Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Пилон Pylon
ЗАВТРА

Джиггс проснулся от ножного тычка в спину. Перекатившись навстречу комнате и утреннему свету, увидел стоящего над ним Шумана, одетого, если не считать рубашки, и парашютиста, который тоже уже не спал, хоть и лежал на боку на раскладушке, подтянув к подбородку индейское одеяло; ноги его укрывал коврик, чье первоначальное место было на полу перед койкой.

– Полдевятого, – сказал Шуман. – Где этот, как его?

– Этот – кто? – спросил Джиггс. Потом сел, одним подскоком приняв сидячее положение, и стал оглядывать комнату с удивленным узнаванием, выставив торчком ступни в лишенных подошв полуносках. – Мать честная, куда он делся-то? Я оставил его и Джека… В три начальник его приходил, сказал, что к десяти ему как штык на работу. – Он посмотрел на парашютиста, которого, если бы не открытые глаза, можно было принять за спящего. – Что с ним приключилось?

– Я откуда знаю, – сказал парашютист. – Он тут лежал, на полу, примерно где ты стоишь, – сказал он Шуману. Шуман тоже посмотрел на парашютиста.

– Ты цеплялся к нему опять? – спросил он.

– Само собой, – сказал Джиггс. – Вот, значит, почему ты не ложился, пока я не заснул.

Парашютист не ответил. Под их взглядами он поднялся, откинув одеяло и коврик, одетый, как был – пиджак, жилетка, галстук, – кроме обуви; под их взглядами надел ботинки, выпрямился опять, секунду-другую постоял в хмурой и свирепой неподвижности, разглядывая свои мятые теперь брюки, потом повернулся к выцветшему театральному занавесу.

– Умыться пойти, – сказал он.

Шуман смотрел, как Джиггс сидя роется в своем парусиновом мешке, достает оттуда теннисные туфли и сапожные голенища, которые он носил вчера, и сует ноги в туфли. Новые сапоги, чистенькие и опрятные, если не считать еле заметных складочек на щиколотках, ровно стояли у стены там, где ночью лежала Джиггсова голова. Шуман поглядел на сапоги, потом на поношенные теннисные туфли, которые Джиггс шнуровал, но ничего не сказал; кроме:

– Что ночью было? Джек его…

– Да нет, – сказал Джиггс. – Они нормально. Пили и пили. Джек иногда его маленько подкалывал, но я вступался. Начальник-то, Господи, сказал, что ему надо к десяти на работу. Ты под лестницей глядел? Под кроватью, где вы спали, глядел? Может, он…

– Нет, – сказал Шуман. – Здесь его нет. – Он смотрел, как Джиггс, кряхтя и чертыхаясь, медленно и жестоко пропихивает теннисные туфли сквозь голенища. – Думаешь, пролезут?

– А то. Не думал бы – не пустил бы штрипки с внешней стороны, – сказал Джиггс. – Тебе полагается знать, куда он подевался, кому же еще; ты же не пил, кажется, вчера ничего? Я сказал начальнику его, что я…

– Ладно, – сказал Шуман. – Иди умойся. Уже подтянув под себя ноги, чтобы вставать, Джиггс секунду помедлил, глядя на свои ладони.

– Я в гостинице вечерочком хорошо их помыл, – сказал он. Начав было подниматься, он приостановился взять с пола недокуренную сигарету, затем вскочил на ноги, глядя на стол и уже засовывая руку в карман рубашки. С окурком в зубах и спичкой в руке он помедлил. На столе среди окружавшего бутыли и лоханку грязного беспорядка – стаканов, пепла, горелых и целых спичек – лежала пачка сигарет из тех, что купил ночью репортер. Джиггс положил окурок в карман рубашки и потянулся за пачкой. —Надо же, – сказал он. – За пару месяцев до чего дойти: от целой сигареты вроде и радости никакой нет.

Потом его рука вновь замерла – на мгновение, не больше, – и Шуман смотрел, как она двинулась к горлышку бутыли, в то время как другая рука отрывала от липкого стола стакан, из которого репортер пил в темноте.

– А вот этого не надо, – сказал Шуман. Повернув к себе тыльной стороной обнаженное запястье, он посмотрел на незатейливые часы. – Без двадцати девять. Пора выкатываться.

– Это да, – сказал Джиггс, наливая в стакан. – Одежонку напяливай, и айда клапаны проверять. Боже ты мой, я ведь обещал его начальнику… Кстати, я узнал ночью фамилию этого нашего. Ты в жизни не…

Он умолк; они с Шуманом смотрели друг на друга.

– Что, опять двадцать пять? – спросил Шуман.

– Не двадцать пять, а только один глоток, который я с вечера перекинул на утро. Ты же сказал – сейчас едем в аэропорт. Как, скажи на милость, я могу там поддать, пусть даже я и хотел бы, когда единственные деньги, какие я, к чертям собачьим, имел за три месяца, и те я, говорят, стибрил? Когда единственный человек, который за три месяца поставил мне выпить, лишился из-за нас обеих кроватей и улегся на пол, а мы даже тем не могли ему отплатить, чтобы передать ему от начальника насчет работы…

– Только один, говоришь? – сказал Шуман. – Хорошо, вон у него ведро помойное – ну так давай, лей туда остальное и вали к умывальнику.

Он отвернулся. Джиггс смотрел, как он, отстранив рукой занавес, прошел за него. После этого Джиггс понес стакан ко рту, уже ощущая судорогу и гримасу предвкушения, – и вновь замер. На сей раз это был ключ в центре стола, куда его аккуратно положил репортер, – ключ, рядом с которым Шуман поставил разбитую лампу, подняв ее с пола. Джиггс коснулся ключа и почувствовал, что он тоже слегка приклеен к столу расплесканным спиртным.

– Значит, он туточки, – рассудил Джиггс. – Но где, скажите на милость? – Он снова огляделся по сторонам; затем вдруг подошел к раскладушке и заглянул под нее, приподняв смятое одеяло. «Где-то же он должен обретаться, – подумал он. – Может, за плинтусом. Ей-богу, ему там попросторней было бы, чем змее».

Он вернулся к столу и опять поднял стакан; но теперь ему помешали женщина и ребенок. Она была уже одета в тренчкот и подпоясана; окинув комнату одним кратким, бледным, исчерпывающим взглядом, она посмотрела на Джиггса – мгновенно, невыразительно.

– Завтракаю помаленьку, – сказал он.

– В смысле, ужинаешь, – сказала она. – Через два часа уже свалишься и уснешь.

– Сказал тебе Роджер, что мы хозяина куда-то задевали и не можем найти?

– Пей давай, – сказала она. – Уже почти девять. Нам сегодня снимать и мерить все клапаны.

Но он по-прежнему все не подносил стакан ко рту. Шуман тоже был теперь одет. Поверх замершего стакана Джиггс смотрел, как парашютист идет к чемоданам, рывком двигает их от стены к середине комнаты и швыряет вслед сапоги; затем он повернулся к Джиггсу и рявкнул:

– Да пей же ты, ну!

– Кто-нибудь из них знает, куда он делся? – спросила женщина.

– Поди их разбери, – сказал Шуман. – Говорят, что не знают.

– Я же ясно сказал: нет, – сказал парашютист. – Не сделал я ему ничего. Он хлопнулся на пол, я свет выключил и лег спать, потом Роджер будит меня, а он уже ушел, и нам тоже двигать пора, если мы до трех хотим успеть промерить клапаны и поставить обратно.

– Да, – сказал Шуман. – Надо ему будет – отыщет нас. Чем нам его искать, проще ему нас найти.

Он взял один из чемоданов; другой был уже в руке у парашютиста.

– Давай, – сказал он, не глядя на Джиггса. – Пей, и марш.

– Точно, – сказал Джиггс. – Отчаливаем.

Он наконец выпил и поставил стакан; остальные тем временем пошли к лестнице и начали спускаться. Потом он посмотрел на свои ладони – посмотрел так, словно только-только обнаружил, что они у него есть, и еще не разобрался, зачем они нужны.

– Мать честная, помыться бы все-таки, – сказал он. – Идите, не ждите, я до остановки вас догоню.

– Конечно; завтра только, – сказал парашютист. – И прихвати бутыль. Нет; лучше оставь. Если он собирается весь день пьяный валяться, лучше уж тут, чем где-нибудь по дороге. – Идя последним, он яростно отпихнул ногой стоявшие на пути сапоги. – Что ты собираешься с ними делать? В руках носить?

– Да, – сказал Джиггс. – Пока не расплачусь за них.

– Пока не расплатишься? Я думал, ты вчера уже за них расплатился, причем моими деньгами.

– Да, – сказал Джиггс. – Было дело.

– Ну чего вы там, – сказал Шуман с лестницы. – Пошли, Лаверна.

Парашютист двинулся дальше. Теперь последним шел Шуман, подгоняя всех троих, как стадо. Потом он остановился и посмотрел на Джиггса – аккуратно одетый, глубоко серьезный, в новой шляпе, которую Джиггс по-прежнему мог бы принять за выставленный на витрине образчик.

– Слушай, – сказал Шуман, – ты что, и правда решил сегодня во все тяжкие? Запрещать я тебе не буду, бесполезно, пробовал раньше. Ты просто скажи мне, я тогда найду еще кого-нибудь помочь нам с клапанами.

– Да не волнуйся ты из-за меня, – сказал Джиггс. – Господи, а то я не знаю, какое у нас положеньице. Знаю не хуже тебя. Идите, я умоюсь и вас догоню, вы еще до главной ихней улицы не успеете дойти.

Они пошли вниз; шляпа Шумана, опускаясь толчками, скрылась в лестничном проеме. Перемещения Джиггса на резиновом ходу приобрели теперь особое легкое проворство. Подхватив сапоги, он прошел с ними за занавес – в тесную отгороженную каморку, увешанную опять-таки одеялами и прочими кусками потертой и выцветшей, крашеной и размалеванной ткани, чья символика была темна, а назначение – непостижимо, где, помимо стула, стола, умывальника и комода, на котором лежали целлулоидная расческа и два галстука такого вида, что их можно было бы представить себе извлеченными из мусорного бака, если бы люди, которые там роются, носили галстуки, стояла кровать, своей опрятной застеленностью, своей аккуратной прибранностью криком кричавшая о том, что в ней совсем недавно лежала женщина, которая здесь не живет. Джиггс направился к умывальнику, но не для того, чтобы помыть руки и лицо. Сапоги – вот что он стал мыть, исследуя с угрюмой озабоченностью длинный шрам, пересекавший подъем правого, на котором, чудилось ему, можно было даже различить зеркальный отпечаток фирменного знака с чужой вредоносной набойки, и пытаясь оттереть метину мокрым полотенцем. «Может, не видно будет под гуталином, – думалось ему. – Так ли, сяк ли, хорошо, что не футболист, сволочь такая». От воды, однако, лучше не стало, так что он вытер голенища и подошвы обоих сапог, тщательно повесил на место грязное теперь полотенце и вернулся в первую комнату. Мимоходом он, возможно, и взглянул на бутыль, но вначале, прежде чем подойти к столу, он аккуратно положил сапоги в свой парусиновый мешок.

Из заоконного переулка он, если бы прислушивался, мог бы услышать звуки, даже возгласы. Но он не прислушивался. В ушах его звучала лишь та громовая тишина, то гулкое одиночество, в котором душа пересекает вновь и вновь возникающий перед человеком извечный Рубикон его порока в миг после ужаса, но до того, как триумф сменяется смятением, – в миг, когда пария морали и духа выкрикивает свое слабенькое «Я – это я» в пустыню шанса и катастрофы. Он поднял бутыль; его горячие яркие глаза смотрели, как липкий стакан наполняется почти до половины; он выпил залпом, не разбавляя, потом, вслепую черпнув из лоханки несвежей и нечистой воды, выпил ее опять-таки залпом; на протяжении одной неистовой и безжалостно казненной секунды он думал о поисках и нахождении небольшой бутылки, которую он мог бы наполнить и носить с собой в мешке наряду с сапогами, грязной рубашкой, свитером и коробкой из-под сигар, в которой лежали кусок хозяйственного мыла, дешевая опасная бритва, плоскогубцы и моток изолированного провода, – но он не стал давать себе волю. «Будь я проклят, если я так поступлю!» – возопил он мысленно, хотя его безжалостное теперь нутро говорило ему, что самое большее через час он пожалеет об этом. «Будь я проклят, если я за спиной у человека выкраду его виски!» – воскликнул он, схватил мешок и опрометью сбежал с лестницы, являя собой воплощение бегства от искушения, пусть даже демонстрируемая им добродетель скорее воспользовалась временным ослаблением желания, нежели прочно его нейтрализовала, поскольку в тот момент ему выпить не хотелось, а захотеться должно было позже, когда он был бы уже в пятнадцати милях от бутыли. Он бежал не от настоятельной нужды в новой порции спиртного. «Не от этого я бегу, – сказал он себе, проносясь сквозь прихожую и приближаясь к уличной двери. – Нет, просто, хоть я и урод, я не всякое дерьмо буду кушать!» – крикнул он, окруженный тихим белым сиянием чести и гордости, рывком распахивая дверь и затем прыгая вперед и вверх, в то время как репортер, их пропавший было ночной хозяин, медленно валился в прихожую ему под ноги, как пять минут назад, когда дверь открыл парашютист, под ноги остальным. Шуман тогда вытащил репортера наружу, и дверь захлопнулась за ними сама; после этого репортер вновь полулежал, прислонясь к ней, – трудноописуемые волосы клоками свисали на лоб, глаза были мирно закрыты, рубашка и съехавший набок галстук кисло задубели от блевотины. Когда Джиггс, в свой черед, распахнул дверь, репортер неторопливо стал падать боком в прихожую, Шуман, наклонясь, подхватил его, Джиггс перепрыгнул через обоих, а дверь своим ходом опять захлопнулась.

После этого с Джиггсом произошло нечто странное и непредвиденное. Не то чтобы его решимость ослабла, не то чтобы его цель, его намерение сменилось противоположным. Скорее весь его устойчивый мир, сквозь который он, уходя от искушения и ничего не подозревая, победно и чистосердечно пробегал, вдруг совершил зловредный поворот на сто восемьдесят градусов в тот самый момент, когда он, прыгнув, завис над двумя мужчинами в дверном проеме; и само его тело словно бы тоже стало тогда зловредным и, не спросясь его, совершило посреди прыжка этакий кошачий поворот и явило перед ним слепую и неумолимую теперь дверную гладь, на которой, как на киноэкране, он увидел настолько отчетливо, что мог, казалось, дотронуться рукой, пустую комнату, стол и бутыль.

– Лови дверь! – крикнул он; казалось, он отскочил к ней вспять, еще даже не коснувшись плит тротуара, и стал скрести пальцами ее слепую поверхность. – Почему никто ее не поймал? – заорал он. – Почему вы не крикнули мне, черт вас дери?!

Но они на него даже не взглянули; теперь, наряду с Шуманом, над репортером склонился и парашютист.

– Ну что, – сказал Джиггс, – завтрак наш явился?

Они даже не посмотрели в его сторону.

– Так, – сказал парашютист. – Проверяй давай, что у него там, или отойди и дай я проверю.

– Постой, – сказал Джиггс. – Сперва надо как-нибудь его в дом.

Он перегнулся через них и опять толкнул дверь. Он даже и ключ видел сейчас, лежащий на столе подле бутыли, – предмет столь незначительный по размерам, что его, вероятно, можно даже проглотить, не шибко навредив себе при этом, который теперь даже в большей степени, чем бутыль, символизировал одинокое, дразнящее и яростное сожаление, постулируя недостижимость соблазна, отстоящего не на мили, а на дюймы; гамбит, так сказать, сам себя отверг, что привело его в смятение и поставило в зависимость от идиота, который даже не может войти в собственный дом.

– Давай, ну, – сказал парашютист Шуману. – Проверяй, что там у него есть. Если, конечно, нас не опередили.

– Это да, – сказал Джиггс, ощупывая ладонью репортерский бок. – Но в дом бы его как-нибудь…

Парашютист взял его за плечо и резко отпихнул назад; попятившись, Джиггс вновь удержал равновесие и увидел, как женщина хватает парашютиста за руку, потянувшуюся уже к карману репортера.

– Ты отвали тоже, – сказала она. Парашютист выпрямился; они с женщиной посмотрели друг на друга – она холодно, твердо, спокойно, он напряженно, яростно, еле сдерживаясь. Шуман выпрямился еще раньше; Джиггс молча переводил пристальный взгляд с него на них и обратно.

– Хочешь, значит, собственноручно, – сказал парашютист.

– Вот-вот. Собственноручно.

Секунду они еще глядели друг на друга, потом начали переругиваться короткими, отрывистыми, односложными словами, которые звучали как шлепки, а Джиггс тем временем, уперев руки в бедра, легко утвердясь на резиновых подошвах туфель и подавшись немного вперед, смотрел то на них, то на Шумана.

– Так, – сказал Шуман. – Хватит, хорошего понемножку.

Он вклинился между ними, чуть отстранив парашютиста. После этого Джиггс повернул расслабленное тело репортера сначала на один бок, затем на другой, а женщина, наклонившись, обшарила его карманы и извлекла оттуда несколько мятых купюр и горстку монет.

– Пятерка и четыре по доллару, – сказал Джиггс. – Дай мелочь сосчитаю.

– На автобус нужно три, – сказал Шуман. – И еще три возьми, больше не надо.

– Да, – сказал Джиггс. – Семи или восьми нам хватит. Слушай. Оставь ему пятерку и оставь один бумажкой на мелкие траты.

Взяв у женщины пятерку и доллар, он сложил их и засунул репортеру в брючный кармашек для часов, после чего готов был уже подняться, как вдруг увидел, что приваленный к двери репортер смотрит на него широко открытыми, спокойными и абсолютно пустыми глазами, чистым зрением, никак пока что не связанным с рассудком и мыслью, словно двумя ввернутыми в череп и перегоревшими лампочками.

– Гляньте-ка, – сказал Джиггс, – он…

Он вскочил на ноги и увидел лицо парашютиста за секунду до того, как парашютист схватил женщину за запястье, выкрутил у нее из руки деньги, швырнул их, как горсть камешков, в безмятежное, глазастое, незрячее лицо репортера и с бессильной, отчаянной яростью проговорил:

– Я могу есть и спать за счет Роджера, могу даже за твой. Но не за счет твоего передка, ясно тебе?

Он взял свой чемодан, повернулся и быстро пошел; Джиггс и мальчик смотрели, как он идет к устью переулка и сворачивает за угол. Потом Джиггс перевел взгляд на женщину, которая стояла не шевелясь, и на Шумана, опустившегося на колени и собирающего рассыпанные вокруг неподвижных ног репортера монеты и купюры.

– Теперь нам бы в дом его как-нибудь, – сказал Джиггс. Они не ответили. Но он, казалось, и не ждал никакого ответа, не надеялся на него. Он тоже встал на колени и принялся подбирать с тротуара монеты. – Да, – сказал он. – Джек уж бросит так бросит. Хорошо, если половину найдем.

Но они по-прежнему не обращали на него никакого внимания.

– Сколько было? – спросил Шуман женщину, протягивая Джиггсу раскрытую ладонь.

– Шесть семьдесят, – ответила женщина.

Джиггс ссыпал деньги Шуману в ладонь; такие же неподвижные, как Шуман, горячие глаза Джиггса смотрели, как Шуман взглядом пересчитывает монеты.

– Так, – сказал Шуман. – Еще полдоллара.

– Я сигарет хотел купить, – сказал Джиггс. На это Шуман не ответил никак – просто продолжал стоять на коленях с протянутой рукой. Секунду помедлив, Джиггс положил в нее заначенную было монету. – Ладно, – сказал он. Выражение его горячих ярких глаз было теперь совершенно невозможно прочесть; он даже не смотрел, как Шуман кладет деньги в карман, – просто взял свой парусиновый мешок и сказал: – Плохо, что мы не можем его с улицы забрать.

– Да, – подтвердил Шуман и подхватил второй чемодан. – Но не можем – значит, не можем. Пошли. – Он двинулся вперед, даже не оглянувшись. – Стержень какого-то клапана вытянулся, – сказал он. – Даю голову на отсечение. Думаю, поэтому вчера мотор так разогрелся. Надо их все снимать и мерить.

– Да, – сказал Джиггс. Он со своим мешком шел позади остальных. Он тоже пока не оборачивался; он глядел Шуману в затылок с пристальным тайным размышлением, с видом невыразительным и даже, можно сказать, безмятежным; он обращался мысленно к самому себе с сардонической, почти юмористической сдержанностью: «А как же. Знал ведь, что пожалею. Господи, пора уже было научиться не давать честности разгуляться до воскресенья. Потому что все со мной было в порядке до… а теперь зависеть от идиота, который…» Он наконец оглянулся. Репортер по-прежнему полулежал, прислоненный к двери; спокойные глубокомысленные пустые глаза, казалось, смотрели на них с прежней серьезностью, без удивления и упрека.

– Боже мой, – произнес Джиггс вслух, – я же сказал ему ночью, что это не парегорик; это лауданум[21]Настойка опия. или вроде того… – Потому что на какое-то время до этого момента он позабыл о бутыли, он думал про репортера и только сейчас вспомнил про бутыль. «Теперь скоро уже», – подумал он с неким отчаянным возмущением, сохраняя в лице абсолютное спокойствие, следуя за остальными тремя, при каждом шаге ощущая сквозь ткань мешка биение сапог по ногам, белея горячими, пустыми и мертвыми, как будто обращенными внутрь черепа глазами, выставившими наружу слепые изнанки, тогда как взгляд их был сосредоточен на горячих бешеных извивах спиртного, уловленного тенетами плоти и нервов, – непрочной сетью, в которой он пребывал, жил. – Позвонить в газету и сказать, что он заболел, – предложил Джиггс, впадая в то лицемерное помрачение тяги и желания, что даже в таком нерушимом одиночестве безжалостно отметает в сторону всякое помышление и понятие о правдивости и лживости. – Может, кто-нибудь из газетчиков сообразит, как войти. Им с Лаверной скажу, что меня попросили подождать и показать дорогу…

Они добрались до устья переулка. Не замедляя шага, Шуман вытянул шею и стал высматривать на улице парашютиста.

– Пошли, пошли, – сказал Джиггс. – Он на остановке автобуса, где ему еще быть? Хоть и обижен-разобижен, пешком он туда не потопает.

Но на остановке парашютиста не оказалось. Автобус вот-вот должен был отправиться, однако среди сидящих в нем он тоже отсутствовал. Предыдущий ушел десять минут назад; Шуман и женщина описали парашютиста диспетчеру, который сказал в ответ, что и там такого человека не было.

– Все-таки, значит, решил пешком, – сказал Джиггс, подвигаясь к подножке. – Ну что, залазим?

– Можно было бы сейчас поесть, – сказал Шуман. – Вдруг явится к следующему.

– Жди, – сказал Джиггс. – Попросить бы водителя, чтобы брал за проезд поменьше.

– Да, – внезапно сказала женщина. – Лучше там поедим.

– Мы могли его обогнать и не заметить, – сказал Шуман. – У него же нет…

– Кончай, – сказала она холодным и жестким тоном, не глядя пока на Джиггса. – Еще неизвестно, с кем у нас сегодня будет больше хлопот – с Джеком или вон с ним.

Теперь Джиггс почувствовал, что на него смотрит и Шуман – смотрит раздумчивым взглядом из машинносимметричного круга новой шляпы. Но он не пошевелился; неподвижно, как один из манекенов, что в восемь утра выкатываются наружу хозяевами магазинов и ломбардов в трущобных районах, он стоял в тихом и замершем ожидании, в глубокой задумчивости, глядя обращенным внутрь взором на нечто, не являющееся даже мыслью и кидающее ему из невообразимого вихря полувоспринятых образов, подобного колесу рулетки с напечатанными фразами вместо чисел, неистовые обрывки планов и альтернатив: сказать им, что слышал слова парашютиста о том, что он собирается вернуться на Амбуаз-стрит, и вызваться привести его; вырваться на пять минут, стрельнуть у первого встречного, у второго, у третьего и так набрать пятьдесят центов; и наконец, твердо и бесповоротно, с отчаянной убежденностью истины и раскаяния, что, если, к примеру, Шуман сейчас даст ему монету и велит пойти глотнуть, он не возьмет ее даже – или, хорошо, возьмет, но выпьет только одну и не больше, исключительно из благодарности за избавление от бессильной нужды, от лихорадочных помышлений и расчетов, заставлявших его и теперь придавать голосу невинную непринужденность.

– С кем, со мной? – спросил он. – Да брось ты, я от души ночью зарядился, теперь хватит надолго. Поехали; он, поди, зайцем уже дернул туда.

– Ладно, – сказал Шуман, глядя на него все с той же открытой и смертельной серьезностью. – Надо снимать и промерять микрометром клапаны. Слушай, что я скажу. Если сегодня все будет нормально, вечером получишь бутылку. Понял?

– Боже ты мой, Боже, – отозвался Джиггс. – Неужто опять надираться? Судьба. Пошли сядем наконец.

Они сели. Автобус тронулся. Теперь ему полегчало, потому что, имей он даже эти полдоллара, он все равно не смог бы ничего себе на них купить до остановки автобуса или до приезда в аэропорт и, с другой стороны, он двигался наконец к цели; он вновь подумал в громе и гуле одиночества в миг экзальтации между ужасом и смятением: «Им меня не остановить. Кишка тонка у них меня остановить. Выждать, только и всего».

– Да, – сказал он, подав вперед голову между головами Шумана и женщины над спинкой их сиденья, за которым расположились он и мальчик, – он, скорей всего, уже там, у машины. Я рвану прямо туда, начну с клапанами, а его отправлю к вам в ресторан.

В аэропорту, как они слезли, парашютиста опять-таки видно не было, хотя Шуман некоторое время стоял и вглядывался в пустую предполуденную площадь, как будто надеялся вернуть былую, истаявшую секунду, следующую за той, в которую парашютист скрылся из глаз, миновав устье переулка.

– Пойду начну, – сказал Джиггс. – Если он в ангаре, скажу, чтобы шел к вам в ресторан.

– Сперва поедим, – сказал Шуман. – Успеешь.

– Да я не хочу сейчас, – сказал Джиггс. – Потом пожую. Взяться бы уже…

– Нет, – сказала женщина. – Роджер, не…

– Пошли, позавтракаешь с нами, – сказал Шуман.

Джиггсу почудилось, что он долго-долго уже стоит в ярко дымчатом солнечном свете, ощущая легкое побаливание в челюстях и по контуру рта, хотя на самом деле, скорее всего, это длилось не так долго, и голос его, как бы то ни было, звучал нормально.

– Ладно, – сказал он. – Уговорил. Клапаны, они же не мои, в конце-то концов. Не мне в три на них в воздух подыматься.

В круглом зале не было ни души, в ресторане тоже, если не считать их самих.

– Я только кофе, – сказал он.

– Позавтракай как полагается, – сказал Шуман. – Слышишь?

– Я не голодней сейчас, чем там, у столба фонарного, две минуты назад, – сказал Джиггс. Голос по-прежнему был в норме. – Я согласился зайти, только и всего. Что есть буду, не обещал.

Шуман смотрел на него сумрачно.

– Слушай меня, – сказал он. – Ты за утро сколько раз прикладывался – два, три? Поешь чего-нибудь. А вечером, если захочешь, я те же две-три порции тебе обеспечу. Захочешь – хоть в стельку можешь вечером. Но сейчас клапаны.

Джиггс сидел совершенно неподвижно, глядя сперва на свои лежащие на столе ладони, затем на руку официантки, упертую локтем в стол подле него и окольцованную по запястью четырьмя дешевыми вулвортовскими браслетами, на малиновый блеск ее ногтей, словно бы тоже купленных в магазине и со щелчком надвинутых на кончики пальцев.

– Понял, – сказал он. – А теперь ты меня слушай. Тебе какого надо механика? Который пособляет тебе с клапанами, пусть даже пару раз с утра приложился, или такого, который поверх выпивки набил брюхо жратвой и дрыхнет себе в углу? Ты просто скажи мне, какого тебе надо, и такой у тебя будет. Потому что послушай меня. Я хочу кофе, и все. Я даже не требую, я просто тебя прошу. Просьбу уважить надо.

– Хорошо, – сказал Шуман. – Тогда только три завтрака, – сказал он официантке. – И два кофе еще… Черт бы его взял, этого Джека, – сказал он. – Ему ведь тоже есть надо.

– Да в ангаре он, где же ему быть, – сказал Джиггс.

Они и правда нашли его в ангаре, хотя не сразу. Когда Шуман и Джиггс вышли в комбинезонах из инструментальной и встали за сетчатой дверью, чтобы дождаться женщину, которая переодевалась после них, первым, что они увидели, было пять или шесть фигур в таких же комбинезонах, толпящихся вокруг двойной доски, которой вчера еще здесь не было, установленной точно по центру ангарных ворот, – большой доски с крупно намалеванным от руки текстом, повелительным, в ощутимой мере шифрованным и на данный момент невнятным, как будто слова были произнесены через репродуктор:


УВЕДОМЛЕНИЕ

Всем участникам состязаний, всем пилотам, парашютистам и иным лицам, претендующим на денежные призы в ходе воздушного праздника, собраться сегодня в 12 часов дня в кабинете директора. Отсутствие будет сочтено выражением согласия с решениями организационного комитета соревнований.


Пока Шуман и женщина читали, другие молча смотрели на них.

– С какими решениями? – спросил один. – К чему это все? Знаешь, нет?

– Не знаю, – ответил Шуман. – Джек Холмс уже пришел? Кто-нибудь видел его сегодня?

– Вон он, – сказал Джиггс. – У машины, я же говорил. – Шуман посмотрел в дальнюю часть ангара. – Уже снял капот. Видишь?

– Вижу, – сказал Шуман и тут же двинулся к самолету. Джиггс, почти не шевеля губами, обратился к стоявшему ближе всех:

– Полдоллара можешь мне одолжить? Вечером отдам. Только быстро.

Он взял монету; схватил ее; когда Шуман дошел до самолета, Джиггс уже почти догнал его. Парашютист, сидевший на корточках под мотором, глянул на них коротко и не прерывая манипуляций, как мог посмотреть на тень от бегущего по небу облака.

– Завтракал? – спросил Шуман.

– Да, – сказал парашютист, больше не поднимая головы.

– На какие шиши? – спросил Шуман.

Парашютист как не слышал. Шуман вынул из кармана деньги – последнюю долларовую бумажку, три монеты по двадцать пять центов и несколько пятицентовиков – и положил две по двадцать пять на моторную раму у локтя парашютиста.

– Поди кофе выпей, – сказал Шуман. Но парашютист, копавшийся в моторе, будто не слышал. Шуман стоял, глядя ему в затылок. Потом локоть парашютиста задел моторную раму. Монеты зазвенели по бетонному полу, Джиггс живо нагнулся и вновь выпрямился, протягивая деньги, прежде чем Шуман успел шевельнуться или заговорить.

– Вот они они, – сказал Джиггс негромко. За десять футов его уже не было бы слышно: неистовство, триумф. – Вот они они. Считай. Считай и ту сторону, и эту, чтобы уж наверняка.

Больше они не разговаривали. Они работали тихо и споро, как цирковая группа, с той экономией движений, что присуща натренированным и слаженным командам, а женщина подавала им необходимые инструменты; им даже и не надо было обращаться к ней, называть инструмент. Теперь легко стало, как тогда в автобусе; только и дела, что ждать, а клапаны тем временем снимались один за другим и выкладывались на верстак длинной аккуратной цепочкой, а потом, само собой, настал тот самый момент.

– Уже, наверно, почти двенадцать, – сказала женщина. Шуман окончил манипуляцию, которую начал. После этого взглянул на часы и встал, разминая затекшую спину и ноги. Потом посмотрел на парашютиста.

– Готов? – спросил он.

– Умываться и переодеваться не будешь? – спросила женщина.

– Не буду, – сказал Шуман. – Вдвое больше времени уйдет. – Он опять вынул из кармана деньги и дал женщине три двадцатипятицентовика. – Когда Джиггс кончит снимать клапаны, сходите с ним перекусите. И не пытайся, – он посмотрел на Джиггса, – без меня орудовать микрометром. Вернусь – сам займусь. Можешь пока почистить нагнетатель, а там как раз мы и придем. – Он опять посмотрел на Джиггса. – Ты наверняка уже проголодался.

– Да, – сказал Джиггс. Он не прерывал работу и не смотрел, как они уходили. Он сидел под мотором на корточках враскоряку, напряженный, как спица зонтика, ощущая затылком взгляд женщины. Он говорил теперь без ярости, без триумфа, без звука: «Иди, проваливай. Тебе меня не остановить. Хоть промеж ног меня зажимай, остановишь на минуту разве, не больше». Он не называл женщину мысленно ни Лаверной, ни как бы то ни было еще; пока он снимал нагнетатель, она, глядящая ему в затылок и понятия не имеющая, что уже побеждена, была для него быстро блекнущим остатком от некоего обобщенного «они» или «оно».

– Так хочешь ты есть или не хочешь? – спросила она. Он не отвечал. – Давай сандвич принесу. – Он безмолвствовал. – Джиггс, – сказала она. Вскинув брови, которые ушли под козырек кепки, он посмотрел назад и вверх горячими яркими глазами – неподвижными, пустыми, вопрошающими.

– Что? Ты что-то сказала? Повтори, я не понял.

– Да. Ты есть пойдешь сейчас? Или мне сюда тебе принести что-нибудь?

– Нет. Я не голодный еще. Сперва кончу с нагнетателем и уж потом руки помою. Ты иди. – Но она не двигалась; стояла и смотрела на него.

– Я тебе денег тогда оставлю, кончишь – приходи.

– Денег? – сказал он. – Да на кой мне деньги, когда я по уши в этом моторе.

Вот тут-то она отвернулась и пошла. Он видел, как она приостановилась и позвала мальчика, который был в группе людей, работавших в другом конце ангара; услыхав, он двинулся к ней, и вместе они вышли за ворота и скрылись из виду. Тогда Джиггс встал; аккуратно положив инструмент, который был у него в руке, он сквозь ткань нащупал рукой лежавшую в кармане монету, хотя особой нужды в этом не было: он и так чувствовал ее все время. Он не о женщине сейчас думал и не с ней говорил; тихо, без триумфа, без экзальтации он произнес:

– Покедова, шпионочка.


Между тем в отношении репортера они не могли сказать, видел он их или нет, хотя, вполне возможно, он не в состоянии был ничего видеть и слышать вообще; во всяком случае, стройная и еще довольно молодая негритянка со светлой кожей, в пальто и шляпке хоть и не новых, но модных, с плетеной корзинкой, аккуратно накрытой чистой тряпочкой, в руке, подошедшая к двери примерно в полдесятого, почти сразу же решила, что не в состоянии. Секунд десять она смотрела на него сверху вниз, полностью погруженная в совершенно безличное размышление, потом помахала рукой у него перед глазами и обратилась к нему по фамилии; потом обшарила его карманы, никак не перемещая и не шевеля его тело; одним проворным, бескостным, мягко-хищным осьминожьим движением ее рука проникла внутрь и вынырнула с двумя сложенными бумажками, лежавшими там, где их оставил Джиггс, потом рука совершила второй мягкий и быстрый нырок, на сей раз к себе под пальто, и явилась наружу пустой. Природа расы и пола говорила ей, что надо взять только одну из купюр, сколько бы их там ни лежало, в данном случае либо пятерку, либо доллар в зависимости от ее конкретных нужд, от настроения минуты и от общей ситуации, но она взяла их обе и, выпрямившись, опять стала смотреть сверху вниз на прислоненного к двери человека с неким сумрачным и по-прежнему безличным ханжеским осуждением.

– Если он что отыщет потом у себя, урока тогда не будет, – сказала она вслух. – Надо же, разлегся на улице пьян-пьянешенек. Где он был, кто его знает, но какими же олухами надо быть – отпустили человека и не обчистили до конца.

Откуда-то из-под пальто она вытащила ключ, отперла дверь и, в свой черед, подхватила репортера, когда он начал неторопливо валиться в прихожую. Затем вошла, но, быстро вернувшись с лоханкой грязной воды, внезапно выплеснула ее всю разом ему в лицо; после чего вновь подхватила его, когда он, не найдя чем дышать, затрепыхался.

– Вы бумажник-то догадались дома оставить, когда укладывались тут передремнуть? – закричала она, тряся его. – Если нет, наверняка у вас только сам бумажник теперь и есть.

Она втащила его наверх по узкой лестнице почти волоком, как пожарный шланг, затем положила его, не подающего признаков жизни, все на ту же раскладушку и прошла в отгороженную занавесом спальню, где, бросив с совершенно непроницаемым видом один быстрый взгляд на аккуратно застеленную кровать, сразу поняла, что это не ее работа. Из корзинки она вынула передник и яркий платок; когда она вернулась к репортеру, платок и передник были на ней вместо шляпки и пальто, и она несла лоханку с теперь уже чистой водой, мыло и полотенца. По тому, как она стаскивала опоганенную рубашку с мужчины, который каждый день, кроме воскресений, в течение этого получаса был ее нанимателем, по тому, как обмывала его и одновременно шлепала, будя, по щекам, пока он вновь не обрел зрение и слух, видно было, что это ей не впервой.

– Уже одиннадцатый час, – сказала она. – Я газ зажгла, чтобы вам побриться.

– Побриться? Ты что, не знаешь? Мне теперь незачем бриться. Меня уволили.

– Тем более надо встать и привести себя в божеский вид.

Его намокшие волосы были приклеены к черепу, но они не плотней облегали черепные бугры, кряжи и стыки, чем облегала их плоть его лица, и глаза его поистине казались теперь дырами, прожженными кочергой в пергаментном дипломе, в некоем выпускном аттестате излишеств. Он был гол выше пояса, и казалось, что не только каждое его ребро видно и спереди, и с боков, и сзади, но и вся грудная клетка обозрима полностью и с какого угодно угла подобно тому, как основа и уток проволочной сетки просматриваются с любой стороны. Он расслабленно колыхался под ее проворными, мягкими и неделикатными руками, способный, впрочем, к членораздельной речи и даже, можно сказать, собранный, хотя некоторое время он еще перемещался в сумеречной зоне между фикцией опьянения и фикцией трезвости.

– Ушли они? – спросил он.

Ни лицо негритянки, ни движения ее не изменились.

– Кто? – спросила она.

– Да, – сказал он дремотно. – Она была здесь ночью. Она вон в той постели ночью лежала. И только один из них с ней лежал, а могли бы и оба. Но она здесь была. Он – вот кто пить ей не позволял, вот кто забрал у нее из руки стакан. Да. Мне через занавеску слышен был все время этот протяжный мягкий ожидающий голос плоти женской.

Поначалу – в первую секунду – негритянка даже не поняла, чту именно касается ее бедра, но затем, опустив глаза, увидела руку-палку, увидела ломкую, невесомую и, казалось, бесчувственную ладонь, похожую на пук сухих сучьев, которая слепо блуждала и тыкалась в ее бок, в то время как глаза смотрели из исхудалых глазниц, как пятнышки гаснущего дневного света, отраженного водой в глубине двух заброшенных колодцев. Негритянка не смутилась и не рассердилась; она избежала прикосновения слепой на вид или, возможно, просто пока еще онемелой руки одним гибким перемещением бедер, одновременно обращаясь к нему, называя его по фамилии, произнося слово «м-и-с-т-е-р» полностью и по-негритянски протяжно, как будто оно состоит из двух частей по два-три слога каждая.

– Знаете-ка что, – сказала она. – Если вы уже сами чего-то можете, вот, полотенце лучше держите. Или припомните, сколько у вас денег было, по-вашему, и сколько они вам оставили, когда кинули вас на улице отсыпаться.

– Денег? – переспросил он. Теперь он пробудился окончательно, в смысле – его разум, хотя руки все равно, прежде чем найти карман, сначала потыкались не туда под взглядом негритянки, стоявшей сейчас подбоченясь. Она ничего не добавила к сказанному, просто смотрела на его тихое озадаченно-сосредоточенное лицо, пока он обследовал один пустой карман за другим. Она больше не заговаривала о тех, кто с ним был; молчание нарушил он, крикнув:

– Я был за дверью, снаружи спал, в переулке! Тебе известно, ты же нашла меня. Отсюда ушел, заснул там, потому что ключ забыл и не мог войти; я задолго до света уже там был. Ты знаешь сама. – Она молчала и молчала, глядя на него. – Я все помню до момента, когда забылся!

– И сколько у вас денег было, когда вы забылись?

– Нисколько! – воскликнул он. – Нисколько. Все потратил. Понятно?

Когда он встал, она предложила довести его до спальни, но он отказался и пошел сам – пошатываясь, но более или менее сносно. Когда через некоторое время она двинулась за ним вслед, ей стало слышно сквозь фанерную перегородку, как он возится в нише чуть просторней стенного шкафа, куда она тоже вошла, чтобы поставить кофейник на газовую плиту, около которой он брился. Окинув безмятежную спальню еще одним холодным непроницаемым взором, она вернулась в переднюю комнату и застелила взбаламученную койку: расправила одеяло, разложила подушки. Подняла с пола грязную рубашку и полотенце, помедлила, положила рубашку на койку, но полотенце в руке оставила, подошла к столу и с тем же задумчиво-непроницаемым лицом перевела взгляд на бутыль. С изысканной аккуратностью обтерла полотенцем один из липких стаканов, налила в него из бутыли с наперсток или чуть побольше, деликатно отставила согнутый мизинчик и выпила чередой махоньких птичьих глоточков, всем видом своим выказывая глубочайшее отвращение. После этого собрала из ночного раскиданного хлама столько, сколько могла без больших неудобств отнести, и вернулась в спальню, причем, когда она подходила к стоявшей у стены корзинке, на которой лежали ее пальто и шляпа, ее шагов не было слышно вовсе, как не было слышно ни звука, когда она затем нагибалась и доставала из корзинки бутылку средних размеров, сверкающе-чистую, как стерилизованная бутылка из-под молока. Обычно ни в одном отдельно взятом помещении из тех, через которые пролегал маршрут ее утреннего обхода, она не наполняла бутылку разом; она наполняла ее мало-помалу со своего рода предусмотрительной бережливостью и экономией, чтобы во второй половине дня прийти домой с пинтой жидкости безымянной, таинственной, сильнодействующей и странной. Но на сей раз она опять сочла ситуацию стопроцентно надежной и, наполнив бутылку, вернулась и так же беззвучно положила ее в корзинку. Репортеру слышались время от времени только шорохи половой щетки и другие приглушенные звуки, словно комната посредством некой собственной призрачно-незримой силы прибирала себя сама, пока негритянка, вновь в пальто и шляпке, с корзинкой, надетой на руку и накрытой опрятной тряпочкой, не подошла наконец к нише, где он стоял, повязывая галстук.

– Я кончила, – сказала она. – Кофе сделала, но долго вам, может, не стоит за ним рассиживать.

– Хорошо, – сказал он. – Я бы еще деньжат у тебя занял.

– До газеты вам десяти центов хватит добраться. Что, неужели даже столечко не осталось?

– Мне не идти ни в какую газету. Я же говорю: я уволен. Мне два доллара.

– Я деньги не просто так получаю. В тот раз вот одолжила, а вы через три недели только начали отдавать.

– Я помню. Но мне кровь из носу нужно. Ну, не упрямься, Леонора. В субботу верну.

Она сунула руку под пальто; одна из купюр была его.

– Ключ на столе, – сказала она. – Я его тоже помыла.

Стол был чисто вытерт и пуст, если не считать ключа; он взял его и, опустив на него глаза, задумался, похожий уже не на ярко и радостно мертвого, как до нескольких ночных часов неистового разгула, а на того, кто вернулся или по крайней мере выглядывает из самой преисподней.

– Подумаешь, – сказал он. – Не имеет значения. Сущий пустяк. – Он стоял в чистой пустой комнате, где ни следа уже не было – ни окурка, ни обгорелой спички. – Да, – подумал он. – Даже шпильки одной не оставила. Хотя, наверно, она ими не пользуется. Или, может, я просто пьян был и сюда вообще никто не приходил, – глядя на ключ со слабенькой трагической гримаской, способной с натяжкой сойти за улыбку, говоря с самим собой, давая себе совет, которым, он знал, он не собирался воспользоваться, когда выпрашивал взаймы два доллара. – Потому что до того, как я потратил одиннадцать восемьдесят, а затем еще пять на абсент, у меня было тридцать. Значит, должно было остаться тринадцать с небольшим. – Тут он воскликнул, не шевелясь, негромко: – Помимо всего, может, она мне еще скажет. Может, она все время хотела сказать, но им некогда ждать было, пока я оклемаюсь, – даже не давая себе труда признаться в заведомой лжи, просто говоря самому себе с тихим упрямством: – Ладно, Что бы ни было, я отправляюсь. Даже если мне пешком топать придется, чтобы минуту всего постоять там, где она меня сможет увидеть.

Держа на сей раз ключ в руке, он захлопнул за собой дверь и, прислонясь к косяку той самой двери, у которой спал, постоял секунду-другую, сначала зажмурив глаза, в которые ударил свет худосочного солнца, затем открыв их и при этом вспомнив про кофе, который сварила ему негритянка, а он забыл выпить, – а переулок меж тем расплывался в миражах, покачиваясь, как морская или озерная гладь, на фоне которой конечный пункт предстоящей поездки с его мукой мученической, с его надеждой и ужасом насильственно отобразился на протестующей сетчатке в виде яркого и призрачного павильонного сияния под реющими пурпурно-золотыми остроконечными флажками.

– Подумаешь, – сказал он. – Деньги всего-навсего. Не имеет значения.

Когда он добрался до аэропорта, еще не было двух, но автомобильные стоянки вдоль бульвара уже полнились молодыми людьми, оплачиваемыми, несомненно, из того или иного нехотя одобренного наверху национального фонда, в пурпурно-золотых фуражках, взятых напрокат ради праздника или, возможно, вообще обязательных, липнущими к дверцам машин, движущимися, как некие отдельные от всего торсы, над сплошной линией, создаваемой верхними контурами уже припаркованных машин, как будто эти молодые люди состояли из одних голов и плеч, которые ездили туда-сюда на проволочках без видимой цели и без ясного смысла. По бетонным канавообразным проходам текли к зданию ровные людские потоки, однако репортер не пошел вместе со всеми. Налево был ангар, где почти наверняка находились сейчас они, но он и туда не стал сворачивать; он просто стоял в ярком дымчатом напоенном сыростью солнечном свете под хлопаньем реющих наверху остроконечных флажков из плотной ткани, причем полоскавший их ветер, казалось, продувал его насквозь, не холодный, не неприятный, – просто колыхал облекавшую его одежду, как будто только она и препятствовала движению воздуха, свободно проходившего сквозь его грудную клетку и меж прочих костей. «Надо поесть, – вспомнил он. – Надо», – еще не двигаясь никуда, словно зависнув в силовом поле данного кому-то обещания, которое ему не хватало духу нарушить. Ресторан был недалеко; ему слышался уже стук ножей и вилок, слышались голоса, чудился уже запах пищи, вспоминалось, как они втроем сидели там вчера, как мальчик из последних сил сражался со второй порцией мороженого. Затем он услышал настоящие звуки, шум, почуял запах подлинной еды, стоя в зале ресторана и глядя на их вчерашний стол, где теперь сидела семья, начиная с бабушки и кончая младенцем на руках. Он подошел к прилавку.

– Завтрак, – сказал он.

– Что вы будете? – спросила подавальщица.

– Что на завтрак едят? – сказал он, глядя на нее – на фарфороволицую женщину, чьи волосы и одежда были, казалось, сделаны из разновидностей того материала, из которого встарь шились нарукавники для бухгалтеров, – и улыбаясь или, скорее, считая, что улыбается. – А, верно, верно. Время завтрака ведь уже прошло.

– Что вы будете?

– Ростбиф, – вымолвил наконец его рассудок. – Картошку, – сказал он. – Да все равно что.

– Сандвич или ленч?

– Да, – сказал он.

– Что – да? Вы заказывать будете или не будете?

– Сандвич, – сказал он.

– Сандвич с картофельным пюре! – крикнула подавальщица.

«Так-то вот, – подумал он, словно уже исполнил обещание; словно, заказав еду, пойдя на это, он тем самым уже и съел ее. – А потом я…»

Но миражом был ресторан, не ангар; миражом были прилавок, стук столовых приборов, сопровождавшие еду звуки. Ему чудилось, будто он видит всю группу: самолет, четыре взрослые фигуры в комбинезонах, малыша в комбинезончике и себя самого, приближающегося к ним. Надеюсь, вы перед уходом нашли все, что искали? Да, спасибо. Тринадцать долларов. Только до субботы. – Само собой; сущие пустяки. Не о чем говорить. Внезапно он услышал репродуктор, установленный в круглом зале; он вещал уже некоторое время, но ему стал внятен только сейчас:

– …второй день воздушного праздника по случаю торжественного открытия аэропорта Фейнмана, проводимого по официальным правилам Американской воздухоплавательной ассоциации и при поддержке города Нью-Валуа и полковника Фейнмана, председателя совета по канализации города Нью-Валуа. Программа второй половины дня включает в себя…

В этот момент он перестал слушать и, вынув из кармана вчерашнюю программку-брошюрку, открыл ее на второй из бледно отпечатанных на мимеографе страниц:


Пятница

14.30 Прыжок с парашютом на точность приземления. Призовая сумма – 25 долл.

15.00 375 куб. дюймов. Скоростная гонка. Квалификационная скорость – 180 миль в час. Призовая сумма – 325 долл.: (1) 45%, (2) 30%, (3) 15%, (4) 10%.

15.30 Воздушная акробатика. Жюль Деплен (Франция), лейтенант Фрэнк Горем (США).

16.30 575 куб. дюймов. Скоростная гонка. Квалификационная скорость – 200 миль в час. Призовая сумма – 650 долл.: (1) 45%, (2) 30%, (3) 15%, (4) 10%.

17.00 Затяжной прыжок с парашютом.

20.00 Специальный вечерний праздничный номер. Самолет-ракета. Лейтенант Фрэнк Горем.


Он смотрел на страницу еще долго после того, как предыдущий образ, вызванный оптическим сюрпризом, начал блекнуть.

– Только и всего, – сказал он. – Только это от нее и требуется. Просто сказать мне, что они… Да не в деньгах дело. Она знает это прекрасно. Деньги для меня не больше значат, чем для них.

Подошедшему мужчине пришлось обратиться к нему дважды, прежде чем репортер осознал, что перед ним кто-то стоит.

– Привет, – сказал он.

– А ты, значит, выбрался-таки сюда, – сказал подошедший. Позади него стоял еще один человек – небольшого роста, унылый лицом, с фотоаппаратом газетчика.

– Да, – ответил репортер. – Здорово, Стопарь, – сказал он второму. Первый посмотрел на него с любопытством.

– Тебя как будто через преисподнюю за ноги проволокли, – сказал он. – Что, будешь и сегодня праздник освещать?

– Нет, насколько я знаю, – сказал репортер, – меня вроде как уволили. А что такое?

– Я думал, ты мне это объяснишь. Хагуд звонит мне из постели в четыре утра, велит приехать и, если тебя тут не будет, освещать. Но главное – смотреть, появишься ты или нет, и, если появишься, сказать, чтобы ты позвонил ему по этому номеру. – Он вынул из жилетного кармана и дал репортеру сложенную бумажку. – Это загородный клуб. Он сказал, чтобы ты позвонил, как только я тебе передам.

– Спасибо, – отозвался репортер, не двигаясь с места. Первый подошедший посмотрел на него.

– Так ты что собираешься делать? Сам будешь освещать или я буду?

– Нет. В смысле, да. Ты освещай. Не имеет значения. Стопарь лучше понимает, чего хочет Хагуд, чем ты или я.

– Ладно, – сказал первый подошедший. – Но все равно Хагуду-то позвони.

– Позвоню, – сказал репортер.

Явилась еда – нерушимый холм на тарелке и намытая рука с порочными ногтями-кораллами, которая тоже выглядела так, будто ее задумали, вылепили и испекли на кухне либо здесь, либо, может быть, в городе, откуда легким и быстрым грузовичком доставили в аэропорт вместе с витыми выпечными изделиями, выставленными под стеклянным прилавком. Он бросил на еду и на руку взгляд с гребня волны чистого и почти физического бегства.

– Надо же, сестрица, – сказал он. – Я, оказывается, не знал, на что замахиваюсь.

Но он выпил кофе и что-то все-таки съел; ему казалось, что он медленно и жутко ползет по тарелке, как крот, слепой ко всему прочему и глухой даже к репродуктору; он съел даже в общем-то немалую часть, обливаясь потом и, пока взятому в рот не приходило время быть проглоченным, жуя, казалось, годы и годы.

– Хватит, наверно, – сказал он в конце концов. – Бог ты мой, вот уж действительно хватит.

Он был теперь в круглом зале и двигался к воротам, ведущим на трибуны, но вдруг вспомнил, повернул назад и направился против людского потока к главному входу и наружу, в яркий мягкий дымчатый солнечный свет, недавно, казалось, извлеченный из воды и еще не до конца просохший, в мешанину людей и лиц, в хаос машин, которые подъезжали, освобождались от пассажиров и уезжали. По ту сторону площади ангарная пристройка колыхалась и подрагивала, как приземлившийся воздушный шар.

«Но мне же лучше сейчас, – думал он. – Не может не быть. Съесть все это и не почувствовать себя лучше мне бы не разрешили, ведь взаправду так плохо, как мне сейчас кажется, просто не бывает».

Он опять услышал голос, раздававшийся из репродуктора над входом:

– …должен объявить, что ввиду трагической гибели вчера вечером лейтенанта Фрэнка Горема организационный комитет соревнований отменил вечернюю часть программы… Итак, часы показывают час сорок две минуты. Первым номером сегодняшней программы будет…

Репортер остановился.

«Час сорок две», – подумал он. Чувствуя теперь, как что-то – должно быть, съеденная сейчас пища – медленно и ровно колотится о его череп, который до сего времени был пуст и не причинял ему никакого беспокойства, помимо ощущения, что голова вот-вот уплывет, подобно упущенному ребенком в цирке воздушному шарику, он пытался вспомнить, на который час, по программке, назначена гонка в классе триста семьдесят пять кубических дюймов, и думал, что, когда он перейдет в тень, ему, может быть, хватит сил взглянуть на программку еще раз.

«Потому что я должен дать ей шанс признаться, что они украли… да нет, не в деньгах дело. В другом. При чем тут деньги».

Теперь наконец ангарная тень накрыла его, и он опять мог читать программку – слабо отпечатанные на мимеографе буквы, которые, пульсируя, бились о его перепуганно съежившиеся глазные яблоки, но мало-помалу успокоились, так что он сумел по своим часам узнать время. Только через час он может рассчитывать на разговор с ней один на один.

Он повернул, пошел вдоль стены ангара и, когда она кончилась, двинулся дальше. Автомобильная стоянка на той стороне дороги была почти заполнена, и здесь тек еще один людской поток, направленный к дешевым местам. Хотя репортер стоял совсем рядом, глядя по-прежнему пульсирующими глазами на другой берег потока, где он замедлялся и сгущался перед одним из временных деревянных киосков с едой и напитками, вдруг выросших на периферии аэропорта подобно разукрасившим центр города фотографиям пилотов и аэропланов, ему не сразу стало ясно, что, помимо все еще сравнительно нового зрелища распития спиртных напитков под открытым небом, людей удерживает здесь и нечто другое. Потом ему показалось, что он узнаёт голос, а потом он и вправду узнал грязную, щегольски посаженную набекрень кепчонку и двинулся в толпу и сквозь нее, нажимая, просачиваясь и наконец втискиваясь между пьяной воинственной физиономией Джиггса и итальянским лицом владельца киоска, который, перегнувшись через прилавок, кричал:

– Сука, да? Ты меня сукой, да?

– Что случилось? – спросил репортер. Джиггс обернулся и секунду смотрел на него в горячей расплывчатой неузнающей сосредоточенности; ответил вместо него итальянец.

– Со мной – ничего! – закричал он. – Приходил сюда, пил первую, пил вторую; ему хватит, ему нельзя ни первую, ни вторую, но ладно – он плати, я наливай. Потом он говорит, ждет друга, просит наливать еще одну – другу сюрприз. Нехорошо, но жена моя, она ему наливай, и это уже три лишние ему, и я ему говорю: плати и пошел, хорошо? Уходи. Он говорит: ладно, пока, а я ему: а платить? А он мне: то другу был сюрприз и тебе заодно; тогда я его держать и полицию звать, потому что зачем мне пьянь всякая тут буянит? А он меня при жене сукой…

Но Джиггс не двигался с места. Хотя ему, чтобы не упасть, приходилось держаться за прилавок, он все равно производил впечатление туго взведенной стальной пружины, снабженной высокочувствительным спуском.

– Это точно, – сказал он. – Три порции, и смотри, как они меня! – на подъеме голоса, с верхней точки сорвавшегося в идиотский смех; после чего он все с той же расплывчатой серьезностью уставился на репортера, наблюдая, как он вынимает вторую из двух долларовых купюр, которые одолжила ему негритянка, и дает итальянцу.

– А вот и Колумб явился, – сказал Джиггс. – Ага. Я говорил ему. Господи Иисусе, я даже фамилию твою хотел назвать, но припомнить не мог. – Он воззрился на репортера горячо и пристально, как изумленный ребенок. – Слушай, мне тот тип ночью сказал твою фамилию. Она точно такая, без дураков? Честно?

– Да, – сказал репортер. Он положил ладонь Джиггсу на руку. – Давай. Надо идти. – Приостановившиеся ради зрелища люди уже двинулись дальше. За прилавком итальянец и его жена, казалось, потеряли к репортеру и Джиггсу всякий интерес. – Пошли, – сказал репортер. – Уже, наверно, третий час. Поможешь подготовить машину, а потом я куплю тебе еще выпить.

Но Джиггс по-прежнему не двигался с места, и вдруг репортер обнаружил, что Джиггс смотрит на него из-за ширмы горячих глаз чем-то пытливым, соображающим и расчетливым; глаза эти уже отнюдь не были расплывчатыми, и внезапно, прежде чем репортер мог поддержать его, Джиггс распрямился.

– А я тебя искал, – сказал он.

– Надо же, раз в жизни явился ко времени. Пошли в ангар. Небось они тебя там заждались. А потом я тебе…

– Да ладно, это я так, – сказал Джиггс. – Дразнил я его просто. У меня еще двадцать пять центов. Я принял сколько мне надо, больше не хочу. Пошли.

Он двинулся впереди шагом чуть более аккуратным, чем обычно, но все равно пружинистым и легким, упруго проталкиваясь сквозь поток людей, направлявшихся к воротам, – репортер за ним, – пока они не вышли на свободное пространство; кто бы теперь к ним ни приблизился, мог сделать это только намеренно, и они должны были бы заметить его еще ярдов за сто. Однако приближающегося парашютиста ни тот, ни другой почему-то не заметил.

– Машина что, готова? – спросил репортер.

– Конечно, – сказал Джиггс. – Роджера и Джека там даже и нет. Они пошли на собрание.

– На собрание?

– Ага. Участников. Бастовать будут, понятно? Но дело не в этом, слушай…

– Бастовать?

– А как же. Чтобы больше платили. Но не в деньгах дело, тут принцип. Господи, да на кой нам деньги? – Джиггс опять захохотал, сорвавшись с пронзительной верхней ноты ликующего голосового восхождения. – Но не в этом дело. Искал я тебя. – Репортер опять посмотрел в горячие нечитабельные глаза. – Меня Лаверна послала. Чтобы стрельнул у тебя для нее пятерку. – Лицо репортера не изменилось вовсе. Лицо Джиггса тоже: горячая непроницаемость глаз, мембрана и волокно паутинной сети, улавливающей беспечных и непугливых. – Роджер вчера обогатился – в субботу получишь свое обратно. Только я на твоем месте ждать бы не стал. Пусть рассчитается безналично, понял меня?

– Безналично?

– Ага. Тогда тебе и в карман ничего не класть, не трудиться. Вся забота – штаны потом застегнуть.

И сейчас лицо репортера не изменилось, голос тоже – негромкий, неизумленный.

– Думаешь, получится?

– Не знаю, – ответил Джиггс. – А ты что, никогда не пробовал? Говорят, этим каждую ночь кто-то где-то на свете занимается. Может, даже и здесь, в Нью-Валуа. Да ничего, не умеешь – она тебя научит.

Лицо репортера по-прежнему не менялось; он просто смотрел на Джиггса, и тут вдруг Джиггс зашевелился – мгновенно и весь; репортер, увидев, как горячие скрытные глаза бешено ожили, обернулся и тоже уперся взглядом в лицо парашютиста.

Это было в начале третьего; Шуман и парашютист пробыли в кабинете директора с двенадцати до двенадцати сорока пяти. Они вошли в полдень в ту же неприметную дверь, что и Джиггс накануне, и, миновав первую комнату, оказались в помещении, похожем на зал заседаний банковского совета директоров: длинный стол, за ним – шеренга удобных кресел, на которых расположилось примерно с дюжину мужчин, каких можно увидеть в городе за любым подобным столом, а напротив, поодаль, – ряды стульев, сделанных из стали и покрашенных под дерево, на которых с чудной серьезностью старших и лучше ведущих себя мальчиков в исправительном заведении в канун Рождества сидели другие мужчины, те, кому в это время дня полагалось бы заниматься в ангаре своими машинами, – летчики и парашютисты в замасленных комбинезонах или кожаных куртках, лишь немногим более чистых, – тихие трезвые лица, обернувшиеся, когда вошли Шуман с парашютистом. Как исчез синий серж прошлой ночи, так не было сейчас и твидовых пиджаков с почетными ленточками, за одним исключением, которое составлял персонифицированный репродукторный голос. Комментатор сидел обособленно от обеих групп, отодвинув свое кресло, которому полагалось быть с краю стола, на несколько футов, как будто намеревался откинуться вместе с креслом назад, прислониться к стенке и положить ноги на стол. Но лицом он был так же серьезен, как обе группы; мизансцена в точности изображала официальные переговоры между владельцами фабрики и делегацией из цехов, причем комментатор казался юристом, специализирующимся по трудовому праву, бывшим рабочим, с чьих рук, однако, уже успели сойти мозоли, так что, если бы не какая-то безымянная и неискоренимая особенность его одежды, нечто упрямо неортодоксальное и даже эксцентрическое, навеки отграничивающее его как от людей за столом, так и от людей перед ним, с которыми его притом навеки объединяет профсоюзный значок на лацкане, он вполне мог бы сидеть за столом вместе с владельцами. Но он сидел отдельно. Причем сама малость расстояния между ним и столом подразумевала разрыв, преодолимый труднее, чем даже разрыв между столом и другой группой, как если бы он, комментатор, был остановлен посреди неистового движения, выражавшего если не протест, то по меньшей мере несогласие, приходом именно тех, кого он заочно защищал. Он кивнул Шуману и парашютисту, которые нашли свободные стулья и сели, и обратился к пухлолицему мужчине в центре стола.

– Все собрались, – сказал он.

Люди за столом обменялись негромкими репликами.

– Надо его дождаться, – сказал пухлолицый. Затем он повысил голос: – Мы ожидаем полковника Фейнмана, друзья. – Он вынул из жилетного кармана часы; еще трое или четверо тоже посмотрели на часы. – Он распорядился созвать всех к двенадцати. Сам он пока задерживается. Если хотите, можете курить.

Во второй группе некоторые закурили, поднося друг другу зажженные спички и чинно переговариваясь, как школьники в классе, которым дали минуту-другую на тихие беседы с соседями по парте:

– В чем дело, не знаешь?

– Не знаю. Скорей всего, что-то насчет Горема.

– Пожалуй, да. Наверно.

– Черт, зачем они всех-то нас…

– Кстати, что, по-твоему, случилось?

– Ослепило, похоже.

– И я так думаю. Ослепило.

– Да. Может, вообще не видел высотометра. Или забыл посмотреть. И боданул землю.

– Ага. Вот ведь… Помню, я как-то раз…

Они пускали дым. Чтобы не рассыпать пепел, они держали сигареты так, словно это были капсюли динамитных патронов, молча поглядывая на чистый новенький пол; время от времени они аккуратно стряхивали пепел себе под ноги. Но в конце концов окурки стали жечь им пальцы. Тогда один поднялся; вся комната смотрела, как он идет к столу, берет с него пепельницу, декоративно уподобленную радиальному мотору, возвращается к стоящим в три ряда стульям и пускает ее по рукам, как церковное блюдо для пожертвований. Шуман посмотрел на часы: двадцать пять минут первого. Он тихо обратился к комментатору, словно они были в комнате одни:

– Хэнк, тут вот какое дело. Я снял все клапаны. Мне надо их промерить микрометром, прежде чем…

– Понял, – сказал комментатор. Он повернулся к столу. – Ну, так что же? Люди в сборе. Гонка в три, им надо готовить машины; у мистера Шумана, например, сняты все клапаны. Может быть, вы им объясните, в чем дело, не дожидаясь Фе… полковника Фейнмана? Они наверняка согласятся. Я говорил вам уже. Что, собственно, они могут… в общем, они согласятся.

– На что? – спросил сосед Шумана. Но пухлолицый председательствующий уже заговорил:

– Полковник Фейнман распорядился…

– Верно, – терпеливо сказал комментатор. – Но ребятам надо готовить машины. Так мы лишим тех, кто купил билеты, зрелища, за которое они заплатили.

Люди за столом вновь обменялись тихими фразами, сидевшие напротив молча смотрели на них.

– Мы, конечно, можем провести сейчас предварительное голосование, – сказал пухлолицый. Он перевел взгляд на ряды стульев и кашлянул. – Комитет, представляющий бизнесменов Нью-Валуа, которые финансируют этот воздушный праздник и дают вам возможность выигрывать денежные призы…

Комментатор повернулся к нему.

– Секунду, – сказал он. – Позвольте, я им объясню.

Он повернулся к серьезным, почти одинаковым лицам сидящих на жестких стульях и заговорил, как Шуман, негромко:

– О программках, вот о чем речь идет. О напечатанных, с расписанием на каждый день. Их изготовили на прошлой неделе, и на них значится имя Фрэнка…

Председательствующий перебил его:

– И комитет хочет выразить вам, его коллегам-пилотам, дру…

Его, в свою очередь, перебил один из сидящих за столом:

– И от имени полковника Фейнмана.

– Да, и от имени полковника Фейнмана вам, друзьям и товарищам лейтенанта Горема, свое искреннее соболезнование по поводу вчерашнего несчастного случая.

– Да, – сказал комментатор; он даже не бросил взгляда в сторону говорящего, просто ждал, когда он кончит. – И теперь получается, что они – члены комитета – обещают зрителям то, чего не могут предоставить. Они считают, что имя Фрэнка надо убрать из программок. В этом я с ними согласен, и вы, думаю, тоже.

– Так уберите, – раздался голос из второй группы.

– Да, – сказал комментатор. – Они хотят это сделать. Но единственный способ, как вы понимаете, – напечатать новые программки.

Но они пока еще не понимали. Просто смотрели на него и ждали. Председательствующий снова кашлянул, хотя перебивать ему было некого – никто не говорил.

– Мы организовали выпуск этих программок для пользы и удобства участников, то есть вас, как и для пользы и удобства зрителей, без которых, конечно же, никаких денежных призов не было бы вовсе. Поэтому в некотором смысле именно вы, участники, представляете собой подлинных заказчиков этих программок. Вы, а не мы; расписание номеров не является для нас ни полезной информацией, ни неожиданностью, поскольку мы причастны к их организации, хоть и непричастны к победам – ведь нам было объяснено (и, добавлю, мы увидели это сами), что воздушные гонки не достигли еще, м-м-м, научных высот лошадиных бегов… – Он вновь кашлянул; из-за стола раздались негромкие вежливые смешки. – Печатание этих программок было сопряжено с ощутимыми расходами, которые всецело легли на нас, хотя они, эти программки, были разработаны и изготовлены ради вашей… не скажу, выгоды, но, во всяком случае, ради вашей пользы и удобства. Мы заказали их, полагая, что все обещанное в них будет представлено зрителям; мы, как и вы, не могли предвидеть этого несчастного слу…

– Да, – сказал комментатор, – вот, значит, что выходит. Кто-то должен заплатить за новые программки. Эти ребя… то есть… они говорят, мы… участники, комментаторы, в общем, все, кто получает с праздника доход, должны на это потратиться.

Они не проронили ни звука, и выражение неподвижных лиц не изменилось; изменился тон комментатора, заговорившего теперь и просительно, и настойчиво, без какого-либо протеста или несогласия, явного или скрытого:

– Речь идет всего о двух с половиной процента. Со всех нас – с меня тоже. Только два с половиной процента; их вычтут из призовых денег, и вы этого, можно сказать, не заметите, так они говорят, потому что выигрыши все равно еще вам не выплачены. Только два с половиной процента, и…

Человек из второй группы подал голос еще раз.

– А иначе? – спросил он.

Комментатор не ответил. Чуть погодя Шуман спросил:

– Это все?

– Да, – сказал комментатор.

Шуман встал.

– Пойду клапанами займусь, – сказал он.

Когда они с парашютистом шли теперь через круглый зал, толпа равномерно текла сквозь ворота. Встав в очередь и дошаркав до ворот, они поняли, что не пройдут, поскольку у них нет билетов на трибуну. Так что они повернули обратно, протолкались сквозь толпу и кружным путем двинулись к ангару, идя теперь посреди тихого басовитого гуда, плывущего откуда-то сверху, со стороны солнца; поначалу оно мешало им увидеть звено военных одноместных истребителей, которые, не нарушая строя, заходили на посадку дугой вокруг летного поля и затем приземлялись – быстрые, тупоносые, яростно набычившиеся, мощно-зловредные.

– Они опасно форсированы, – сказал Шуман. – Расслабишься – убьешься. Не хотел бы я за двести пятьдесят шесть в месяц на таком вот летать.

– Там, по крайней мере, у тебя не вычтут никакие два с половиной процента, когда ты отлучишься на ленч, – свирепо сказал парашютист. – Сколько это – два с половиной процента от двадцати пяти?

– Не все двадцать пять, не волнуйся, – сказал Шуман. – Надеюсь, Джиггс подготовил нагнетатель, можно обратно уже ставить.

Так что лишь почти у самого самолета они обнаружили, что женщина работает одна, без Джиггса, и что она уже поставила на место нагнетатель при все еще снятой крышке мотора и при снятых клапанах. Она поднялась и отвела со лба волосы тыльной стороной запястья, хотя они ни о чем еще не успели спросить.

– Да, – сказала она. – Я решила, что он в норме. Пошла поесть и оставила его тут одного.

– А потом ты его видела? – спросил Шуман. – Где он сейчас, знаешь, нет?

– Какая, к черту, разница? – проговорил парашютист сдавленным неистовым голосом. – Надо снимать этот сволочной нагнетатель и ставить клапаны. – Он посмотрел на женщину, сдерживая ярость. – Что он в тебя такое впрыснул, скажи на милость? Похоже, верой в человечество тебя одарил, как другой мог сифилисом, чахоткой или что там бывает. Джиггсу доверие оказала – это же надо!

– Заканчивай, – сказал Шуман. – Снимаем нагнетатель. Клапанные стержни он, догадываюсь, не проверял?

– Не знаю, – сказала она.

– Ладно, не важно. Вчера они выдержали, а сейчас все равно некогда. Если не будем тратить время на проверку, к трем, может, управимся.

Они управились раньше; до трех вывели самолет на предангарную площадку и запустили мотор, после чего парашютист, на протяжении всей работы пребывавший в угрюмой ярости, повернулся и быстро двинулся прочь, хоть Шуман его и окликнул. Он пошел прямиком туда, где находились Джиггс с репортером. Он не мог знать, где их искать, и тем не менее направился именно к этому месту, словно бы ведомый неким слепым инстинктом ярости. Появившись в поле зрения Джиггса, он немедленно ударил его в челюсть, так что удивление, тревога и шок, сменяя друг друга, пришли почти одновременно, и, пока Джиггс падал после первого удара, парашютист врезал ему еще раз, после чего развернулся лицом к репортеру, поймавшему его за руку.

– Спокойно! Спокойно! – кричал репортер. – Он же пьян! Как можно бить…

Парашютист не произнес ни слова; репортер увидел его разворот, завершившийся кулачным ударом, которого он не почувствовал вовсе.

«Я слишком легкий, чтобы меня свалить, чтобы даже ушибить как следует», – подумал он; он все еще втолковывал себе это, когда его поднимали и ставили, когда руки держали его, не позволяя бескостным ногам подогнуться, когда он смотрел на Джиггса, теперь уже сидящего в небольшом частоколе ног, и на трясущего его полицейского.

– Здорово, Леблан, – сказал репортер. Полицейский перевел на него взгляд.

– Ты, что ли? – проговорил полицейский. – Вот и новостями разжился, поздравляю. Как раз для газеты, такое прочтут за милую душу. «Репортер сбит с ног разгневанным пострадавшим», звучит? Вот уж новости так новости. – Он начал несильно пинать Джиггса боком ботинка. – Кто это? Твой сменщик? Вставай. На ноги, на ноги.

– Погоди, – сказал репортер. – Он ни при чем. Подвернулся случайно. Он здесь по механической части. Авиатор.

– Ясно, – сказал полицейский, дергая Джиггса за руку. – Говоришь, авиатор? Что-то не мягко он приземлился, надо сказать. А по морде его небось туча хряснула.

– Авиатор. Он пьяный был, и только. Я все беру на себя. Еще раз тебе говорю: он ни при чем. Ему вмазали по ошибке. Оставь его в покое, Леблан.

– Да на кой он мне сдался, – сказал полицейский. – Берешь на себя, ну и ладно, бери. Веди его тогда в помещение. – Он повернулся и начал расталкивать людское кольцо. – Проходите, нашли тоже зрелище. Гонка сейчас начнется, не стойте тут.

Так что теперь они опять остались вдвоем, и репортер, старательно балансируя на невесомых ногах («Надо же, – подумал он. – Хорошо, что я такой легкий и могу парить») и с опаской ощупывая челюсть, думал с мирным изумлением: «Ничего не почувствовал вообще. Надо же, мне казалось, я не настолько массивный, чтобы меня можно было так сильно стукнуть, но, выходит, я ошибался». Он нагнулся, по-прежнему с опаской, и стал тянуть Джиггса за руку, пока тот наконец не уставился на него пустым взглядом.

– Поднимайся, – сказал репортер. – Идти надо.

– Да, – сказал Джиггс. – Точно. Идти.

– Ну, – сказал репортер, – вставай.

С помощью репортера Джиггс медленно поднялся на ноги; он стоял, глядя на него часто моргающими глазами.

– Мать честная, – сказал он. – Что случилось-то?

– Оно самое, – сказал репортер. – Но теперь все в порядке. Кончено с этим. Пошли. Куда ты хочешь идти?

Джиггс двинулся, репортер рядом, поддерживая его. Вдруг Джиггс отпрянул; подняв глаза, репортер тоже увидел невдалеке ворота ангара.

– Не туда, – сказал Джиггс.

– Хорошо, – сказал репортер. – Не туда, так не туда.

Они повернули; теперь репортер вел Джиггса, опять преодолевая поток людей, направлявшихся к трибунам. Он чувствовал, что челюсть разбаливается, и, оглядываясь и задирая голову, видел, как самолеты один за другим достигали над заданной точкой заданной высоты и как под каждым из них падающее тело расцветало парашютом.

«А бомбу-то я не услыхал, – подумал он. – Или может, ее хлопок меня и свалил».

Он посмотрел на Джиггса, который шел рядом на негибких ногах, так что казалось, будто рессорная сталь в них по мановению волшебной палочки лишилась упругости и была теперь всего-навсего мертвым железом.

– Слушай, – сказал он. Он остановился сам и остановил Джиггса, после чего, глядя на него, заговорил нудно и аккуратно, словно втолковывая что-то ребенку. – Мне надо в город. В газету. Меня начальник вызвал, понятно? Так что скажи мне, куда тебя отвести. Может, тебе где-нибудь полежать? Я могу найти машину, в которой ты…

– Нет, – сказал Джиггс. – Я на ходу. Пошли.

– Да. Конечно. Но тебе хорошо бы…

Теперь уже все парашюты раскрылись; солнечное послеполуденное небо наполнилось опрокинутыми чашами, похожими на перевернутые водяные гиацинты. Репортер легонько потряс Джиггса:

– Слушай, проснись. Что там у них теперь? После прыжков.

– Что? – спросил Джиггс. – После прыжков? Теперь?

– Да, да. Что? Не помнишь?

– Ага, – сказал Джиггс. – Теперь.

Довольно-таки долго репортер смотрел на Джиггса сверху вниз, слегка приподняв, словно бы от боли в челюсти, один угол рта, смотрел не то чтобы с озабоченностью, или сожалением, или даже безнадежностью, а, скорее, со смутным и насмешливым предвидением.

– Ладно, – сказал он и вынул из кармана ключ. – Это-то хоть помнишь?

Джиггс, моргая, уставился на ключ. Потом перестал моргать.

– Ага, – сказал он. – Лежал на столе около бутыли. А потом от идиота пришлось зависеть, который разлегся там за дверью, а я дал ей захлопнуться…

Он перевел взгляд на репортера, уставился на него, опять заморгал.

– Боже праведный, – сказал он. – Принес ее, что ли?

– Нет, – сказал репортер.

– Черт. Дай мне ключ; я пойду и…

– Нет, – сказал репортер. Он положил ключ обратно в карман и вынул сдачу, которую дал ему итальянец, – три монеты по двадцать пять центов. – Ты сказал, пятерка. Но столько у меня нет. Это все, что есть. Ну и ладно, ведь пусть даже у меня было бы сто долларов, это ничего бы не изменило; все равно не хватило бы, потому что всего, что у меня есть, никогда не хватает, понимаешь? Держи.

Он положил три монеты Джиггсу в руку. Секунду Джиггс смотрел на свою ладонь, не шевелясь. Потом ладонь закрылась; он перевел взгляд на репортера, и лицо его стало разумным, осмысленным.

– Ага, – сказал он. – Спасибочки. Не волнуйся. В субботу получишь свое обратно. Мы же теперь богатенькие; а Роджер, Джек и другие ребята сегодня бастуют. Не ради денег, тут принцип, понятно?

– Понятно, – сказал репортер. Он повернулся и пошел. Челюсть уже вполне отчетливо давала себя знать сквозь слабенькую гримасу улыбки, гримасу жалкую, горькую и кривую. «Верно. Не в деньгах дело. Подумаешь, деньги. Не имеет значения». Он услыхал на этот раз бомбу и, двигаясь к предангарной площадке, видел, как пять самолетов взмывают в воздух и уменьшаются под слышный теперь ему звучный голос из установленных с равными промежутками репродукторов:

– …второй номер программы. Класс – триста семьдесят пять кубических дюймов. Некоторые из тех, что показали нам вчера хорошую гонку, участвуют и сегодня, но нет Майерса, который готовится лететь в классе пятьсот семьдесят пять. Однако Отт и Буллит вышли на старт, как и Роджер Шуман, который всех нас вчера удивил, взяв второй приз в яростной борьбе…

Он нашел ее почти сразу; сегодня она не переодевалась, осталась в комбинезоне. Он протянул ей ключ, все сильней и сильней ощущая челюсть сквозь исказившую лицо гримасу.

– Располагайтесь как дома, – сказал он. – Сколько хотите, столько и живите. Я на некоторое время уезжаю, так что мы, возможно, не увидимся. Положите тогда ключ в конверт и отправьте на адрес газеты. И располагайтесь как дома; по утрам, кроме воскресений, приходит женщина делать уборку…

Пять самолетов пошли на первый виток: рык и рев, переходящие в дробь торопливо убегающих хлопков с наветренной стороны, когда машины по очереди огибали пилон и удалялись.

– То есть вам квартира вообще не понадобится?

– Нет. Меня в городе не будет. Я отправляюсь в командировку.

– Понимаю. Что ж, спасибо. Я хотела вас за ночлег поблагодарить, но…

– Ага, – сказал он. – Ну, мне пора. Передайте всем остальным от меня привет.

– Хорошо. Но вы уверены, что…

– Конечно. Все нормально. Располагайтесь как дома.

Он повернулся; быстро пошел, быстро думая: «Если бы я мог хотя бы…» Он слышал, как она дважды его окликнула; подумал, не попробовать ли побежать на бескостных ногах, и почувствовал, что тогда упадет, слыша ее шаги уже совсем рядом, думая: «Нет. Нет. Не надо. Больше ни о чем не прошу. Нет. Нет». Вот она уже с ним поравнялась; он остановился, повернулся и посмотрел на нее.

– Вы знаете, – сказала она, – мы взяли некоторую сумму у вас из…

– Да. Знаю. Все нормально. Вы можете вернуть. Положите в конверт вместе с…

– Я собиралась сказать вам сразу, как только сегодня вас увидела. Дело в том…

– Ага, конечно. – Теперь он говорил громко, вновь отворачиваясь, бросаясь в бегство еще до того, как начал двигаться. – Когда угодно. Ну, до свидания.

– Мы взяли шесть семьдесят. Осталось… – Она приумолкла; она смотрела на него, на жалкую застывшую гримасу, которую трудно было назвать улыбкой, но невозможно было назвать как-либо еще. – Сколько денег вы обнаружили утром у себя в кармане?

– Деньги были на месте, – сказал он. – За вычетом тех шести семидесяти. Так что все в порядке.

Он двинулся дальше. Самолеты вернулись и, пока он шел к зданию и входил в круглый зал, вновь обогнули пилон на поле аэродрома. Первым, кого он увидел, войдя в бар, был фоторепортер, которого он звал Стопарем.

– Угощать тебя выпивкой я не собираюсь, – сказал фоторепортер, – потому что я никого не угощаю. Даже Хагуда не угостил бы.

– Выпивка мне без надобности, – сказал репортер. – Мне нужно десять центов.

– Десять центов? Да это почти столько же, сколько порция.

– Чтобы позвонить Хагуду. Это будет лучше выглядеть в твоем отчете о расходах, чем выпивка.

В углу была телефонная будка; он набрал номер по бумажке, которую дал ему сменщик. Хагуд поднял трубку.

– Да, я на месте, – сказал репортер. – Да, чувствую себя нормально… Хочу приехать. Взять что-нибудь еще, другое задание… За пределами города, если это возможно, на день или на два, если вы… Хорошо. Спасибо, шеф. Еду немедленно.

Чтобы миновать круглый зал, ему надо было вновь пройти через голос, и тот же голос встретил его снаружи, хотя какое-то время он не прислушивался к нему, потому что слушал себя самого: «Ведь то же самое! Я точно так же сам поступал! Я тоже не собираюсь возвращать долг Хагуду! Я тоже лгал ему насчет денег!» – и ответ, не менее громкий: «Врешь, сволочь. Врешь, сукин сын». Так что он слышал репродуктор еще до того, как осознал, что слышит, и точно так же он остановился и полуобернулся еще до того, как осознал, что остановился, в ярком худосочном солнечном свете, полном миражных фигур, чью пульсацию болезненно ощущали его веки; так что, когда из-за угла ангара появились двое полицейских, а между ними – сопротивляющийся Джиггс с кепкой в руке, с полностью закрытым одним глазом и с длинным кровавым потеком на щеке, репортер его даже не узнал; он уставился на репродуктор над входом, как будто мог видеть в нем то, о чем только лишь слышал:

– У Шумана неполадки; он прекратил борьбу; он, по-видимому… он переложил рукоятку и собирается сесть; не знаю, в чем дело, но он резко уходит вбок; он старается держаться подальше от других машин, уже здорово отклонился, а озеро очень-очень мокрое, и лучше ему не летать над ним с неработающим мотором… Ну же, Роджер! К дому, к дому, браток!.. Он вернулся; пытается зайти на посадку, и, кажется, это получится, но солнце бьет ему в глаза, он очень сильно уходит в сторону, чтобы избежать… Не понимаю, в чем… Не по… Выше носовую часть, Роджер! Выше! Вы…

Репортер бросился бежать; не грохот падения услышал он, а общий долгий выдох толпы, словно микрофон успел выдвинуться и уловить из всего воздуха, которым когда-либо дышали люди, именно это движение атмосферы. Он побежал обратно, через круглый зал и через внезапно загудевшую толпу у входа, уже вытаскивая удостоверение; все лица последних суток, все победы, поражения, надежды, отречения и отчаяния этих двадцати четырех часов словно вымело из его жизни начисто единым махом, как если бы они были случайными страничками печатного органа, где он служил, нанесенными ветром на одну бесчувственную конечность вороньего пугала, которому он был подобен, а затем сдутыми прочь. Секундой позже за головами людей, бегущих по предангарной площадке, за «скорой помощью» и пожарной машиной, за мотоциклетной командой, несущейся по летному полю, он увидел лежащий перевернутый самолет с задранным кверху застывшим хрупким шасси, похожим на лапки мертвой птицы.

Через два часа на автобусной остановке на углу Гранльё-стрит женщина, стоявшая с Шуманом чуть поодаль, наблюдала за репортером, который, выйдя из автобуса и отдав купленные им четыре билета, стоял неподвижно. Она не могла определить, на кого он смотрит или на что; его лицо было просто спокойным, ожидающим и, на посторонний взгляд, рассеянным, даже когда к нему, свирепо волоча негнущуюся, неуклюжую и явно раздавшуюся под брючиной ногу, приковылял парашютист, которому оказали первую помощь в аэропорту после того, как перед самым приземлением его неожиданным порывом ветра пронесло над трибунами и шмякнуло об один из наспех возведенных киосков.

– Слушай, это самое, – сказал он. – Насчет мордобоя сегодняшнего. Это я на Джиггса взъярился. Тебе я зря вмазал. Просто я злющий был. Я подумал, это Джиггса харя, а потом уж было поздно.

– Все в порядке, – сказал репортер. Он не улыбался – просто был умиротворен и спокоен. – Я некстати под руку подвернулся, только и всего.

– Я не хотел тебя бить. Если ты компенсацию какую хочешь получить…

– Все в порядке, – повторил репортер. Рук пожимать друг другу они не стали; просто секунду-другую спустя парашютист повернул назад и приволок больную ногу к тому месту, где он стоял раньше, оставив репортера все в той же позе умиротворенного ожидания. Женщина опять посмотрела на Шумана.

– Если машина хорошая, почему Орд сам на ней не гоняет? – спросила она.

– А зачем ему? – сказал Шуман. – Если бы у меня был его «девяносто второй», эта машина мне тоже была бы не нужна. Скорее всего, Орд так и рассуждает. К тому же я… мы еще ее не получили, так что о чем беспокоиться? Потому что если машина дерьмо, Орд нам ее не даст. Поняла? Если мы ее получим, этим будет доказано, что она хорошая, потому что Орд не стал бы…

Она теперь смотрела вниз, неподвижная, если не считать запястья одной из рук, которым она легонько постукивала по ладони Шумана. Голос ее был ровным, твердым и тихим, слышным самое большее за три фута:

– Всё «мы, мы». Вот, смотри: он поселил нас у себя и кормит уже, считай, сутки, а теперь собирается добыть нам другую машину. А я-то хочу другого, я жилье хочу, комнату; хибара даже сойдет, сарай угольный, где я буду знать, что в этот понедельник, и в следующий, и в следующий… Что-нибудь в этом роде он мне может, как по-твоему? – Она повернулась и сказала: – Нам бы идти уже, надо покупать лекарство для ноги Джека.

Репортер не услышал ее, потому что не слушал; теперь он обнаружил, что даже не смотрел. Он очнулся, только когда увидел, что она идет к нему.

– Мы к вам на квартиру, – сказала она. – Как я понимаю, вы и Роджер вернетесь вместе. Вы, видно, передумали теперь и не собираетесь уезжать из города?

– Да, – сказал репортер. – В смысле, нет, не передумал. Я пойду ночевать к сослуживцу из газеты. Обо мне не волнуйтесь. – Он смотрел на нее, изможденное лицо его было спокойным, умиротворенным. – Не переживайте. Со мной будет полный порядок.

– Да, – сказала она. – Насчет тех денег. Это была правда. Можете спросить Роджера и Джека.

– Все хорошо, – сказал он. – Я поверил бы, даже если бы знал, что вы лжете.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть