Глава IV. ИСПОВЕДЬ СЕЛЬСКОГО ВРАЧА

Онлайн чтение книги Сельский врач
Глава IV. ИСПОВЕДЬ СЕЛЬСКОГО ВРАЧА

— Родился я, — начал врач, — в небольшом городке Лангедока, где мой отец жил издавна; там протекало мое раннее детство. Восьми лет меня отдали в Сорезский коллеж, а закончив его, я отправился в Париж завершать свое образование. Отец мой в молодости был прожигателем жизни, он промотал родовое именье, но восстановил дела удачною женитьбой и мелочной бережливостью, как водится в провинции, где люди кичатся богатством, а не тратами, где тщеславие, свойственное человеку, угасает, не находя себе поощрения. Разбогатев, отец решил передать единственному сыну холодную мудрость, полученную им взамен утраченных надежд, — последнее и благородное заблуждение стариков, ибо все они тщетно пытаются свой добродетельный житейский опыт и свою благоразумную расчетливость оставить в наследство детям, которые упоены жизнью и спешат ею насладиться. Из предусмотрительности отец начертал особый план воспитания, жертвой которого я стал. Он старательно скрывал от меня, как велико его состояние, и во имя моего блага обрек меня в расцвете лет на лишения и тревоги, нестерпимые для молодого человека, горящего желанием добиться независимости; он стремился внушить мне добродетели, необходимые в бедности: терпение, жажду образования и трудолюбие; он надеялся, что, познав цену богатства, я научусь бережливости, а как только я дорос до того, чтобы уразуметь его советы, он начал уговаривать меня поскорее избрать себе жизненное поприще. Склонности влекли меня к изучению медицины. Из Сореза, где я десять лет жил в уединении провинциального коллежа под гнетом полумонастырской дисциплины ораторианцев[12] «...под гнетом полумонастырской дисциплины ораторианцев...» — Ораторианцы — монашеский орден, руководил во Франции многочисленными коллежами, в которых обучалась молодежь., я сразу попал в столицу. Отец сопровождал меня и поручил одному своему другу. Старики без моего ведома приняли самые тщательные меры предосторожности на случай, если меня, тогда еще совсем неопытного юнца, захватит вихрь бурных страстей. Деньги на мое содержание были строго рассчитаны сообразно насущным житейским нуждам, получать их мне полагалось раз в три месяца, и то если я представлял квитанции о том, что внес плату на Медицинский факультет. Это поистине оскорбительное недоверие прикрывалось соображениями порядка и отчетности. Впрочем, отец не жалел денег на мое образование и на развлечения. Его старинный друг, очень довольный, что ему поручено руководить молодым человеком в лабиринте, куда я вступил, принадлежал к особой породе людей, у которых чувства с такою же аккуратностью разложены по полочкам, как и деловые бумаги. Стоило ему справиться в записной книжке, и он мог с точностью сказать, что делал в прошлом году в тот же месяц, день и час. Жизнь для него была предприятием, счета которого он вел по-коммерчески. А вообще-то этот достойный человек, хотя и не лишенный лукавства, осторожный и несколько недоверчивый, всяческими способами старался замаскировать свой строгий надзор за мной, покупал мне книги, оплачивал уроки; вздумается мне, например, научиться верховой езде, и добряк сам разузнает, где манеж получше, водит меня туда и, предугадывая мои желания, нанимает для меня лошадь на праздничные дни. Этот превосходный человек, невзирая на все его стариковские хитрости, которые я научился обходить, как только мне понадобилось, стал мне вторым отцом. «Друг мой, — сказал он мне в ту минуту, когда догадался, что я порву поводок, если он немного не отпустит его, — молодые люди часто совершают безумства, на которые толкает их юношеская пылкость, и если вам понадобятся деньги, приходите ко мне. В свое время ваш отец охотно выручал меня, и к вашим услугам у меня всегда найдется несколько экю, но не лгите мне, признавайтесь, не стыдясь, в своих ошибках, ведь я тоже был молод, и мы всегда поймем друг друга как добрые приятели». Отец поместил меня в семейном пансионе Латинского квартала, содержащемся почтенными людьми; мне отвели прилично обставленную комнату. Однако первые шаги к самостоятельности, великодушие отца, жертва, которую, казалось, он принес мне, мало меня трогали. Быть может, надо насладиться свободой, чтобы понять, какая это ценность. Но воспоминания о привольном детстве почти изгладились под бременем уныния, царившего в коллеже и все еще угнетавшего мой ум; затем наставления отца указали мне на новые обязанности; и, наконец, сам Париж представлялся мне своего рода загадкой — не изучив его, не знаешь, где развлечься. Итак, ничто, — думал я, — не изменилось в моей жизни, не считая того, что теперешнее мое училище чуть побольше и называется Медицинским факультетом. И все же на первых порах я ретиво взялся за учение, прилежно посещал лекции, с головой ушел в занятия и не помышлял об удовольствиях — до того сокровища науки, которыми богат Париж, пленили мое воображение. Но вскоре случайные знакомства, особенно опасные оттого, что они прикрываются приятельскими отношениями, прельщающими безрассудно доверчивую молодежь, незаметно вовлекли меня в круговорот рассеянной парижской жизни. Прежде всего на меня оказали развращающее влияние театры и актеры: я был от них без ума. Столичные спектакли пагубны для молодежи, она не в силах бороться с тем глубоким душевным смятением, какое театр вызывает у нее, поэтому-то общество и законы представляются мне соучастниками распутства юношей. Наше законодательство, так сказать, закрыло глаза на страсти, обуревающие молодого человека в двадцать — двадцать пять лет; в Париже его все ошеломляет, все беспрестанно искушает; религия проповедует ему добродетель, законы ее предписывают, а столичные соблазны и нравы влекут его ко злу; да разве в Париже самый порядочный мужчина и даже самая благочестивая женщина не насмехаются над целомудрием? Словом, огромный город как будто поставил перед собой задачу поощрять одни лишь пороки, ибо препятствия, стоящие перед молодым человеком на пути к тому общественному положению, заняв которое, он мог бы честным образом добиться благосостояния, еще более многочисленны, нежели всякие разорительные приманки. Долгое время я каждый вечер ходил в театры и мало-помалу пристрастился к праздности. Я стал пренебрегать своими обязанностями, частенько откладывая на завтра самые спешные занятия; я больше не стремился к образованию, а выполнял только работы, совершенно необходимые, чтобы добиться степеней, без которых нельзя получить диплом доктора. На лекциях я уже не слушал профессоров, мне казалось, что все они твердят одно и то же. Я низвергал своих богов и уже превращался в парижанина. Словом, я вел сомнительный образ жизни, обычный для молодого провинциала, который, попав в столицу, еще хранит кое-какие искренние чувства, еще верит в кое-какие правила нравственности, но поддается дурным примерам, хоть и желает защититься от соблазнов. Я защищался плохо. Искусители были во мне самом. Да, сударь, мое лицо не обманывает: многообразные страсти наложили на него отпечаток. И все же в глубине души у меня сохранилось стремление к нравственной чистоте, которое, несмотря на легкомысленный образ жизни, должно было в конце концов породить угрызения совести, отвращение к распутству и обратить к богу человека, в юности пившего из чистых родников религии. Разве тот, кто наслаждается земными утехами, рано или поздно не захочет вкусить от плодов небесных? Сколько раз я предавался восторгам, сколько раз предавался унынию, как это бывает в юности со всеми, только в разной степени; то я принимал ощущение молодой силы за твердую волю и заблуждался, преувеличивая свои способности; то я пугался малейшего препятствия, которое мне мерещилось, и падал гораздо ниже, чем свойственно было моей натуре; я строил широчайшие планы, мечтал о славе, намерен был трудиться, но первая же пирушка сметала все благие намерения. Как из тумана, вставали перед моим умственным взором неосуществленные высокие замыслы, и этот проблеск порождал во мне уверенность в себе, но не давал мне силы для созидания. Лень и самодовольство сделали меня глупцом, ибо глупец тот, кто не оправдывает высокого мнения, составленного им о самом себе. В моей деятельности не было цели; я жаждал цветов жизни, но чуждался трудов, от которых они расцветают. Я не сталкивался с препятствиями, я считал, что все дается легко, и приписывал счастливой случайности успехи в науке и успехи в карьере. Гениальность мне представлялась шарлатанством. Я уже почитал себя ученым оттого, что мог им стать; я не помышлял ни о терпении, первоисточнике великих дел, ни о работе, в ходе которой и обнаруживается, как труден к ним путь, и лишь предвкушал будущую славу. Удовольствия были исчерпаны быстро: театром развлекаешься недолго. И вскоре Париж стал постылым и пустым для неимущего студента; круг знакомых моих состоял из старика, уже чуждавшегося светской жизни, и одного-единственного семейства, посещаемого прескучными людьми. Поэтому как всякий юнец, которому опротивела избранная карьера и у которого нет определенной цели, установившегося направления в мыслях, я день-деньской слонялся по улицам, по набережным, по музеям и общественным садам. Безделье в этом возрасте еще более тягостно, нежели во всяком ином, ибо в эту пору зря пропадает пыл юности, бесцельно расходуется энергия. Я не понимал, какие возможности раскрывает крепкая воля перед юношей, когда он умеет хотеть и для осуществления желаний располагает всеми жизненными силами, утроенными бесстрашною уверенностью молодости. В детстве мы просты душою, нам неведомы опасности жизни; в юности мы начинаем постигать ее трудности и всю ее необъятность; при этом зрелище иной раз теряешь мужество; когда мы — новички на поприще общественной жизни, у нас ум заходит за разум, нами овладевает растерянность, словно мы очутились без помощи в чужой стране. В любом возрасте неизвестное невольно пугает. Юноша подобен тому солдату, который идет навстречу пушечным выстрелам и отступает перед призраками. И этот юноша не знает, каким правилам следовать; не умеет ни отдавать, ни принимать, ни защищаться, ни наступать; его влекут женщины, но он чтит их и робеет перед ними; его достоинства оборачиваются против него, он полон благородных чувств, он целомудрен, ему чужды корыстные расчеты, чужда скупость; если он лжет, то лишь ради красного словца, а не ради выгоды; совесть, с которою он еще не вступил в сделку, указывает ему верную дорогу среди путей сомнительных, но он медлит и не идет по ней. Люди, которым суждено жить, повинуясь велению сердца, а не доводам разума, долго бывают в таком состоянии. То же случилось и со мною. Я стал игрушкой двух противоречивых побуждений. Меня терзали желания, обуревающие нас в молодости, и сдерживала юношеская сентиментальность. Лихорадочная жизнь Парижа убийственна для душ, наделенных живою впечатлительностью; блага, которыми там пользуются люди выдающиеся или люди богатые, разжигают страсти. В этом мире величия и низости зависть часто убивает, а не подхлестывает; в беспрерывной борьбе, которую ведут честолюбие, страсть и ненависть, неизбежно становишься или жертвою, или соучастником. Молодой человек постоянно видит, что порок благоденствует, а добродетель поругана, и это незаметно колеблет его нравственные устои; парижская жизнь, так сказать, быстро сдувает пушок детской невинности с его совести; тут-то начинается и довершается дьявольское дело его нравственного разложения. Чтобы получить от жизни те наслаждения, которые поначалу соблазнительнее всех остальных, надо преодолеть ряд опасностей, приходится обдумывать каждый шаг, взвешивать последствия. Все эти рассуждения ведут к себялюбию. Стоит бедному студенту страстно влюбиться и забыть весь мир, как окружающие поспешат вселить в него своими советами такую недоверчивость, что он помимо воли насторожится и станет остерегаться своих великодушных намерений. В этой борьбе черствеет и мельчает душа, всем начинает верховодить рассудок, и это приводит к чисто парижской бесчувственности, к тем нравам, при которых под изящнейшим легкомыслием и наигранной восторженностью скрыты честолюбие и корысть. В Париже самая бесхитростная женщина даже в упоении счастьем не теряет голову. Все это, конечно, повлияло на мое поведение и на мои чувства. Ошибки, отравившие мне жизнь, у многих других не легли бы на сердце тяжелым бременем, но южане религиозны, верят в католические догматы и в загробный мир. От этих верований страсти делаются глубже, а угрызения совести надолго уносят покой.

В те времена, когда я изучал медицину, повсюду главенствовали военные; нужно было носить по крайней мере полковничьи эполеты, чтобы нравиться женщинам. Чем был для света бедный студент? Ничем. Живя в чаду пылких страстей, не находя им исхода, встречая денежные затруднения на каждом шагу, при каждой попытке осуществить свои желания; считая, что дорогой науки и славы нескоро придешь к вожделенным радостям; не зная, следовать ли внутреннему голосу целомудрия или дурным примерам, видя, как легко предаваться беспутству в злачных местах и как трудно попасть в порядочное общество, я влачил печальные дни, во власти темных страстей, томясь праздностью, которая мертвит душу, и унынием, то и дело сменявшимся порывистой восторженностью. Наконец эта смутная пора привела к развязке, такой обычной в жизни молодых людей. Мне всегда казалось, что подло нарушать чужое семейное счастье, к тому же я так непосредственно выражаю свои чувства, что совсем не умею лукавить; поэтому-то я просто физически не мог бы жить в постоянной лжи. Мимолетные радости меня не соблазняют, я хочу наслаждаться счастьем не спеша! Я неспособен был предаваться пороку, но я устал от одиночества после стольких бесплодных попыток проникнуть в высший свет, где, быть может, встретил бы женщину, которая заботливо предостерегала бы меня от всяческих ловушек, учила бы изысканным манерам, давала бы советы, не уязвляя моего самолюбия, и ввела бы меня в те круги, где я завязал бы знакомства, полезные для моего будущего. Я совсем отчаялся, и меня, пожалуй, соблазнило бы в ту пору самое опасное любовное приключение, но мне не везло даже тут. Я по неопытности не мог найти исход своим кипучим страстям. Наконец, сударь, я завел связь, сначала тайную, с девушкой, благосклонности которой я упорно домогался, пока она не соединила свою судьбу с моей. Эта юная девушка из порядочной, но небогатой семьи бросила ради меня свой скромный дом и бесстрашно доверила мне свое будущее, чистосердечно веря, что оно будет прекрасным. Лучшим залогом казалось ей то, что я небогат. С этой минуты буря, волновавшая мое сердце, сумасбродства, честолюбие — все потонуло в счастье, в том счастье, которое захватывает молодого человека, не ведающего нравов света, ни принятых там правил приличия, ни силы предрассудков; в безоблачном счастье, какое бывает в детстве, ибо первая любовь — это второе детство, озаряющее наше существование, полное забот и труда. Есть люди, которые сразу постигают, что такое жизнь, выносят о ней правильное суждение, присматриваются к людским ошибкам, чтобы извлечь из них выгоду, к законам общества, чтобы обернуть их себе на пользу, и которые знают всему цену. Принято считать, что эти холодные люди мудры. Но другие, бедные поэты, люди нервические, чувствуют слишком живо и зачастую оступаются; к их числу принадлежал и я. Впрочем, моя первая привязанность вначале не была настоящей любовью, я повиновался инстинкту, а не сердцу. Я принес бедную девушку себе в жертву, но находил немало доводов в свое оправдание, убеждая себя, что ничего дурного я не делаю. Она же была олицетворением преданности — ангельское сердце, светлый ум, прекрасная душа. Она всегда давала мне разумные советы. Сначала ее любовь укрепила во мне мужество, затем моя подруга ласково принудила меня вновь взяться за учение, веря в меня, предсказывая мне успех, славу, богатство. В наши дни медицина соприкасается со всеми науками, хотя врачу нелегко добиться славы, зато вознагражден он будет с лихвой. Слава в Париже всегда приносит богатство. Добрая моя подруга самоотверженно делила со мной все превратности жизни, и при ее бережливости, несмотря на скромные наши средства, мы могли себе позволить кое-какое баловство. У нас оказалось больше денег для удовлетворения моих прихотей, когда мы зажили вдвоем, нежели в те дни, когда я жил один. Это была, сударь, самая чудесная пора моей жизни. Занимался я с жаром, у меня была цель, меня поощряли, я рассказывал о своих мыслях и делах женщине, которая внушила мне чувство любви и, главное, глубокого уважения своим благоразумием, проявляя его в тех условиях, когда, казалось бы, благоразумие невозможно. Все это так, сударь, но дни мои проходили однообразной чередой. Нет в мире ничего восхитительнее тихого, спокойного счастья, но, лишь испытав сердечные бури, научишься его ценить. Как сладостно не чувствовать жизненных тягот, обмениваться сокровенными мыслями и всегда быть понятым! Мне, человеку страстному, лелеявшему честолюбивые планы, человеку, которому надоело плестись за славой, ибо она идет слишком медленной поступью, — такое счастье вскоре приелось. Мной снова овладели прежние мечтания. Я жаждал насладиться всем, что дает богатство, и молил о нем во имя любви. Когда, бывало, по вечерам я впадал в угрюмую задумчивость, рисуя себе несбыточные картины роскошной жизни, ласковый голос окликал меня, и я откровенно признавался в своих грезах. Конечно, я терзал кроткую подругу, посвятившую себя моему счастью. Ведь больше всего ее удручало, что она не в силах выполнить мои прихоти. О, сударь, как велика женская самоотверженность!

В этом восклицании чувствовалась затаенная горечь, Бенаси на мгновенье задумался, офицер же не нарушал его молчания.

— Так вот, сударь, — продолжал доктор, — событие, которое должно было, казалось, упрочить наш союз, разрушило его и явилось первопричиною всех моих бед. Скончался мой отец, оставив мне крупное состояние; чтобы уладить дела по наследству, мне пришлось на несколько месяцев уехать в Лангедок; я отправился туда один. Я вновь обрел свободу. Любое обязательство, даже самое приятное, тягостно в молодости. Надобно накопить жизненный опыт, чтобы признать необходимость долга и труда. Меня, пылкого уроженца Лангедока, радовало, что я могу уйти из дома и возвратиться, когда мне вздумается, что даже добровольно я не отдаю никому отчета в своих поступках. Хотя я и не совсем забыл о тех узах, которыми связал себя, но все отвлекало меня от прошлого, и воспоминания незаметно рассеялись. Не без раздражения думал я о том, что придется связать себя снова, затем стал задаваться вопросом, нужно ли это. А тем временем я все получал и получал письма, проникнутые искренней любовью, но ведь в двадцать два года человек воображает, что все женщины существа любящие; он еще не умеет отличать сердечную привязанность от страсти; он принимает за любовь все, что дает ему плотские радости, и в начале жизни ему кажется, что они-то и есть главное; лишь позже, лучше узнав жизнь и людей, я понял, сколько истинного благородства было в ее письмах, в которых она говорила о своей любви, но не о себе, радовалась за меня, что я разбогател, ничего не желала для себя и не помышляла даже, что я могу измениться, ибо чувствовала, что она сама измениться не в состоянии. Но я весь ушел в честолюбивые расчеты и собирался зажить по-богатому, занять положение в свете, вступить в блестящий брак. Я не прочь был холодно, по-фатовски сказать: «Однако и любит же она меня!» А сам уже ломал себе голову над тем, как бы отделаться от нее. Так вот ломаешь себе голову, стыдишься самого себя, доходишь до жестокости, наносишь своей жертве раны и, чтобы не краснеть перед ней, убиваешь ее. Когда я размышляю о тех днях печальных заблуждений, передо мною раскрываются многие бездны нашего сердца. Да, поверьте мне, сударь, лучше всех познают пороки и добродетели человеческой природы те люди, которые хорошо изучили их на себе. Наша совесть — отправная точка. Мы всегда подходим к людям со своей меркой, не думая о том, с какой меркой люди подходят к нам. Я вернулся в Париж и поселился в особняке, который был снят для меня; я не предупредил ни о перемене в своих чувствах, ни о своем возвращении единственного человека, которого это близко касалось. Мне хотелось занять не последнее место среди блестящей светской молодежи. Первые дни прошли в упоении роскошью, и, когда я настолько пристрастился к беспечной жизни, что уже не боялся поддаться состраданию, я отправился навестить возлюбленную, намереваясь порвать с нею. С чуткостью, свойственной женщинам, она догадалась о моих затаенных намерениях, но сдержала слезы. Она должна была презирать меня, однако по своей кротости и доброте ни разу не выказала презрения. Снисходительность эта жестоко мучила меня. Мы, великосветские убийцы, как и убийцы с большой дороги, любим, чтобы наши жертвы защищались, — борьба, видите ли, служит оправданием нам, повинным в их смерти. Из жалости я возобновил было свои посещения; нежным я быть не мог, но прикидывался ласковым, затем постепенно стал просто любезным; и, наконец, по какому-то молчаливому соглашению она позволила мне обращаться с нею, как с чужой, и я еще воображал, что поступаю порядочно. С настоящим неистовством закружился я в вихре светской жизни, чтобы заглушить слабые угрызения совести, которые еще давали о себе знать. Тот, кто не уважает себя, не может жить в одиночестве, и вот я стал вести рассеянный образ жизни, какой ведет в Париже золотая молодежь. Я получил недурное образование, обладал хорошей памятью, а потому казался умнее, нежели был на самом деле, и воображал, что я гораздо лучше остальных; подхалимам, которым выгодно было уверять меня в моем превосходстве над другими, не стоило труда убедить меня в этом. Все так быстро признали мое превосходство, что я и не видел надобности оправдать это мнение. Лесть — самая вероломная уловка света, в особенности в Париже, где интриганы всех мастей умудряются задушить талант с самого рождения, забросав венками его колыбель. Итак, я не воспользовался ни благоприятным о себе мнением, ни успехом, чтобы «выйти в люди», не завязал я и полезных знакомств. Я без устали предавался легкомысленным развлечениям. У меня были мимолетные интрижки — позор парижских салонов. Каждый входит туда в поисках истинной любви, но в погоне за ней пресыщается, становится великосветским распутником и кончает тем, что удивляется подлинной страсти так же, как свет удивляется великодушному поступку. Подражая другим, я часто наносил еще не тронутым, чистым душам такие же удары, от которых втайне страдал сам. Хотя своим поведением я создал себе дурную репутацию, все же во мне уцелела порядочность, голосу которой я неизменно повиновался. Сколько раз меня обманывали при таких обстоятельствах, когда мне было стыдно даже заподозрить обман; я навлекал на себя презрение доверчивостью, которой в душе гордился. Свет склоняется лишь перед теми, кто достигает успеха, а как — ему не важно. По его мнению, конец венчает дело. И вот свет приписывал мне пороки, достоинства, победы и неудачи, о которых мне и не снилось; награждал меня любовными связями, о которых я и не ведал; порицал меня за поступки, к которым я был не причастен; из гордости я не считал нужным опровергать клеветнические слухи, а из тщеславия мирился с лестным для меня злословием. С виду я жил счастливо, а на самом деле прескверно. Если бы не беды, вскоре обрушившиеся на меня, я бы постепенно растерял свои достоинства и зло восторжествовало бы во мне, ибо оно питалось непрерывною игрою страстей, излишествами, которые расслабляют тело и потворствуют пагубному себялюбию, подтачивающему силы души. Я разорился, и вот как это случилось. Как бы ни был богат человек, а в Париже он непременно встретит богача покрупнее, за которым хочет угнаться, а потом и перещеголять его. По примеру других вертопрахов я стал жертвой подобной борьбы, и спустя четыре года мне пришлось продать часть своей земли, а остальную заложить. Затем меня сразил ужасный удар. Около двух лет я не видел женщины, которую бросил, но я вел такой образ жизни, что беды мне было не миновать, и тогда я, конечно, вернулся бы к ней. Однажды вечером, в разгаре веселой пирушки, я получил записку, написанную неровным почерком, в ней говорилось приблизительно вот что: «Я скоро умру, друг мой, мне хотелось бы повидать вас, узнать, что ждет моего ребенка; спросить, признаете ли вы его своим сыном, и смягчить сожаления о моей смерти, которые, быть может, вами овладеют». Кровь заледенела у меня в жилах, когда я прочел это письмо, оно разбудило мои былые терзания, и в то же время в нем была скрыта тайна будущего. Я отправился пешком, не дожидаясь кареты, пересек весь Париж, гонимый угрызениями совести, во власти первого порыва горя, которое углубилось, как только я увидел свою жертву. Опрятностью в доме бедняжка тщетно силилась скрыть нищету и тяготы жизни, в которых был повинен я; но она пощадила меня, с благородной сдержанностью говоря о своих лишениях, когда я торжественно обещал ей усыновить нашего ребенка. Она умерла, сударь, невзирая на все заботы, которыми я окружил ее, невзирая на все средства науки, тщетно призванной на помощь. Слишком поздно пришли эти мои заботы и ласка, они лишь смягчили ее предсмертные муки. Все эти годы она трудилась не покладая рук, чтобы воспитать, чтобы прокормить ребенка. Материнское чувство было ей поддержкой в житейских бедах, но ее подтачивало страшное горе — сознание, что она покинута. Много раз она готова была сделать первый шаг, но женская гордость останавливала ее; она плакала, однако не проклинала меня за то, что ни единой крупицы золота, лившегося потоками для удовлетворения моих прихотей, не подумал я уделить ей, чтобы облегчить ее жизнь и жизнь нашего ребенка. Тяжкие испытания представлялись ей возмездием за грех. Ее поддерживал добрый священник из собора Сен-Сюльпис, кроткий голос которого вернул ей душевный мир, она осушала слезы у подножия алтаря и там искала надежду. Горечь, по моей милости переполнявшая ее сердце, незаметно исчезла. Однажды она услышала, как сын произнес слово «папа» — слово, которому она не учила его, и бедняжка простила мне все то зло, какое я причинил ей. Но слезы, тоска и непосильная работа подточили ее здоровье. Религия слишком поздно даровала ей утешение и мужество в борьбе с невзгодами. Она заболела, ибо ее сердце не вынесло постоянной муки вечно воскресавших и вечно обманутых надежд на мое возвращение. И когда ей стало совсем худо, она, не думая упрекать меня, написала мне со смертного ложа записку, подсказанную религиозным чувством, а также верою в мою доброту. Она была убеждена и не раз говорила мне об этом, что я ослеплен, а не испорчен; она даже обвиняла себя, что напрасно поддалась своей женской гордости: «Ежели бы я написала раньше, — сказала она мне, — быть может, мы успели бы вступить в брак и узаконить нашего ребенка».

Только ради сына стремилась она к этим узам и не помышляла бы о них, если бы не чувствовала, что смерть вскоре развяжет их. Но она опоздала, ибо жить ей осталось немного. Там-то, сударь, возле смертного одра этой женщины, я навсегда переменился, узнал, какое сокровище — преданное сердце. Я был в том возрасте, когда мужчина еще способен проливать слезы. Все недолгие дни, пока теплилась жизнь любимой, слова мои, поступки и слезы свидетельствовали об искреннем раскаянии, о глубоком горе. Слишком поздно оценил я эту избранную душу, которую боялся теперь утратить, поняв, как суетна жизнь света, как пусты и себялюбивы светские модницы. Я устал смотреть на маски, устал выслушивать лживые слова и тщетно призывал истинную любовь, о которой мечтал, живя в мире искусственных чувств; и вот теперь она была рядом, эта любовь, убитая мною, и я не мог сохранить ее, хотя она и принадлежала только мне. За четыре года я по-настоящему узнал самого себя. Моя натура, особенности моего душевного склада, религиозные чувства, не исчезнувшие, а скорее усыпленные, разум мой, мое непонятое сердце — словом, все с некоторых пор твердило мне, что пришла пора разрешить главный вопрос жизни, найти исход страстям в любви, в радости семейного очага, ибо только она является подлинной радостью. Слишком долго метался я, не видя цели, ради пустой суеты, в погоне за наслаждениями, без любви, которая их возвышает, и поэтому картины жизни в семейном кругу живо трогали мою душу.

Итак, в моих взглядах произошел внезапный и все же коренной перелом. Я, беспечный южанин, испорченный жизнью в Париже, наверное, не подумал бы пожалеть об участи бедной, обманутой девушки и посмеялся бы над ее муками, если б о них рассказал какой-нибудь шутник в веселом обществе; у нас, французов, вовремя сказанное словцо может превратить преступление в фарс. Но перед этим небесным созданием, которое мне не в чем было упрекнуть, оказывались бессильными все ухищрения ума; здесь царила смерть, а сын улыбался мне, не ведая, что я убийца его матери. Женщина эта умерла, умерла счастливой, ибо увидела, что я люблю ее и что не жалостью и даже не кровными узами, соединившими нас, питается эта возродившаяся любовь. Мне не забыть ее предсмертных часов, когда вновь завоеванная любовь и удовлетворенное материнское чувство успокоили ее страдания. Изобилие, даже роскошь, которыми я окружил ее, смех ребенка, такого прелестного в нарядных костюмчиках, были залогом счастливого будущего для этого крохотного существа, а в нем она видела продолжение своей жизни. Викарий из собора Сен-Сюльпис, свидетель моего отчаяния, углубил его, ибо не сказал мне ни одного пошлого слова утешения, но дал понять, как важны мои обязательства; правда, меня и не надо было понуждать — совесть говорила во мне достаточно громко. Женщина, полная благородства, доверилась мне, я же лгал ей, клялся в любви, а сам ей изменил, я был виновником всех несчастий, постигших бедняжку, которая должна была бы стать для меня святыней, ибо из-за меня она навлекла на себя презрение света; она умирала, все простив мне, забыв все свои горести и полагаясь на слово того, кто уже раз нарушил свое слово. Агата доверчиво отдала мне свою девичью душу, а теперь поверила в меня сердцем матери. А ребенок, сударь, ее ребенок! Одному богу известно, чем он для меня стал. Все в нем, как и у его матери, было восхитительно: движения, разговоры, чувства, но для меня он был не просто сыном. Я в нем видел свое искупление, свою восстановленную честь; сын был мне дорог, как всякому отцу, но я хотел заменить ему мать, и угрызения совести обратились бы в истинное блаженство, если бы мне удалось сделать так, чтобы он не чувствовал отсутствия материнской ласки; меня связывали с ним все лучшие чувства, все упования религиозного человека. Сердце мое переполнялось такой нежностью, какую господь бог внушает матери. Я ликовал, заслышав голосок сына, я не мог наглядеться и нарадоваться на него, когда он спал, и часто слезы мои падали на его лоб. Я завел такой обычай: как только он, бывало, проснется, так сразу перебегает ко мне на кровать, прочесть у меня молитву. Как трогала мою душу простая и чистая молитва «Отче наш» в свежих и чистых устах моего сына и как терзала ее! Однажды утром он произнес: «Отец наш, сущий на небесах...», умолк и вдруг спросил: «А почему не мама?» Эти слова сразили меня. Я обожал своего сына, но по моей милости жизнь с первых же шагов сулила ему множество невзгод. Правда, законы принимают в расчет ошибки молодости и чуть ли не оказывают им покровительство, легализируя, хоть и неохотно, положение внебрачных детей; зато свет давними закоренелыми предрассудками поддерживает несговорчивость закона. К этой поре и относятся первые мои серьезные размышления об основе общества, о его движущих силах, о человеческом долге, о тех нравственных понятиях, какими должны руководиться граждане. Гений сразу схватывает эту зависимость между человеческими чувствами и судьбами общества; религия внушает рассудительным людям принципы, необходимые для счастья, но лишь раскаяние внушает их пылкому человеку; я прозрел благодаря раскаянию. Я стал жить только сыном и ради сына, и это навело меня на размышления о важнейших общественных проблемах. Я решил заранее вооружить сына всем тем, что надобно для успеха в свете и что даст ему возможность достичь высокого положения. Так, например, чтобы научить его английскому, немецкому, итальянскому и испанскому языкам, я последовательно нанимал уроженцев этих стран, чтобы мальчик с ранних лет усвоил произношение. Я с радостью обнаружил в нем отличные способности, которые и позволили ему шутя обучаться всему. Я старался, чтобы ни одно ложное представление не проникло в его мысли, и, главное, стремился приохотить его с самого детства к умственному труду, привить ему способность быстро и правильно делать обобщения и терпеливо вникать в малейшие подробности, изучая тот или иной предмет; наконец, я приучил его молча переносить страдания. Я не позволял, чтобы при нем произносились не только непристойные, а даже неблагозвучные слова. Я постарался, чтобы моего сына окружали люди, способные облагородить, возвысить его душу, внушить ему любовь к правде, отвращение ко лжи, воспитать в нем простоту и естественность речей, поступков и манер. Живость воображения позволяла ему сразу усваивать эти наглядные уроки, а умственная одаренность облегчала занятие науками. Как отрадно взращивать такое деревце! Сколько радости испытывают матери! Тогда-то я и понял, откуда черпала силы его мать, чтобы сносить все тяготы, все свое горе. Я поведал вам, сударь, о самом большом событии в моей жизни, а сейчас я подхожу к крушению всех моих надежд, забросившему меня в этот кантон. Я расскажу вам одну историю, ничем не примечательную, избитую, но оказавшуюся для меня роковой. Несколько лет я отдавал всю свою душу сыну, стремясь вырастить из него хорошего человека, и вдруг испугался одиночества; сын подрастал и, как водится, должен был меня покинуть. Любовь была для меня жизненным началом. Я искал любви и вечно обманывался в своем стремлении, но оно возрождалось с новою силой и крепло с годами. Душа моя была готова отдаться истинной привязанности. После тяжкого испытания я постиг всю прелесть постоянства и блаженную радость, которую ощущаешь, принося себя в жертву, и во всем — в делах и помыслах — я бы отдал первое место своей избраннице. Мне доставляло удовольствие помечтать о том, что бывает на свете такая нерушимо верная любовь, когда счастье четы, связанной взаимным чувством, согревает жизнь обоих, сквозит в их взорах, в их речах и не допускает никаких недоразумений. Такая любовь для всей нашей жизни то же, что религиозное чувство для нашей души: она одухотворяет ее, направляет и озаряет. Теперь я понимал супружескую любовь иначе, чем понимает ее большинство мужчин, и находил, что вся ее возвышенная красота зиждется именно на том, что губит любовь во множестве браков. Я всей душой чувствовал нравственное величие жизни вдвоем, настолько слитой воедино, что даже самые низменные ее стороны не могут быть преградою для вечной любви. Но где встретишь такие сердца, которые бились бы с полною синхронностью — простите мне научное выражение — и достигли бы столь дивного единения. Если они и существуют, то природа или случай отбрасывают их на такое далекое расстояние друг от друга, что им вовек не соединиться, они слишком поздно узнают друг друга или их слишком рано разлучает смерть. В этом роковом предопределении есть какой-то смысл, но я до него не доискивался. Слишком велико мое горе, чтобы вникать в него. Должно быть, полное счастье — такая редкость, что продолжение рода человеческого не может держаться на нем. Я мечтал о таком браке, но по иным причинам. Друзей у меня не было. Пустым казался мне свет. Есть во мне что-то, мешающее сладостному душевному единению. Иные хотели познакомиться со мной, но, познакомившись, уже не искали сближения, как я ни стремился к этому. Сколько было людей, ради которых я подавлял в себе то, что в свете называется чувством собственного превосходства, шел с ними в ногу, соглашался с их взглядами, смеялся, когда им было смешно, прощал изъяны их характера; если бы я добился славы, то променял бы ее на каплю дружеской привязанности. Эти люди отвернулись от меня без сожаления. Того, кто ищет в Париже настоящих чувств, ожидают одни ловушки и огорчения. Куда бы ни ступала моя нога, вокруг меня всюду была выжженная пустыня. Одни мою снисходительность почитали за слабость, но если бы я повел себя как хищник, чувствующий, что он в силах захватить власть, я прослыл бы злым; и я просто забавлял других, тех, кто издевается над простодушным смехом; кстати, он исчезает к двадцати годам, а в зрелые годы мы его чуть ли не стыдимся. В наши дни свет скучает, но тем не менее требует серьезности даже в самых пустых разговорах. Ужасные времена, когда все склоняются перед воспитанным, холодным, заурядным человеком — все его презирают, но все ему повинуются! Позже я открыл причину этой вопиющей непоследовательности. Заурядность, сударь, удовлетворяет требованиям повседневной жизни, она — будничное одеяние общества; все, что не по плечу заурядным людям, представляется уже из ряда вон выходящим; дарование, самобытность — все это драгоценности, которые люди берегут и прячут, лишь иногда украшая себя ими. В Париже мне жилось одиноко, я не находил отрады в свете: он не дал мне ровно ничего, хотя я всем пожертвовал ему, сын не заполнял всецело мое сердце, ибо я был мужчиной; и вот в тот день, когда я почувствовал, что жизнь опостылела мне и что я сгибаюсь под бременем никому не ведомых мук, я встретил девушку, которая внушила мне любовь страстную, любовь, достойную уважения и открытого признания, любовь, сулившую столько счастья, — словом, истинную любовь! Я снова завязал знакомство со старинным другом отца, который так обо мне заботился прежде; у него-то я и встретился с этой девушкой, и полюбил ее на всю жизнь. Сударь, чем старше делается человек, тем он яснее понимает, как велико влияние идей на события. Предрассудки, всеми уважаемые, порожденные высокими религиозными принципами, были причиной моего несчастья. Девушка принадлежала к семье до крайности набожных католиков, разделявших дух и воззрения секты, неправильно именуемой янсенистской, которая когда-то вызвала смуты во Франции, знаете ли вы почему?

— Нет, не знаю, — отвечал Женеста.

— Янсений, епископ города Ипра, написал книгу, в положениях которой были усмотрены противоречия с догматами папского престола. Позже стали считать, что в этой книге нет ничего еретического, а кое-кто отрицал даже существование самого учения. Незначительные разногласия раскололи галликанскую церковь надвое, на янсенистов и иезуитов. И к той и к другой стороне примкнули люди выдающегося ума. Между этими сильными сектами завязалась борьба. Янсенисты обвиняли иезуитов в том, что все они потакают распущенности, и старались соблюдать безупречную чистоту нравов и религиозных устоев; таким образом, янсенисты во Франции были, так сказать, пуританами от католицизма, насколько сочетание этих слов возможно. Во времена французской революции, после конкордата[13] «Во времена французской революции, после конкордата...» — Речь идет о договоре 1801 г. между Наполеоном и папой римским, согласно которому папа признавался главой французской церкви и только епископы назначались главой государства., в церкви произошел небольшой раскол и возникло братство истинных католиков, которые не признавали епископов, утвержденных революционной властью с согласия папы. Эта паства образовала так называемую «Малую церковь», и ее приверженцы стали проповедовать, как и янсенисты, строжайшую нравственность, что является как бы непреложным законом существования всех запрещенных или гонимых сект. Многие янсенистские семьи принадлежали к «Малой церкви». Родители девушки стали последователями двух этих учений, которые ратуют за высокую нравственность и налагают и на характер и на внешность человека отпечаток особого достоинства, ибо свойство этих суровых учений — возвеличивать самые простые поступки, связывая их с будущей жизнью; отсюда проистекает прекрасная и пленительная чистота души, уважение к другим и к самому себе, доходящее до щепетильности отношение к правде и неправде, беспредельное милосердие, а также суровая и, надо сказать, неумолимая справедливость и, наконец, глубокое отвращение к порокам, особенно ко лжи, первопричине всякого зла. Право, не помню, знавал ли я более восхитительные минуты, чем те, когда я, в гостях у своего старого друга, впервые любовался девушкой, поистине целомудренной, скромной, воспитанной в послушании, которую украшали все добродетели, свойственные этой секте, при этом в ней не было ни малейшего высокомерия. Несмотря на строгие ее манеры, каждое движение ее гибкой, легкой фигурки пленяло женственностью. У нее был благородный овал лица, тонкие черты, по которым легко распознать девушку знатного происхождения; взгляд был гордый, но в то же время кроткий, выражение лица очень спокойное; она сама не знала, как украшали ее пышные волосы, скромно заплетенные в косы. Словом, капитан, она казалась мне совершенством, как это всегда бывает, когда мы влюбляемся; чтобы полюбить, мы должны найти в женщине образец той красоты, который создан нами в мечтах и отвечает нашим вкусам. Когда я заговорил с ней, она ответила мне просто, без торопливости и без ложной стыдливости, не сознавая, как приятно слушать ее мелодичный голос, видеть ее личико. Чистых девушек роднят одни и те же приметы, по которым сразу распознаешь их ангельскую природу: нежный голос, кроткий взгляд, белоснежная кожа, что-то пленительное в движениях. Все в них чарует, все гармонически слито, но уловить, в чем же заключается очарование, немыслимо. Каждое их движение одухотворено. Я полюбил страстно. Любовь моя отвечала всем волновавшим меня стремлениям к славе, к богатству, всем моим мечтам. Красивая, богатая и хорошо воспитанная аристократка обладала теми преимуществами, каких свет требует от женщины, занимающей высокое положение в обществе, которого я жаждал добиться; она получила хорошее образование, была блестящей и остроумной собеседницей, а у нас, во Франции, женщины хоть и сыплют красивыми фразами, но они обычно пусты; ее же речи были полны мысли; во всем ею руководило чувство собственного достоинства, внушавшее почтение, — словом, о лучшей супруге нельзя было и мечтать. Я умолкаю! Трудно дать портрет любимой женщины; между нею и нами с первого же мгновенья возникают тайны, ускользающие от анализа. Вскоре я признался в своем чувстве старому другу, и он ввел меня в ее семью; меня приняли из уважения к нему. Правда, сначала ко мне отнеслись с холодной вежливостью, свойственной цельным натурам, которые не сразу дарят свою дружбу, но зато умеют хранить ее до конца дней; позже меня стали принимать радушно. Правда, я и заслужил такое отношение. Хотя я был пламенно влюблен, я старался держаться с ее родителями так, чтобы не уронить себя в собственных глазах; я не низкопоклонничал, не льстил тем, от кого зависела моя участь, был самим собою и прежде всего был человеком. Когда в семье меня узнали поближе, мой старый друг, мечтавший не меньше, чем я, чтобы скорее пришел конец моей унылой холостяцкой жизни, спросил родителей девушки, могу ли я надеяться, и получил благосклонный ответ; но разговор велся с теми недомолвками, от которых почти никогда не отрешаются светские люди, а старику хотелось, чтобы я вступил в «выгодный брак» — выражение, превращающее это торжественное событие в торговую сделку, когда один из супругов старается обмануть другого. Мой друг промолчал о том, что он называл ошибкой молодости. Он считал, что существование незаконного ребенка покажется почтенному семейству настолько безнравственным, что все остальное, даже вопрос о моем состоянии, отступит на второй план и что это неизбежно вызовет разрыв. Он был прав. «Это недоразумение, — говорил он, — вы сами превосходно уладите со своей женой, она охотно даст вам отпущение грехов». Каких только доводов, внушенных житейской мудростью, он ни приводил, чтобы заглушить мои сомнения. Признаюсь вам, сударь, что, невзирая на данное ему обещание, первым моим побуждением было чистосердечно рассказать все главе семейства, но строгая нравственность его заставила меня призадуматься, и я убоялся последствий; я трусливо вошел в сделку с совестью, я решил подождать, убедиться, что моя нареченная отвечает мне полной взаимностью, чтобы ужасное признание не погубило моего счастья. Итак, я намеревался открыть ей душу в подходящую минуту, и это решение послужило оправданием обычной светской уловки, к которой прибегнул предусмотрительный старик. Я был принят родителями девушки, без ведома друзей дома, как ее жених. Крайняя сдержанность — вот отличительная черта таких благочестивых семей; там обходят молчанием все, даже самые невинные вещи. Вы не поверите, сударь, какую глубину придает чувствам эта сдержанность, степенность в самых незначительных поступках. Все там делалось с пользою: женщины на досуге шили белье для бедных, там нельзя было услышать легкомысленной болтовни, но смех отнюдь не был изгнан, шутки же отличались простосердечием и никого не уязвляли. Разговоры этих убежденных янсенистов сначала казались мне какими-то странными: не было в них той остроты, которую придают светской болтовне злословие и скабрезные историйки; газеты читались отцом и дядей моей невесты, она же и не заглядывала в газетные листки, ибо любые из них, пусть даже самые безобидные, повествуют о преступлениях и общественных пороках; но позже, привыкнув к атмосфере, исполненной чистоты, я всей душой наслаждался тем, что чарует нас в гамме мягких тонов: тихой и столь успокоительной умиротворенностью.

Жизнь этой семьи с виду казалась однообразной до ужаса. В убранстве комнат было что-то леденящее: ни разу не видел я, чтобы даже стул сдвигали с места, и нигде не было ни пылинки. И все же в такую жизнь втягиваешься. Я, человек, привыкший к смене удовольствий, к роскоши, к оживлению светских гостиных, мало-помалу преодолел скуку и познал преимущества такого существования: оно дает возможность мыслить последовательно, создает почву для созерцательности; при такой жизни владычествуют побуждения сердца, ничто не отвлекает его, и в конце концов видишь, что духовный мир становится необъятным, как море. В этой однообразной обстановке мысль, как в уединенной обители, отрешается от мирской суеты и уносится в бесконечный мир чувств. Для человека, искренне увлеченного, каким был тогда я, тишина, простой, почти монастырский уклад жизни, с повторением одних и тех же занятий в одни и те же часы, способствуют силе любви. Среди такого глубокого, невозмутимого покоя особенное значение приобретает каждое движение, слово, жест. Улыбкой, взглядом, бесхитростно выражающими чувства, сердце подает родному сердцу весть о своих радостях, о своих горестях. И я понял в те дни, что человеческому языку со всем его словесным великолепием не дано ни того богатства, ни той выразительности, какими обладают улыбка и взгляд. Сколько раз пытался я говорить глазами, движением губ, когда нельзя было признаться в своей великой любви кроткой девушке, которая сидела рядом со мною и еще не ведала, отчего я стал постоянным гостем в доме, ибо родители решили предоставить ей свободу выбора в важнейшем событии ее жизни. Но когда мы любим по-настоящему, одно присутствие избранницы умиротворяет самые бурные желания, а когда нам разрешено быть с нею, мы испытываем блаженство, подобно верующему, представшему перед всевышним. Видеть — значит тогда поклоняться. Если для меня было особенно мучительно, что мне нельзя открыть свою душу, если я и вынужден был таить пылкое признание, которым тщетно пытаешься выразить глубокие чувства, то благодаря этой сдержанности, наложившей оковы на мою страсть, любовь еще ярче проявлялась в мелочах, и порою бесценными становились самые незначительные происшествия. Часами, любуясь, смотреть на нее, ждать ответа и подолгу наслаждаться переливами ее голоса, стараясь проникнуть в ее самые сокровенные помыслы; следить, не дрожат ли ее пальцы, когда подаешь ей вещь, которую она искала; придумывать предлоги, чтобы прикоснуться к ее платью, к ее волосам, чтобы взять ее за руку, чтобы заставить ее выразить больше, нежели она хочет, — все эти пустяки стали для меня значительными событиями. Когда бываешь в таком восторженном состоянии, милый взгляд, движение, голос дарят душе непостижимые свидетельства любви. Только на таком языке изъяснялась любовь моя, только такой язык допускала холодная и целомудренная сдержанность девушки, ибо ее поведение не менялось: ко мне она относилась, как сестра; но чем сильнее разгоралась моя страсть, тем отчетливее я видел, как отличны мои речи от ее речей, мои взгляды от ее взглядов, и в конце концов я понял, что только робким молчанием такая девушка и может выразить свои чувства. Ведь, приходя к ним, я всегда заставал ее в гостиной. Ведь она сидела там все время, пока я был у них, она ждала моего посещения, предчувствовала его. Это молчаливое постоянство выдавало тайну ее невинной души. И, наконец, она внимала моим словам с радостью и не могла ее утаить. Наше застенчивое, робкое чувство, вероятно, было замечено родителями, они увидели, что я почти так же робок, как их дочь, и стали теперь относиться ко мне благосклонно, сочтя меня человеком достойным уважения. Они доверились моему старому другу, сказали обо мне много лестного и принимали меня, как родного сына; особенно их подкупала моя душевная чистота. И в самом деле, в те дни я будто вновь стал юным. В этой благочестивой и нравственной среде тридцатидвухлетний мужчина снова превратился в восторженного юношу. Лето миновало, дела задержали моих друзей долее обыкновенного в Париже; но вот в сентябре они собрались ехать в свое поместье, в Овернь, и глава семейства пригласил меня погостить месяца два у них в старинном замке, затерявшемся среди Кантальских гор. Я не сразу ответил на это радушное приглашение. И я был вознагражден: пока я колебался, на лице моей нареченной появилось самое пленительное, самое чарующее выражение, какое только может появиться помимо воли на лице скромной девушки, выдавая ее сердечные тайны. Эвелина... Боже! — воскликнул Бенаси и, задумавшись, умолк.

— Простите, капитан Блюто, — продолжал он после долгого молчания. — Впервые за двенадцать лет я произношу ее имя, хотя оно вечно витает в моих мыслях и его часто шепчет мне чей-то голос во сне. И вот Эвелина, раз я уж назвал ее имя, вскинула голову порывистым и быстрым движением, не похожим на ее обычные плавные жесты, посмотрела на меня не высокомерно, а с горестной тревогою, вспыхнула и потупилась. Потом она медленно подняла голову, и это доставило мне неизъяснимую, не изведанную еще радость. Я ответил запинаясь, прерывающимся голосом. Мое душевное волнение нашло в ней живой отклик, и ее глаза, полные слез, нежно поблагодарили меня. Этим было все сказано. Я поехал со всей семьей в поместье. С того дня, когда мы сердцем поняли друг друга, все вокруг нас словно обновилось; мы уже не были равнодушными зрителями. Истинная любовь всегда одинакова, но наша личность налагает на нее свой отпечаток, поэтому-то она и похожа и не похожа в каждом человеке, ищущем исход своим чувствам во всеобъемлющей страсти. Только философ и поэт могут до конца постичь это глубокое, но опошленное определение любви: эгоизм вдвоем. Мы любим себя в другом. Но если любовь и выражается так различно, что чете влюбленных не найти второй подобной с самого сотворения мира, зато в излиянии чувств все следуют одному образцу. Девушки, даже самые благочестивые и чистые, твердят одни и те же слова и отличаются друг от друга лишь своеобразной прелестью духовного мира. Но если другим девушкам представлялось, что вполне естественно сделать невинное признание, то для Эвелины это было невольной уступкой смятенным чувствам, взявшим верх над привычным спокойствием ее юной набожной души; и каждый взгляд, брошенный украдкою, казалось ей, был насильственно вырван у нее любовью. Постоянная борьба между влечением сердца и внушенными ей правилами придавала ее жизни, бедной событиями и такой безмятежной с виду, но полной сильных чувств, глубину, недосягаемую для сумасбродных девиц, испорченных великосветскими нравами. В пути Эвелина восхваляла красоты природы. Когда нам нельзя говорить о том, какое блаженство мы испытываем вблизи любимого существа, то мы изливаем восторг, переполняющий наше сердце, на окружающие предметы, и наше затаенное чувство наделяет их несказанным очарованием. Поэтичные виды, проплывавшие перед нашими глазами, служили Эвелине и мне посредниками: в свои слова мы вкладывали тайный смысл. Мать Эвелины с чисто женским лукавством то и дело приводила дочку в замешательство. «Двадцать раз ты проезжала по этой долине, милая моя девочка, и никогда не восхищалась ею!» — обронила она после какой-то чересчур восторженной фразы Эвелины. «Очевидно, матушка, я была слишком мала и не понимала, как все это красиво». Простите, капитан, что я рассказываю о таких пустяках, для вас они не имеют никакого значения, мне же этот простодушный ответ принес непередаваемую радость, а еще большую радость доставил ее взгляд, обращенный ко мне. То мы любовались деревушкой, озаренной восходящим солнцем, то развалинами, увитыми плющом, и вместе с картинами природы еще крепче запечатлевались в наших душах сладостные чувства, от которых зависело для нас все будущее. Мы приехали в их родовой замок, и я прогостил там месяц с лишним. Это была единственная пора моей жизни, сударь, когда небо ниспослало мне полное счастье. Я насладился радостями, неведомыми горожанам. Для четы влюбленных такое блаженство жить под одной кровлей, как бы предвосхищая супружество, вместе бродить по полям, улучить минутку, чтобы посидеть вдвоем под деревом в тихом уголке уютной лощины, смотреть на ветхую мельницу, ловить слова признания; должно быть, и вам знакомы эти ласковые речи, которые с каждым днем все более сближают любящие сердца. Да, сударь, жизнь на приволье, красота природы так хорошо сочетаются с возвышенными восторгами души. Улыбаться друг другу, любуясь небесами, сливать безыскусные речи с пением птиц, сидя под деревьями, окропленными росою, возвращаться не спеша, прислушиваясь к звону колокола, чересчур рано зовущего домой, восхищаться прелестным видом, следить за прихотливыми движениями какого-нибудь жучка, рассматривать крошечную золотистую мушку на ладони любящей непорочной девушки — это значит с каждым днем все выше возноситься к небесам. Столько воспоминаний связано у меня с этими счастливыми днями, что они могли бы скрасить всю мою жизнь, воспоминаний разнообразных, особенно дорогих мне, потому что позднее меня уже никто не понимал. Сегодня несколько картин, казалось бы таких обыденных, но для разбитого сердца полных горького смысла, напомнили мне ушедшую и незабвенную любовь. Не знаю, приметили ли вы, как ярко заходящее солнце осветило хижину маленького Жака? Последние лучи на миг озарили весь пейзаж, и сразу же он померк и потемнел. В двух этих картинах, столь не похожих друг на друга, как бы отразилась та пора моей жизни. Сударь, моя избранница подарила мне то первое и единственное чудесное признание в любви, которое дозволено невинной девушке, и чем оно пугливее и мимолетнее, тем к большему обязывает: сладостный залог любви, воспоминание о райском блаженстве. Уверившись в ее любви, я дал себе клятву, что во всем признаюсь ей, ничего не утаю; мне было стыдно, что я медлил и до сих пор не рассказал ей о своих горестях, виновником которых был я сам. К несчастью, наутро после того дивного дня пришло письмо от наставника сына и наполнило меня тревогой за жизнь моего мальчика. Я уехал, так и не открыв своей тайны Эвелине, а, прощаясь с ее родителями, сослался на неотложное дело. Без меня они забили тревогу. У них явилось опасение, нет ли у меня любовной связи, и они написали в Париж, чтобы навести справки. Тут они изменили своим религиозным устоям: заподозрив меня, даже не дали мне возможности рассеять их сомнения; некий друг сообщил им, потихоньку от меня, о том, как я провел молодость, во зло мне истолковал все мои поступки, заявил, что у меня есть сын, о существовании которого я умолчал намеренно. Я написал своим будущим родственникам, но ответа не получил; они вернулись в Париж, я отправился к ним, но меня не приняли. Меня охватил страх, я попросил старого своего друга выведать у них, отчего они так изменились ко мне, ибо никак не мог понять, что же случилось. Узнав о причине, старик поступил благородно и самоотверженно: он взял на себя вину за мое преступное молчание, попытался оправдать меня, но ничего не добился. Все в семье Эвелины зиждилось на материальном расчете и правилах нравственности, ее родители так закоснели в предрассудках, что ни за какие блага не изменили бы своего решения. Мое отчаяние было безгранично. Я попытался было отвратить грозу, но письма возвращались ко мне нераспечатанными. Когда я сделал все возможное, когда отец и мать Эвелины сказали старику, навлекшему на меня такое горе, что они никогда не выдадут дочь замуж за человека, виновного в смерти своей возлюбленной, за отца незаконнорожденного ребенка, даже если бы Эвелина умоляла их на коленях, у меня осталась последняя надежда, за которую я ухватился, как утопающий за соломинку. Я вообразил, что любовь Эвелины будет сильнее родительского запрета и победит непреклонную волю родителей; может быть, отец умолчал о причине, которая вызвала его отказ и убила нашу любовь; я хотел, чтобы Эвелина узнала обо всем и сама решила мою участь. Я написал ей. В слезах и тоске, терзаясь мучительными сомнениями, писал я это единственное любовное послание в своей жизни. Все было напрасно. Смутно помню сейчас слова, подсказанные мне отчаянием; разумеется, я говорил Эвелине, что ежели она была искренна и правдива, то не может, не должна любить никого, кроме меня: жизнь ее неизбежно будет неудачной, ибо ей придется лгать и своему будущему супругу, и мне. Я говорил, что она поступится женскими добродетелями, отказав возлюбленному, отвергнутому ее семьей, в той беззаветной преданности, которую питала бы к нему, если бы союз, уже заключенный в наших сердцах, был освящен законом. Ведь для женщины обеты сердца всегда важнее цепей закона. Оправдываясь в своей вине, я взывал к ее непорочной чистоте, не упустив ничего, чем можно было тронуть ее благородное и великодушное сердце. И раз уж я во всем открылся вам, то сейчас я принесу ее ответ и мое последнее письмо, — сказал Бенаси и вышел, направляясь в свою комнату.

Он вернулся очень быстро с потертым бумажником, из которого, волнуясь, дрожащей рукой вынул беспорядочно связанную пачку писем.

— Вот роковое письмо, — промолвил он. — Девушка, набросавшая эти строки, не знала, чем станут для меня листки, на которых запечатлены ее мысли... А вот последний стон моей исстрадавшейся души, — продолжал он, указывая на другое письмо, — о нем вы будете судить сами. Старый друг отнес мое письмо, полное мольбы, тайком передал его, униженно, невзирая на свои седины, просил Эвелину прочесть, ответить, и вот что она написала мне: «Сударь...» Прежде она называла меня своим «милым», выражая этим целомудренным словом свою целомудренную любовь, теперь же она именовала меня «сударь». Значит, все было кончено. Но слушайте:

«Горько узнать девушке, что человек, которому она надеялась вверить свою жизнь, двуличен; и все же мой долг — простить вас, ведь мы так слабы духом! Ваше письмо меня тронуло, но больше не пишите: даже почерк ваш вызывает во мне невыносимое душевное смятение. Мы разлучены навеки. Объяснения, которые вы мне дали, смягчили меня, заглушили нехорошее чувство, поднявшееся в моей душе против вас, мне так хотелось поверить в вашу чистоту! Но ни вам, ни мне не переубедить моего отца. Да, сударь, я осмелилась встать на вашу защиту, молила родителей, превозмогая страх, подобного которому мне еще не доводилось испытывать, я отступила от всех своих жизненных правил. Сейчас я снова сдаюсь на ваши просьбы и совершаю преступление, отвечая вам без ведома отца; но матушка знает об этом; снисходительность ее, позволившая мне еще раз поговорить с вами, доказала мне, как она любит меня, и укрепила во мне покорность родительской воле, от которой я чуть было не отрешилась. Итак, сударь, я пишу вам в первый и последний раз. От чистого сердца прощаю вам все то горе, которое вы мне причинили. Да, вы правы — первая любовь не умирает. Я уже не прежняя безгрешная девушка, не могу я быть и добродетельной супругой. Не знаю, какая участь ждет меня. Как видите, сударь, год, наполненный мыслями о вас, набросит тень на мое будущее; но я не обвиняю вас... Вы говорите, что всегда будете любить меня! К чему эти слова? Разве они принесут умиротворение взволнованной душе бедной, одинокой девушки? Ведь вы омрачили всю мою жизнь хотя бы тем, что я всегда буду вспоминать вас. Если мне суждено стать христовой невестой, не знаю, примет ли господь мое истерзанное сердце. Но ведь он не напрасно ниспослал мне печаль, у него свои предначертания, он, конечно, хотел призвать меня к себе — ныне он мое единственное прибежище. Сударь, этот мир пуст для меня. Вы можете забыться в честолюбивых стремлениях, свойственных мужчинам. Я не упрекаю вас, вам это будет утешением; женщины обычно находят его в вере. Мы оба несем сейчас мучительное бремя, но моя ноша тяжелее. Тот, на кого я уповаю и к кому, разумеется, нельзя меня ревновать, связал наши жизни, он и развяжет их по своему усмотрению. Я замечала, что ваши религиозные убеждения не зиждутся на той живой и чистой вере, которая помогает нам переносить невзгоды в земной юдоли. Сударь, ежели господь услышит мою горячую молитву, он выведет вас на стезю истины. Я посылаю последнее прости человеку, который должен был вести меня по жизненному пути, кого я называла своим «милым», не совершая этим греха, и за кого и сейчас еще я могу молиться без стыда. Господь волен в жизни и смерти, быть может, он призовет вас к себе раньше меня, так вот, если я останусь в этом мире без вас, то поручите мне вашего мальчика».

— Эти строки, полные великодушных чувств, убили во мне все надежды, — продолжал Бенаси. — Сначала я прислушивался лишь к своему горю; только позже я понял, что милая девушка, забывая о себе, еще пыталась пролить целительный бальзам на раны моей души; но тут в порыве отчаяния я написал ей довольно резкое письмо:

«Сударыня, прочтя это слово, вы поймете, что я готов отказаться от вас, покориться вашей воле. Мучительную усладу доставляет мужчине покорность любимой женщине, даже если она велит ему оставить ее. Вы правы — я сам выношу себе приговор. Некогда я отверг любовь бедной девушки, теперь да будет отвергнута моя страстная любовь. Но не думал я, что моя избранница, которую я полюбил всей душой, возьмет на себя роль мстительницы. Никогда не подозревал я, что столько жестокости или, если угодно, суровой добродетели таится в вашем сердце — оно казалось мне таким нежным и любящим. Сейчас я увидел, как необъятна моя любовь, ибо она не погибла от самого страшного испытания — от вашего презрения, которое побудило вас без жалости разорвать узы, соединявшие нас. Прощайте навеки. В смиренной гордости раскаяния я буду искать пути, чтобы искупить грех, к которому вы, моя заступница перед небом, оказались безжалостны. Быть может, бог будет не так жесток. Я страдаю, страдаю, думая о вас, и да будет это карою для моего израненного сердца, оно никогда не перестанет кровоточить в одиночестве, ибо сердцам разбитым — мрак и тишина. Я больше никого не полюблю, ничей образ не запечатлеется в моей душе. Я не женщина, но, как и вы, понял, что, сказав — люблю тебя! — я взял на себя обязательство на всю жизнь. Да, слова эти, которые я шепнул на ухо моей избраннице, не были ложью; если бы я изменился, вы были бы вправе презирать меня; итак, вы навеки будете кумиром моей одинокой жизни. Раскаяние и любовь — вот две добродетели, которые должны быть источниками всех остальных; и, невзирая на пропасть, разделяющую нас, вы всегда будете вдохновительницей всех моих добрых поступков. Вы наполнили сердце мое горечью, но в моих помыслах о вас горечи никогда не будет. Нельзя вступать на новый путь, не очистив душу от дурного осадка, правда ведь? Я шлю последнее прости единственному в этом мире сердцу, которое мне дорого и откуда я изгнан. Никогда еще в последнем прости не заключалось столько чувства, столько любви, оно уносит с собою мою душу, мою жизнь, и никому больше не воскресить их... Прощайте! Вам в удел — умиротворение, а мне — одни страдания».

Когда оба письма были прочитаны, Женеста и Бенаси молча посмотрели друг на друга, полные грустных размышлений, которыми они не стали делиться друг с другом.

— Я отправил письмо, сохранив черновик, и ныне он олицетворяет для меня все мое утраченное счастье. Меня охватила смертная тоска, — продолжал Бенаси, — все то, что в нашем мире привязывает человека к жизни, воплотилось в чистой надежде на счастье, и она была утеряна мною, навеки. Пришлось проститься с радостями супружеской любви, обречь на умирание благородные мечты, расцветавшие в моем сердце. Обеты раскаявшейся души, которая так стремилась к красоте, добру и чистой жизни, были отвергнуты людьми глубоко религиозными. Сударь, мне на ум приходили самые невероятные решения, но, по счастью, любовь к сыну поборола все. Я почувствовал, как растет моя привязанность к нему, окрепнув во всех бедах, невольной причиной которых он был, но винить в них мне надобно было лишь самого себя. И вот сын стал моим единственным утешением. Мне было тридцать четыре года, я еще мог надеяться, что принесу пользу своей стране, я решил прославиться, чтобы почести, оказываемые мне, или влияние, завоеванное мною, загладили ошибку, наложившую пятно на жизнь моего сына. Какими прекрасными побуждениями я обязан ему: ведь я жил только в те дни, когда думал о его будущем. Как мне тяжело! — воскликнул Бенаси. — Прошло одиннадцать лет, а я не могу вспомнить о том злосчастном годе... Сударь, я потерял сына.

Бенаси умолк, закрыл лицо руками и, только немного успокоившись, опустил их. Женеста с волнением увидел, что в глазах врача стоят слезы.

— Горе сразило меня, — продолжал Бенаси. — Я начал мыслить разумно и здраво лишь после того, как ушел от мирской суеты совсем в иную жизнь. Только тогда я увидел, что все беды ниспосланы мне всевышним, и научился смиряться, внимая его голосу. Смирению я научился не сразу, мой пылкий нрав дал себя знать; последние вспышки внутреннего огня померкли в последней грозе, я принимал много неверных решений, прежде чем остановился на единственном, подобающем католику. Я хотел покончить с собой. Я впал в такое безысходное уныние, что хладнокровно решился на этот страшный шаг, вообразив, будто бы нам дозволено покинуть жизнь, если жизнь покидает нас. Мне представлялось, что сама природа допускает самоубийство. Горе так же разрушает душу, как разрушает тело нестерпимая боль; следовательно, думал я, ежели человека измучила душевная боль, то он вправе будет покончить с собою на том же основании, на каком овца, больная «вертячкой», разбивает себе голову, налетев на дерево. Разве утолить боль душевную легче, нежели боль телесную? Я и сейчас сомневаюсь в этом. Не знаю, кто слабее духом: тот ли, кто вечно надеется, или тот, кто не надеется более? Я считал, что самоубийство — это последняя стадия духовного недуга, как естественная смерть — завершение недуга телесного; но жизнь духовная подчиняется особым законам человеческой воли, и, чтобы пресечь свою жизнь, нужно согласие разума: значит, убивает мысль, а не пистолет. Кроме того, не является ли сам случай, по милости которого нас постигло горе в тот миг, когда мы вкушали полное счастье, оправданием человеку, отказывающемуся влачить жалкое существование? Я много размышлял, сударь, в те скорбные дни и в конце концов дошел до более высоких умозаключений. Некоторое время я разделял учения языческой древности; я искал в них новых прав для человека, но, следуя нынешним светочам знания, проникнул глубже, чем мужи древности, в вопросы, некогда сведенные в целые системы. Эпикур считал самоубийство дозволенным. Это — естественное завершение его философии. Он считал, что жить без чувственных наслаждений невозможно, а если путь к ним закрыт, лучше всего, да и вполне позволительно, одушевленному существу вновь слиться с неодушевленной природой и обрести покой, — ведь единственная цель человека — счастье и упование на счастье, поэтому для того, кто страдает, и страдает безнадежно, смерть становится благом; добровольно кончить дни свои — вот что только и остается сделать здравомыслящему человеку. Эпикур не восхвалял, но и не порицал этого действия; он ограничивался тем, что говорил, совершая возлияние Бахусу: «Все умрем, и нечего тут смеяться, нечего и слезы лить». Зенон и его последователи, проповедовавшие более высокую мораль, более строгое отношение к долгу, чем эпикурейцы, в иных случаях предписывали стоику самоубийство. Зенон рассуждал так: человек отличается от животного тем, что по собственному усмотрению распоряжается собой; отнимите у него право располагать своею жизнью и смертью — и вы сделаете его рабом людей и событий. Право располагать своею жизнью и смертью позволяет нам противостоять всем бедам, на которые мы обречены и природою и обществом; но право располагать жизнью и смертью других людей порождает тиранию. Человек могущественен, лишь когда он обладает неограниченной свободой действий. Как избежать последствий непоправимой ошибки? Заурядный человек до дна выпьет чашу позора и будет жить, а мудрец выпьет цикуту и умрет; нужно ли отвоевывать считанные дни жизни у подагры, гложущей кости, и у волчанки, разъедающей лицо? Мудрец, улучив удобную минуту, прогонит обманщиков-лекарей и скажет последнеее прости друзьям, на которых наводил тоску своими страданиями. А что предпринять, ежели попадешь во власть тирана, против которого сражался с оружием в руках? Или распишись в своем повиновении, или клади голову на плаху: глупец кладет голову на плаху, трус расписывается, а мудрец и напоследок утверждает свою свободу — он кончает с собою. «Свободные люди, — возглашал некогда стоик, — умейте быть свободными: свободными от страстей, жертвуя ими ради долга; свободными от людей, становясь недосягаемыми для них с помощью кинжала или яда; свободными от власти судьбы, ставя вехи, за которыми ей уже не догнать вас; свободными от предрассудков, не смешивая их с обязательствами; свободными от животного страха, превозмогая грубый инстинкт, который приковывает к жизни стольких неудачников». Когда я извлек эти доводы из философского хлама древности, то вознамерился перенести их на другую почву — христианскую, подкрепив догматом свободы воли, которую даровал нам господь, дабы судить нас когда-нибудь своим судом. И я твердил: «Тогда-то я и буду защищаться». Но, сударь, эти рассуждения навели меня на мысль о том, что ждет нас после смерти, и я столкнулся со своими прежними, пошатнувшимися верованиями. Все приобретает важность в человеческой жизни, когда мысль о вечности тяготеет над самыми нашими незначительными решениями. Эта мысль властно воздействует на душу человека, и, когда он под ее влиянием начинает чувствовать в себе нечто необъятное, связующее его с бесконечностью, все кругом меняется необыкновенно. Если смотришь на жизнь с такой точки зрения, то видишь ее во всем величии и во всем ничтожестве. Я хоть и сознавал свои прегрешения, но не помышлял о небесах, покуда у меня были надежды на земле, покуда я рассеивал в житейских делах свое горе. Любить, посвятить себя счастью женщины, стать главою семьи — разве все это не было бы искуплением проступка, не дававшего мне покоя? Попытка не удалась, но разве не было бы также искуплением посвятить всю свою жизнь ребенку? Дважды я тщетно старался утолить эту потребность души, и теперь, когда презрение человеческое и смерть обрекли мою душу на вечную скорбь, когда все мои чувства были попраны и когда я уже ничего не ждал от жизни, тогда-то я и обратился к небу и вновь обрел бога. Однако я попытался сделать религию соучастницей моей смерти. И вот я перечел Евангелие и не нашел ни одного текста, запрещавшего самоубийство; но, читая, я вник в божественное слово Спасителя. Правда, он не говорит о бессмертии души, зато повествует о прекрасном царстве своего отца; он ведь не запрещает нам и отцеубийство, но клеймит всякое зло. Слава его апостолов и доказательство того, что они посланы свыше, не столько в создании законов, сколько в распространении на земле духа новых законов. И тут мне представилось, что мужество, которое якобы проявляет человек, кончая с собою, является самоосуждением; ибо раз у него хватит силы воли умереть, значит, у него должно хватить силы воли, чтобы жить и бороться; когда бежишь от страдания, выказываешь не силу, а слабость; к тому же расстаться с жизнью из малодушия — значит отречься от христианской веры, в основу которой Христос положил возвышенные слова: «Блаженны страждущие». Итак, я уже не оправдывал самоубийство даже при полном крушении всего, даже если человек, из ложного представления о величии души, кончает с собою в тот миг, когда палач заносит над ним топор. Иисус Христос пошел на крестную муку и тем самым учил нас повиноваться законам, хотя бы люди и применяли их несправедливо. Слово «самоотречение», высеченное на кресте и доступное пониманию тех, кто вникает в священные письмена, предстало передо мною во всем своем божественном значении. У меня еще сохранилось восемьдесят тысяч франков, и я решил было удалиться от людей и остаток дней своих провести в сельской глуши; но презрение к обществу себе подобных и своего рода тщеславие под оболочкой суровой нелюдимости не принадлежат к добродетелям, которые проповедует католическая религия. Сердце человеконенавистника не страждет, а черствеет, мое же сердце обливалось кровью. Размышляя о церкви, о ее помощи всем скорбящим, я понял, как прекрасна молитва в одиночестве, и твердо задумал тогда послужить господу богу, как говорили в старину наши предки. Мое решение было бесповоротно, но я оставил за собою право сперва изучить средства, какими мне надлежит достичь цели. Я распродал все, что у меня осталось, и уехал, почти успокоившись душою. «Мир во господе» стал единственною моею надеждой, которая не могла обмануть. Душу мою пленил устав ордена святого Бруно, я пешком отправился в Гранд-Шартрез, полный глубокого раздумья. То был памятный день. Я даже не ожидал, что такое сильное и глубокое впечатление произведет на меня этот путь, где на каждом шагу видишь природу в ее непостижимом могуществе. Вокруг — нависающие скалы, пропасти, потоки, наполняющие тишину глухим рокотом, безлюдная земля, пределом которой служат высокие горы и которой все же нет предела, убежище, куда человека приводит последнее оставшееся чувство бесплодного любопытства; хаос первоздания, сглаженный чарующими пейзажами, вековые ели и цветы-однодневки — все это склоняет к сосредоточенности. Нельзя с веселым смехом пройти по пустыне святого Бруно, ибо там царит тоска. Я посетил монастырь Гранд-Шартрез, бродил под безмолвными древними сводами, слушал, как под аркадами, сбегая капля за каплей, звенит источник. Я вошел в келью, чтобы постичь все свое ничтожество; на меня повеяло суровым покоем, и я с умилением прочел надпись, начертанную на двери по обычаю, заведенному в обители; тремя латинскими словами были изложены в ней заповеди той жизни, к которой я так стремился: «Fuge, late, tace...»[14]Беги, скрывайся, молчи ( лат. )

Женеста кивнул с понимающим видом.

— И я решился, — продолжал Бенаси. — Стены кельи, обшитые еловыми досками, жесткое ложе, уединение — все отвечало моему душевному состоянию. Монахи были в часовне, я пошел помолиться вместе с ними. И тут я сразу изменил решение... Сударь, я не собираюсь осуждать католическую церковь, я строго придерживаюсь ее обрядов, верую в ее заповеди, но, слушая, как неведомые миру и умершие для мира старцы поют молитвы, я понял, что в основе монастырского уединения заложен своего рода возвышенный эгоизм. Такое уединение идет на благо лишь тому, кто удалился от мира, это не что иное, как медленное самоубийство, и я не порицаю его, сударь. Раз церковь учредила эти склепы, значит, они необходимы каким-то христианам, бесполезным для общества. Я же предпочел жить так, чтобы раскаяние мое принесло обществу пользу. На обратном пути я долго думал, как же мне осуществить мои планы полного самоотречения. Мысленно я уже вел жизнь простого матроса, обрекал себя служению отечеству на самых нижних ступенях, отрекался от всяких умственных запросов, но затем мне стало казаться, что такая жизнь, хоть и полная труда и самопожертвования, все же недостаточно полезна. На этом поприще я бы никак не оправдал господних предначертаний. Ведь если бог наделил меня неплохими умственными способностями, значит, мой долг употребить их на благо человечества. И откровенно говоря, я чувствовал такую потребность духовного общения с людьми, что меня тяготили бы обязанности, которые выполняешь не размышляя. А кроме того, если бы я стал матросом, мне негде было бы проявлять милосердие, которое свойственно моему духовному складу, — так всякому цветку присущ свой неповторимый аромат. Я уже рассказывал вам, что мне пришлось здесь переночевать. И в ту ночь я воспринял как божие веление глубокую жалость, внушенную мне бедственным положением этого края. Вкусив однажды мучительную радость отцовства, я теперь готов был предаться ей всецело, утолить это чувство в заботах куда более обширных, нежели отцовские, стать братом милосердия всему краю и неустанно врачевать язвы бедняков. Я подумал, что перст божий указал мне верный путь еще тогда, в юности, когда первым моим серьезным побуждением было стать врачом, и я решил именно здесь применить свои познания. Да и к тому же я ведь написал в своем послании: «Сердцам разбитым — мрак и тишина»; надо было воплотить в жизнь то, на что я обрек себя сам. Я вступил на путь молчания и самоотречения. «Fuge, late, tace» картезианцев стало моим девизом, труд мой — действенной молитвой, нравственное мое самоубийство — жизнью этого кантона, простирая руку над которым я сею счастье и радость, даю то, чего лишен сам. Я привык жить с крестьянами, вдали от света, и действительно переродился. Лицо мое изменило выражение, оно огрубело от солнца, покрылось морщинами. И ходить я стал, как крестьяне, и говорить, как они, и одеваться небрежно и не по моде, отбросил всякие ухищрения. Светские щеголихи, угодником которых я был, и мои парижские приятели не узнали бы во мне человека, одно время блиставшего в свете, сибарита, привыкшего к утонченной роскоши, к изысканности парижских гостиных. Ныне все внешнее мне безразлично, как всякому, у кого в жизни лишь одна цель. Ведь я думаю только об одном — о том, чтобы расстаться с жизнью; я не стремлюсь ни предотвратить, ни ускорить конец, но без малейшего сожаления уйду из жизни в тот день, когда мною овладеет смертельный недуг. Я чистосердечно рассказал вам обо всем, что довелось мне испытать до того, как я поселился здесь. Я не утаил своих грехов — больших грехов, однако они присущи и другим. Страдал я много, страдаю ежечасно, но в своих страданиях я вижу залог счастливого будущего. Я покорился судьбе, но есть у меня горе, против которого я бессилен. Сегодня я на ваших глазах чуть было не дал воли затаенному страданию, только вы этого не заметили.

Женеста подскочил.

— Да, капитан Блюто, это было при вас. Вы же сами указали мне на постель тетушки Кола, когда мы уложили Жака. Стоит мне увидеть детей, и мне всегда вспоминается ангел, которого я утратил; судите же сами, как мне было тяжело укладывать в кровать ребенка, приговоренного к смерти. Я не могу равнодушно смотреть на детей.

Женеста побледнел.

— Да, милые белокурые головки, невинные детские личики всегда напоминают мне о моих несчастьях и пробуждают мое горе. Я с ужасом думаю, что столько людей благодарят меня за крохи добра, сделанного мною здесь, а ведь добро это — плод угрызений совести. Лишь вы один, капитан, знаете тайну моей жизни. Если б я черпал мужество в чувстве менее горьком, нежели сознание своих прегрешений, то был бы вполне счастлив! Но тогда мне не о чем было бы вам рассказывать.


Читать далее

Глава IV. ИСПОВЕДЬ СЕЛЬСКОГО ВРАЧА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть