хохот и драка. По другую сторону террасы, у чадящих ламп, кучки людей, стосковавшихся по родине, слушали песни своей земли: бамбуко, хоропо, кумбья-кумбья. Но вот волосатый, желтушный надсмотрщик взобрался на помост и разрядил в воздух винчестер. Наступила тишина. Все лица повернулись к оратору. «Каучеро, — воскликнул он, — вы уже убедились в щедрости нового хозяина! Сеньор Арана организовал компанию, владеющую каучуковыми лесами «Водопадов» и «Очарования». Надо только работать, надо быть покорным, надо повиноваться! В магазине больше не осталось подарков. Те, кому не досталось одежды, пусть запасутся терпением. А те, кто требовал женщин, знайте, что со следующими катерами их приедет сорок, — слышите, целых сорок, — и их будут время от времени распределять между наиболее отличившимися рабочими. Кроме того, отсюда скоро отправится экспедиция на покорение племен андоке, и ей поручено будет захватывать женщин всюду, где они ни попадутся. Теперь слушайте внимательно: каждый индеец, имеющий жену или дочь, должен привести их в контору, а там разберутся и решат, что с ними делать».

Другие надсмотрщики тут же перевели речь на язык каждого племени, и праздник продолжался под крики и рукоплескания.

Я старался выбраться из толпы, боясь встретить там сына. Первый раз в жизни я не хотел его видеть. И все-таки я всматривался в каждого каучеро и спрашивал: «Сеньор, вы не знаете Лусьяно Сильву? Скажите, здесь нет никого из Пасто? Вы не знаете случайно, не живут ли здесь Ларраньяга или Хуанчито Вега?»

Люди вместо ответа смеялись мне в лицо; тогда я решил подняться на террасу дома. Сторожа прогнали меня оттуда. Кто-то крикнул мне, что водку раздают не здесь, а в бараках. И верно, туда двигалась вереница людей с кувшинами и кружками в руках. Они протягивали их надсмотрщику, распределявшему спирт. Один пьяный десятник решил позабавиться: он налил в кружку керосину и протянул ее индейцам. Никто не поддался на обман, и тогда он выплеснул на индейцев содержимое кружки. Не знаю, кто чиркнул спичкой, но только в одно мгновенье пламя, треща, охватило туземцев; расталкивая толпу, они с дикими воплями кинулись к ручью и, окутанные синеватым дымом, бросились в воду.

Владельцы «Водопадов» вышли на террасу с игральными картами в руках. «Что такое? Что случилось?» — спрашивали они. Еврей Барчилон крикнул: «Эй, ребята, не балуйте! Этак вы нам сожжете все пальмовые навесы!» Ларраньяга повторил приказ Хуанчито Веги: «Довольно развлекаться!» Почуяв смрад горелого человеческого мяса, хозяева плюнули и равнодушно удалились.

И подобно тому, как жеребец, брыкаясь и кусаясь, отделяет в загоне своих кобылиц от общего табуна, так надсмотрщики под несмолкаемый гул голосов оттеснили прикладами партии пеонов и загнали их в бараки.

Мне удалось прокричать во всю силу легких: «Лусьяно! Лусьянито! Отец твой — здесь!»


На следующий день моему долготерпению предстояло новое испытание. Было около двух часов дня, но хозяева еще спали. Утром, когда каучеро вышли на работу, ко мне подошел негр с Мартиники. Я заметил, что он точил о ножны страшное лезвие мачете.

— Эй, — сказал он, — почему ты остался здесь?

— Потому что я — румберо[45] Румберо — проводник. и собираюсь идти с разведывательной партией.

— Ты скорей похож на беглого. Ты был в «Очаровании»?

— Хотя бы и так. Разве эти участки — не одного хозяина?

— Ты тот самый негодяй, что вырезал на деревьях надписи? Хорошо еще, что тебе это сошло с рук.

Я положил конец опасному разговору и, увидав, что счетовод открыл дверь, вошел в контору. Счетовод даже не взглянул на меня, когда я поклонился ему, но я все же подошел к прилавку.

— Синьор Лоайса, — произнес я робко, — я хочу знать, если можно, сколько записано за моим сыном?

— За твоим сыном? Ты хочешь выкупить его? Тебе сказали, что он продается?

— Мне бы узнать... Его зовут Лусьяно Сильва.

Счетовод раскрыл большую книгу и, взяв карандаш, принялся подсчитывать. Колени дрожали у меня от волнения: наконец-то я узнаю, где Лусьянито!

— Две тысячи двести солей, — объявил Лоайса. — Какую надбавку требуют с тебя к этой сумме?

— Надбавку? Какую надбавку?

— Самую обыкновенную. Мы ведь не торгуем рабочими. Наоборот, предприятие ищет людей.

— Не скажете ли вы мне, где он сейчас?

— Твой мальчишка? Ты забыл, с кем разговариваешь! Об этом спрашивают у десятников.

На мою беду в контору вошел негр.

— Сеньор Лоайса, — крикнул он, — не теряйте попусту слов с этим стариком! Это — беглый из «Очарования» и Флориды, лентяй и бездельник. Вместо того чтобы подсекать деревья, он на них вырезал ножом надписи. Подите в сирингали, и вы убедитесь сами. На всех просеках — одно и то же: «Здесь был Клементе Сильва в поисках своего любимого сына Лусьяно». Каков негодяй!

Я, словно уличенный в преступлении, опустил глаза.

— Видно, никогда вы не были отцами! — произнес я.

— Как вам нравится этот развратный старикашка! Ну и бабник же он был, если и сейчас еще хвастается способностями производителя!

И они громко захохотали, глумясь надо мной; но я выпрямился во весь рост и слабой рукой ударил счетовода по лицу. Негр пинком отшвырнул меня к порогу. Поднимаясь с пола, я заплакал, но это были слезы удовлетворенной гордости!


Из соседней комнаты послышался сердитый, заспанный голос. Оттуда вышел, застегивая пижаму, толстый, одутловатый человек, грудастый, как женщина, и желтый, как сама зависть. Не дав ему открыть рта, счетовод подбежал к нему и доложил о случившемся:

— Я страшно огорчен, сеньор Арана. Извините ради бога! Но этот человек пришел узнать, сколько он должен компании; не успел я ему прочесть сальдо, как он набросился на меня и хотел порвать книгу, обозвал вас разбойником, а меня пригрозил зарезать.

Негр подтвердил его слова кивком головы; я остолбенел от негодования. Арана продолжал молчать. Бросив укоризненный взгляд, повергший в оцепенение обоих лгунов, он спросил, положив мне руки на плечи:

— Сколько лет Лусьяно Сильве, вашему сыну?

— Пятнадцатый год.

— Вы согласны выкупить у меня оба счета? Сколько вы должны компании? Сколько вы заработали за свой труд?

— Я не знаю, сеньор.

— Дадите за оба счета пять тысяч солей?

— Дам, дам, только у меня с собой нет денег. Если бы вы купили мой домик в Пасто... Ларраньяга и Вега — мои земляки. Можете справиться у них обо мне, мы вместе учились.

— Не советую вам даже кланяться им. Они недолюбливают бедных друзей... Скажите, — прибавил он, — вы не можете расплатиться каучуком?

— Нет, сеньор.

— А не можете ли вы раздобыть его на Какета? Я дам вам людей — вы совершите нападение на бараки.

Скрывая свое отвращение к этим хищническим махинациям, я прибег уже не к хитрости, а к обману. Я притворился, что обдумываю предложение Араны. Соблазнитель же продолжал осаду:

— Я обращаюсь к вашему содействию, ибо вижу, что вы человек честный и умеете держать язык за зубами. Ваше лицо — ваш лучший адвокат. Иначе я поступил бы с вами, как с беглым, отказался бы продать вам сына и сгноил бы вас обоих в сирингалях. Помните, что вам заплатить нечем и что я сам даю вам средство стать свободными.

— Вы правы, сеньор. Но признательность обязывает меня к добросовестности. Я не хотел бы давать обещания, пока не уверен, сумею ли я их выполнить. Я предпочел бы сначала побывать на Какета в качестве румберо и не дам ответа, пока не разведаю местность и не проложу там просеку для нападения.

— Придумано неплохо. Пусть так и будет. Это — ваша забота, а я позабочусь о вашем сыне. Спросите себе винчестер, провиант, компас и возьмите индейца-носильщика.

— Спасибо, сеньор, но тогда мой счет увеличится.

— Я заплачу, — это мой карнавальный подарок.


Надсмотрщики при виде пропуска, полученного мною от хозяина, чуть не лопнули от злости. Я мог проходить всюду, где вздумается, и они обязаны были предоставлять мне все необходимое. Мои полномочия давали мне право набрать до тридцати человек из любой партии и на любой срок. Вместо того чтобы направиться на Какета, я решил свернуть к бассейну Путумайо. Смотритель дорог на канале Эре, по прозвищу Пантера, задержал меня и послал мой пропуск на проверку. Арана подтвердил мои полномочия, но с ограничениями: мне ни в коем случае, не разрешалось брать с собой Лусьяно Сильву.

Этот приказ разрушил все мои планы; ведь я искал сына, чтобы увести его с собой. Не раз, прислушиваясь к треску падавших под топорами пеонов каучуконосных деревьев, я думал, что мой мальчик находится в этой партии и подвергается опасности погибнуть под рухнувшим стволом. В ту пору добывали черный каучук и сирингу, которую бразильцы называют пьяным соком; чтобы добыть сирингу, на коре дерева делают насечки, млечный сок собирают в кисеты и сгущают на дыму; для добычи черного каучука надо срубить дерево, сделать насечки по всей его длине, собрать сок и слить его в продувные ямы, где он медленно сгущается. Вот почему ворам было так просто припрятывать каучук.

Как-то раз я застал одного пеона, который заваливал свой тайник землей и листьями. По сирингалям ходили ложные слухи, будто я послан хозяевами отбирать каучук. Эта молва сослужила мне плохую службу: я нажил себе немало врагов. Пеон, застигнутый на месте преступления, схватился за мачете, но я протянул ему мой винчестер:

— Я докажу тебе, что я не шпион. Я не выдам тебя. Но если мое молчание пойдет тебе на пользу, скажи мне, где Лусьяно Сильва?

— Кто?.. Сильвита? Сильвита?.. Он работает в Капалурко, на реке Напо, с партией Хуана Муньейро.

В тот же день я начал прокладывать просеку между реками Эре и Тамборьяко. На эту работу я затратил шесть месяцев. Вместо маниока мне приходилось питаться дикой юккой. В этом безлюдье и бездорожье я совершенно выбился из сил и решил отдохнуть на Тамборьяко. Там я встретил каучеро с участка, носившего название «Задумчивость». Надсмотрщик одной партии пеонов предложил мне отправиться вместе с ним вверх по реке, будто бы для того, чтобы выдать мне со склада провиант и лодку. В тот же день, как только мы остались одни, он спросил меня:

— Что говорят промышленники насчет Муньейро? Собираются его преследовать?

— А что он такое сделал?

— Пять месяцев тому назад он сбежал с пеонами и каучуком: тринадцать человек и девяносто кинталов каучука...

— Что? Что? Да как же это так?

— Они работали последнее время близ заводи Куйабено, вернулись на Капалурко, поспешно спустились по реке Напо, вышли на Амазонку и теперь уже, наверное, за границей. Муньейро предлагал мне сбежать из этой фактории, но я побоялся, потому что нередко мошенники соблазняют гомеро, обещая помочь им сбыть украденный каучук, поделиться выручкой и отпустить их на свободу, а сами уводят людей на другие реки и продают новым хозяевам. Этот Муньейро — продувной плут! Но ведь на реке Масан имеется таможенная застава...

Рассказ этот потряс меня. К чему мне было теперь влачить свое существование? Но тут же грустное утешение пришло мне на ум: если сын мой счастлив в чужой стране, я с радостью буду носить цепи рабства у себя на родине...

— Однако по другим слухам, — продолжал мои собеседник, — эта партия не сбежала. Люди думают, что вы увели ее с собой неизвестно куда.

— Да я сроду не видал этих рек!

— Вот это и смешно: вы же знаете, что одна партия выслеживает другую и обязана докладывать хозяину все — и хорошее и плохое. Я отправил в «Очарование» нарочного с запиской: «Муньейро пропал». Мне приказали проверить, не взяли ли вы его на Какета, и обязательно ради предосторожности задержать Лусьяно Сильву. Вас давно ждут назад, вас разыскивают люди, посланные специально с этой целью. Я советовал бы вам вернуться в «Очарование» и досконально выяснить все на месте. Скажите там, что у меня вышел провиант и люди мрут от горячки.

Две недели спустя, через восемь месяцев после того, как я вышел на разведку, я вернулся в «Очарование» и был арестован. Хоть я и доказал, что открыл несколько рек, берега которых богаты сирингой, и что я не повинен в бегстве Хуана Муньейро и его партии, меня приговорили к двадцати розгам в день, а раны и ссадины посыпали солью. После пятой порки я не мог подняться на ноги, тогда меня стащили на рогоже к муравейнику; я собрал остаток сил и побежал. Это немало распотешило моих палачей.

И вновь я стал Клементе Сильвой, дряхлым и жалким каучеро.

Время растоптало мои надежды.

Лусьяно минуло девятнадцать лет.


В эту пору случилось знаменательное для меня событие: на каучуковые разработки приехал французский ученый-натуралист; мы прозвали его «мосью». Сначала в бараках толковали, что он прислан крупным музеем и каким-то географическим обществом, затем прошли слухи, что его экспедицию оплатили хозяева каучуковых разработок.

Так оно, видимо, и было: Ларраньяга дал ему провиант и пеонов. Я слыл опытным румберо, меня сняли с работы на реке Кауинари и велели показывать французу дорогу.

Я шел сквозь чащу, прокладывая путь мачете; за мной шествовал с вереницей носильщиков мосью, изучая растения, насекомых, смолу деревьев. Вечерами, в торжественном безмолвии песчаных берегов, он наводил теодолит на небо, ловя в него звезды, а я, стоя около аппарата, освещал линзу электрическим фонарем. Мосью говорил мне на ломаном испанском языке:

— Завтра пойдешь в направлении вот этих звезд. Запомни хорошенько их положение и не забудь, что солнце восходит вон там.

А я с гордостью отвечал ему:

— Я еще со вчерашнего дня чутьем определил это направление.

Француз был человек добрый, хотя и замкнутый. Наш язык доставлял ему много затруднений, но со мной он был всегда дружелюбен и сердечен. Он удивлялся, как это я хожу по лесу босиком, и дал мне сапоги; он сочувствовал мне, видя, что язвы не дают мне покоя, что лихорадка треплет меня, делал мне какие-то впрыскивания и никогда не забывал оставить мне в своем стакане глоток вина и скрасить мои вечера сигарой.

Первое время он, казалось, не замечал рабского положения каучеро. Да и как он мог подумать, что сеньоры, холопскими улыбками и медовыми речами встретившие его в «Водопадах» и «Очаровании», бьют, преследуют и калечат людей? Но однажды, когда мы шли долиной Якурумы, где пролегает старая дорога, соединяющая покинутые в лесном безлюдье бараки, француз остановился осмотреть дерево. Я подошел, вынимая по привычке фотографический аппарат и дожидаясь распоряжений ученого. Кора гигантского сиринго, искалеченная с обеих сторон каучеро, была покрыта рубцами и наростами, затвердевшими, как язвы волчанки.

— Сеньор хочет сфотографировать это дерево?

— Да, меня интересуют эти иероглифы.

— Что это — угрозы, вырезанные каучеро?

— Очевидно; вот что-то вроде креста.

Я подошел и с тоской узнал свою прошлогоднюю надпись, искаженную наростами коры: «Здесь был Клементе Сильва». С другой стороны дерева я увидел слова:

«Лусьянито, прощай, прощай!..»

— Ах, мосью, — прошептал я, — это я вырезал.

И, прислонившись к дереву, я заплакал.


С тех пор я впервые обрел друга и покровителя. Ученый сжалился над моими несчастьями и предложил выкупить меня у хозяев, оплатив счета за меня и за сына, если он еще был рабом. Я рассказал ему об ужасной жизни каучеро, перечислил мучения, которые мы переносили, и, чтобы доказать ему правдивость моих слов, я подтвердил их вещественным доказательством.

— Сеньор, скажите, кто больше вытерпел: это дерево или моя спина?

Я поднял рубаху и показал ему рубцы на спине. Минуту спустя я и дерево позировали перед кодаком, запечатлевшим на пластинке наши раны, из которых, ради интересов одного хозяина, проливались два разных сока: каучук и кровь.

С этих пор объектив фотоаппарата заработал неустанно и в открытую: разоблачая грязные дела надсмотрщиков, он воспроизводил все фазы нечеловеческих страданий, которым подвергались пеоны. Я не переставал предупреждать натуралиста о грозившей ему опасности, если хозяева узнают о том, что он делает, но ученый бесстрашно продолжал фотографировать раны и увечья.

— Эти преступления позорят человеческий род, — твердил он, — и они должны стать известными всему миру, правительства должны положить им конец.

Он послал письма в Лондон, Париж и Лиму, подтверждая свои разоблачения фотографиями. Много воды утекло, а никаких перемен не наблюдалось. Тогда француз решил пожаловаться здешним хозяевам; он собрал документы и послал меня с письмами на «Водопады».

Там я застал одного Барчилона. Не успел он заглянуть в объемистый пакет, как тут же велел отвести меня в контору.

— Где ты достал кожаные сапоги? — завопил он, оглядев меня.

— Мосью дал мне их вместе с этой одеждой.

— А где же остался этот бродяга?

— Между реками Кампуйя и Лагарто-Коча, — солгал я. — Около месяца пути отсюда.

— Чего ради этот проходимец вредит нашему предприятию! Кто дал ему разрешение фотографировать людей? Какого черта он подбивает на бунт пеонов?

— Не знаю, сеньор. Он почти ни с кем не разговаривает, а если и заговорит с кем, то никто его не понимает...

— А зачем он предлагает нам продать тебя?

— Это его дело...

Разъяренный Барчилон вышел на порог и стал разглядывать на свет фотографии.

— Негодяй! Это твоя спина?

— Нет, сеньор! Нет, сеньор!

— Разденься до пояса сию же минуту!

И он рывком содрал с меня фланелевую блузу и рубашку. Меня прохватила такая дрожь, что Барчилон на мое счастье не мог сравнить мою спину со снимком. Он схватил ручку с письменного стола и бросил ее в меня; перо вонзилось мне в лопатку. По спине потекли красные струи.

— Убирайся вон, свинья, ты замараешь кровью пол!

Он отшвырнул меня к перилам террасы и схватился за свисток. С раболепным видом подбежал надсмотрщик по прозвищу Удав. Меня допрашивали о тысяче вещей, но я отвечал уклончиво. Уходя, хозяин приказал:

— А ну-ка, подтяни кандалами сапоги Сильве, а то ему в них слишком просторно.

Так со мной и поступили.

Как мне потом сказали, Удав отправился в путь с четырьмя людьми передать французу ответ.

Несчастный ученый так и сгинул в сельве.


Следующий год был богат надеждами для каучеро. Не знаю, каким образом в сирингалях и бараках стал тайно ходить по рукам экземпляр газеты «Фельпа»,[46] Фельпа — нагоняй, взбучка ( исп .). которую издавал в Икитос журналист Сальданья Рока. Его статьи клеймили преступления, совершавшиеся на Путумайо, и требовали справедливости к нам. Помню, листок этот был потрепан и зачитан до дыр; на разработках реки Альгодон мы склеили его жидким каучуком, и он путешествовал от просеки к просеке, спрятанный в бамбуковой рукоятке топора.

Несмотря на принятые нами меры предосторожности, гомеро из Эквадора по прозвищу Поп донес об этом надсмотрщику. Однажды утром стража застала на месте преступления в пальмовой роще неосмотрительного чтеца и его слушателей; они настолько увлеклись чтением, что даже не заметили, как увеличилась их аудитория... Тому, кто читал, зашили веки волокнами пальмы кумаре, а остальным залили уши расплавленным воском. Надсмотрщик решил вернуться в «Очарование» и показать там газету; лодки у него не было, и он приказал мне провести его лесом.

В «Очаровании» меня поджидала новая неожиданность: приехал инспектор и собирал показания в конторе компании.

Когда я назвал свое имя, он записал его и при всех спросил меня:

— Хотите остаться здесь на работе?

Несмотря на присущую мне робость, я решительно сказал:

— Нет, сеньор! Нет, сеньор!

Тогда инспектор заявил:

— Можете уходить, когда вам вздумается. Это мой приказ. Есть у вас особые приметы?

— Вот они, — отвечал я, обнажая спину.

Все, кто находился в комнате, побледнели. Инспектор посмотрел на шрамы через очки. Ни о чем больше не спрашивая, он повторил:

— Можете уходить хоть завтра!

И хозяева покорно подтвердили:

— Ваше слово — закон, сеньор инспектор!

Один из них с непринужденностью человека, произносящего заученную речь, обратился к чиновнику:

— Любопытные рубцы у него на спине, не правда ли? У ботаники немало разных загадок, особенно в наших краях! Не знаю, слышал ли сеньор инспектор о ядовитом дереве, которое каучеро прозвали Марикитой. Французский ученый по нашему ходатайству занялся его изучением. Это дерево, подобно распутной женщине, заманивает в душистую тень, но горе тому, кто поддастся искушению! Тело его покрывается красными пятнами, ужасными нарывами, после чего появляются лишаи; они гноятся, а затем зарубцовываются, стягивая кожу. Многие неопытные сирингеро пострадали, подобно этому бедному старику.

— Позвольте, сеньор, — перебил я его, но хозяин цинично продолжал:

— Трудно поверить, что такое ничтожное обстоятельство способно причинить нашему предприятию столько вреда. В нашем деле так много помех, оно требует большого патриотизма и настойчивости. Если бы правительство лишило нас своей поддержки, эти громадные леса остались бы без суверенной власти, а ведь они принадлежат нашей родине. Сеньор инспектор оказал нам неоценимую услугу. Он проверил, подвергаем ли мы пеонов насилиям и истязаниям, как об этом трубят наши завистливые и злобные соседи, которые находят тысячу способов помешать нашей стране прогнать перуанцев и возвратить свою территорию. В их распоряжении немало продажных писак. Теперь я возвращусь к тому, о чем мы говорили. Наше предприятие раскрывает свои объятия всякому, кто нуждается в работе и умеет работать. Здесь много пришельцев из различных мест, есть среди них и хорошие, и плохие, и строптивые, и ленивые люди. Разница характеров и нравов, недисциплинированность, распущенность — все находит в Мариките услужливого сообщника; многие пеоны, главным образом колумбийцы, получая ранения и ушибы в драке или заболев «древесной болезнью», пытаются свалить ответственность на предприятие, которое старается направить их на путь истинный, или оклеветать надсмотрщиков, приписывая им вину за каждый синяк, за каждый рубец, вплоть до укуса москита и ничтожной царапины.

И, обращаясь к толпе пеонов, он спросил:

— Ведь правда, что наша область изобилует Марикитой? Верно, что от нее образуются струпья и чирьи?

Все в один голос ответили;

— Да, да, сеньор!

— К счастью, — прибавил плут, — Перу поддержит нашу патриотическую инициативу: мы просили у власти военизировать каучуковые разработки и прислать офицеров и сержантов, чтобы они служили агентами предприятия и надсмотрщиками на лесосеках. Их службу в здешних местах мы оплатим щедрой рукой. Таким образом администрация получит солдат, рабочие — надежную охрану, а предприниматели — поддержку, защиту и мир.

Инспектор одобрительно качал головой.


Старик Бальбино Хакоме, уроженец Гарсона, — тот самый, у которого правая нога высохла от укуса тарантула, — пришел повидаться со мной вечером и, поставив костыли под навес, где висел мой гамак, шепнул мне на ухо:

— Земляк, когда попадете на христианскую землю, закажите на мой счет обедню.

— В благодарность за то, что вы поддерживаете все подлые дела предпринимателей?

— Нет. В память наших обманутых надежд.

— Знайте раз и навсегда, что вам нечего на меня рассчитывать, вы — гнуснейший из лизоблюдов, наушник Хуанчо Веги, вы превзошли его и в предательстве и в клевете на колумбийцев.

— И все-таки земляки многим мне обязаны, — отвечал он. — Вы уезжаете, и я могу поговорить с вами начистоту! Да, из хитрости я льстил врагам и притворялся палачом, чтобы на самом деле одним палачом было меньше. Я играл роль шпиона, чтобы не стал им кто-нибудь, действительно способный быть шпионом. Я приспосабливался к окружающему, чтобы чувствовать себя, как рыба в воде. Когда надо было предотвратить донос, я заранее узнавал все факты и представлял их в ином свете. Когда десятник травил рабочего, я притворно участвовал в травле — ее все равно нельзя было предотвратить, но находил случай отомстить десятнику. Как вы думаете, почему десятники так заискивают передо мной? Потому что я пользуюсь влиянием и доверием хозяев. «Слушай, — говорю я десятнику, — хозяевам кое-что о тебе известно...» И он бросается мне в ноги и начинает умолять меня... А я добиваюсь того, чего не смог бы добиться никто другой. «Не бей моих земляков, иначе тебе несдобровать!» — говорю я ему.

Вот как я вершу добро. Правда, я неразборчив в средствах, но зато я не ищу славы и приношу себя в жертву, не требуя благодарности. Живой отброс общества, под видом наемника чужеземцев, я делаю все, что могу, в интересах моей родины. Вы скоро уедете отсюда, тоже ненавидя и проклиная меня. Вернувшись в свою долину, такую же плодородную, как и моя, вы радостно вспомните, что я страдаю в дикой сельве во искупление грехов, совершенных мной во имя добра.

Признайтесь, земляк: разве перед экспедицией на Какота не я уговаривал вас бежать? Разве не я рассказал вам историю Хулио Санчеса, который бежал в челноке с беременной женой? Хулио поднялся по Путумайо, преследуемый катерами и заградительными отрядами, укрываясь в заводях, не имея при себе ни соли, ни спичек. Они плыли темными ночами и так долго, что, когда они добрались до Мокоа, его жена вошла в церковь, ведя за руку мальчика, рожденного ею в лодке!

Вы пренебрегли всеми возможностями бежать. Ах, если б они представились мне, если б не мое увечье! Все, кто бежал по моему совету, обещали зайти за мной и унести меня на плечах. И разве неверно, что все они сбегают, не предупредив меня, а когда их ловят, виновным оказываюсь я; они заявляют, что я был их соучастником, и мне приходится требовать для них тяжелого наказания, чтобы восстановить таким образом свой поколебленный авторитет. Кто уговорил француза взять в качестве румберо Клементе Сильву? Мог ли вам представиться лучший способ бежать? А вы вместо благодарности оскорбили меня! Вместо того чтобы помешать ученому впутаться в грязную историю, вы бросили его на произвол судьбы и передали его письма хозяину. А теперь вы хотите, чтобы я перечил господам после того, как инспектор испортил нам все дело!

— Погодите, земляк, растолкуйте мне все это!

— Нельзя, нас могут услышать из кухни. Если хотите — попозднее мы поедем на лодке, будто на рыбную ловлю.

Так мы и сделали.


В гавани «Очарование» стояло несколько судов. Мой спутник остановился поговорить с гребцом, дремавшим на палубе катера. Я уже начал испытывать нетерпение, когда услышал, наконец, что они прощаются. Матрос завел мотор; на катере загорелся яркий свет. Зажужжал вентилятор. По доске, служившей сходнями, на катер поднялись мужчины в крахмальном белье и дама — вся в драгоценностях и кружевах, они беззаботно смеялись, как обычно смеются богатые люди. Бальбино подошел ко мне.

— Посмотри, — шепнул он, — господа собираются к чаю. Эта красавица, что идет под руку с сеньором инспектором, мадонна Сораида Айрам.

Мы сели в лодку и, отплыв немного в сторону, бросили якорь в заводи, откуда виднелись отражавшиеся в воде огни судовых фонарей. Бальбино Хакоме принялся объяснять мне:

— Как рассказывал Хуанчито Вега, письма, которые ученый посылал за границу, вызвали там большой переполох; исчезновение француза, — а он исчез так, как исчезают люди в сельве, — показалось подозрительным. Но хоть Арана живет в Икитос, деньги его вездесущи. С полгода назад он начал посылать сюда враждебные нам газеты, чтобы на разработках ознакомились с ними и приняли надлежащие меры предосторожности.

Хозяева не показывали мне этих газет, пока не удостоверились, что на меня можно положиться. Потом меня назначили заведующим магазином. Однажды, когда хозяева были на «Водопадах», десятники потребовали у меня хины и пороху. Надсмотрщики, как всем известно, почти сплошь неграмотны; я сделал из этих газет пакеты и разослал их по баракам и лесосекам, надеясь, что они попадут в руки грамотным людям.

— Земляк, — вскричал я, — теперь мне все понятно! У нас ходила по рукам одна такая газета. Это из-за нее я оказался здесь и еще хожу по земле. Спасибо вам! Спасибо!

— Не радуйтесь, земляк. Наши дела плохи.

— Почему же? Почему?

— Все из-за этого проклятого инспектора! Ведь он ничего не сделал для нас! Смотрите: в день его приезда колодку для арестантов положили вместо сходней, а он даже внимания не обратил на дыры в ней и пятна крови. Мы вместе с ним побывали во дворе, где раньше стояло это орудие пытки, и он не заметил выбоин на земле, которые оставили арестанты, корчась в муках под палящим солнцем. Ему, смеха ради, на крыльцо подбросили плетку-шестихвостку, и он спросил, не из бычьих ли жил она сделана. Маседо, нимало не смутившись, ответил ему со смехом:

— Сеньор инспектор, вы человек проницательный. Ваша милость хочет знать, едим ли мы говядину? Конечно, едим, хоть скот здесь и очень дорог. Вон к тому столбу мы обычно привязываем скотинку.

— Однако, по моим наблюдениям, инспектор человек энергичный, — возразил я.

— Да, но наивный и ненаблюдательный. Он, как слепой бык, бросается на шум. А здесь никто не осмеливается рта раскрыть! Здесь все было заранее подготовлено, партии перетасованы: недовольных и ненадежных пеонов загнали бог весть куда, а индейцев, не понимающих по-испански, поставили на ближайшие просеки. Объезд чиновника свелся к опросу лишь нескольких партий. И это из сотни с лишним партий, работающих на реках и на других, еще неизвестных географам пространствах. Ведь чтобы опросить всех пеонов, пришлось бы затратить не меньше пяти месяцев. А инспектор пробыл здесь меньше недели — и вот уже уезжает.

В городе инспектор с самодовольным видом будет всем рассказывать, что посетил сельву, где, по утверждениям клеветников, совершаются неслыханные преступления; будет хвастаться тем, что он разъяснил гомеро их права, выслушал их жалобы, навел порядок на разработках и создал наилучшие условия для скорейшего возвращения пеонов домой. После таких заявлений никто больше не поверит известиям о пытках и эксплуатации, и мы, предоставленные своей собственной судьбе, будем подыхать в сельве, потому что доклад инспектора явится веским ответом на все жалобы, если найдутся еще такие чудаки, которые посмеют настаивать на расследовании официально опровергнутых разоблачений.

Не удивляйтесь, земляк, слыша от меня такие разговоры. Не только я так думаю. Я слышал эти разговоры среди хозяев. Они дрожали при мысли, что их увезут отсюда с веревкой на шее, а сейчас смеются над своими прежними страхами: будущее для них обеспечено. Когда инспектор ездил по участкам, мы, сидя в бараке скуки ради заключали пари, сколько пеонов осмелится подать ему жалобы. Таких не нашлось и трех человек, а у его милости для всех был один ответ: «Можете уходить, когда вам угодно!»

— Но ведь мы свободны, земляк! Нас освободили!

— Нет, приятель, нечего об этом и мечтать. Некоторые, правда, могли бы уйти, но им нечем расплатиться с хозяевами. «Уходите хоть завтра!» Хороши слова! А долг, а лодка, а дорога, а заградительные отряды? Уйти с одного места и попасть в рабство в другом — это невыгодное предприятие, и единственные проценты от него — побои да кровь.

— Я и забыл об этом!.. Пойду расскажу обо всем его милости.

— А как вы осмелитесь нарушить его беседу с мадонной?

— Я попрошу инспектора взять меня с собой!

— Не торопитесь, утро вечера мудренее. Я говорил с матросом; на катере этой ночью он выведет из строя мотор, а я нарочно затяну ремонт. Недаром я распоряжаюсь магазином. Видите, и мы, «лизоблюды», кое на что годимся.

— Простите, простите! Но что же мне делать?

— То, что велит бог: верить и надеяться. И то, что велю я: слушать дальше. — И, не обращая внимания на мое волнение, Бальбино продолжал: — Инспектор не арестовал ни одного надсмотрщика, хотя ему дали несколько имен: не тех, разумеется, кто калечит и убивает людей, а тех, кто ворует. У инспектора к тому же были связаны руки. До его приезда агенты хозяев распустили по баракам слух, что компания хочет вывести на чистую воду нерадивых работников и всех их повесить и что с этой целью их будет опрашивать некий иностранец — член компании, выдавая себя за судебного следователя. Этот подвох полностью удался. Инспектор встретил повсюду счастливых и довольных людей, ничего не слышавших об убийствах и издевательствах.

Преступление надо искать не в лесах, а в двух книгах: журнале и гроссбухе. Ознакомься с ними сеньор инспектор — ему больше бы пришлось читать дебет, чем кредит: счет многих пеонов подводится на глазок со слов надсмотрщиков. И все же он обнаружил бы вопиющие факты: пеоны сдают каучук по пяти сентаво за кило и платят двадцать песо за рубаху; индейцы работают шесть лет подряд и остаются должны за маниок, съеденный в первый месяц работы; дети наследуют огромные долги, оставшиеся от убитого отца, от замученной матери, от обесчещенных сестер, и этого долга им не покрыть за всю свою жизнь; когда они достигают совершеннолетия, суммы, затраченные на них в детстве, бывают равны полувеку рабства!

Бальбино перевел дух и протянул мне кисет. Я, хотя и был подавлен чудовищностью всего услышанного, все же попробовал вступиться за инспектора:

— Сеньор инспектор, вероятно, не имел официального распоряжения просматривать бухгалтерские книги.

— А что толку, если бы и имел. Их надежно припрятали.

— Да разве возможно, чтобы он не нашел доказательств истязаний, происходивших у всех на глазах? Или он притворяется, что ничего не видит?

— Да хоть бы и так. Избави нас бог от того, чтобы открылись преступления, — тогда хозяева осуществят свою заветную мечту: учредят суды и тюрьмы или, точнее говоря, навсегда узаконят ими же самими возглавляемое беззаконие.

Что нам проку, если откроется, что один убил другого, ограбил третьего, искалечил четвертого? Это, как говорит Хуанчито Вега, случается в Икитос и всюду, где живут люди, тем более здесь, где нет ни властей, ни полиции.

Вспомните, что перуанцы хотят военизировать каучуковые разработки, а в Колумбии происходят вещи, говорящие, так сказать, о закулисном сговоре, по выражению Ларраньяги. И разве колумбийские поселенцы не продают нашему предприятию свои участки именно потому, что они не уверены в завтрашнем дне? И разве не по той же причине Кальдерой, Иполито Перес и многие другие колумбийцы соглашаются на любую цену и считают, что они выгодно отделаются, если кое-что выручат и смогут унести отсюда ноги? Разве Арана, главный грабитель, не продолжает фактически оставаться нашим консулом в Икитос? Вспомните, что президент Колумбии вместо ответа на ежедневные просьбы поселенцев о защите отправил генерала Веласко вывести воинские части и заградительные отряды с Путумайо и Какета. Плохи наши дела, земляк; плохи. А на Путумайо и Какета еще хуже!..

Вот вам мой совет: держите язык за зубами! Есть поговорка: кто не говорит, тот не грешит, и большая ошибка — проболтаться о здешних тайнах. Попробуйте рассказать все это в Лиме или Боготе, и вас там сочтут за лгуна и клеветника. Если спросят о французе, говорите всем, что его послали с экспедицией в неизвестном направлении, а если захотят узнать, правда ли, что Удав показывал приятелям его часы, скажите, что это он хвастал спьяну, лег отоспаться, да больше и не проснулся. Если же вас попросят рассказать об Искорке, скажите, что это был надсмотрщик, неплохо знавший туземные языки: йераль, карихона, уитото и муйнане, — а чтобы скрасить разговор, вам придется изложить какой-нибудь интересный случай, — припомните, как этот голубок воровал у туземцев гуайюко, чтобы обвинить их в безнравственности, и заставлял их прятать каучук в расчете на то, что к приезду хозяина он откроет эти клады и создаст себе славу колдуна; расскажите о его ногтях, отточенных как бритва — ногтях, которыми он, сделав незаметную царапину, убивал самого крепкого индейца, и не потому, что ногти его были заколдованы или опасны от природы, а потому, что они были смазаны ядом кураре.

— Земляк, — вскричал я, — вы мне говорите о Лиме и Боготе, будто уверены, что я смогу отсюда выбраться.

— Точно так. Я знаю, кто вас купит и возьмет с собой: мадонна Сораида Айрам!

— Правда? Правда?

— Сущая правда, как то, что сейчас вечер. Сегодня поутру, когда инспектор вызвал вас на допрос, мадонна смотрела с балкона в бинокль, и когда вы заявили во весь голос, что не хотите больше работать здесь, ей понравилась такая дерзость. «Кто этот смелый старик?» — спросила она меня. А я ответил: «Именно тот, кто вам нужен: это румберо, по прозвищу Компас, грамотный, хорошо разбирающийся в счетоводстве, знаток всех сортов каучука; он превосходно изучил здешние места, набил руку на контрабанде; он хороший торговец и хороший гребец. Я вам его рекомендую, и вы, красавица моя, можете купить его по дешевке. Будь он с вами во время истории с Хуаном Муньейро, у вас не было бы никаких осложнений».

— История с Хуаном Муньейро? Какие осложнения?

— Да, была одна неприятность — дело прошлое. Мадонна купила каучук у беглых с Капалурко, и в Икитос его хотели конфисковать. Но ей все нипочем. На то она — красавица! Заградительным отрядам запретили пропускать ее вверх по рекам, но инспектор — как вы сами видите — все уладил, и совсем задаром. Хотя женщина сперва дает, а после просит, а мужчина сперва просит, а потом дает...

— Земляк, у мадонны должны быть сведения о Лусьянито! Пойду переговорю с ней; купит она меня или нет — все равно!

Три недели спустя я был в Икитос.


Катер мадонны вел на буксире баржу, грузоподъемностью в сто кинталов; я сидел на корме, у руля, изнывая от жары. Часто мы бросали якорь у поселков на берегу Амазонки, сбывая товары или выменивая их на местные продукты: гуттаперчу, каштаны, рыбу пираруку; земледелие еще не привилось на этих необъятных просторах. Донья Сораида сама занималась меновой торговлей с поселенцами; торговалась она всегда азартно. Каждый раз, отчалив от берега, она с радостью наблюдала, как я записываю в журнал выжатые ею по грошам барыши.

Я не замедлил убедиться, что характер у моей хозяйки был невыносимый, злобный, как у попа. Она отказывалась верить, что я — отец Лусьянито, презрительно отзывалась о Муньейро, и лишь ценой унижений мне удалось выведать от нее, что беглецы, подсунув ей сирингу, «краденую и низшего сорта», обманули заградительные отряды на Амазонке, поднялись по Какета до устья Апопорис и вышли на реку Тарайра, откуда к Ваупесу ведет тропа; она рассчитывала найти их на берегах Ваупеса и взыскать с них убытки, но стала жертвой клеветы, позорившей ее девичью честь: нашлись сплетники, объяснившие ее поездку любовной драмой.

— Не забывай, старик, свое рабское положение нищего слуги, — прикрикнула она как-то раз на меня. — Я не позволю тебе со мной фамильярничать и расспрашивать меня о таких вещах, которые ты посовестился бы упоминать даже в разговоре с приятелями. Хватит выспрашивать меня, возмужал ли Лусьянито, выросли у него усы или нет, здоров ли он, хорошо ли ведет себя. Какое мне дело до подобных вещей! Разве я гоняюсь за мужчинами и выискиваю смазливые лица? Или разве предпочитаю заключать сделки с одними красавцами? Продолжай нахальничать, и я продам тебя первому встречному вместе с твоим долгом!

— Не обращайтесь так со мною, мадонна, мы больше не в сирингалях. Я и без того натерпелся горя от неблагодарных детей! Вот уже восемь лет, как я ищу Лусьянито и плачу по нем, а он даже и не подумал разыскать меня! Одной этой мысли достаточно, чтобы покончить со всем моим горем: я способен в любую минуту бросить руль и утопиться. Я хочу только знать, известно ли Лусьянито, что я его ищу, видел ли он мои знаки на деревьях, вспоминал ли он о матери...

— Ты утопишься?! Утопишься?! Да как ты смеешь? А мои две тысячи солей! Мои две тысячи солей! Кто заплатит мне две тысячи солей?

— Значит, я не имею права даже умереть?

— Это было бы кражей!..

— А вы думаете, мой счет — правильный? По-вашему, я не заработал съеденных харчей за восемь лет непрестанного труда? Разве не говорят о моей нищете эти лохмотья, из которых глядит голое тело?

— Твой сын обокрал меня...

— Мой сын — не вор, даром что вырос среди разбойников! Не смешивайте его с другими! Он не продавал вам никакого каучука! Вы заключили сделку с Хуаном Муньейро, получили каучук и еще остались ему должны. Я просмотрел книги...

— А, ты еще и шпион! Здорово же меня надул в «Очаровании» этот старый мошенник Бальбино Хакоме! Но со мной шутки плохи! Когда пристанем к берегу, я велю тебя арестовать.

— Да, и пусть меня отведут к судье Валькарселю. У меня найдутся для него важные показания!

— Аллах! Ты хочешь впутать меня в новые неприятности...

— Не беспокойтесь. Я сам жертва доносов и не стану доносчиком.

— Я сумею уладить твое дело, если ты не навлечешь на меня гнев Араны...

— Я не скажу ему ни слова о Хуане Муньейро.

— Ты можешь восстановить против себя влиятельных людей. В Манаос я отпущу тебя на свободу! Ты пойдешь на Ваупес, обнимешь Лусьяно Сильву, своего любимого сына, который, конечно, тоже разыскивает тебя.

— Но я все-таки переговорю с нашим консулом. Колумбия нуждается в моих разоблачениях. Я не побоюсь даже смерти. Останется сын — он будет продолжать борьбу!

Через несколько часов мы причалили к берегу.


Ссора с мадонной подняла меня в глазах окружающих. Мои последние слова поставили меня в положение хозяина, которого побаивалась даже сама мадонна и на которого смотрел с почтением экипаж катера и баржи. Прежде моторист и рулевой заставляли меня стирать на них белье, а теперь они не знали, с какой стороны подступиться к сеньору Сильве. На берегу один из них угостил меня папиросами, а другой, сняв шляпу, протянул мне зажигалку:

— Вы, сеньор Сильва, отомстили за наши обиды.

Мулатка из Пиринтинса, камеристка мадонны, велела людям натянуть над палубой навес.

— Поторапливайтесь, у сеньоры мигрень. Она приняла два порошка аспирина. Надо поскорее повесить для нее гамак!

Пока матросы выполняли приказания, я обдумал свой план: пойти к колумбийскому консулу, потребовать, чтобы он передал мое дело в префектуру или в суд, разоблачить совершающиеся в сельве преступления, изложить все, что я знаю относительно экспедиции французского ученого, попросить репатриировать меня, освободить порабощенных каучеро, пересмотреть конторские книги и счета на «Водопадах» и в «Очаровании», возвратить свободу тысячам туземцев, заступиться за поселенцев, открыть свободную торговлю на реках и каналах. Но прежде всего добиться приказа о признании за мной законных родительских прав на несовершеннолетнего сына и о выдаче мне его, хотя бы силой, из любого барака или лесного участка.

Камеристка подошла ко мне:

— Сеньор Сильва, госпожа просит вас распорядиться о выгрузке с баржи товаров и уладить все дела на таможне, ведь вы — человек умелый и надежный. Бедная, как она плакала, вспомнив о Лу!

— Кто этот Лу?

— Лусьянито. Так она его называла, когда они вместе плыли по Ваупесу.

— Вместе?

— Да, сеньор, слившись вместе, как губы в поцелуе.

Он был очень великодушен и смел, доставал для нее много каучука. Кто все о нем знает — так это моя старшая сестра. Она сейчас на Рио-Негро, живет с надсмотрщиком в фактории турка Песиля и до меня служила камеристкой у мадонны.

Услышав эту новость, я задрожал от горькой обиды и, затаив негодование, отвернулся в сторону. Не запомню, как я добрался до города, как шел мимо матросов, грузчиков, таможенников, то и дело попадавшихся мне на пути. Кто-то остановил меня, требуя показать паспорт. Кто-то спросил, откуда я, и не осталось ли у меня в лодке овощей для продажи. Не помню, как бежал я по пристаням, предместьям и улицам. На одной из площадей я остановился у дома с гербом. Я постучался:

— Здесь живет колумбийский консул?

— Какой консул? — спросила меня какая-то женщина.

— Колумбийский.

— Ха-ха-ха!

Над балконом углового дома я увидел флагшток.

Я вошел,

— Простите, сеньор, это консульство Колумбийской республики?

— Нет.

И так бродил я по городу до самого вечера.

— Кабальеро, — спросил я у кого-то, — где живет французский консул?

Тот указал мне дорогу. Консульство было закрыто. На медной дощечке я прочел: «Открыто от 9 до 11 часов утра».


Когда прошло первое возбуждение, мной овладел такой страх, что я пожалел даже о моих диких сирингалях. Там все же были у меня знакомые и всегда находилось место для моего гамака, там сложились мои привычки; я знал с вечера свой урок на следующий день, и даже страдания приходили ко мне по расписанию. В городе я почувствовал, что потерял в лесах привычку к смеху, к свободе, к счастью. Я блуждал по улицам, натыкаясь на прохожих, тоскуя среди чужих. Мне казалось, что каждому хочется спросить меня, почему я бездельничаю, почему не копчу сирингу, почему дезертировал из барака. От громких разговоров у меня по спине пробегали мурашки, свет слепил привыкшие к полутьме глаза. Я не чувствовал свободы, потому что я сам не был свободен; у меня был хозяин-кредитор, за мной влачилась цепь долга, у меня не было занятия, крова, хлеба.

Я несколько раз пересек город, прежде чем понял, что он невелик. Наконец, я заметил, что прохожу мимо все тех же зданий. У одного из них стояли экипажи. Слышалась музыка, аплодисменты... Из подъехавшей коляски вышла мадонна в сопровождении толстого кабальеро с густыми закрученными, как канаты, усами.

Я решил вернуться на пристань и тут заметил в одной из харчевен моториста и рулевого.

— Мы ушли, сеньор Сильва, — на катере нечего делать. Все товары сданы. Завтра ровно в двенадцать на Рио-Негро отплывает пассажирский пароход. Мадонна заказала себе каюту. Мы трое пойдем на катере. Отплывем, как только вы пожелаете. А еще советуем вам отложить свои разоблачения до Манаос. Здесь вас и слушать не станут. Ну, чем вас порадовал консул?

— Ни одна душа не знает его адреса.

— Не скажете ли, — обратился моторист к присутствующим, — есть здесь колумбийское консульство?

— Не знаем.

— По-моему, оно помещается в доме компании Араны и Веги. Раньше консулом, насколько мне известно, был дон Хуанчо Вега.

Хозяйка харчевни, мывшая стаканы в тазу, сказала:

— Сосед мой — жестянщик — говорил мне, что его хозяина зовут Консулом. Можете справиться, не колумбийцы ли они,

Оскорбившись за честь Колумбии, я сердито промолвил:

— Вы и понятия не имеете, о ком я вас спрашиваю!

Все же на рассвете я решил разыскать жестянщика и прошелся несколько раз с видом наблюдателя по противоположной стороне улицы. Французское консульство еще было закрыто. Околоток просыпался рано. Скоро открылась дверь жестянщика. Человек в синем фартуке раздувал во дворе большими мехами жаровню с углем. Когда я подошел к нему, он запаивал змеевик перегонного куба. На полках была расставлена металлическая посуда.

— Сеньор, не знаете, есть ли в этом городе колумбийский консул?

— Да, консул здесь проживает; сейчас он выйдет.

И консул вышел без пиджака, держа в руках чашку шоколада. С виду он не походил на людоеда, и я радостно бросился к нему:

— Земляк! Земляк! Помогите мне вернуться на родину.

— Я не из Колумбии, и мне не платят жалованья. Ваша страна никого не репатриирует. Паспорт стоит пятьдесят солей.

— Я пришел с Путумайо, об этом говорят мои лохмотья, избитое тело, желтизна лица. Направьте меня к судье, я укажу преступников...

— Я не юрист и не знаю законов. Если вы не можете заплатить адвокату...

— Я могу многое рассказать об экспедиции французского ученого...

— Тогда обратитесь во французское консульство.

— У меня на этих реках отняли несовершеннолетнего сына...

— Это должны разобрать в Лиме. Как зовут вашего сына?

— Лусьяно Сильва, Лусьяно Сильва!

— Эге-ге! Советую вам помалкивать. Французский консул знает об этом деле. Эта фамилия ему вряд ли понравится. Некий Сильва, был на «Водопадах». И после исчезновения ученого носил его одежду. Вас сию же минуту арестуют. Знаком вам румберо по прозвищу Компас? А о чем вы собираетесь сообщить?

— Я дам показания на основе того, что мне рассказали другие.

— Сеньор Арана, конечно, в курсе всего этого. Он интересуется этим делом. Сообщите ему все и попросите работы от моего имени. Он человек хороший и поможет вам.

Опасаясь, как бы консул не заметил моего волнения, я даже не подал ему руки при прощанье. Выйдя на улицу, я с трудом разыскал пристань. Моторист и рулевой сидели с пеонами на борту катера.

— Едем, — обратился я к ним.

— Вот познакомьтесь с тремя товарищами, — они служат у сеньора Песиля, того толстяка, с которым мадонна вчера была в кино. Мы вместе с ними отправимся в Манаос на катере, а хозяева поедут пароходом.

Когда уже заводили мотор, один из пеонов Песиля сказал мне:

— От всей души сочувствую вашему горю.

— Очень благодарен вам за эти слова.

— У порогов Яварате стволом хакаранды...[47] Хакаранда — палисандровое дерево. задавлен...

— Я вас не понимаю!

— Года через три, не раньше, можно будет извлечь кости.

— Чьи кости? Чьи кости?

— Вашего бедного сына. Его задавило деревом.

Грохот мотора заглушил мой крик:

— Боже мой! Его убило деревом!


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть