Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Пилон Pylon
И новое завтра

– Так что картина вам ясна уже, наверно, – сказал репортер. Он и на Орда смотрел сверху вниз, как ему, видно, вообще суждено было смотреть на тех, кого он был принужден, казалось, беспрерывно и вечно либо просить о чем-то, либо просто терпеть – возможно, в ожидании того дня, когда время и возраст сделают кровь, какая в нем есть, еще более жидкой и тем самым позволят ему ощущать себя всего-навсего дружелюбным и одиноким призраком, мирно поглядывающим с сеновала на детские игры внизу. – Что-то там с клапанами было не так, а потом им с Холмсом пришлось пойти на собрание, где заявляли о том, что ихние тридцать процентов противоречат трудовому кодексу, или о чем-то подобном; а потом Джиггс смылся, а потом им уже некогда было проверять клапанные стержни и заменять вышедшие из строя, а потом весь двигатель отказал, и ось руля направления, и два лонжерона, а завтра последний день. Невезение в чистом виде.

– Да, – сказал Орд.

Все трое по-прежнему стояли. Когда они только вошли, Орд, возможно, предложил им сесть из любезности, по привычке, хотя теперь он, видимо, уже не помнил об этом, как репортер и Шуман не помнили, что отказались, если они отказались. Но возможно, ни приглашения, ни отказа не было вовсе. Репортер принес с собой в дом, в комнату атмосферу пьесы из флорентийской жизни пятнадцатого века: вечерний визит с формально-вежливыми словами на устах и обнаженными рапирами под покровом плащей. В безукоризненно-новеньком сиянии двух ламп под розовыми абажурами, подобных тем, что ежевечерне горят по три часа в образцах обстановки гостиной на магазинных витринах, все трое стояли, как приехали из аэропорта, – репортер в костюме, которым, видимо, исчерпывался его гардероб, Шуман и Орд в замшевых куртках с пятнами машинного масла, на посторонний взгляд неотличимых одна от другой, – в гостиной нового маленького опрятного, изобилующего цветами в вазах и горшках, дома Орда, построенного, как аэроплан, экономно и компактно, где новые, в тон друг другу софа, стулья, столы и лампы были расположены с концентрированной компактностью шкал и ручек на приборном щитке. Где-то за кулисами, судя по звукам, накрывали обеденный стол, женщина напевала, явно обращаясь к маленькому ребенку. – Ну хорошо, – сказал Орд. Он не двигался; его глаза, казалось, следили за обоими, не глядя впрямую ни на того, ни на другого, словно эти люди действительно вторглись к нему в дом с оружием. – Так чем я могу помочь?

– Речь вот о чем, – сказал репортер. – Не в деньгах дело и не в кубке; вы сами знаете это прекрасно. Вы недавно сами были из их числа, пока не встретили Аткинсона и вам не подфартило. Да что там, даже и сейчас, даже с Аткинсоном, когда вам только и заботы, что клепать их, и пилон вам незачем видеть ближе, чем его видно с трибуны, и ноги от земли надо отрывать только раз в сутки, когда укладываетесь баиньки. И что же? Может, не вы, а кто-то другой носился в «девяносто втором» как угорелый вокруг пилонов прошлым летом в Чикаго? Может, это был не Мэтт Орд? Так что кому-кому, а вам известно, что сволочной желтый металл тут ни при чем; Бог ты мой, ему даже не выдали еще то, что он вчера выиграл. Потому что, если бы это были просто деньги, если бы он просто пришел к вам и сказал, что нуждается, вы одолжили бы ему без звука. Я же знаю. Да вы и так все понимаете. Господи Иисусе, этого только дурак набитый не понимает после сегодняшнего, после того, как они в полдень в кабинете этом сидели. Ага, вот представьте-ка себе. Предположим, на этих чертовых жестких стульях сидели бы не они, а бригада, которую наняли спуститься, скажем, в шахту не для чего-то там такого особенного, а просто посмотреть, обвалится она им на головы или нет, и за пять минут до спуска толстобрюхие хозяева шахты сказали бы им, что плата всем уменьшается на два с половиной процента, потому что надо напечатать объявление о гибели одного из них вчера вечером, когда его придавило лифтом или чем-нибудь там другим тяжелым. Спустились бы они? Да навряд ли. А эти ребята – отказались они лететь? Кстати, может, машина Шумана не собственный клапан сглотнула, а скорлупку от арахиса, которую кто-то бросил с трибуны. Конечно, они запросто могли бы девяносто семь с половиной удержать и два с половиной им оставить, и все равно…

– Нет, – отрезал Орд. Он заговорил жестко, непререкаемо. – Я не позволил бы на нем Шуману даже пробный взлет и посадку на прямой полосе, и никому бы не позволил, не говоря уже о полете по кольцу. Даже если бы машина получила допуск.

Этим коротким словесным выпадом Орд словно бы прорвал наброшенную на него тонкую многоречивую сеть, но репортер, не мешкая, последовал за ним на новую территорию, суровую и оголенную, как боксерский ринг:

– Но вы же на нем летали. Я не в том смысле, что Шуман летает так же хорошо, как вы; я думаю, никто так хорошо не летает, хотя мое мнение – это не мнение даже, просто впечатление от часового полета, в который вы меня взяли. Но Шуман может летать на всем, что вообще способно подняться в воздух. Я в это верю. А допуск мы получим; лицензия-то еще действует.

– Да, действует. Но она только потому еще не аннулирована, что министерство знает: я не позволю ему оторваться от земли. Мало ее аннулировать, эту лицензию; ее надо разорвать на клочки и сжечь, уничтожить, как бешеную собаку. Нет-нет. Не дам я эту машину. Мне жаль Шумана, но не так жаль, как было бы завтра вечером, если бы завтра днем он гробанулся в этой машине у Фейнмана на аэродроме.

– Но послушайте, Мэтт… – сказал репортер, затем умолк. Он говорил негромко и не сказать, чтобы очень уж настойчиво; однако при этом создавалось впечатление, что, хотя он давно уже окончательно обессилел, в невесомости своей он все еще цел, как летучее семя одуванчика, движущееся без ветра. В мягком розовом комнатном свете его лицо выглядело изможденней обычного, как будто после излишеств прошедшей ночи внутреннее пламя его жизни за неимением иного топлива питалось уже изнанкой его кожи, истончая ее и делая все более и более прозрачной, как изготовляют пергамент. Что его лицо выражало, было теперь совершенно невозможно понять. – Выходит, даже если бы мы могли получить допуск, вы все равно не позволили бы Шуману лететь.

– Точно, – сказал Орд. – Да, конечно, я жестко с ним поступаю. Это так. Но не самоубийца же он все-таки.

– Пожалуй, – сказал репортер. – До той точки, когда человек ничем, кроме смерти, не довольствуется, он еще не дошел. Ладно, поедем-ка мы обратно в город.

– Оставайтесь ужинать, – предложил Орд. – Я сказал жене, что вы…

– Нет, двинемся, пора, – сказал репортер. – Похоже, завтра нам весь день только завтракать, обедать да ужинать.

– Мы можем поесть, а потом поехать в ангар, там я покажу вам машину и попытаюсь объяснить…

– Это все прекрасно, – сказал репортер вежливым тоном. – Но нас интересует только такая машина, какую Шуман мог бы видеть изнутри кабины завтра в три часа дня. В общем, извините за беспокойство.

Железнодорожная станция была недалеко; по тихой усыпанной гравием сельской улице они шли в темноте франсианского февраля, уже напоенного весной – франсианской весной, которая возникает почти что из бабьего лета наподобие чересчур поспешного театрального воскресения, вышедшего на аплодисменты еще до того, как трупное окоченение успело отвесить поклон; весной, когда случающийся раз в десятилетие мороз бьет по распустившимся цветам и раскрывающимся почкам. Они шли молча – даже репортер перестал разглагольствовать, – два человека, у которых трудно было найти что-либо общее, кроме дарованного репортером кратковременного безмолвия, – один летучий, иррациональный, призрачно проникающий сквозь все границы, сквозь все рамки плоти и времени и лишенный, как призрак, всякого собственного веса и объема, вследствие чего он мог оказаться где угодно, примазаться к чему угодно и стать для того или иного предсказуемого в его отсутствие круга предсказуемых людей последней каплей нежданного сдвига, а то и катастрофы; другой фатально и сумрачно устремленный всегда в одном направлении без малейшей интроверсии, без малейшей способности к объективации и рациональному рассуждению, как если бы, подобно мотору, машине, ради которой он, казалось, существовал, он мог двигаться, функционировать только в парах бензина и под пленкой масла, – два человека, действующие сейчас заодно и могущие именно благодаря своему несходству достичь почти что любой цели. Они шли и, казалось, через некую неясную сокровенную среду сообщались друг с другом, излучая предощущение бедственного итога, к которому они бессознательно близились.

– Ладно, – сказал репортер. – Примерно этого мы и ждали.

– Да, – сказал Шуман. Потом они опять шли в безмолвии; словно молчание было их диалогом, а произносимые слова – монологом, общим ходом выстраивающейся мысли.

– Так боишься ты или нет? – поинтересовался репортер. – Давай разберемся, чего мы хотим; лучше разобраться прямо сейчас.

– Расскажи-ка мне еще раз, – попросил Шуман.

– Хорошо. Какой-то тип пригнал машину сюда из Сент-Луиса, чтобы Мэтт ее переделал; ему хотелось, чтобы она летала быстрее. У него был готовый план в голове: мол, надо вытащить мотор, немного изменить форму фюзеляжа и поставить другой двигатель, более мощный, но Мэтт сказал ему, что он этот план не одобряет, что мотор, который стоит в машине, как раз по ней, а владелец тогда спросил Мэтта, чья это машина, и Мэтт сказал – его, владельца; потом он спросил, кто деньги платит, и Мэтту пришлось согласиться. Но Мэтт считал, что фюзеляж надо переделывать сильней, чем хотел владелец, и в конце концов Мэтт заявил, что откажется совсем, если они не придут к компромиссу, и все равно Мэтт не шибко рад был этому заказу, он не хотел кромсать хорошую машину, а она и вправду хорошая, даже мне это было видно. Ну, и они пришли-таки к компромиссу, потому что Мэтт сказал ему, что иначе не станет испытывать самолет, не говоря уже о том, чтобы получать на него новую лицензию, а владелец сказал в ответ, что его, видать, ввели в заблуждение насчет Мэтта, и Мэтт тогда сказал ему – ладно, мол, если он хочет передать машину кому-то другому, он соберет ее в прежнем виде и даже не возьмет с владельца за место в ангаре. Так что в конце концов владелец согласился на изменения, которые Мэтт считал абсолютно необходимыми, но он захотел, чтобы Мэтт дал на машину гарантию, а Мэтт сказал ему, что его гарантией будет то, что он сядет в кабину и поднимется в воздух, а владелец сказал, что он имеет в виду облететь пилон, а Мэтт ответил, что его, похоже, действительно ввели в заблуждение и, может, лучше бы ему все-таки обратиться к кому-нибудь другому, и тогда владелец немного остыл, и Мэтт внес в конструкцию изменения, какие хотел, и поставил большой мотор, и пригласил Сейлза, инспектора, и они рассчитали машину на прочность, и Сейлз принял его работу, и тогда Мэтт сказал владельцу, что готов испытывать самолет. Владелец к тому времени уже поутих и сказал – хорошо, он, мол, поедет в город за деньгами, а Мэтт пусть пока испытывает, и вот Мэтт полетел.

Все это время они шли; репортер негромко рассказывал:

– В общем-то, я плохо в этом разбираюсь; всего-то навсего Мэтт взял меня однажды на час вторым к себе в машину; не знаю, почему он это сделал, и он сам, думаю, тоже не знает. Так что я не шибко понимаю подробности; из того, что сказал мне Мэтт, я понял только, что в полете все было в порядке, иначе Сейлз не дал бы «добро». Машина летала нормально, и планировала нормально, и все, что полагается делать в воздухе, делала, так что, когда это произошло, Мэтт ничего такого не ожидал: он заходил на посадку, рукоятку, говорит, подал на себя, машина слушалась отлично, и вдруг ни с того ни с сего он виснет на ремнях безопасности и землю видит вверху, перед самой носовой частью, а не под ней, где ей надлежит быть, и раздумывать, он сказал, времени не было, он просто пихнул рукоятку от себя что было силы, как будто хотел всадить ее в землю, и едва успел задрать носовую часть; он сказал, что на хвостовом оперении произошел…

– Срыв потока, – сказал Шуман.

– Вот-вот. Срыв потока. Он не знает, что именно повлияло на поток от винта, – то ли замедление перед посадкой, то ли близость земли; так или иначе, он выправил машину, держа рукоятку прижатой к теплозащитной перегородке, пока скорость не упала и поток не отрегулировался, и тогда он взял рукоятку на себя, вздернул носовую часть педалью газа и сумел остаться в пределах летного поля, сделав петлю по земле. Потом они дождались владельца, который ездил в город за деньгами, и чуть погодя Мэтт поставил машину обратно в ангар, где она стоит и сейчас. Так что решай – связываться или не связываться.

– Гм, – сказал Шуман. – Возможно, все дело в распределении веса.

– Да. Возможно. Может, ты сразу это поймешь, как только увидишь машину.

Они подошли к маленькой, освещенной одним фонарем, тихой станции, едва видимой в гуще олеандров, пальметто и вьющихся растений. И с той, и с другой стороны от платформы немигающий зеленый свет стрелочного фонаря в темном каньоне увешанных мхом виргинских дубов бледно отражали рельсы, на которые были реденько нанизаны огоньки домов. На юге по низкой вечерней облачности разливалось свечение города. До поезда оставалось минут десять.

– Где будешь ночевать? – спросил Шуман.

– Мне надо ненадолго зайти в газету. Оттуда с одним сослуживцем к нему домой.

– Лучше не к нему, а к себе домой. У тебя достаточно всяких ковриков и прочего тряпья, чтобы нам всем улечься. Нам с Джиггсом и Джеком не привыкать спать на полу.

– Это да, – сказал репортер. Он посмотрел на собеседника сверху вниз; друг другу они были видимы лишь немногим отчетливей расплывчатых пятен. Репортер заговорил с приглушенным, спокойным изумлением: – Пойми, где я буду – не имеет значения. Я могу быть в десяти милях, могу в одном шаге, по ту сторону занавески – разницы никакой. А смешно, правда: Холмс-то как раз на ней не женат, но если бы я ему что-нибудь подобное сказал, мне пришлось бы уворачиваться, если бы у меня хватило на это расторопности. А ты вот женат на ней, и я запросто могу, поди ж ты… Да. А то давай, врежь мне. Потому что, наверно, даже если бы я спал с ней, разницы все равно не было бы. Я порой думаю, как это у вас: и ты с ней, и он, и, может быть, она не всегда даже различает, и мне иной раз кажется, что если бы еще и я был, она бы этого даже не почувствовала.

– Хватит, ради Христа, – сказал Шуман. – Чего доброго, я подумаю, ты для того подначиваешь меня лететь в драндулете Орда, чтобы самому на ней жениться.

– Это верно, – сказал репортер, – да. Я бы женился, если бы с тобой что… Да. Потому что… слушай. Мне ничего не надо. Может быть, потому, что я просто-напросто хочу того, что так и так было бы мое, но вряд ли дело только в этом. Да, я был бы тогда всего-навсего фамилией, моей фамилией, понятно? Домом, постелью, едой и так далее. Потому что, Боже ты мой, я все равно ходил бы, и только; это ничего бы не изменило: ты и он, а я бы только топал по земле; я бы, может, разве что с Джиггсом сравнялся, не более того. Потому что мне все равно думать про завтра, и про новое завтра, и так далее, вдыхать все те же запахи горелого кофе, дохлых креветок и дохлых устриц, ждать все у того же светофора в одно и то же время, как будто я и светофор работаем от одних и тех же часов, чтобы перейти улицу и попасть домой, а дома лечь спать, чтобы наутро встать, вдохнуть запах кофе и рыбы и опять ждать у светофора; плюс запах типографии и газеты, где говорится, что среди победителей или побежденных в Омахе, или в Майами, или в Кливленде, или в Лос-Анджелесе был Роджер Шуман с семьей. Да. Я был бы фамилией; я мог бы, однако, трусы и ночные рубашки ей покупать, и постельные принадлежности были бы мои, даже полотенца… Ну что? Бить меня будешь, нет?

По коридору виргинских дубов, зародившись в дальней его части, побежал головной огонь поезда, делая этот коридор, этот каньон еще более глухим и непроницаемым. Теперь Шуман мог видеть лицо собеседника.

– Ты сослуживца, у которого сегодня собрался ночевать, предупредил об этом? – спросил он.

– Да. Обо мне не беспокойся. И вот что. Завтра надо ехать сюда поездом восемь двадцать.

– Хорошо, – сказал Шуман. – Послушай. Насчет денег этих…

– Все в порядке, – сказал репортер. – Деньги были на месте.

– Мы пятерку и доллар положили обратно тебе в карман. Если они пропали, я возмещу в субботу, как и то, что мы взяли. Это наша вина; мы не должны были их оставлять. Но дверь захлопнулась, и мы не могли войти.

– Не имеет значения, – сказал репортер. – Деньги всего-навсего. Могли бы вообще их не отдавать.

Поезд приблизился, замедлил ход, освещенные окна содрогнулись и замерли. Вагон был изрядно набит, потому что еще не было восьми, но в конце концов они нашли два места, расположенные одно за другим, так что разговаривать в пути они не могли. У репортера еще оставался доллар из позаимствованной пятерки; они взяли такси.

– Заедем сначала в газету, – сказал репортер. – Джиггс, должно быть, уже почти протрезвел.

Машина даже у самого вокзала мигом въехала в конфетти, двигаясь под грязными сгустками пурпурно-золотых бумажных гирлянд трехдневной уже давности, прибитых схлынувшим приливом, как плавучий мусор, к прокопченному вокзальному фасаду и по сю пору шепчущих о мучнисто-белых и бесприютных, о ярких огнях и пульсации Гранльё-стрит в милях отсюда. Дальше такси поехало между гирляндами, протянутыми от фонарного столба к фонарному столбу; затем – между высокими благопристойными пальмами; замедлило ход, повернуло и остановилось у двойной стеклянной двери.

– Я только на минутку, – сказал репортер. – Ты подожди в машине.

– Можно и пешком отсюда, – сказал Шуман. – Полицейский участок недалеко.

– Машина нужна, чтобы объехать Гранльё-стрит, – сказал репортер. – Я совсем ненадолго.

Он вошел без всякого отражения, потому что теперь темно было позади него; дверь за ним захлопнулась сама. Дверь лифта была слегка приоткрыта, и он увидел стопку газет, прижатых лежащими циферблатом вниз часами, и почувствовал резкий запах трубочного дыма, но не стал тратить время и, шагая через ступеньку, взбежал по лестнице в отдел городских новостей. Хагуд увидел его, подняв от стола глаза, прикрытые зеленым козырьком. Но на этот раз репортер не стал садиться и не стал снимать шляпу; он возник, вырисовался в зеленой полумгле над настольной лампой, откуда уставился на Хагуда сверху вниз в изможденно-спокойной неподвижности, как будто его на секунду прибило к столу ветром и в следующую секунду понесет дальше.

– Идите домой и ложитесь спать, – сказал Хагуд. – Материал, который вы передали по телефону, уже набран.

– Хорошо, – сказал репортер. – Мне позарез нужно пятьдесят долларов, шеф.

Через некоторое время Хагуд переспросил:

– Позарез? – Он сидел неподвижно. – Позарез?

Репортер тоже не шевелился.

– Ничего не могу поделать. Я знаю, что я… вчера, или когда это было. Когда я решил, что уволен. Я получил сообщение, получил. Я наткнулся на Купера примерно в двенадцать, а вам позвонил только в четвертом часу. И сюда не приехал, хотя обещал. Но я передал материал по телефону; через час примерно вернусь и выправлю… Но мне надо пятьдесят долларов, как хотите.

– Это потому, что вы знаете, что я вас не уволю, – сказал Хагуд. – Ведь так?

Репортер ничего не ответил.

– Хорошо. Валяйте, рассказывайте. Что на этот раз? Я и сам знаю, что, но хочу услышать от вас – или вы по-прежнему то ли женились, то ли переехали, то ли умерли?

Репортер так и не пошевелился; он заговорил тихим голосом, казалось – в зеленый абажур лампы, как в микрофон:

– Его полицейские повязали. Примерно тогда же, когда Шуман кувырнулся через носовую часть, так что я… В общем, он в кутузке. Кроме того, им нужны какие-то деньги до завтрашнего вечера, когда Шуман получит свой выигрыш.

– Ясно, – сказал Хагуд. Он поднял глаза на неподвижно нависшее над ним лицо, которое на время приобрело спокойную незрячую созерцательность скульптуры. – Может, все-таки вам пора оставить их в покое?

Пустые глаза наконец очнулись; репортер смотрел на Хагуда минуту, не меньше. Голос его звучал так же тихо, как голос Хагуда.

– Не могу, – сказал он.

– Не можете? – спросил Хагуд. – А пробовали?

– Да, – сказал репортер мертвым бесцветным голосом, вновь переведя взгляд на лампу; во всяком случае, Хагуд знал, что на него репортер не смотрит. – Пробовал.

Секунду спустя Хагуд грузно повернулся. Его пиджак висел на спинке кресла у него за спиной. Он вынул бумажник, отсчитал на стол пятьдесят долларов, толкнул их к репортеру и увидел, как костлявая когтистая рука вдвигается в ламповый свет и берет деньги.

– Мне подписать что-нибудь опять? – спросил репортер.

– Не надо, – сказал Хагуд, не поднимая глаз. – Идите домой и ложитесь спать. Больше ничего от вас не требуется.

– Я приду позже и выправлю материал.

– Он уже сверстан, – сказал Хагуд. – Идите домой.

Репортер отплыл от стола довольно медленно, но в коридоре ветер, которым его прибило на время к столу Хагуда, опять подхватил его. Взглянув мельком на дверь лифта, он проследовал мимо, к лестнице, но вдруг эта дверь лязгнула позади него и кто-то вышел; тогда он вернулся и, войдя в кабину, одной рукой полез к себе в карман, а другой вытащил из-под съезжающих часов верхнюю газету. Но теперь он на нее даже не взглянул; он запихнул ее, как была, в сложенном виде, в карман, а кабина тем временем остановилась внизу, и дверь с лязгом открылась.

– Вот еще один в заголовок захотел попасть, – сказал лифтер.

– Да что вы говорите, – отозвался репортер. – Слушайте, закройте-ка дверь; мне кажется, тут сквозняк.

В качающееся дверное отражение он на сей раз вбежал, неся на длинных разболтанных ногах длинное разболтанное тело, с полудня не получавшее пищи совсем и не слишком много получавшее ее раньше, но ставшее тем подвижнее, тем невесомее. Шуман открыл перед ним дверцу такси.

– Полицейский участок на Бейю-стрит, – сказал репортер водителю. – И пошустрее бы.

– Можно было бы и пешком, – сказал Шуман.

– С какой стати? У меня пятьдесят долларов, – сказал репортер.

Им надо было пересечь центр города; они ехали длинной узкой улицей, стремительно минуя квартал за кварталом и замедляясь только на перекрестках, где с правой стороны шум Гранльё-стрит, сдерживаемый берегами каньонов, взбухал и опадал краткими, повторяющимися, неразборчивыми бушеваниями, как будто машина двигалась вдоль периферии громадного, призрачного, лишенного обода колеса со светозвуковыми спицами.

– Да, – сказал репортер. – Похоже, Джиггса упрятали в единственный тихий уголок Нью-Валуа, где только и можно проспаться человеку. Наверно, он уж трезвый теперь.

Он и правда был трезвый; полицейский привел его к столу, где ждали репортер и Шуман. Глаз у Джиггса был закрыт, губа распухла, но кровь смыли всюду, кроме рубашки, где она запеклась.

– Доволен? – спросил Шуман.

– Ага, – сказал Джиггс. – Сигарету бы мне, очень прошу.

Репортер дал ему сигарету и держал спичку, пока Джиггс пытался свести ходивший ходуном кончик сигареты с язычком огня; наконец репортер схватил Джиггсову руку и, прекратив дрожь, совместил табак с пламенем.

– Мы купим сырой бифштекс и положим тебе на глаз, – сказал репортер.

– Лучше бы жареный и внутрь, – сказал полицейский за столом.

– Кстати, как насчет? – спросил репортер. – Есть хочешь?

Джиггс держал сигарету обеими трясущимися руками.

– Ладно, – сказал Джиггс.

– Что ладно? – спросил репортер. – Лучше тебе будет, если ты поешь?

– Ладно, – сказал Джиггс. – Ну что, едем или мне обратно в камеру?

– Едем, едем, – сказал репортер. Он обратился к Шуману: – Отведи его в машину; я сейчас. – Он повернулся к столу. – Как, значит, он проходит? За пьянство или за бродяжничество?

– Ты его забираешь или газета?

– Я.

– Напишем тогда – бродяжничество, – сказал полицейский за столом. Репортер вынул деньги Хагуда и положил на стол десять долларов.

– Вот, – сказал он. – Передай пять Леблану. Я стрельнул у него пятерку сегодня в аэропорту.

Он вышел. Шуман и Джиггс ждали у машины. Теперь репортер увидел кепку, прежде залихватски сдвинутую набекрень, а сейчас смятую и засунутую в набедренный карман Джиггса, и отсутствие в его облике этого грязного, косо посаженного элемента приводило на ум поникший хвост подстреленного оленя: тело пока бежит, пока сохраняет подобие силы и даже скорости, пробежит еще не один ярд и, может быть, даже не одну милю, а потом будет бежать еще годы и годы в разъедающем копошении червей, но то, что вкушало ветер и упивалось солнцем, было мертво.

«Вот бедолага, сукин сын», – подумал репортер; он все еще держал купюры, которые в редакции сунул в карман, а в полиции вытащил.

– Вижу, ты оклемался, – сердечно сказал он вслух. – Пусть Роджер где-нибудь притормозит и покормит тебя – тогда совсем будешь молодец. Вот.

Его рука, державшая деньги, ткнулась в Шумана.

– Обойдусь, – сказал Шуман. – Джек получил свои восемнадцать пятьдесят за сегодняшний прыжок.

– Верно; я и забыл, – сказал репортер. Потом спохватился: – Но завтра-то как же? Ведь нас целый день не будет. Слушай, возьми; оставь ей на случай… Бери всё, что есть, потом рассчитаемся.

– Хорошо, – сказал Шуман. – Спасибо. Он взял мятые деньги не глядя, положил в карман и втолкнул Джиггса в машину.

– Кстати, и за такси расплатишься, – сказал репортер. – Мы про это с тобой забыли… Я сказал ему, куда ехать. Ну, до завтрашнего утра.

Он наклонился к окну; Джиггс сидел в дальнем углу, за Шуманом, и курил, держа сигарету обеими трясущимися руками. Приглушенным, заговорщическим голосом репортер произнес:

– Поездом восемь двадцать две. Запомнил?

– Запомнил, – сказал Шуман.

– Я все сделаю и буду ждать тебя на вокзале.

– Хорошо, – сказал Шуман. Машина тронулась. В заднее окно Шуман видел репортера, стоящего на краю тротуара в гибло-зеленом свете двух безошибочно указывающих на характер учреждения фонарных шаров по сторонам от входа, – неподвижную худую фигуру в свисающей со скелетообразного тела одежде, которая, казалось, даже без всякого ветра слабо и безостановочно колыхалась. Словно нарочно выбрав это место из всего расползшегося, необъятного города, он стоял там, не выказывая ни нетерпения, ни какого-либо намерения, – ни дать ни взять ангел-покровитель (хоть и не хранитель) всех бродяг, всех бездомных, всех отчаявшихся, всех голодных. Машина стала удаляться от Гранльё-стрит, но затем повернула и двинулась параллельно ей или, скорей, ее продолжению, потому что теперь не было слышно шума толпы, лишь отсветы огней виднелись на небе все время с правой стороны, даже когда они опять повернули и поехали туда, где предполагалась улица. Шуман не знал, что они миновали ее, пока вдруг они не въехали в район узких межбалконных переулков-прорезей и перекрестков, помеченных призрачными стрелками одностороннего движения.

– Кажется, почти у цели, – сказал Шуман. – Хочешь, остановимся, перекусишь?

– Ладно, – сказал Джиггс.

– Скажи толком, хочешь или не хочешь?

– Да, – сказал Джиггс. – Что ты скажешь, то я и сделаю.

Шуман посмотрел на него и увидел, что он обеими руками старается удержать сигарету во рту и что сигарета потухла.

– Сам-то ты чего хочешь? – спросил Шуман.

– Выпить, – тихо сказал Джиггс.

– Обойтись никак не получится?

– Если нельзя – обойдусь.

Шуман смотрел, как он поддерживает падающую мертвую сигарету, как пытается затянуться.

– Если выпить дам, съешь что-нибудь?

– Да. Я все сделаю.

Шуман наклонился вперед и постучал по стеклу. Водитель повернул голову.

– Где тут можно взять поесть? – спросил Шуман. – Тарелку супу, скажем?

– Надо тогда вертаться к Гранльё-стрит.

– А здесь нигде ничего?

– Можно сандвич с ветчиной у итальяшек, если найдете открытый магазин.

– Хорошо. Остановитесь у первого, какой увидите.

Ехали недолго; Шуман узнал угол, хотя для верности, когда они выходили, спросил:

– Наяд-стрит близко здесь?

– Нуайяд?[22]Noyade – потопление, гибель в воде (фр.). – переспросил водитель. – Следующий квартал. Прямо и направо.

– Тогда здесь выходим, – сказал Шуман. Он вытащил мятые деньги, которые дал ему репортер, и бросил взгляд на аккуратную округлую цифру «5» в углу. «Получается одиннадцать семьдесят», – подумал он, но затем обнаружил в первой мятой купюре вторую; он дал ее водителю, все еще глядя на компактную цифру, виднеющуюся на той, что осталась в руке.

«Черт, – подумал он, – семнадцать долларов». А водитель тем временем говорил ему:

– С вас только два пятнадцать. Меньше ничего нет?

– Меньше? – переспросил Шуман. Он посмотрел на купюру, которую водитель держал так, что на нее светила лампочка счетчика. Это была десятка. «О Господи, – подумал он; на этот раз даже не стал поминать черта. – Двадцать два доллара».

Магазин располагался в помещении, которое размерами, габаритами и температурой напоминало банковское подвальное хранилище. Здесь горела единственная керосиновая лампа, создававшая, казалось, не свет, а одни лишь тени, коричневый рембрандтовский мрак, где животы выстроенных шеренгами консервных банок тихо поблескивали за прилавком, в невероятном количестве заставленным плохо распознаваемыми товарами, которые владелец различал, вероятно, на ощупь, причем не только один товар от другого, но и товар от светотени. Пахло здесь сыром, чесноком и нагретым металлом; сидевшие по обе стороны от маленькой, яростно горящей керосиновой печки мужчина и женщина, которых Шуман видел впервые, оба закутанные в платки и различимые в отношении пола только по кепке на голове у мужчины, подняли на него глаза. Сандвич был черствым куском французской булки с ветчиной и сыром. Шуман дал его Джиггсу и вышел вслед за ним на улицу, где Джиггс остановился и в каком-то бычьем отчаянии уставился на предмет, который держала его рука.

– А можно все-таки сперва выпить? – спросил он.

– Ешь, пока мы идем домой, – сказал Шуман. – Выпить потом.

– Лучше бы сначала хлебнуть, потом поесть, – сказал Джиггс.

– Само собой, – сказал Шуман. – Ты и утром так думал.

– Да, – сказал Джиггс. – Верно.

Поглядев на сандвич, он опять замер.

– Давай, – сказал Шуман. – Приступай.

– Хорошо, – сказал Джиггс. Он начал есть; Шуман смотрел, как он двумя руками подносит сандвич ко рту и, чтобы откусить, поворачивается к еде в профиль; он видел, как Джиггса затрясло и задергало, когда он наконец оторвал измочаленный кусок и начал жевать. Джиггс работал челюстями, глядя Шуману в глаза и держа, как распятие, у груди надкушенный сандвич обеими неотмываемыми руками; он жевал, не закрывая рта и таращась на Шумана, который в какой-то момент сообразил, что Джиггс не глядит на него вовсе, что его единственный зрячий глаз просто открыт и преисполнен глубокого и безнадежного самоотречения, как будто отчаяние, обычно распределяемое между обоими глазами поровну, теперь сосредоточилось в нем одном; Шуман увидел, что лицо Джиггса покрылось субстанцией, в слабом свете напоминающей машинное масло, и мгновение спустя Джиггс начал блевать. Шуман поддерживал его одной рукой, другой спасая сандвич, а желудок Джиггса проходил тем временем через все стадии отказа, длившиеся и длившиеся, хотя отказываться было уже не от чего.

– Прекрати, постарайся, – сказал Шуман.

– Ага, – сказал Джиггс. Он провел вдоль губ рукавом рубашки.

– На, – сказал Шуман. Он протянул Джиггсу свой платок.

Джиггс взял его, но тут же стал слепо искать что-то рукой.

– Что? – спросил Шуман.

– Сандвич.

– Выпьешь, сможешь его внутри удержать?

– Выпью, я все смогу, – сказал Джиггс.

– Пошли, – сказал Шуман.

Вступив в переулок, они увидели пятно света из окна за балконной решеткой, какое увидел прошлой ночью Хагуд, хотя теперь не было тени от руки и не было голоса. Под балконом Шуман остановился.

– Джек, – позвал он. – Лаверна. – Но видно ничего по-прежнему не было; только из-за окна послышался голос парашютиста:

– Дверь снята с защелки. Войдешь – запри.

Они поднялись по лестнице и увидели парашютиста, сидящего на раскладушке в одном белье; его одежда была аккуратно положена на стул, и на этот же стул опиралась пяткой его поднятая нога, а он, держа в руке потемневший комок ваты, обрабатывал содержимым аптечной склянки длинную свежую ссадину, протянувшуюся, как полоса краски, от щиколотки до бедра. На полу лежали бинт и пластырь из кабинета первой помощи аэропорта. Он уже приготовил себе спальное место: одеяло было ровно отвернуто, коврик с пола был расстелен в ногах.

– Лучше в кровать сегодня ложись, – сказал Шуман. – Этим одеялом да по ободранному месту – ты взвоешь.

Парашютист не ответил; наклонившись над своей ногой, он со свирепой сосредоточенностью обрабатывал ее лекарством. Шуман повернулся; казалось, он только-только ощутил у себя в руке сандвич и после этого вспомнил о Джиггсе, который неподвижно стоял теперь у своего парусинового мешка, тихо и терпеливо глядя неподбитым глазом на Шумана с кроткой бессловесностью собаки.

– Ах да, – сказал Шуман, оборачиваясь к столу. Бутыль все еще на нем стояла, хотя ни стаканов, ни лоханки уже не было; сама бутыль, судя по ее виду, была вымыта снаружи. – Принеси стакан и воду, – сказал он. Когда Джиггс ушел за занавес, Шуман положил сандвич на стол и опять посмотрел на парашютиста. Секунду спустя парашютист поднял на него глаза.

– Ну что? – спросил он. – Как?

– Есть шанс получить машину, – сказал Шуман.

– Шанс? Ты что, не виделся с Ордом?

– Почему? Мы нашли его.

– Ладно, предположим, тебе ее дадут. Как ты успеешь до завтрашней гонки получить допуск?

– Не знаю, – сказал Шуман. Он зажег сигарету. – Он сказал, что берет это на себя. Но я лично не знаю.

– Но как? Что, комитет тоже считает его Иисусом Христом? Я думал, только ты и она.

– Я же сказал – не знаю. Не получим допуска, значит, не о чем и говорить. Но если получим… – Он закурил. Парашютист аккуратно и зло обрабатывал ногу. – Тогда два варианта, – сказал Шуман. – Машина попадает в класс до пятисот семидесяти пяти кубических дюймов. Я могу полететь в этом классе, прошвырнуться на половинных оборотах и спокойно взять третье место без всяких там отвесных виражей, а призовая сумма завтра восемьсот девяносто. Или я могу побороться за главный приз, за кубок. Орду, кроме него, там и глядеть не на что. Да и в гонке на кубок он только ради того участвует, чтобы земляки увидали его в деле; вряд ли он захочет выжимать из «девяносто второго» все до последнего, просто чтобы выиграть две тысячи долларов. На пятимильных-то отрезках. А та машина, похоже, ничего, быстрая. Тогда у нас полный ажур.

– Как же, ажур. Мы будем должны Орду пять тысяч за драндулет и мотор. А что с машиной не так?

– Не знаю. Я Орда не спрашивал. Знаю только то, что он ему сказал… – Шуман коротко и неопределенно мотнул головой, словно бы указывая на комнату, но фактически указал этим движением на репортера с такой же ясностью, как если бы произнес его фамилию. – Сказал, при приземлении руль действует противоположным образом. То ли из-за замедления, то ли из-за воздушного потока от земли. Потому что Орд, он сказал, уже выключил двигатель, когда… А может, распределение веса неправильное, нужна пара мешков с песком в…

– Ясно. Похоже, он не только допуск завтра берет на себя, но и уговорит их как-нибудь поставить пилоны на высоте четыре тысячи футов и проводить гонку там, а не в загородном клубе генерала Брюхмана.

Он умолк и опять склонился над больной ногой, и только тогда Шуман увидел Джиггса. Он явно находился в комнате уже некоторое время – стоял у стола с двумя стаканами в руках, в одном из которых была вода. Шуман подошел к столу, налил из бутыли в пустой стакан и поглядел на Джиггса, который теперь задумчиво созерцал спиртное.

– Мало? – спросил Шуман.

– Нет, – встрепенулся Джиггс. – Нет.

Когда он стал лить в спиртное воду, две стеклянные кромки, придя в соприкосновение, дробно звякнули. Шуман смотрел, как он ставит стакан из-под воды на стол опять-таки с дробным стуком, длившимся, пока он не отнял руку, и как он затем двумя руками пытается поднести питье к губам. При приближении стакана голова Джиггса задергалась, не давая ему приладиться ртом к стеклу, стучавшему о зубы, как он ни старался унять дрожь.

– Гадство, – сказал он негромко. – Гадство. Я два часа там на койке сидел-мучился, потому что, если встанешь и начнешь ходить, подбегает этот тип и орать начинает через решетку.

– Дай помогу, – сказал Шуман. Он положил руку на стакан, утихомирил его и наклонил; он увидел, как горло Джиггса задвигалось и как жидкость из обоих углов рта потекла по голубоватой щетине подбородка и стала расплываться по рубашке темными пятнами. Чуть погодя Джиггс оттолкнул стакан, тяжело дыша.

– Постой, – сказал он. – Перевод добра. Может, если ты смотреть не будешь, у меня лучше получится.

– А потом принимайся опять за сандвич, – сказал Шуман. Он взял со стола бутыль и вновь посмотрел на парашютиста. – Слушай, ложился бы ты сегодня в кровать. Под этим одеялом запросто занесешь себе в ногу инфекцию. И я бы на твоем месте забинтовал ее опять.

– В постель рогоносца я лягу, в постель сводника – нетушки, – сказал парашютист. – Иди сам ложись. Урви себе еще кусочек, чтобы побольше в ад завтра унести.

– Я запросто возьму третий приз в классе пятьсот семьдесят пять, даже не пролетая над аэродромом, – сказал Шуман. – Кстати, что бы там ни было, если машина получит допуск, я к этому времени буду уже знать, могу я ее посадить или нет… Забинтуй все-таки ногу.

Но парашютист не удостоил его ответом и даже не взглянул на него. Одеяло уже было откинуто; единым слитным движением он, размашисто перенеся выпрямленную больную ногу, повернулся на ягодицах, растянулся на раскладушке и укрылся одеялом. Шуман смотрел на него еще несколько секунд, держа бутыль в опущенной руке. Потом он понял, что уже некоторое время слышит чавканье Джиггса, и, переведя на него взгляд, увидел, что тот сидит на корточках у своего парусинового мешка и ест сандвич, держа его обеими руками.

– Ну, а ты-то, – сказал Шуман, – спать будешь, нет?

Джиггс посмотрел на него снизу вверх одним глазом. Теперь уже все лицо его опухло и отекло; он жевал медленно и осторожно, глядя на Шумана взором, по-собачьи приниженным, печальным и смирным.

– Давай, – сказал Шуман. – Устраивайся. Я выключаю свет.

Не переставая жевать, Джиггс отнял от бутерброда одну руку, подтянул к себе мешок и лег, положив на него голову. Ощупью добираясь в темноте до занавеса, поднимая его и проходя в спальню, Шуман слышал чавканье Джиггса. Нащупав прикроватную лампу, двигаясь теперь тихо, он зажег ее и увидел женщину, которая смотрела на него из-под одеяла, и спящего мальчика. Она лежала посреди кровати, мальчик – между ней и стеной.

Ее одежда была аккуратно, как одежда парашютиста, положена на стул, и на том же стуле Шуман увидел ее ночную рубашку, единственную шелковую, какая у нее была. Нагнувшись поставить бутыль под кровать, он на секунду замешкался, затем поднял с пола, куда они были уронены или брошены, хлопчатобумажные трусы, которые она носила сегодня или вчера, и положил их на стул. Он снял пиджак и начал расстегивать рубашку, а она смотрела на него, подтянув одеяло к подбородку.

– Получил, значит, машину, – сказала она.

– Не знаю. Попробуем получить.

Он снял с запястья часы, аккуратно завел и положил на стол; когда тихое механическое потрескивание умолкло, ему опять стало слышно из-за занавеса, как Джиггс жует. Шуман расшнуровал ботинки, поочередно ставя ноги на угол стула, чувствуя ее взгляд.

– Я могу взять самое меньшее третий приз в классе пятьсот семьдесят пять и при этом держаться от пилонов в такой дали, что с них даже номера моей машины не будет видно. И это мне даст пятнадцать процентов от восьмисот девяноста. Или бороться за главный приз, за две тысячи, и я не думаю, что Орд захочет…

– Да. Я слышала, как ты ему говорил. Но чего ради?

Он аккуратно поставил ботинки один к другому, затем, сняв брюки, потряс их за манжеты, чтобы легли в складку, сложил и пристроил на комоде подле целлулоидной расчески, щетки и галстука, сам оставшись в трусах.

– А машина-то в порядке, – сказала она, – в полном порядке, только вот на земле ты не будешь знать, взлетишь или нет, пока не взлетел, а в воздухе не будешь знать, сядешь или нет, пока не сел.

– Сяду я, куда она денется.

Он зажег сигарету и поднес руку к выключателю, но медлил, глядя на нее. Она лежала не двигаясь, по-монашески гладко подтянув одеяло к подбородку. И опять из-за занавеса до него донеслось равномерное, терпеливое чавканье Джиггса, тяжко одолевавшего зачерствелый сандвич.

– Не ври, – сказала она. – Чего ради, мы же тогда справились.

– Тогда выхода не было. Теперь есть.

– Семь месяцев еще.

– Вот именно. Всего семь месяцев. А впереди один только воздушный праздник, и на руках машина с дохлым мотором и двумя покореженными лонжеронами.

Он смотрел на нее еще секунду-другую; наконец она откинула одеяло; он выключил свет, и сетчатка его глаз унесла во тьму образ обнаженного плеча и одной груди.

– Джека на середину? – спросил он.

Она не ответила, и, только когда он лег и укрылся сам, он почувствовал, что она вся напряжена, что ее мышцы там, где он, устраиваясь, касался ее бока, тверды и скованны. Он вынул изо рта сигарету и держал ее на весу чуть выше губ, слыша чавканье Джиггса за занавесом, а затем голос парашютиста: «Да перестань ты, Господи, жрать! Хлюпаешь как собака!»

– Раньше смерти не умирай, – сказал Шуман. – Я еще даже допуска на нем не получил.

– Погань ты, – сказала она отверделым напряженным шепотом. – Дрянь ты летчик, дрянной поганый летчик. Мотор заглох, а он круги рисует, чтобы не мешать их паршивой гонке, а потом кувыркается через этот чертов волнолом – и даже не смог удержать носовую часть! Даже не смог…

Ее рука, метнувшись, выхватила у него сигарету; он почувствовал, как его пальцы сами собой дернулись и сжались, а потом увидел во тьме дугообразный полет красного огонька, окончившийся ударом о невидимый пол.

– Тихо, – прошептал он. – Дай я подниму ее с…

Но жесткая рука теперь ударила его по щеке, скребанула ногтями по подбородку, шее, плечу, после чего он наконец поймал эту руку и задержал, дергающуюся, выворачивающуюся.

– Дрянь ты, погань ты, дрянь… – задыхалась она.

– Ладно, – сказал он. – Хватит, успокаивайся. – Она умолкла, часто и жестко дыша. Но он все не отпускал ее запястье, недоверчивый и тоже не ахти какой ласковый. – Хватит, хватит… Трусы снимешь?

– Сняла уже.

– А, да, – сказал он. – Я и забыл.

До того дня, когда она совершила свой первый прыжок с парашютом, они пробыли вместе совсем недолго. Чтобы он научил ее прыгать, предложила она, а парашют для показательных прыжков у него уже был; когда он пускал его в ход, он либо вел машину, либо прыгал в зависимости от того, был или не был летчиком случайный партнер, с которым он сговорился на день, на неделю или на сезон. Она предложила это сама, и он показал ей что и как, научил ее всей нехитрой механике прыжка: вылезаешь на крыло с пристегнутой парашютной упряжью, потом падаешь и весом своим выталкиваешь парашют из короба на крыле.

Показ в маленьком канзасском городке был назначен на послеполуденное время в субботу, и они уже поднялись в воздух, деньги были собраны, толпа ждала, и она начала двигаться вдоль крыла, когда он увидел, что она боится. Она была в юбке; они решили, что выглядывающие из-под нее ноги будут главной изюминкой и приманкой номера и, кроме того, что юбка рассеет все сомнения насчет пола парашютиста. И вот теперь она ухватилась за ближнюю стойку и оглянулась на него, выражая лицом, как он понял позднее, вовсе не страх смерти, а яростное и теперь уже безрассудное, безумное нежелание сиротеть, как будто рисковал жизнью он, а не она. Из задней кабины он управлял аэропланом, который уже находился над полем, в точке прыжка; уравновешивая ее давление на крыло, он в то же время жестами чуть ли не злобно гнал ее к концу крыла – и вдруг увидел, как она отрывается от стойки и с тем самым выражением слепого и совершенно иррационального протеста и яростного отрицания, с выбившимся из-под ремней парашюта, завернувшимся и хлещущим по бедрам подолом юбки карабкается обратно, причем не к переднему сиденью, откуда она вылезла на крыло, а к заднему, где он теперь сидел и выравнивал самолет, пока она добиралась до кабины и переваливалась внутрь (ему бросились в глаза абсолютно белые костяшки ее пальцев, уцепившихся за борт кабины), после чего она, обратившись к нему лицом, оседлала его колени.

Когда он понял (а она тем временем судорожно освобождала одной рукой подол юбки от проволоки, которой они закрепили ткань вокруг ног на манер шаровар), что она слепо и неистово ухватилась вовсе не за ремень безопасности, шедший поперек его бедер, а за ширинку его брюк, он в тот же миг понял еще, что на ней нет нижнего белья, трусов. Как она объяснила ему позже, она боялась, что от страха запачкает одну из немногих смен белья, какие у нее тогда имелись. Некоторое время он отталкивал ее, пытался бороться, но ему надо было вести машину, кружить над полем, и вдобавок (они были вместе всего несколько месяцев) противников у него вскоре стало двое; его превзошли числом, между ним и ее бешеным, яростным телом вырос всепобеждающий, вырос вечный триумфатор. Из долгого забытья, когда Шуман ждал, пока вновь затвердеет расплавленный мозг его хребта, вывел его некий слепой инстинкт, заставивший его приподнять крыло, на котором был укреплен парашютный короб, и следующим, что он почувствовал, был рывок перехватившего ноги ремня, и, выглянув наружу, он увидел между собой и землей купол парашюта, а посмотрев вниз, увидел осиротевшего и вздыбленного, увидел стебель и раскаленный ненасытный сердцевидный красный бутон.

Ему надо было сажать самолет, так что остальное он узнал позже: как она приземлилась в задранном до подмышек платье, которое то ли ветром, то ли зацепившись за что-то было вырвано из ремней парашюта, как ее протащило по земле и как ее затем настигла крикливая толпа мужчин и юнцов, посреди которой она теперь лежала, голая ниже пояса, если не считать одеждой грязь, чулки и парашютные стропы. Когда он пробился к ней сквозь людское кольцо, ее уже успели арестовать трое местных полицейских, лицо одного из которых Шуман уже тогда с недобрым предчувствием выделил. Это был красивый мужчина моложе, остальных с лицом жестким и скорее садистским, чем порочным, который держал толпу на отдалении с помощью рукоятки пистолета и ударил ею Шумана, на миг обратив на него свою слепую ярость. Они повели ее в местную тюрьму, и по пути молодой уже ей принялся угрожать пистолетом. Увиденного Шуману было достаточно, чтобы понять, что, имея дело с двумя другими полицейскими, он должен будет преодолевать только их ограниченность и жадность. А вот молодого следовало бояться: одурманенный и пресыщенный победами над униженной человеческой плотью, которой его обеспечивала подлая и ничтожная должность, он внезапно и без всякого предупреждения узрел первообраз своих притупившихся было желаний, спускающийся к нему прямо с неба, – не просто наготу, но наготу, частично прикрытую в духе весьма традиционной и древней символики порванным платьем, которым Лаверна отчаянно пыталась окутать бедра, и упряжью парашюта – зримыми знаками женской неволи.

Они не арестовали Шумана, но и не допустили его к ней. После того как молодой, замахиваясь пистолетной рукояткой, оттеснил его вместе со всей толпой от дверей тюрьмы – это было квадратное строение из неистово-красного нового кирпича, куда он видел, как ее загоняли, все еще сопротивляющуюся, – он ухватил взглядом поверх плеча молодого полицейского, в то время как старшие полицейские, теперь уже изрядно встревоженные, торопливо вталкивали ее внутрь, лишь мгновенный промельк ее неукротимого и смертельно испуганного лица. На какое-то время он стал одним из толпы, хотя даже тогда, обезумевший от гнева и страха, он понимал, что совпадает у него с толпой всего-навсего первоочередная, ближайшая цель – увидеть ее, коснуться ее еще раз. Он понимал, кроме того, что двое трусоватых старших полицейских в душе по меньшей мере нейтральны, что их толкает на сторону младшего лишь физический страх перед толпой и что фактически младший опирается только на свое право безнаказанно насильничать, которым наделил его полуразложившийся труп закона. Но этого, казалось, было достаточно. Так или иначе, в течение следующего часа, сопровождаемый неказистой свитой местных мальчишек, юнцов и нетрезвых мужчин, Шуман совершил кошмарный свой обход города по орбите – от мэра к адвокату, от него еще к одному адвокату, от него еще к одному адвокату, и так далее, и обратно. Кто ужинал, кто собирался сесть за ужин, кто как раз кончал; раз за разом он рассказывал о случившемся под взглядами округлившихся детских глаз и сумрачных неумолимых глаз жен и родственниц, в то время как мужчины, наделенные властью, от которых он ждал того, что искренне считал справедливостью, и не более, последовательно, шаг за шагом вынуждали его сказать прямо, чего именно он боится; после этого один из них пригрозил ему арестом за преступную клевету на городские органы правопорядка.

Уже два часа как стемнело, когда наконец священник позвонил мэру. По услышанным обрывкам телефонного разговора Шуман понял только, что власти, по-видимому, теперь уже сами в нем нуждаются. Через пять минут за ним заехала машина, в которой сидели один из двоих полицейских постарше и еще двое, которых он до сей поры не видел.

– Я что, тоже арестован? – спросил он.

– Можешь попробовать сбежать, если хочешь, – сказал знакомый полицейский. Дальше молчали. Машина остановилась у тюрьмы, и полицейский с одним из двоих новых вышел.

– Держи его, – сказал полицейский.

– Держу, держу, – сказал оставшийся с ним помощник шерифа. Так что Шуман сидел в машине, чувствуя крепко притиснутое плечо помощника и глядя на тех двоих, что торопливо шли по мощенной кирпичом дорожке. Дверь тюрьмы открылась перед ними и закрылась; затем она открылась еще раз, и он увидел ее. Она была теперь в плаще; он видел ее только в течение какой-то секунды, пока двое мужчин быстро выводили ее и дверь не успела захлопнуться. Лишь на следующий день она показала ему изорванное в клочья платье, царапины и синяки на внутренних сторонах ног, на подбородке и на щеках, рассеченную губу. Они затолкали ее в машину и посадили рядом с ним. Полицейский полез было следом, но другой помощник шерифа бесцеремонно оттеснил его.

– Ты вперед, – сказал помощник. – Тут я сяду.

Теперь на заднем сиденье их стало четверо; Шуман был зажат между давившим на его плечо плечом первого из помощников и жестко напрягшимся боком притиснутой к нему Лаверны, так что ему казалось, будто он чувствует сквозь ее твердую оцепенелость бок второго из помощников, ерзавшего и напиравшего на нее с другой стороны.

– Порядок, – сказал полицейский. – Поехали, пока еще можно.

– Куда мы едем? – спросил Шуман. Полицейский не ответил. Высунув голову из окна, он смотрел назад, на тюрьму, а машина тем временем набирала скорость; вот уже она двигалась довольно резво.

– Пошустрей бы, – сказал полицейский. – Парни могут его и не удержать, а здесь уже такое творилось, что хватит с нас.

Машина на полном ходу выехала из городка; Шуман понял, что их везут к полю, к аэродрому. Машина свернула с дороги; свет ее фар упал на самолет, стоявший там, где он выпрыгнул из него днем, начав бежать еще до того, как его ноги коснулись земли. Когда машина остановилась, сзади показались фары другой, быстро ехавшей по дороге. Полицейский начал ругаться:

– Ну сволочуга. Ну поганцы. Так и знал, что не удержат… – Он повернулся к Шуману. – Вот он, аэроплан твой. Мотай давай отсюда с бабой вместе.

– Что от нас требуется? – спросил Шуман.

– Что? Мотор заводи, и чтоб духу вашего тут не было. И живенько, живенько; я ведь чувствовал, что парни с ним не сладят.

– Ночью? – спросил Шуман. – У меня нет бортовых огней.

– Во что ты там можешь врезаться, интересно, – возразил полицейский. – В общем, сажай ее туда, и дуйте отсюда, чтоб вас тут больше не видели.

Уже и вторая машина свернула с дороги, направив свет фар прямо на них; стремительно подкатив, она еще раз повернула, и люди полезли из нее, не успела она остановиться.

– Скорей! – крикнул полицейский. – Мы попробуем его задержать.

– В самолет, – приказал ей Шуман. В первый момент он подумал, что молодой полицейский пьян. Шуману видно было, как Лаверна, придерживая плащ, бежит длинным световым туннелем, созданным фарами обеих машин, лезет в аэроплан и исчезает в кабине; затем он повернулся и увидел мужчину, боровшегося с теми, кто его держал. Но он был безумен, а не пьян, он на время лишился рассудка; он рвался к Шуману, который видел в его лице не ярость и даже не похоть, а почти что такой же ужас и яростный протест против сиротства и разлуки, какой выражало лицо Лаверны, когда она цеплялась за стойку, скрепляющую крылья биплана, и оглядывалась на него.

– Я вам заплачу! – орал молодой полицейский. – Ей заплачу! Всем заплачу! Любые деньги! Дайте мне ее… всего один раз, и режьте меня, если хотите!

– Уматывай, говорят тебе! – одышливо крикнул ему полицейский постарше.

Шуман тоже побежал; на мгновение молодой перестал биться, – возможно, ему почудилось на это мгновение, что Шуман отправился за ней и сейчас приведет ее. Потом он начал вырываться и кричать с новой силой, изрыгать ругань, клясть Лаверну на чем свет стоит, честить ее шлюхой, сукой и извращенкой; его дикий, искаженный отчаянием голос был слышен, пока его не заглушил шум мотора. Но Шуман, сидя в кабине и прогревая мотор, сколько ему достало выдержки, все время видел контрастно высвеченную сзади фарами двух машин темную группу: одного борющегося и нескольких, которые его держали. И все-таки ему пришлось взлетать с непрогретым двигателем; вот он опять услышал крики и в свете фар увидел мужчину, бегущего к нему, к его самолету; он пошел на взлет как стоял, никуда не выруливая, видя впереди на фоне безлунной тьмы только голубые огоньки, вырывающиеся из выхлопных отверстий. Через полчаса, используя для контроля высоты смутно видимую ветряную мельницу, он совершил скоростную слепую посадку на поле люцерны и ударился обо что-то, утром оказавшееся коровой, которая лежала футах в пятидесяти от перевернувшегося самолета.


Было примерно полдесятого. Решив вначале, что надо сперва дойти до Гранльё-стрит с ее шумом и конфетти-целлулоидным дождем, затем добраться по ней до Сен-Жюль-авеню и так попасть обратно в редакцию, репортер тем не менее остался стоять. Потом наконец двинулся, но обратно, по темной поперечной улице, из которой полчаса назад вынырнуло их такси. Доводов в пользу такого решения у него было не больше, чем для возвращения на Гранльё-стрит; можно подумать, не кто иной, как сам суровый Наблюдатель, устроил все таким образом, что, когда репортер, дойдя, миновал двойную стеклянную дверь и за ним опять лязгнула дверь лифта, он, наклонившись, но на этот раз не за газетой, а взять часы, повернуть их циферблатом вверх и посмотреть время, невольно и непреднамеренно узрел лик последнего мирного моратория, предложенного ему в миг точного завершения цикла, когда прошедшие полные сутки с их необъяснимой и сходящей на нет яростью, проделав круг, вернулись к исходной точке и, обретя целостность, нерушимость и объективность, уже начали медленно исчезать, истаивать, как мокрый отпечаток поднятого с барной стойки стакана. Он-то сам размышлял не о времени, не о каком-либо заданном, определенном положении стрелок на циферблате; причин для этого у него было не больше, чем для выбора какого-либо из двух маршрутов, потому что до единственного мига из всего видимого ему будущего, когда его тело должно было совпасть со временем, с циферблатом, оставалось без малого двенадцать часов. Он даже не сразу обратил внимание на близящееся аккуратное завершение цикла, двигаясь размеренным шагом, не быстро, по узкой поперечной улице, вырубленной в невнятных и дремлющих теперь торгово-складских задах, минуя квартал за кварталом и на каждом перекрестке, где приходилось пережидать движущийся транспорт, улавливая, как и раньше в такси, слабый шум Гранльё-стрит, звук скорее ощутимый, нежели слышимый, исходящий от гремучих нильских катафалков нынешнего вечера – яростные и жалкие яйца бабочек, бесплотные, беспамятные и обреченные, на которые вскоре обрушится массированный десант ждущих своего часа рассветных уборщиков, – и наконец Сен-Жюльавеню, широкая и учтивая, обсаженная строгими пальмами, которые неподвижно и чудовищно вырастали перед глазами, напоминая высокие корявые чесоточные шесты, шутливо и по-деревенски увенчанные разлапистыми пучками травы, идущей на метлы; затем двойная дверь и кабина лифта, где лифтер, посмотрев на него из-под густых седоватых бровей, выглядевших так, словно его усы вдруг обзавелись близнецами, сказал с мрачным и мстительным смаком:

– Нынче, похоже, еще один там захотел попасть на первую страницу, да только вот…

– Правда? – вежливо спросил репортер, кладя часы на место. – Две минуты одиннадцатого? Самое время не иметь до завтра никаких дел, кроме работы. Как по-вашему?

– Не такая уж тягота для человека, который берется за работу не иначе как если больше дел никаких нет, – отозвался лифтер.

– Интересная мысль, – вежливо сказал репортер. – Может, стоило бы закрыть дверь; мне кажется, я ощущаю… – Дверь за ним лязгнула. «Две одиннадцатого, – подумал он. – Значит, остается…»

Но это мелькнуло и исчезло, не успев обратиться в мысль; он повис в неспешной застойной периферийной заводи мирного и безмятежного ожидания, думая: сейчас она… Чуть выше кнопки звонка он увидел слегка окислившуюся черту от вчерашней спички; нынешняя спичка без всякого расчета, без всякой нарочитости почти повторила движение той. Дверь уборной была последней: лист матового стекла с надписью: «Для джентльменов», деревянная рама без ручки-защелки («Наверно, поэтому только для джентльменов», – подумал репортер), а дальше – царство вечного креозота. Для умыванья он снял даже рубашку и осторожно принялся ощупывать левую сторону лица, приблизив к мутному волнистому зеркалу пробную гримасу, двигая туда-сюда челюстью, созерцая синеватый автограф свирепости, подобный татуировке на его дипломно-пергаментной коже, и тихо думая: «Да. Сейчас она…»

Комната отдела городских новостей (теперь он чиркнул спичкой о саму дверь) сумрачно вырисовалась, подобная внутренности амбара; редакторский стол, похожий на заросший и загроможденный остров, и другие столы под зелеными абажурами ламп глубинной своей одинокой обособленностью напоминали помеченные буями отмели в позабытом море, куда не заходят суда, – и среди них его собственный. Он не видел его только двадцать четыре часа, но теперь, стоя рядом, глядел на его загроможденную поверхность – на жженые метины по краю от бесчисленных погибших сигарет, на полузаполненную страницу желтоватой бумаги в пишущей машинке – и медленно, тихо изумлялся не только наличию на столе прежних примет своего бытия, но и самому присутствию стола на старом месте, думая, что это просто невероятно – так напиться и так протрезветь за такое короткое время. Когда он проходил мимо стола Хагуда, там кто-то стоял, и поэтому Хагуд его еще не видел. Он просидел за своим столом почти час, равномерно пропуская через машинку одну желтоватую страницу за другой, когда подошел рассыльный.

– Зовет вас, – сказал он.

– Спасибо, – сказал репортер.

Без пиджака, с приспущенным, как раньше, галстуком, но по-прежнему в шляпе, он остановился у редакторского стола и вежливо-вопросительно посмотрел на Хагуда сверху вниз.

– Хотели меня видеть, шеф? – спросил он.

– Я думал, вы пошли домой. Уже одиннадцать часов. Чем вы заняты?

– Варганю статейку воскресную для Смитти. Он меня попросил.

– Попросил?

– Ага. Я уже вошел в курс дела. Свое я раньше закончил.

– Что за статейка?

– Да ничего такого. Про то, что египетская архитектура всех эпох была полна пророческих предсказаний насчет любви Антония и Клеопатры, только вот сами они ни бельмеса в этом не понимали; им, видно, пришлось дожидаться римских газет. В общем, ничего такого. Смитти дал мне кой-какие книги и отметил уже там места, так что мне всего-навсего надо эти книги пересказать, чтобы любой, кто раскошелится на десять центов, мог допереть до смысла, а если мне этот смысл самому неясен, можно перекатать в точности как в книге, и это даже лучше, потому что никакой цензор тогда не поймет, чем там они якобы занимались.

Но Хагуд не слушал.

– Вы хотите сказать, что не идете ночевать домой? – Репортер серьезно и тихо смотрел на Хагуда. – Они все еще у вас обретаются, да? – Репортер смотрел на него. – Что вы сегодня ночью намерены делать?

– Я иду к Смитти. Буду спать у него на диване.

– Его же нет здесь, – сказал Хагуд.

– Конечно. Он дома. Я сказал ему, что сперва кончу за него эту работу.

– Ладно, – сказал Хагуд.

Репортер вернулся за свой стол.

«Сейчас, значит, одиннадцать, – думал он. – То есть остается… Да. Она будет…» За некоторыми столами еще сидели люди, в общей сложности трое или четверо, но к полуночи они погасили свои лампы и ушли; осталась только группа у редакторского стола, и все здание задрожало от дальней работы типографских машин. У редакторского стола шесть или семь человек без пиджаков и воротничков, все с зелеными козырьками, словно этого требовал некий военный устав, казалось, сосредоточили внимание на разрешении какого-то подземного кризиса – крохотные людишки, принимающие роды у самки мастодонта. Сам Хагуд ушел в полвторого; он бросил взгляд через комнату на письменный стол, за которым репортер сидел теперь неподвижно, держа по-прежнему руки на клавиатуре и опустив лицо, затеняемое полями шляпы и поэтому невидимое. В два часа один из корректоров, подойдя к столу репортера, обнаружил, что он вовсе не задумался, а спит, сидя очень прямо и далеко высунув из обтрепанных, чистых, слишком коротких ему рукавов костлявые запястья и худые кисти рук, которые умиротворенно покоились на клавишах машинки.

– А мы дернуть идем. К Джо, – сказал корректор. – Давай с нами.

– Я завязал, – сказал репортер. – К тому же я еще тут не доделал.

– Это я вижу, – отозвался корректор. – Но ты бы лучше доделывал в постели… В каком смысле завязал? В таком, что начинаешь за свою выпивку сам платить? Если так, с нами и начни; боюсь только, Джо хлопнется в обморок.

– Да нет, – сказал репортер. – Я на самом деле завязал.

– С каких это пор, скажи на милость?

– С утра сегодняшнего, а с которого часа – не помню… Мне правда тут надо кончить. Вы, ребята, меня не ждите.

Они вышли, надевая на ходу пиджаки, но почти тут же явились две уборщицы. Однако репортер не обратил на них внимания. Он вынул из машинки страницу, положил ее на другие страницы и аккуратно выровнял стопку, не изменяя мирного выражения лица. «Да, – думалось ему. – Не деньги, нет. Они тут ни при чем… Да. И сейчас она…» Уборщицы, когда он подошел к столу Хагуда и зажег над ним свет, тоже не посмотрели в его сторону. Он безошибочно выдвинул нужный ящик, достал оттуда книжечку незаполненных векселей, оторвал верхний бланк и положил книжечку обратно в ящик. Он не стал возвращаться за свой стол и не стал задерживаться у ближайшего стола, потому что одна из женщин была занята там уборкой. Он зажег лампу на следующем после ближайшего, сел, вставил в пишущую машинку чистый бланк и принялся методично его заполнять – аккуратный удобный листок тоненькой бумаги, благодаря небольшому числу пометок превращавшийся теперь в инструмент острей стального и долговечней каменного, в инструмент, посредством которого последний и роковой шаг был словно неким обезболивающим средством изъят из сферы не только страха, но и самого разума и помещен в сферу самообмана и безоглядной надежды, подобно надписыванию адреса на любовном письме: …16 февраля 1935 г. …16 февраля 1936 г. мы… авиационная корпорация «Орд – Аткинсон», Блейзделл, Франсиана… Он не приостановился ни на секунду, пальцы его не дрогнули и не замерли; он впечатал сумму, как короткий, из двух-трех слов, заголовок колонки: пять тысяч долларов ($ 5000)… А вот теперь он приостановился, держа на весу замершие пальцы, быстро соображая, пока уборщица выбрасывала что-то в мусорную корзину у стола прямо перед ним, при этом издавая нарочитый приглушенный царапающий звук, как огромная крыса: «Если одна только, этого по закону мало, но, если я дорисую вторую, могут возникнуть подозрения». Он опять стал печатать, ударяя по клавишам четко и твердо: в-о-с-е-м-ь п-р-о-ц-е-н-т-о-в , – и выкрутил вексель из машинки. Затем, поскольку у него не было авторучки, подошел к редакторскому столу, включил там свет, расписался на первой линии подписей, промокнул листок и какое-то время тихо посидел, глядя на него и думая: «Да. В постели сейчас. И вот он…»

– Да, – негромко произнес он вслух, – выглядит нормально. – Он повернулся и спросил, обращаясь к обеим уборщицам: – Не знаете случайно, который час?

Одна из них прислонила швабру к письменному столу и принялась вытягивать из переднего кармана платья обувной шнурок невероятной длины, на конце которого в какой-то момент все-таки показались часы – тяжелые, старомодные, золотые, подходящие скорее мужчине, чем женщине.

– Два тридцать четыре, – сообщила она.

– Спасибо, – сказал репортер. – Может, кто-нибудь из вас курит сигареты?

– Вот одна, я ее на полу нашла, – сказала другая. – Правда, она не очень. На нее наступили.

Сколько-то табаку в ней все же было, но горела она быстро; каждая затяжка давала репортеру ощущение чего-то преходящего и рискованного, как будто стоит ему сделать еще один вдох, как табак вместе с огнем и всем остальным покинет бумажную трубочку, полетит и задержится только у него в гортани или в глубине его легких; три затяжки – и с сигаретой было покончено.

– Спасибо, – сказал он. – Если еще найдете, положите, пожалуйста, на тот стол, где пиджак, хорошо? Спасибо…

«Без двадцати двух три, – подумал он. – То есть даже меньше шести часов осталось». Да, подумал он, но потом это вылетело из его сознания, вновь растворилось в длительной безмятежной вялой ненадежде, нерадости – просто в ожидании с мыслью о том, что ему следовало бы поесть. Потом он подумал, что лифт, конечно, сейчас не работает, и это решает вопрос о еде. «Зря я сигаретами не запасся, – подумал он. – Поесть бы, Господи». В коридоре теперь свет не горел, но должен был гореть в уборной. Он вернулся к своему столу, вынул из пиджачного кармана сложенную газету и опять вышел в коридор; прислонясь к пропахшей карболкой стене уборной, он развернул газету на первой странице все с теми же, день ото дня неизменными заголовками в рамках – банкиры, фермеры бастующие, одни глупые, другие невезучие, третьи попросту преступники, причем все их сегодняшнее отличие от вчерашнего состояния заключено не в чем-то, что они сделали, а всего-навсего в короткой строке отпечатанных букв под официальным названием газеты. Стоять так ему было легко, и он не чувствовал необходимости перераспределять вес, опираясь то на одну, то на другую ногу; ему не силу тяготения надо было теперь преодолевать, а лишь инерцию, и объема, массы в нем было сейчас еще меньше, чем в восемь часов, когда он взбегал по лестнице, так что шевельнулся он лишь после того, как сказал себе: «Уже, наверно, четвертый час».

Аккуратно сложив газету и выйдя в коридор, он бросил взгляд в темное помещение своего отдела, и понял, что уборщицы кончили работу. «Так-так. Дело идет к четырем», – подумал он, задаваясь вопросом, что именно он ощущает – настоящий рассвет или поворот темного шара, на котором живут люди, – за мертвую точку, когда больные и обессиленные имеют, как считается, больше всего шансов умереть, и постепенное начало вращения, медленное раскручивание, преодолевающее последнюю вязкую неохоту тьмы, города, который составляли разрозненные элементы – корявые чесоточные шесты с растрепанными пальмовыми кронами наверху, похожими на чудовищные травяные пучки стародавних деревенских метел, пустая использованная сцена гремучих нильских ладей-катафалков прошедшего вечера, теперь безразлично распластавшаяся под башмаками сегодняшних утренних уборщиков, затоптанный мишурный звездный навоз в желобах, где косами заплетаются извергаемые гидрантами потоки. «А у Альфонса и у Рено официанты не только понимают французский язык долины Миссисипи, но и могут принести из кухни то, что ты сам не уверен, заказал или нет», – подумал он, ощупью лавируя между столами, затем набивая пиджак бумагой, чтобы подложить под голову, и растягиваясь на полу. «Да, – подумал он, – в постели сейчас, и вот он войдет, и она спросит: «Ну что, получил?» – а он: «Получил? Что получил? А, ты про машину. Да, наша она, наша. Иначе зачем было туда мотаться».

Разбудило его не солнце и не то, что было бы солнцем, если бы не обычная зимняя утренняя хмарь; он, хотя в последние сорок восемь часов спал лишь немногим больше, чем ел, просто проснулся, и все, подобно тем людям, что, живя вне механической регламентации времени суток, способны благодаря некоему безошибочному инстинктивному дару совпасть с любым заданным моментом. Однако поезд-то будет отправлен механическим распоряжением, а часов в здании, где находился репортер, пока еще не было. Худой, изможденный (он даже не умыл лицо, не стал тратить время), он сбежал по лестнице и понесся по улице; не замедляя бега, он завернул туда, где каждое утро в тот самый миг, когда гасли уличные фонари, в витрине между бумажными пойнсеттиями[23]Пойнсеттия («рождественский цветок») – тропическое растение с ярко-красными листьями, похожими на цветы. и сменными металлическими полосками с названиями блюд выставлялись неизменные половинки грейпфрута, проверенные временем, непроницаемые и невредимые, как извлеченные из земли сосуды древнегреческих и древнеримских крестьян. В отделе городских новостей это заведение окрестили «тошниловкой»; то был один из десяти тысяч узких туннельчиков, в каждом из которых имеются прилавок, череда отполированных ягодицами табуреток, электрический кофейник и хозяин-грек, похожий на бывшего циркового борца. Каждое подобное заведение соседствует с редакцией той или иной из десяти тысяч газет и повторяется по всей стране в десяти тысячах вариаций; точно такой же толстомясый грек в точно такой же грязной хлопчатобумажной куртке мог бы пялиться на него где угодно поверх точно такого же стеклянного гроба, наполненного злаковыми хлопьями в мисках, апельсинами и булочками, которые явно были эксгумированы там же, где и витринный грейпфрут, и только-только покрыты лаком. Чуть погодя репортер смог увидеть, что показывают часы на дальней стене: всего-навсего четверть восьмого.

– Ах ты, Господи, – сказал он.

– Кофе? – спросил грек.

– Да, – сказал репортер. «И поесть бы чего», – подумал он, глядя на желоб со стеклянными стенками и крышкой, на котором лежали его ладони, не с отвращением теперь уже, а с некой деликатной неодобрительной воздержанностью, как старые дамы в романах. И без всякого нетерпения, без всякой спешки; как прошлым вечером он увидел неумолимое возвращение слепой яростной кривой, по которой он двигался, в точку, где он потерял управление, – некое духовное подобие петли, описываемой аэропланом на земле после аварийной посадки, – так сейчас он чувствовал, что его траектория наконец выпрямляется и уже сама несет его вперед и ввысь, ровно и без отклонений, не требуя от него никаких усилий; ему надо было позаботиться только о том, чтобы взять с собой все необходимое, потому что на сей раз возврата не будет.

– Дайте мне такую, – сказал он, постучав пальцами одной руки по стеклу, в то время как другой рукой трогал, осязал сложенный листок бумаги в кармашке для часов. Он съел булочку и выпил кофе, не ощутив вкуса ни того, ни другого, почувствовав только теплоту кофе; часы показывали двадцать пять минут восьмого. «Можно пешком», – подумал он.

Позже хмарь должна была развеяться, но, когда он вошел в здание вокзала и увидел встающего со скамьи Шумана, небо было еще пасмурным.

– Позавтракал уже? – спросил репортер.

– Да, – сказал Шуман.

Репортер посмотрел на него ярко-серьезно-пристальным взглядом.

– Пошли, – сказал он. – Можно уже садиться.

Под вокзальным навесом все еще горели огни; стеклянный потолок был такого же цвета, как небо снаружи.

– Скоро рассеется, – сказал репортер. – Может, уже к тому времени, как мы туда доберемся; обратно, скорее всего, будешь лететь по солнышку. Благодать, правда?

Но хмарь рассеялась раньше – к тому моменту, как они выехали из города; вагон (целый большой кусок его был в их распоряжении) почти в тот же миг осветился жиденьким солнцем.

– Я же говорил, назад при ясном небе будешь лететь, – сказал репортер. – Ну что, надо бы дооформить документ.

Он вынул из кармана вексель; все с той же яркой и серьезной пристальностью он смотрел, как Шуман сначала читает бумагу, потом с трезвым видом обдумывает ее.

– Пять тысяч, – сказал Шуман. – Это…

– Внушительная цена? – спросил репортер. – Да. Я хочу, чтобы не было никаких заминок, до того как мы не взлетим на нем и пока не приземлимся в аэропорту. Чтобы цена была такой, что даже Маршан не посмеет…

Он смотрел на Шумана ярким, спокойным, серьезным взглядом.

– Да, – сказал Шуман. – Я понимаю.

Он сунул руку во внутренний карман пиджака за авторучкой; репортер по-прежнему не двигался, яркость, пристальность и серьезность в его взгляде были все теми же, когда он наблюдал за сознательным, неторопливым, чуть неуклюжим движением пера, выводившего на строчке для подписи пониже той, где он расписался сам, буквы: Роджер Шуман. Но даже в этот момент он не пошевелился; лишь когда перо, не останавливаясь, перескочило еще ниже, на третью строчку, и вновь задвигалось, он наклонился и задержал руку Шумана прикосновением своей, глядя на недописанное третье имя: за доктора Карла Ш…

– Погоди, – сказал он. – Что ты делаешь?

– Расписываюсь за отца.

– А он признает подпись?

– Придется постфактум. Да. Он в случае чего поможет тебе выкрутиться.

– Мне выкрутиться?

– Я даже пяти сотен не буду стоить, если не финиширую в этой гонке первым.

Появился кондуктор; двигаясь между сиденьями враскачку, над ними он на миг приостановился.

– Блейзделл, – объявил он. – Блейзделл.

– Постой, – сказал репортер. – Может, я чего не понимаю. Я ведь не летчик; весь мой опыт – это часовой полет с Мэттом. Я ведь как Мэтта понял: что он опасается поломки шасси, или что пропеллер погнется, или там конец крыла как-нибудь…

Он смотрел на Шумана ярко-серьезно, не снимая руки с его запястья.

– Я думаю, я нормально его посажу, – сказал Шуман. Но репортер все глядел на Шумана, не шевелясь.

– Значит, что – полный порядок? Дело только в том, чтобы его хорошо посадить? Как Мэтт рассказывал про свой полет и посадку?

– Думаю, да, – сказал Шуман. Поезд начал замедлять ход; за окном плыли заросли олеандра и увешанные мхом виргинские дубы, солнце вспыхивало на каплях росы, уловленных легкими нитями висящей на кронах паутины; возникло оплетенное диким виноградником здание вокзала, замедляясь, готовясь остановиться.

– Потому что это просто денежный приз, больше ничего; всего-навсего один полет. И Мэтт поможет тебе починить твой самолет, и к следующему воздушному празднику ты будешь в полной готовности…

Они посмотрели друг на друга.

– Я думаю, я смогу его посадить, – сказал Шуман.

– Да. Но слушай…

– Смогу посадить, – сказал Шуман.

– Хорошо, – сказал репортер и отнял руку от запястья Шумана; перо вновь задвигалось, уверенно и четко завершая подпись: за доктора Карла Шумана – Роджер Шуман. Репортер, поднимаясь, взял вексель. – Хорошо, – повторил он. – Пошли.

Они двинулись тем же путем, что и вчера; идти было около мили. Вскоре дорога пошла краем поля, за которым виднелись здания – стоящая особняком контора, мастерская и ангар с крупной надписью поверх открытых ворот:


АВИАЦИОННАЯ КОРПОРАЦИЯ

«ОРД – АТКИНСОН», —


все из бледного кирпича, такие же аккуратные, как новый дом Орда, и явно построенные одновременно с ним. Сидя на земле чуть поодаль от дороги, они видели, как двое механиков выкатывают красно-белый моноплан, в котором Орд установил свой рекорд, как они запускают и прогревают мотор, как затем Орд выходит из конторы, садится в самолет, выруливает к концу поля, поворачивает и взлетает прямо у них над головами, уже опережая свой собственный звук футов на сто.

– Отсюда до аэропорта Фейнмана сорок миль, – сказал репортер. – Лету ему десять минут. Пошли. Позволь, я уж сам буду вести переговоры. Боже ты мой! – воскликнул он изумленно, с легкой экзальтацией. – Я же ни разу в жизни еще не солгал так, чтобы мне поверили; может, это-то мне всегда и было нужно!

Когда они дошли до ангара, ворота уже были закрыты, оставалась только щель, в которую едва мог войти человек. Шуман вошел, уже оглядываясь по сторонам, пока не увидел самолет – низкоплан с толстой носовой частью и трубчатым фюзеляжем, оканчивающимся диковинно уплощенным хвостовым оперением, из-за чего машина казалась непринужденно и неуклонно протащенной сквозь огромную, полусжатую в кулак, одетую в перчатку руку.

– Вот он, – сказал репортер.

– Ага, – сказал Шуман. – Вижу…

«М-да, – подумал он, молча разглядывая странное хвостовое оперение и тупоносый короткий цилиндрический корпус. – Орд, наверно, не так удивился, когда впервые на это посмотрел».

Потом он услышал, как репортер с кем-то разговаривает, и, повернувшись, увидел одетого в безукоризненно чистый комбинезон коренастого мужчину со сметливым лицом кейджана[24]Кейджаны – потомки французов, переселившихся из Канады в южные районы штата Луизиана..

– Это мистер Шуман, – сказал репортер и продолжил в тоне бодрого, яркого изумления: – Вы что, хотите сказать, что Мэтт вам не сообщил? Мы купили эту машину.

Шуман не стал ждать. Он всего секунду смотрел на Маршана, который, держа вексель двумя руками, разглядывал его, преисполненный той озадаченной неподвижности, позади которой рассудок мечется туда-сюда, как терьер за ограждением.

«Да, – подумал Шуман не мрачно, не сурово, – он, как и я, не обошел вниманием пять тысяч. О таких суммах предупреждать надо…»

Он двинулся к самолету, но по дороге раз или два оглянулся на Маршана и репортера; кейджан по-прежнему излучал упрямую и медленно твердеющую, кристаллизующуюся ошеломленность, тогда как репортер разглагольствовал, колыхался перед ним и, казалось, только благодаря одежде не разлетался на части; Шуман даже уловил его слова:

– Конечно, вы можете позвонить в аэропорт и попытаться поймать его. Но только, Бога ради, не говорите никому, что Мэтт содрал с нас за чертов драндулет пять тысяч. Он обещал держать язык за зубами.

Но звонить никто явно не собирался: почти тут же (во всяком случае, так показалось Шуману) репортер и Маршан очутились с ним рядом; репортер молчал теперь и смотрел на него с прежним ярким вниманием.

– Давайте выведем его наружу и взглянем на него, – сказал Шуман.

Они выкатили самолет на предангарную площадку, где он стал еще приземистей и ширококостней на вид. Ничего похожего на подтянутость тех, с осиными талиями, что стояли в аэропорту. Этот был тупорылый, толстоватый, внешне чуть ли не медлительный; легкость его, когда они двигали его вручную, была парадоксальной, диковинной. Добрую минуту репортер и Маршан смотрели на Шумана, стоявшего у машины и разглядывавшего ее с глубокомысленной серьезностью.

– Годится, – сказал он наконец. – Давайте запустим двигатель.

Тут репортер заговорил, чуть отклоняясь от вертикали легонько и тщедушно, как ободранное гусиное перо, упавшее острием на бетонное покрытие площадки:

– Слушай. Ты сказал вчера вечером, что это, может быть, распределение веса; ты сказал, что если бы мы могли как-то сдвинуть центр тяжести, пока машина в воздухе, то ты, возможно…

Позднее (как только Шуман скрылся из виду, репортер и Маршан сели в машину Маршана и поехали к городку, где репортер забрался в такси, даже не спрашивая цены, сияя исхудалым, застывшим в блеске лицом и крича: «Нет, черт возьми! Не Нью-Валуа! Аэропорт Фейнмана!») он снова и снова переживал тот слепой, лишенный времени промежуток, когда он лежал животом на днище фюзеляжа, держась за две части конструкции, не видя ничего, кроме ног Шумана на педалях и перемещения тяги управления элероном, не ощущая ничего, кроме ужасающего движения – не скорости и не изменения пространственных координат, а просто слепого яростного движения, некой запечатанной силы, стремившейся разорвать фюзеляж-монокок, на днище которого он лежал животом и ногами, и оставить его летящим в воздухе, цепляющимся в пустоте за два стальных стержня. Он все еще думал: «Господи, может быть, мы погибнем сейчас, и, оказывается, всего-то навсего это вкус кислой горячей соли во рту», даже когда смотрел в окно машины на проносящиеся мимо болота, сквозь которые они ехали, огибая город, и думал еще, яростно и торжественно уверенный в бессмертии: «Как миленький он у нас! Как миленький!» И вот аэропорт; сорок миль промелькнули он не почувствовал как, потому что в голове его всю дорогу было мутно от легких обрывков стремления и скорости, подобных плывущим по воздуху перьям подстреленной птицы, из-за чего он не мог сосредоточить внимание на пустой инерции того пространства, того измерения, того промежутка, сквозь которые ему пришлось перемещаться. Не успела машина выехать на площадь перед фасадом, как он уже сунул водителю пятидолларовую бумажку, и не успела она остановиться, как он уже выскочил и побежал к ангару, возможно даже не зная, что уже идет первая гонка. Изможденный, с диким лицом, с запавшими от бессонницы и волнения глазами, в свободно полощущейся одежде, он вбежал в ангар и устремился к тому месту, где Джиггс, поставив перед собой на верстак едва початую бутылку жидкости для чистки обуви и едва початую жестянку ваксы, с нудной целеустремленностью работал над шрамом на подъеме правого сапога.

– Ну как… – закричал репортер.

– Сел, сел нормально, – сказал Джиггс. – Правда, раскатился на всю длину поля. Черт, я уж подумал, что он выскочит с аэродрома ко всем чертям, а он знай себе шпарит; когда он встал, между пропеллером и волноломом ножичка нельзя было просунуть. Они наверху теперь все, совещаются.

– Он получит допуск! – крикнул репортер. – Я ему уже это сказал. Может, я не разбираюсь в самолетах, но в пархатых из совета по канализации я разбираюсь неплохо!

– Это да, – сказал Джиггс. – И ему два раза только на нем садиться, причем один раз он уже сел.

– Два раза? – вскричал репортер; теперь он сиял на Джиггса глазами не в восторге даже – в настоящем экстазе. – Он уже сел два раза! Мы с ним сели еще до того, как он вылетел от Орда!

– Мы? – переспросил Джиггс. Он замер с сапогом в одной руке и тряпочкой в другой; глядя на репортера, он болезненно мигнул неподбитым глазом, горячим и ярким. – Мы?

– Да! Он и я! Он сказал, что это, видимо, вес, что, может быть, если бы нам удалось как-то этот вес перераспределить, когда машина уже в воздухе… и он спросил: «Боишься?» А я ему: «Еще как. Но если ты не боишься, то и я не должен, потому что у меня за плечами только часовой полет с Мэттом, – или, может, если бы я полетал побольше, я и сам не боялся бы». Так что Маршан помог нам снять одно сиденье, а другое мы приподняли, и под ним для меня образовался лаз, и я протиснулся ближе к хвосту, в фюзеляж, там ведь нет поперечин, он мо… моно…

– Монококовый, – сказал Джиггс. – Господи Иисусе, так ты что же…

– Да. Потом они с Маршаном опустили сиденье, и он показал мне, за что держаться, и я видел только его пятки, больше ничего; я не знал, что происходит; ну, я понял, конечно, через некоторое время, что мы летим, но я не знал даже, вперед или назад, я ничего не знал, потому что, Господи, я всего час до этого полетал с Мэттом, а потом он сбросил скорость, а потом я его услышал – Боже ты мой, мы все равно как на земле стояли, – он тихо сказал: «Теперь отъезжай назад. Не торопись. Но держись крепко». А потом я, считай, повис на руках; пола я не касался вовсе. Господи Боже, и я подумал: «Ну вот; а во время гонки-то что сегодня будет твориться». Я даже не понимал, что мы сели, пока не увидел, как они с Маршаном поднимают сиденье, а Маршан только повторял: «Ну дела. Ну дела. Ну дела», а он, Шуман, смотрел на меня, а сволочной драндулет стоял тихий такой, прямо как те, на фотографиях, на Гранльё-стрит, а потом он говорит: «Ну что, вылезай», а я ему: «Вылезаю. Уже летишь, да?» А он отвечает: «Надо перекинуть машину на аэродром и получить допуск».

– Да-а, – сказал Джиггс.

– Да! – воскликнул репортер. – Это было просто распределение веса; они с Маршаном набили песком автомобильную камеру и соорудили блок, чтобы Шуман мог… И поставили сиденье на место, и даже если они там увидят конец троса, они не… Потому что единственная машина, которая может его обогнать, это машина Орда, а приз всего две тысячи, и Орду они без надобности, он только для того участвует, чтобы жители Нью-Валуа разок увидели, как он летает в своем «девяносто втором», и он не будет выжимать из машины стоимостью в пятнадцать тысяч все до последнего лишь ради того, чтобы…

– Спокойно, спокойно, – сказал Джиггс. – Ты все тут сейчас на куски разнесешь. Курни. Сигареты есть у тебя?

Репортер в конце концов нашарил в кармане сигареты, но не он, а Джиггс вытащил две из пачки и чиркнул спичкой; репортер нагнулся к ней, дрожа. Лицо его по-прежнему было ошеломленным, изнуренным и диким, но теперь он слегка приутих.

– Так они что же, все вышли его встречать?

– Еще бы, – сказал Джиггс. – А самым первым, конечно, Орд. Он узнал машину, как только она показалась в небе; точно тебе говорю, он еще до того ее узнал, как Роджер увидел аэропорт, а когда он садился, можно было подумать, что это Линдберг. Он, значит, сидит в кабине и глядит на них, Орд орет на него, а потом они все чешут обратно, к ангару, как будто Роджер – похититель ребенка или вроде того[25]В 1932 г. малолетний сын знаменитого летчика Чарльза Линдберга (1902-1974) был похищен и убит., и идут в административное здание, а минуту спустя микрофонщик начал звать инспектора, как его там…

– Сейлз, – сказал репортер. – Машина лицензирована; они не могут ничего сделать.

– Сейлз может взлет запретить, – сказал Джиггс.

– Да. – Репортер уже поворачивался, уже двигался. – Но Сейлз всего-навсего федеральный чиновник, а Фейнман, наоборот, еврей и член совета по канализациии…

– При чем тут это?

– При чем?! – воскликнул репортер, сияющий, исхудалый, явно уже вырвавшийся из ненадежного тела, так что на Джиггса исступленно пялилась только оболочка. – При чем? А зачем, спрашивается, он проводит этот воздушный праздник? Зачем он, по-твоему… Ты думаешь, он только для того построил этот аэропорт, чтобы самолетам было гладко садиться?

Он двинулся хоть и не бегом, но быстро. Пока он торопливо пересекал предангарную площадку, самолеты нагнали и обогнали его, круто облетели пилон на поле аэродрома и уменьшились, растворились; он на них даже не посмотрел. Потом внезапно он увидел ее: держа мальчика за руку, она, чтобы перехватить его, отделилась от толпы у ворот, теперь в чистом льняном платье под тренчкотом и в шляпке – в той же коричневой, что и в первый вечер. Он остановился. Рука полезла в карман, лицо сделалось ярким, тихим, почти улыбающимся – а она быстро шла к нему, глядя на него бледно, настоятельно.

– В чем дело? – спросила она. – Во что вы его втравили, а?

Он посмотрел на нее сверху вниз с видом не жаждущим и не отчаянным, а глубоко-спокойно-трагическим, какими бывают глаза легавых собак.

– Все в порядке, – сказал он. – Моя подпись на векселе тоже есть. Он действителен. Я прямо сейчас иду подтверждать подпись; их только это и задерживает; больше ничего Орд не…

Он вынул из кармана пятицентовик и дал мальчику.

– Что? – сказала она. – Вексель? Какой еще вексель? Я про машину, кретин!

– А-а, – улыбнулся он ей сверху вниз. – Про машину. Мы на ней летали, мы проверили ее там. Мы совершили пробный взлет и посадку, и только потом…

– Мы?

– Да. Я с ним полетел. Я лежал на днище в хвосте, потому что мы хотели выяснить, как должен быть распределен вес, чтобы не было срыва потока. Вот и все. Мы сунули туда балласт и подсоединили трос, чтобы он мог двигать груз туда-сюда. С этим полный порядок.

– Полный порядок? – переспросила она. – Что вы можете об этом знать, Господи! Он-то сам что сказал – что все в норме?

– Да. Он еще вчера вечером сказал, что сможет его посадить. Я знал, что он сможет. И теперь ему надо будет только один раз…

Она смотрела на него – бледные, холодные, настоятельные глаза, – на его изможденно-мечтательно-мирное лицо под мягким и ярким солнцем; аэропланы вновь приблизились и с хриплым рыком умчались. Его разглагольствования перебил репродуктор; все репродукторы вдоль предангарной площадки начали повторять его фамилию, объявляя трибунам, летному полю, земле, озерной воде и воздуху, что его просят немедленно пройти в кабинет директора.

– Ага, – сказал он. – Конечно. Я знал, что вексель будет единственным, что Орд попытается… Вот почему я тоже его подписал. Не беспокойтесь; мне надо просто прийти туда и сказать: «Да, это моя подпись». Не беспокойтесь. Он может на нем летать. Он на чем угодно может летать. Я раньше думал, что лучший летчик на свете – Мэтт Орд, но теперь…

Репродуктор принялся повторять сказанное еще раз. Он воздвигся прямо перед репортером и, казалось, смотрел на него в упор, нарочито выревывая его фамилию, словно бы вызывая ее обладателя не из мира живых людей, а из самого воздуха – вызывая повелительно, многократно. Когда репортер входил в круглый зал, репродуктор, который был установлен там, как раз начал; звук последовал за репортером через дверь и первую комнату, но дальше – во вчерашний зал заседаний, где теперь на жестких стульях сидели только Орд и Шуман, – не проник. Войдя сюда полчаса назад, они сели напротив тех, кто находился за столом; Шуман впервые увидел Фейнмана, который занимал место не в центре стола, а с краю, где вчера сидел комментатор; костюм на Фейнмане был не серый, как на фотографии в газете, а коричневый, но тоже двубортный, с яркой кляксой гвоздики. Единственный из всех он был в шляпе, казавшейся самым миниатюрным элементом его облика; ниже шляпы его смуглое гладкое лицо мгновенно расплывалось щедрыми волнами плоти, которая, на мгновение обузданная воротником, пухло и раскатисто отыгрывалась под строгими линиями пиджака. Лежавшая на столе рука с рубином, оправленным в золото, держала дымящуюся сигару. На Шумана и Орда он даже не взглянул; он смотрел на инспектора Сейлза – на лысого коренастого человека с грубовато вылепленным лицом, которое, обычно вполне приятное, сейчас таковым не было. Сейлз говорил:

– Потому что я могу наложить запрет на использование этой машины.

– То есть запретить летать на ней кому угодно, любому летчику? – спросил Фейнман.

– Можно и так выразиться, если хотите, – согласился Сейлз.

– Скажем так: воспользуемся этой формулировкой для протокола, – произнес еще один голос, принадлежавший элегантному и холеному молодому человеку в роговых очках, который сидел чуть позади Фейнмана. Это был его секретарь; он продолжил вкрадчиво-оскорбительным тоном изнеженного, умного, пропитанного ненавистью евнуха-прихлебателя при дворе восточного деспота: – Полковник Фейнман – не только общественный деятель, но и, прежде всего, юрист.

– Да, юрист, – сказал Фейнман. – Для людей из Вашингтона, видимо, сельский юрист. Позвольте, я буду говорить без обиняков. Вы – правительственный чиновник. Прекрасно. Посевные площади у нас регулируются, рыболовные промыслы регулируются, даже наши деньги в банке регулируются[26]Имеются в виду правительственные меры в рамках «Нового курса» президента Ф. Рузвельта.. Прекрасно. Я по-прежнему не понимаю, как это у них так вышло, но у них так вышло, и нам приходится привыкать. Если бы он пытался жить за счет земельных угодий и Вашингтон пришел бы его регулировать – ладно, пускай. Понять это нам было бы так же трудно, как ему самому, но мы сказали бы – ладно, пускай. И если бы он пытался жить за счет реки и правительство взялось бы его регулировать – мы тоже смирились бы. Но вы мне что хотите сказать – что Вашингтон может прийти и начать регулировать человека, который пытается жить за счет воздуха? В воздухе у нас тоже, что ли, снижение посевных площадей?

Сидящие за столом (трое из них были репортеры) засмеялись. В их смехе прозвучало внезапное и громкое облегчение, как будто они до этого все время выжидали, пытаясь понять, как им слушать, как реагировать, и теперь наконец поняли. Не смеялись только Сейлз, Шуман и Орд; потом они заметили, что секретарь тоже не смеется и что он уже говорит, словно бы мягко вводя свой вкрадчивый голос в общий смех и прекращая его с такой же неумолимой внезапностью, с какой кокаиновая игла нейтрализует нерв:

– Да. Полковник Фейнман – в достаточной мере юрист (и мистер Сейлз, возможно, добавит – в достаточной мере сельский), чтобы даже правительственного чиновника попросить привести аргументы. Насколько известно полковнику, этот аэроплан лицензирован и лицензия одобрена самим мистером Сейлзом. Это правда, мистер Сейлз?

Какое-то время Сейлз сумрачно смотрел на секретаря, затем ответил:

– Летать на этой машине небезопасно. Вот вам аргумент.

– А, – отозвался секретарь. – Я испугался было, что мистер Сейлз заявит нам, что она и вовсе не полетит; что она добрела сюда из Блейзделла пешком. Тогда нам оставалось бы только сказать: «Хорошо-хорошо; мы и не требуем, чтобы она летала; пусть она идет себе вокруг пилонов пешочком во время сегодняшней гонки…»

Опять грянул смех; три репортера яростно строчили в блокнотах. Но смех был адресован не секретарю, а Фейнману. Секретарь, видимо, это понимал; пока он ждал тишины, его неулыбающееся оскорбительное презрение коснулось всех лиц по очереди. Затем он опять обратился к Сейлзу:

– Вы не будете отрицать, что самолет лицензирован, что вы сами удостоверили его исправность – иначе говоря, что он зарегистрирован в Вашингтоне как летательный аппарат, способный исполнять свои функции, то бишь летать. И вдруг вы заявляете, что не позволите машине соревноваться, поскольку она якобы не может делать то, к чему вы сами признали ее годной, – то есть не может летать, если из снисхождения к нам, юристам, выразиться попросту. Однако мистер Орд только что сказал нам, что летал на ней в вашем присутствии. И мистер… – он опустил взгляд; это была не пауза даже, а нечто меньшее, – Шуман утверждает, что совершил на ней полет в Блейзделле в присутствии свидетелей, и мы знаем, что он прилетел на этом самолете сюда, мы все это видели. Хорошо известно, что мистер Орд – один из лучших пилотов в мире (а мы, жители Нью-Валуа, считаем, что самый лучший), и все же не допускаете ли вы маленькую возможность – подчеркиваю, маленькую – того, что пилот, летавший на нем дважды, тогда как мистер Орд всего однажды… Не наводит ли это нас на мысль, что у мистера Орда, может быть, есть другая, личная причина для нежелания допустить этот самолет к участию в гонке…

– Вот-вот, – сказал Фейнман. Он повернулся к Орду. – В чем дело, я не пойму? Что, аэродром недостаточно хорош для ваших машин? Или гонка недостаточно для вас важна? Или вы просто боитесь, что он вас обгонит? Но разве вы не в том самолете будете сидеть, в котором побили рекорд? Тогда чего вам опасаться?

Орд обвел взглядом лица сидящих за столом, потом опять посмотрел на Фейнмана:

– Почему вы хотите, чтобы эта машина непременно сегодня участвовала? Не могу взять в толк. Я бы одолжил ему денег, если дело только в этом.

– Почему? – переспросил Фейнман. – Разве мы не обещали людям, которые там собрались, – он резко взмахнул рукой, державшей сигару, – серию гонок? Разве они не заплатили за то, чтобы эти гонки увидеть? И разве не верно, что чем больше самолетов они увидят, тем лучше, с их точки зрения, потраченные ими деньги окупятся? И с какой стати он должен хотеть занять деньги у вас, – может, он предпочитает их заработать, делая то, что он умеет, и не возвращать их потом, и проценты не платить? Ладно, хватит, давайте решать вопрос. – Он повернулся к Сейлзу. – Машина лицензирована, так?

– Так, – сказал Сейлз после паузы.

Фейнман повернулся к Орду.

– И она может летать, не так ли?

Орд тоже помолчал, глядя на него.

– Да, – сказал он.

Наконец Фейнман повернулся к Шуману.

– Опасно на ней летать? – спросил он.

– На них на всех опасно, – ответил Шуман.

– Но этого полета вы боитесь? – Шуман молча смотрел на него. – Ожидаете ли вы, что самолет упадет сегодня с вами вместе?

– Ожидал бы – не взял бы его, – сказал Шуман. Внезапно Орд встал; он смотрел на Сейлза.

– Знаешь что, дружище, – сказал он, – так дело не пойдет. Я сам запрещу этот полет. – Он повернулся к Шуману. – Послушайте, Роджер…

– На каком основании, мистер Орд? – спросил секретарь.

– На том, что машина моя. Какие вам еще нужны основания?

– Но ведь уполномоченный сотрудник вашей корпорации принял за самолет законный платежный эквивалент и передал машину покупателю.

– Вексель липовый, они не смогут по нему заплатить. Я знаю, о чем говорю. Я сам катался верхом на палке, пока мне не повезло. Да чего там, всем же все ясно: подпись одного из должников не им проставлена. И еще. Я даже не знаю, расписывался ли вообще там Шуман; тот или те, кто подписал эту бумагу, подписали ее до того, как я ее увидел, и даже до того, как ее увидел Маршан. Я понятно говорю?

Он пристально смотрел на секретаря, который, в свою очередь, смотрел на него взглядом лениво-презрительно-затуманенным.

– Вполне, – вежливо сказал секретарь. – Я ожидал, что вы выдвинете эти аргументы. Но вы, кажется, забыли, что вексель подписан еще одним человеком.

Орд смотрел на него довольно долго.

– Но он тоже неплатежеспособен, – сказал он.

– В одиночку – возможно. Но мистер Шуман заявляет, что его отец платежеспособен и что он признает свои обязательства по векселю. Так что, если следовать вашей же логике, вопрос сводится к тому, действительно ли мистер Шуман расписался на этом векселе за себя и за отца. Но у нас есть свидетель, готовый подтвердить подлинность подписи. Это, я допускаю, не вполне соответствует букве закона. Но со вторым из подписавших некоторые из находящихся здесь знакомы; вы сами, мистер Орд, его конечно же знаете как безукоризненно правдивого человека. Мы пригласим его сюда.

Именно в этот момент репродукторы начали выкликать фамилию репортера. Войдя, он приблизился к столу под взглядами всех присутствующих. Секретарь протянул ему вексель. («Боже мой, – подумал репортер, – они, должно быть, послали самолет за Маршаном».)

– Взгляните на этот документ, – сказал секретарь.

– Я знаком с ним, – сказал репортер.

– Действительно ли вы и мистер Шуман подписали его в присутствии друг друга и с честными намерениями?

Репортер огляделся вокруг – посмотрел на сидящих за столом, на Шумана, чуть склонившего голову, и на Орда, который, привстав, буравил его взглядом. Несколько секунд спустя Шуман поднял голову и спокойно посмотрел на него.

– Да, – сказал репортер. – Мы подписали эту бумагу.

– Что и требовалось доказать, – сказал Фейнман, вставая. – Все. Шуман – владелец машины; если Орд намерен упорствовать, пусть едет в город и привозит до начала гонки судебный приказ о возврате имущества. Думаю, он не успеет.

– Но он не имеет права садиться в машину, – сказал Орд. – Она не получила допуска.

Фейнман выдержал короткую паузу, в течение которой он смотрел на Орда с бесстрастной непроницаемостью.

– Действуя от лица жителей штата Франсиана, безвозмездно предоставивших территорию, и от лица горожан Нью-Валуа, построивших аэропорт, где проводится гонка, я отменяю процедуру допуска.

– Но вы не можете отменить Американскую воздухоплавательную ассоциацию, – сказал Орд. – Пусть даже он выиграет эту чертову гонку, победа не будет официально признана.

– Что ж, тогда ему не придется нестись сломя голову в город и закладывать там в ломбард серебряный кубок, – сказал Фейнман. Он вышел; другие встали из-за стола и последовали за ним. Чуть погодя Орд тихо повернулся к Шуману.

– Пошли, – сказал он. – Проверим вместе машину.

Потом репортер потерял их из виду. Он следовал за ними через круглый зал, через репродукторный голос и через толпу у ворот – точнее, так ему думалось, пока он не вспомнил, что у них, в отличие от него, нет пропусков и им поэтому надо идти на предангарную площадку в обход. Но самолет, плотно окруженный людьми, был ему виден. Женщина тоже забыла, что Шуман и Орд не могут идти напрямик, а должны через ангар; она вновь отделилась от толпы под возвышением для оркестра.

– Решено, значит, – сказала она. – Они ему позволили.

– Да. Все прошло нормально. Я же вам говорил.

– Решено, – сказала она, глядя на него, но словно бы говоря в пустоту. – Да. Вы это обеспечили.

– Да. Я знал, что ничего другого не потребуется. Я был совершенно спокоен. И вы тоже не…

Какое-то время она стояла неподвижно; ничего привлекающего внимание не происходило вовсе; он, казалось, бесплотно повис в протяженной мирной заводи ожидания, посылая из мечтательной сонной улыбки тихие слова:

– Да. Орд пустился рассуждать, что ему, мол, кубок не дадут, как будто это его остановит, как будто он ради этого… – даже не чувствуя, что негромко говорит с ним, спрашивает, не присмотрит ли он за мальчиком, лишь ее оболочка:

– Ведь вы, кажется, все равно никуда пока отсюда не собираетесь.

– Да, – сказал он. – Конечно.

И она ушла, белое платье и тренчкот затерялись в толпе на предангарной площадке, где почетные ленточки соседствовали с промасленными комбинезонами, – в толпе, которая дружно повалила к темной лошадке, к сенсации. Пока он там стоял, держа мальчика за влажную липкую руку, француз Деплен опять промчался на одном колесе по взлетно-посадочной дорожке, параллельной трибунам; репортер видел, как он взлетел и, сделав полубочку и перевернувшись вниз головой, начал в таком положении набирать высоту. Теперь ему стал слышен репродуктор; он не слышал этого голоса с тех пор, как он выкликнул его по фамилии, хотя голос звучал непрерывно – а может быть, как раз поэтому.

– …Ох, ох, ох, мистер, не надо, не надо! Ох, мистер! Прошу вас, поднимитесь чуток повыше, чтобы в случае чего ваш парашют успел раскрыться! Ну, ну; ну, ну… О Господи! Мистер Сейлз! Заставьте его прекратить!

Репортер посмотрел на мальчика.

– Держу пари на десять центов, что ты еще не потратил те пять, – сказал он.

– Не потратил, – сказал мальчик. – Потратишь тут. Она не позволяет.

– Бог ты мой! – сказал репортер. – Это значит, что я должен тебе двадцать центов. Вот…

Он умолк, обернулся; за ним стоял фотограф, которого он звал Стопарем, вновь отягощенный загадочными и слегка зловещими орудиями своего ремесла, что придавало ему некое сходство с ученой собакой, принадлежащей сельскому врачу.

– Где пропадал, черт тебя возьми? – спросил фотограф. – Хагуд велел мне найти тебя в десять часов.

– Ну вот ты меня и нашел, – сказал репортер. – Мы как раз собираемся зайти в помещение, чтобы потратить двадцать центов. Пошли с нами.

Теперь француз летел над дорожкой вниз головой на высоте примерно в двадцать футов; его голова и лицо под бортом кабины были настороженно-неподвижны, как голова таракана или крысы, высунувшаяся из щели между стенными панелями; ни один волос в его аккуратной маленькой бородке не трепетал, словно весь его облик был отлит в цельном куске бронзы.

– Дудки, – сказал фотограф; возможно, взыграл желчный аспект перевернутой Вселенной, которая видна сквозь прикрытый козырьком объектив или проступает в гримасничающей, нелепо позирующей миниатюре на дне зловонной кюветки в адской аскетической келье, освещаемой красной лампой. – Сейчас этот тип шмякнется бороденкой своей, а ты хочешь лишить меня снимка?

– Вольному воля, – сказал репортер. – Стой, снимай, пожалуйста.

Он повернулся, чтобы идти.

– Погоди, слушай, Хагуд ведь мне велел… – сказал фотограф. Репортер оглянулся.

– Ладно, согласен, – сказал он. – Но быстренько.

– Что быстренько?

– Снимай меня. Покажешь потом Хагуду, когда к нему явишься.

Они с мальчиком пошли дальше; он не вступил в голос, потому что и так все время был в нем.

– …об-рат-ный штопор, друзья; он входит в него по-прежнему вниз головой… ох-ох-ох…

Репортер внезапно остановился и посадил мальчика себе на плечи.

– Так будет быстрее, – сказал он. – Через несколько минут нам обратно.

Они миновали ворота, протиснувшись среди задранных лиц с разинутыми ртами, запрудивших проход. «Вот-вот, – спокойно думал он со слабенькой тихой гримаской, похожей на улыбку, – они же не людского племени. Это не прелюбодеяние; представить себе их совокупляющимися не легче, чем два самолета где-нибудь в темном углу ангара». Одной рукой он придерживал сидящего у него на плечах мальчика, ощущая сквозь жесткое хаки юную недолговечную живую плоть. «Да, разрежь его – и там будет цилиндровое масло; анатомируй его – и окажется, что это не кости, это маленькие клапанные коромысла и шатуны…» Ресторан был переполнен; они не стали тратить время на то, чтобы есть мороженое с блюдца; мальчик взял в руку одну порцию и положил в карман две шоколадки, репортер взял другую, и они стали протискиваться обратно сквозь запруженный людьми проход. Тут ударила бомба, и вновь голос:

– …четвертый номер: гонка без ограничения объема двигателя на кубок Бона, денежный приз – две тысячи долларов. Вы получите возможность увидеть Мэтта Орда в его знаменитой девяносто второй модели «Орд – Аткинсон», в которой он установил рекорд скорости для самолетов, действующих с сухопутных аэродромов; но мало того – в последний момент благодаря содействию Американской воздухоплавательной ассоциации и администрации аэропорта Фейнмана к числу участников присоединился Роджер Шуман, чей самолет вчера при вынужденной посадке перевернулся через носовую часть. Теперь он летит в специально переоборудованной машине, причем переоборудованной самим Мэттом Ордом. Два жеребенка из одной конюшни, друзья, и два пилота такого высокого класса, что мы от души радуемся возможности показать жителям Нью-Валуа и штата Франсиана их захватывающую борьбу…

Они с мальчиком посмотрели на взлет и двинулись дальше. Вскоре он увидел ее – коричневая шляпка, пальто, – подошел и встал чуть позади, одной рукой придерживая мальчика у себя на плечах, в другой держа вторую тающую порцию мороженого, а четыре самолета тем временем вернулись после первого витка: впереди красно-белый моноплан, за ним, немного отстав, еще две машины бок о бок, а Шумана он поначалу вообще не увидел. Потом наконец увидел, выше остальных и сильно в стороне, а слышный ему голос принадлежал теперь какому-то механику и доносился не из репродуктора:

– А Шуман-то, Шуман! Машинка-то у него, видно, резвая; он вдвое в сторону ушел против остальных, – может, конечно, Орд не слишком старается… Черт, почему он так далеко?

Тут голос утонул в реве и рыке: самолеты облетели ближний пилон и, сопровождаемые дружным поворотом словно бы жестко прикрепленных к звуку голов от одного края предангарной площадки к другому, удалились в сторону озера, уменьшились, соблюдая очередность; Шуман, выполнив поворот со скольжением на крыло, но сохранив позицию, все так же летел изрядно в стороне. На подходе ко второму пилону, высившемуся посреди озера, машины сблизились; выстроившиеся не совсем ровной линией, крохотные теперь из-за дальности – Шуман, соблюдая прежнюю осторожность, держался выше и сбоку, – они, набирая перед поворотом высоту, легко порхнули вверх и обогнули пилон. Репортер опять услышал голос механика:

– Вот, смотрите, ускоряется. Мать честная, он уже второй! Ну дает, чуть не пикирует! Надо же, он на ближнем пилоне будет за Ордом вплотную; значит, просто выжидал, прощупывал…

Шум был теперь слабым и рассеянным; сонный послеполуденный мир был накрыт им, как куполом, и четыре машины, казалось, беззвучно зависли в вакууме, как стрекозы, являя глазу различные смягченные расстоянием пастельные тона на невообразимо голубом фоне; когда солнце блеснуло на каждой из машин и погасло, в этих вспышках было нечто незначительное и случайное, как в четырех музыкальных нотах, взятых кем-то, скажем, на арфе. Наклонившись к женщине, которая не подозревала о его присутствии, репортер закричал:

– Смотрите, смотрите! Нет, но каков летчик! Каков летчик! А Орд не будет выжимать из «девяносто второго»… Второй приз в четверг, и, если Орд не будет… Смотрите, Господи! Смотрите!

Она повернулась к нему: подбородок, бледные глаза, голос, сказанного которым он даже не воспринял:

– Да. Деньги – это всегда хорошо.

Потом он даже перестал на нее смотреть, устремив взгляд вдоль взлетно-посадочной полосы, потому что четыре самолета, теперь отчетливо разбившиеся на две пары, приближались к полю аэродрома, быстро увеличиваясь. Опять раздался голос механика:

– Ну шпарит! Посмотрим, как Орд будет с ним тягаться! Глядите, Орд ему уступает…

Двое лидеров начали вираж одновременно, идя бок о бок; гулкий рев словно бы опускался и втягивался, как будто машины не производили его сами, а засасывали из неба. Рот репортера был по-прежнему открыт; он знал это по игольчатому покалыванию в больной челюсти. Позднее он вспомнит, как опустил глаза и увидел, что раздавленное мороженое течет меж его пальцев, как поставил мальчика на землю и взял его за руку. Но тогда он этого не сознавал; тогда два самолета бок о бок, Шуман с внешней стороны и чуть выше, пошли на вираж вокруг пилона, будто свинченные воедино, – и вдруг репортер увидел в воздухе над верхушкой пилона некую плывущую невесомую россыпь, похожую на клочки горелой бумаги или на перья. Он смотрел на эти клочки, все еще не закрыв рта, и внезапно услышал чье-то «Ааааа!» – и увидел, как Шуман взмывает вверх почти отвесно и как из его машины вылетает целый ворох легкого мусора.

На площадке потом говорили, что он использовал последние секунды управляемости до того, как фюзеляж разломился надвое, чтобы резко набрать высоту и освободить путь двум летевшим сзади самолетам, глядя при этом вниз на многолюдную сушу и на пустое озеро и делая быстрый выбор, пока хвостовая часть не отвалилась совсем. Но большая часть толков была о том, как повела себя его жена, о том, что она не закричала и не упала в обморок (она стояла близко к комментатору, достаточно близко, чтобы микрофон уловил ее крик), а просто смотрела, не сходя с места, как разламывается фюзеляж, а потом со словами: «Чтоб тебя, Роджер! Чтоб тебя! Чтоб тебя!» – повернулась, схватила мальчика за руку и бросилась к волнолому; мальчик беспомощно мотался на коротеньких ножках между ней и репортером, который, держа его за другую руку, издавая телом легкий стук и щелк, напоминая воронье пугало в бурю, бежал развинченным своим галопом за ярким отчетливым образом любви. Возможно, он тормозил ее движение своей массой, потому что она на бегу обернулась и, метнув в него короткий бледный холодный ужасный взгляд, крикнула:

– Да будь ты проклят! Провались! Сгинь ко всем чертям!

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть