В городе в то время существовало множество благотворительных учреждений, занимавшихся примерно тем, что и капитан, и Герствуду приходилось пользоваться их жалкой помощью. На дверях миссии Сестер милосердия — в кирпичном жилом доме на Пятнадцатой улице — висел простой деревянный ящик пожертвований. Надпись на этом ящике гласила, что всякий, кто обратится в миссию с просьбой о помощи, может получить в полдень бесплатный обед. Это в высшей степени скромное объявление на самом деле означало широкую благотворительную деятельность. В Нью-Йорке такое количество миссий и прочих благотворительных обществ, что люди, живущие в довольстве, обычно проходят мимо подобных объявлений, не замечая их. Стоя в утренние часы на углу Шестой авеню и Пятнадцатой улицы и не зная о деятельности миссии, можно было не обратить внимания на то, как от густой толпы, снующей на этом оживленном перекрестке, каждые несколько секунд отделяется какой-нибудь потрепанный всеми ветрами, тяжело волочащий ноги представитель человеческой породы, с испитым лицом и в ветхой одежде. Чем холоднее день, тем раньше можно наблюдать эту картину. Ввиду недостатка места в миссии накормить одновременно можно было лишь двадцать пять или тридцать человек, остальные же вытягивались в длинный ряд снаружи и входили по очереди. Это зрелище, повторявшееся изо дня в день и из года в год, стало для жителей Нью-Йорка настолько привычным, что не возбуждало ни малейшего интереса. Бедняки ждали терпеливо даже в самую холодную погоду, — ждали несколько часов, чтобы их впустили. Здесь не задавали никаких вопросов и не оказывали никаких услуг. Пришедшие ели и уходили. Многие из них появлялись здесь каждый день в течение всей зимы.
В дверях стояла рослая матрона, следившая за очередью и отсчитывавшая тех, кого можно было пропустить. Люди продвигались вперед в строгом порядке. Никто не торопился и не суетился. Это было похоже на шествие немых. Людей, ожидающих обеда, можно было застать здесь в самую лютую стужу. Под порывами ледяного ветра горемыки хлопали в ладоши и приплясывали, их лица имели такой вид, точно их жестоко пощипал мороз. Присмотревшись к этим людям при ярком свете дня, можно было заметить, до чего они все похожи друг на друга. Они принадлежали к тем бездомным, которые коротают дни на садовых скамейках, а летом и ночуют там же. Они бывали в ночлежках на Бауэри и бродили по тем неказистым улицам восточной части города, где лохмотья и изможденное лицо никого не удивляют. Скверная еда, не вовремя и с жадностью поглощаемая, разрыхлила их кости и мышцы. Все они были бледны, дряблы, с ввалившимися, лихорадочно блестевшими глазами, впалой грудью и болезненно-красными губами. Их волосы были взъерошены, уши побелели, стоптанные башмаки потрескались. Это были люди, беспомощно плывшие по течению, и каждая людская волна выбрасывала все новых, подобно тому, как буря выбрасывает на берег мелкие щепки.
Уже почти четверть века в другой части города пекарь Флейшман давал булку каждому, кто приходил за ней в полночь к задней двери его магазина на углу Бродвея и Десятой улицы. Каждую ночь в течение двадцати лет человек около трехсот выстраивались в очередь: в определенный час дверь открывалась, голодные, проходя мимо, брали из огромной корзины булку и скрывались во мраке ночи. Состав и число этих людей почти не менялись. Лица многих из них уже запомнились тем, кто из года в год наблюдал за этой процессией. Тут было двое таких, которые за пятнадцать лет не пропустили ни одной ночи, и около сорока более или менее постоянных посетителей. Во время кризиса и необычайных трудностей в очереди редко собиралось более трехсот человек. Во время процветания, когда о безработных почти и не слыхали, у булочной выстраивалось такое же количество народу. Зимою и летом, в бурю и в хорошую погоду приблизительно те же триста человек назначали друг другу печальные свидания у хлебной корзины Флейшмана.
Герствуд стал частым гостем в этих очередях. Однажды выдался особенно холодный день, и он долго и безрезультатно просил милостыню на улицах, а под конец отправился в приют Сестер милосердия. Уже в одиннадцать часов туда приплелось несколько подобных ему бедняков. Ветер трепал их ветхую одежду. Придя пораньше, чтобы попасть в столовую первыми, они ждали, прислонившись к железным перилам перед зданием арсенала Девятого полка, выходящим на Пятнадцатую улицу. До открытия оставался еще целый час, и голодные держались на некотором расстоянии от входа. Но так как прибывали все новые, те, кто пришел раньше, желая закрепить за собой право первенства, начали придвигаться ближе к двери.
К этому сборищу Герствуд присоединился со стороны Седьмой авеню и стал возле самых дверей. Те, кто явился до него, подошли ближе и своим поведением, не произнося ни слова, дали ему понять, что они первые.
Получив отпор, Герствуд угрюмо оглядел очередь и пошел занимать место в самом хвосте. Когда порядок был восстановлен, чувство враждебности рассеялось.
— Должно быть, двенадцать уже скоро? — спросил один.
— Наверное, — ответил другой. — Я жду тут больше часу.
— Черт возьми, холодно!
Они жадно смотрели на дверь, в которую все должны были скоро войти. Вот подъехал бакалейщик и внес в дом корзины со съестными припасами. Это вызвало несколько ленивых замечаний насчет цен на продукты.
— Мясо-то дорожает! — заметил кто-то.
— А случись война — что было бы?
Очередь все росла. Набралось уже больше пятидесяти человек, и стоявшие впереди явно были довольны, что им не придется ждать так долго, как другим. Они оборачивались, пытаясь разглядеть конец очереди.
— Неважно, какой ты по счету, лишь бы попасть в число двадцати пяти, — пояснил Герствуду один из этих счастливцев. — Все входят вместе.
— Гм! — пробормотал Герствуд, которого так безжалостно прогнали в конец очереди.
— Единый земельный налог, вот что нужно, — сказал другой. — Без этого порядку не будет.
Большинство бедняков стояли молча. Исхудалые, оборванные, они переступали с ноги на ногу, посматривали на дверь и хлопали руками, чтобы немного согреться.
Наконец дверь отворилась, и показалась рослая, полная сестра. Она следила за порядком. Очередь поползла вперед, люди входили один за другим, пока не набралось двадцати пяти человек. Тогда сестра протянула мощную руку, и очередь остановилась. Шесть человек оставалось на ступеньках, и среди них — бывший управляющий баром. В ожидании обеда одни разговаривали, другие жаловались на свою горькую судьбу, а некоторые, как Герствуд, угрюмо молчали. Наконец впустили и его. Он поел, но ушел обозленный тем, что кусок хлеба доставался таким мучительным путем.
Недели две спустя он стоял в полуночной очереди у магазина Флейшмана и терпеливо ждал выдачи хлеба. Это был неудачный для Герствуда день, но теперь он относился к своему положению философски. Когда ему не удавалось добыть чего-нибудь на ужин и его мучил голод, он мог прийти сюда.
За несколько минут до двенадцати из магазина вынесли огромную корзину с хлебом, и в полночь, минута в минуту, полный, круглый булочник стал у дверей и крикнул:
— Подходи!
Очередь тотчас двинулась вперед. Каждый брал булку и уходил. На этот раз Герствуд съел свой хлеб еще на ходу, пока, еле волоча ноги, брел по темным улицам к месту своего ночлега.
Когда наступил январь, Герствуд уже решил было, что все его ставки биты. Раньше жизнь была чем-то драгоценным, но постоянная нужда и упадок сил сделали в его глазах земные блага тусклыми и малозначащими. Несколько раз, когда судьба трепала его особенно жестоко, он уже подумывал, что пора положить всему конец. Но лишь только прояснялась погода или случалось раздобыть десять, а то и двадцать пять центов, настроение Герствуда менялось. Тогда он говорил себе, что еще поживет.
Каждый день Герствуд поднимал брошенную кем-нибудь газету и просматривал ее, надеясь узнать что-нибудь о Керри. Но прошли лето и осень, а он все еще не нашел ее следов. Потом он стал замечать, что у него побаливают глаза. Боль быстро усиливалась, и он уже не пытался читать в полутемных комнатах ночлежки. Плохое питание расшатало весь его организм: оставалось только одно — спать, когда была возможность найти пристанище.
Из-за жалких отрепьев и ужасной худобы Герствуда уже принимали за профессионального бродягу и нищего. Полиция преследовала его, владельцы баров и ночлежек гнали прочь, а пешеходы отмахивались от него, как от назойливой мухи. Получить милостыню становилось все труднее и труднее.
Наконец Герствуд пришел к убеждению, что игра проиграна. Эта мысль завладела им после того, как прохожие один за другим отказывались ему подать — все от него отшатывались.
— Не поможете ли вы мне, сэр? — сделал он последнюю попытку. — Я умираю с голоду.
— А ну тебя! Пошел прочь! — ответил прохожий. — Стану я помогать всякому отребью!
Герствуд засунул в карманы покрасневшие от холода руки. Слезы выступили у него на глазах.
«Это верно, — сказал он себе. — Я теперь отребье! Когда-то я чего-то стоил. Тогда у меня были деньги. Что ж, пора это кончать!»
И с мыслью о смерти он направился к Бауэри.
«Сколько людей лишали себя жизни, — думал он. — Стоит лишь открыть газ — и все кончено. Что мешает и мне так поступить?»
Ему вспомнился ночлежный дом, где за пятнадцать центов сдавались отдельные комнатки-клетушки с газовыми рожками. Казалось, они самой судьбой предназначены были для той цели, которую он поставил перед собой. Но вдруг Герствуд вспомнил, что у него нет пятнадцати центов.
По дороге ему попался упитанный, чисто выбритый джентльмен, который только что вышел из парикмахерской.
— Сэр, будьте так добры, подайте мне что-нибудь, — обратился к нему Герствуд.
Джентльмен оглядел его с головы до ног и стал рыться в кармане в поисках монетки в десять центов. Но там оказались только монеты по пятнадцать центов.
— Возьми, — сказал он, чтобы отделаться от попрошайки, — и проваливай!
Герствуд задумчиво продолжал свой путь. Вид большой блестящей монеты доставил ему удовольствие. Он вспомнил, что с утра ничего не ел, а ночлег можно было найти и за десять центов. Мысль о смерти временно отступила на задний план. Лишь в те дни, когда он не встречал ничего, кроме оскорблений, смерть казалась ему заманчивой.
Однажды в середине зимы ударили лютые морозы. Первый день был серый и холодный, на второй повалил снег. Герствуду не везло: ему удалось раздобыть только десять центов, которые он истратил на еду. Вечером он очутился на бульваре у Шестьдесят седьмой улицы и оттуда повернул в сторону Бауэри. Днем какая-то непонятная жажда скитаний гнала Герствуда все вперед, и он так устал, что теперь едва волочил ноги, шаркая мокрыми подошвами. Он поднял воротник старого пиджака, на голове у него был какой-то потрескавшийся котелок, нахлобученный так низко, что оттопыривались красные уши, а руки он засунул глубоко в карманы.
«Надо сходить на Бродвей!» — почему-то решил он.
Близ Сорок второй улицы уже ярко пылали электрические рекламы. Толпы людей спешили в рестораны. Сквозь ярко освещенные окна роскошных кафе видны были веселые компании. Повсюду мчались экипажи и переполненные вагоны трамвая. Лучше бы ему, усталому и голодному, не приходить сюда. Слишком уж разителен был контраст. Даже в его затуманенной памяти встали видения лучших дней.
«К чему тянуть еще? — пронеслось у него в голове. — Я человек конченый. Довольно!»
Люди оборачивались и дивились его необычайно жалкому и грязному виду. Полисмены провожали его взглядами, следя за тем, чтобы он не приставал к прохожим.
Случайно и бессознательно он остановился у окна большого ресторана с ярко светящейся вывеской. За зеркальным стеклом виднелись пальмы, белоснежные скатерти, сверкающие серебро и хрусталь. И за столиками — веселая толпа. Как ни ослабел рассудок Герствуда, голод все же сильно давал себя знать. Бедняга застыл на месте; бахрома его рваных брюк впитывала в себя грязь с панели.
— Ешьте! — пробормотал он. — Правильно: ешьте! Другим не нужно!
Затем его голос упал до шепота, и он пробормотал, уже забыв то, о чем только что думал:
— Здорово холодно! Дьявольски холодно!
На углу Бродвея и Тридцать девятой улицы пылали выведенные электрическими лампочками слова: «Керри Маденда». Под этой рекламой искрился занесенный снегом тротуар. Яркий свет привлек внимание Герствуда. Он поднял глаза и в огромной золоченой раме увидел афишу, где Керри была изображена во весь рост.
Герствуд с минуту поглядел на афишу, шмыгая носом и передергивая плечом, как будто оно у него чесалось. Он был так измучен, что плохо соображал.
— Это ты! — произнес он наконец, обращаясь к изображению. — Я был недостаточно хорош для тебя, а?
Он стоял, пытаясь думать связно, но это было уже почти невозможно для него.
— У нее денег сколько угодно, — продолжал он. — Пусть она и мне даст немного!
Он направился к боковому входу, но тотчас забыл, что собирался сделать, и остановился, глубоко засунув руки в карманы. Вдруг он вспомнил. Вход для артистов! Вот что ему нужно!
Он подошел к двери и открыл ее.
— Тебе чего? — окликнул его швейцар. Герствуд не двигался с места; тогда швейцар стал его выталкивать. — Пошел вон отсюда!
— Я хочу видеть мисс Маденда, — сказал Герствуд.
— Вот как? — насмешливо протянул швейцар, потешаясь над ним. — Убирайся-ка отсюда поскорей!
Он снова подтолкнул Герствуда к выходу, а у того не было сил, чтобы сопротивляться.
— Я хочу видеть мисс Маденда, — пытался он объяснить, пока его выталкивали. — Я ничего… Я…
Швейцар толкнул его в последний раз и захлопнул дверь.
Герствуд поскользнулся и упал в снег. Он больно ударился, и в нем проснулось смутное ощущение стыда. Он заплакал.
— Собака! — бессильно бранился он, стряхивая снег с продранного рукава. — Грубиян проклятый… Я… у меня когда-то такие, как ты, служили…
Внезапно в нем вспыхнула бешеная злоба против Керри — вспыхнула и тотчас погасла в хаосе сбивчивых мыслей.
— Она должна дать мне денег, чтобы я мог поесть! — произнес он. — Она обязана это сделать.
С безнадежным видом поплелся он по Бродвею, плаксиво прося по дороге милостыню и каждый раз забывая, о чем он только что думал.
Несколько дней спустя, в студеный зимний вечер в ослабевшем мозгу Герствуда определилось твердое решение. Уже с четырех часов над городом стала сгущаться мрачная мгла ночи. Падал густой снег — колючий, хлещущий, подгоняемый быстрым ветром. Улицы на шесть дюймов покрылись холодным, мягким ковром, который вскоре конские копыта и ноги пешеходов взбили в рыхлую бурую массу. На Бродвее шагали люди в теплых пальто и под зонтами. На Бауэри люди плелись с поднятыми воротниками, в шляпах, надвинутых на уши. По первой из этих артерий города дельцы и приезжие спешили в уютные отели. По второй — озябшие толпы двигались мимо грязных лавок, в глубине которых уже горели тусклые лампы. На трамвайных вагонах рано зажглись фонари, а обычные лязг и грохот колес ослаблялись приставшим к ним снегом. Весь город закутался в толстую белую мантию.
А Керри сидела в это время в своих уютных комнатах в отеле «Уолдорф» и читала «Отец Горио». Это произведение Бальзака рекомендовал ей Эмс. Роман был написан так сильно и рекомендация Эмса так много значила для нее, что Керри с огромным интересом поглощала страницу за страницей. Впервые она начала понимать, какой вздор она читала до сих пор. Устав от чтения, она зевнула, подошла к окну и стала наблюдать за нескончаемым потоком экипажей на Пятой авеню.
— Какая скверная погода! — обратилась она к Лоле.
— Ужасная! — ответила маленькая Лола. — Надеюсь, что снегу навалит достаточно, тогда можно будет хоть на санях покататься.
— Ох, Лола! — воскликнула Керри, в памяти которой еще свежи были страдания отца Горио. — Ты только о пустяках и думаешь! А тебе не жалко тех, у кого нет ночлега в такую ночь?
— Конечно, жаль, — ответила Лола. — Но что я могу сделать? У меня и у самой ничего нет.
Керри улыбнулась.
— Тебя мало трогала бы чужая нужда, будь ты даже богата.
— Ошибаешься, — сказала Лола. — Но когда я была в нужде, мне никто ничем не помогал.
— Это ужасно! — снова сказала Керри, глядя из окна на разыгравшуюся метель.
— Посмотри-ка на этого чудака! — смеясь, воскликнула Лола, указывая на поскользнувшегося прохожего. — До чего же глупый вид у мужчин, когда они падают.
— Придется сегодня ехать в театр в карете, — задумчиво сказала Керри.
В вестибюле отеля «Импириэл» только что вошедший Чарльз Друэ стряхивал снег со своего элегантного теплого пальто. Скверная погода рано загнала его домой и одновременно вызвала в нем жажду таких развлечений, которые заставляют забыть о холоде и мраке. Хороший обед, общество интересной молодой женщины и кресло в театре — вот все, в чем он нуждался.
— Хелло, Гарри! — окликнул он молодого человека, сидевшего в одном из удобных мягких кресел. — Как живете?
— Ничего! Жаловаться не могу, — ответил тот.
— Какая дрянная погода!
— Что и говорить! Я вот сижу здесь и думаю, что бы такое изобрести?
— Пойдемте со мной, — предложил Друэ. — Я вас познакомлю кое с кем, спасибо скажете!
— Кто же это?
— Двое девчонок, здесь поблизости, на Сороковой улице. Чудесно проведем время. Вас-то мне и нужно.
— Что ж, возьмем их с собой и поедем обедать! — подхватил приятель Друэ.
— Вот и отлично! — согласился последний. — Подождите, я только схожу наверх и переоденусь.
— Ладно, вы меня найдете в парикмахерской, — сказал Гарри. — Пойду побреюсь.
— Хорошо, — отозвался Друэ и тотчас же направился к лифту, поскрипывая изящными ботинками.
Мотылек по-прежнему порхал, не зная забот.
В купе пульмановского вагона, мчавшегося сквозь метель к Нью-Йорку, сидели трое.
— Первый звонок к обеду! — возвестил официант вагона-ресторана, проходя по коридору и сверкая белоснежным кителем.
— Я больше не хочу играть, — сказала черноволосая красавица, чей высокомерный вид был порожден богатством, и капризным жестом отодвинула карты.
— Может быть, пойдем обедать? — предложил ей молодой муж, одетый по последней моде.
— Нет, есть мне еще не хочется, — ответила жена. — Но играть надоело.
— Джессика, — сказала ее мать, разодетая так, как только допускал ее возраст, — поправь булавку в галстуке! Она все время выползает.
Джессика поправила булавку и, проведя рукой по пышным волосам, взглянула на оправленные в бриллианты часики.
Муж любовался ею, ибо красота всегда имеет над нами власть, как бы она ни была холодна.
— Ну, нам недолго еще терпеть такую погоду! — сказал он. — Через две недели мы будем в Риме!
Миссис Герствуд улыбнулась, уютно устраиваясь в углу купе. Приятно сознавать себя тещей богатого молодого человека, состояние финансов которого она лично проверила.
— А ты думаешь, что пароход отойдет вовремя? — спросила Джессика. — Такая погода не может помешать?
— О нет! — успокоил ее муж. — Для парохода это не имеет никакого значения.
Мимо купе прошел светловолосый молодой человек, сынок какого-то банкира из Чикаго. Он давно уже приглядывался к надменной красавице. Даже сейчас он не постеснялся пристально посмотреть на нее, и Джессика это отлично заметила. Искусно изображая равнодушие, она медленно повернула к окну свою прелестную головку. Но это отнюдь не было вызвано скромностью, присущей молодой жене. Просто ее тщеславие было вполне удовлетворено.
А в это время в одном из переулков, выходивших на Бауэри, перед грязным четырехэтажным зданием, чью некогда темно-желтую окраску сажа и дожди превратили в нечто неописуемое, стояла толпа бездомных и среди них — Герствуд. Толпа нарастала постепенно. Сначала перед запертой деревянной дверью топтались два-три человека в полинявших и мятых фетровых шляпах; не в меру широкие пиджаки отяжелели от талого снега, воротники были подняты. Штаны с бахромой, больше похожие на мешки, свисали над огромными дырявыми башмаками. Они не делали попыток войти и только грузно переступали с ноги на ногу, глубоко засунув руки в карманы и поглядывая то на прохожих, то на зажигавшиеся фонари. С каждой минутой очередь все возрастала. Тут были и седобородые старики с ввалившимися глазами, и люди сравнительно молодые, но изнуренные болезнями, и люди средних лет. Полных не было вовсе. У одного лицо было совсем бескровное, у другого — красное, как кирпич. У того были худые, сутулые плечи, этот ковылял на деревянной ноге, третий был живой скелет, на котором болталась одежда. Повсюду виднелись большие уши, распухшие носы, потрескавшиеся губы и налитые кровью глаза. Во всей этой массе — ни одного нормального, здорового лица, ни одной прямой фигуры, никого, чей взгляд не блуждал бы. Под напором ветра и мокрого снега они спотыкались, напирая друг на друга. Мелькали отмороженные, красные кулаки. У некоторых — жалкое подобие шляпы, отнюдь не защищавшей посиневших ушей. Переминаясь с ноги на ногу, эти люди раскачивались в каком-то жутком ритме.
По мере того как толпа возле двери росла, все чаще и чаще слышались ропот и брань, направленные против кого придется:
— Будь они прокляты! Хоть бы поторопились открыть!
— Посмотрите на фараона! Не спускает с нас глаз.
— Может, они думают, что теперь лето?
— Лучше бы сидеть сейчас в Синг-Синге[7]Тюрьма в штате Нью-Йорк..
Внезапно налетел особенно сильный порыв холодного ветра, и бездомные сгрудились теснее. Толпа колыхалась, двигалась, толкаясь. Тут не было ни злости, ни жалоб, ни угроз. Их мрачное, терпеливое ожидание не облегчалось шуткой или чувством взаимного доброжелательства. Мимо проехала карета, в которой, удобно откинувшись, сидел какой-то джентльмен. Один из бедняков, стоявший у самой двери, обратил на него внимание остальных:
— Взгляните-ка на этого молодчика!
— Ему-то не холодно! — отозвался другой.
— Гей! Гей! Гей! — закричал третий, хотя карета давно уже промчалась.
Понемногу надвигалась ночь. Прохожие спешили домой. Торопливо проходили мимо клерки и продавщицы. Проезжали переполненные трамваи. Ярко горели газовые фонари. В домах ровным красноватым светом засветились окна. Толпа несчастных, голодных людей все еще стояла у двери.
— Что ж, они никогда не откроют, что ли? — раздался чей-то хриплый голос.
Это замечание, казалось, вновь пробудило у всех интерес к закрытой двери. Они глядели на нее совсем как собаки, которые скулят и царапают дверную ручку. Они ежились, моргали, и время от времени слышались то возглас, то грубая брань. Они все ждали, а снег, кружась, все бил им в лицо колючими хлопьями, скоплялся на старых шляпах и костлявых плечах. В центре толпы тепло человеческих тел и пар от дыхания растопляли снег, и вода капала с ободков шляп на озябшие носы; но Герствуду не удалось пробраться в середину, и он, понурив голову и сгорбившись, стоял с краю.
В фрамуге над дверью зажегся свет. Толпа встрепенулась и заволновалась в ожидании. Наконец болты внутри заскрипели, и все насторожились. Послышалось шарканье ног, раздался оклик:
— Эй вы, не напирать!
Дверь открылась. В течение минуты в жутком животном молчании протискивались внутрь человеческие тела. Двигались мокрые шляпы, мокрые плечи, озябшая, рыхлая, хрипло дышащая масса людей ползла между голыми стенами. Затем толпа исчезла, растворившись, словно туман над водой. Было ровно шесть часов. На лицах всех прохожих было написано слово «обед». Но здесь не было и помину об обеде — ничего, кроме коек.
Герствуд заплатил пятнадцать центов и устало поплелся в отведенную ему клетушку. Это была грязная, пыльная каморка с дощатыми стенами. Маленький газовый рожок освещал убогий приют.
— Кхе! — откашлялся Герствуд и запер дверь на ключ.
Он начал, не торопясь, раздеваться. Сняв рваный пиджак, он законопатил им большую щель под дверью. Жилет послужил для той же цели. Старый, мокрый, растрескавшийся котелок он положил на стол. Затем снял башмаки и прилег.
Потом, как будто вспомнив о чем-то, Герствуд встал, завернул газ и постоял спокойно во мраке. Он выждал минуту, ни о чем не думая, а просто колеблясь, потом снова открыл кран, но не поднес спички к рожку. Так он стоял, окутанный милосердным мраком, а газ быстро наполнял комнату. Когда отвратительный запах достиг обоняния Герствуда, он ощупью нашел койку и опустился на нее.
— Стоит ли продолжать? — чуть слышно пробормотал он и растянулся во всю длину.
Наконец-то Керри достигла того, что вначале казалось ей целью жизни или, по крайней мере, венцом человеческих желаний. Она могла любоваться своими нарядами и собственным экипажем, своей обстановкой и счетом в банке. Были у нее друзья — те, кого у нас принято называть этим словом, то есть люди, готовые склоняться перед нею и улыбаться в знак признания ее успеха. Обо всем этом она когда-то мечтала. Было вдоволь и аплодисментов и хвалебных рецензий. Когда эти спутники славы были еще далеки, они казались ей чем-то очень важным и нужным; теперь они стали будничными и потеряли в ее глазах всякий интерес. Она обладала красотой, своеобразным обаянием и все же была очень одинока. В свободные часы она сидела в качалке, напевая и предаваясь мечтам.
В жизни всегда встречаются натуры интеллектуальные и эмоциональные — личности рассуждающие и личности чувствующие. Из числа первых выходят люди действия — полководцы и государственные деятели, из числа вторых — поэты и мечтатели, служители искусства.
Как эоловы арфы откликаются на легчайшее дуновение ветра, так их фантазия отражает все изменения и колебания в мире идеального.
Человечество еще не поняло мечтателя, как не поняло еще и сущности этого идеального. Для мечтателя законы и требования житейской морали слишком строги. Вечно прислушиваясь к зову красоты, чутко внимая взмаху ее далеких крыльев, он готов следовать за ней, пока в долгом пути ему не откажут ноги. Так вот прислушивалась и Керри, так и она мысленно шла за красотой, напевая в своей качалке.
Надо помнить, что выбор того или иного решения в жизни она всегда делала бессознательно. Когда Чикаго впервые смутно обрисовался перед нею, ей казалось, что город сулит ей неизведанные радости, и она инстинктивно, поддавшись влечению своей натуры, ухватилась за него. Люди, изящно одетые, живущие в комфорте, казались ей счастливцами, и потому ее потянуло к такой жизни. Чикаго и Нью-Йорк; Друэ и Герствуд; мир роскоши и мир сцены — все это были лишь эпизоды. Не к ним, а к той жизни, которую они, по ее мнению, олицетворяли, влекло ее. Время показало, что ее представления были ложны.
О, путаница человеческой жизни! Как еще смутно понимаем мы многое! Вот Керри совсем юная — бедная, неискушенная, полная эмоций. Ей хочется всего, что есть приятного в жизни, но она наталкивается на глухую стену. Закон сказал бы: «Прельщайся, если хочешь, приятными вещами, но не приближайся к ним иначе как честным путем!» Приличие сказало бы: «Не добивайся житейских благ иначе как честным трудом!» Но если честный труд скудно оплачивается и изнуряет; если этот путь так длинен, что красоты никогда не достигнешь, только утомишь ноги и сердце; если тяга к красоте так сильна, что человек сходит с прямого пути и ищет дорогу, быстрее приводящую его к предмету мечтаний, — кто первый бросит в него камень? Не злое начало, а жажда лучшего чаще всего направляет шаги сбившегося с пути. Не злое начало, а доброта чаще всего соблазняет впечатлительную натуру, не привыкшую рассуждать.
Керри не была счастлива среди всей мишуры и блеска, которые окружали ее. Когда-то Друэ заинтересовался ею, и она думала: «Теперь я вознеслась на высшую ступень!» Когда-то Герствуд будто открывал перед ней лучший путь, и она думала: «Теперь я счастлива!» Но мир холодно проходит мимо тех, кто не принимает участия в его безумствах, и она осталась одна. Ее кошелек был всегда открыт для всех, чья нужда была особенно остра. Гуляя по Бродвею, Керри больше не думала об элегантности тех, кого она встречала. И только если в их жизни было больше той гармонии и красоты, которые мерцали где-то далеко, тогда этим людям стоило завидовать.
Друэ оставил ее в покое и больше не показывался. О смерти Герствуда она даже не узнала. Черный пароход, медленно отошедший от пристани в конце Двадцать седьмой улицы в свой еженедельный рейс, повез в числе многих других и его тело на кладбище Поттерс-Филд, где хоронят безымянных.
Так окончательно оборвались отношения Керри с этими двумя людьми. Их влияние на ее судьбу объясняется только сущностью ее стремлений. Было время, когда оба они казались ей олицетворением жизненного успеха. Они были для нее носителями всего самого желанного в жизни, полномочными послами комфорта и покоя, с блестящими верительными грамотами в руках. Вполне естественно, что, когда представленный ими мир перестал манить ее, послы получили отставку. И, вернись даже Герствуд в своей былой красе и славе, все равно он уже не прельстил бы Керри. Она узнала, что и его мирок, и ее нынешнее положение не дают счастья.
И вот Керри сидит одна. Глядя на нее, можно было бы немало порассказать об извилистых путях, по которым блуждает в поисках красоты тот, у кого чувства преобладают над рассудком. Разочаровываясь снова и снова, она, однако, еще ждала того желанного дня, когда, наконец, сбудутся ее сокровенные мечты. Эмс указал ей следующий шаг, но, когда она совершит его, нужно будет идти все дальше и дальше вперед.
И вечно она будет видеть впереди сияние великой радости, озаряющее отдаленные вершины жизни.
О Керри, Керри! О, слепые влечения человеческого сердца! «Вперед, вперед!» — твердит оно, стремясь туда, куда ведет его красота. Звякнет ли бубенчик одинокой овцы на тихом пастбище, сверкнет ли красотою сельский уголок, обдаст ли душевным теплом мимолетный взгляд, — сердце чувствует, отвечает, летит навстречу. И только когда устанут ноги и надежда обманет, а сердце защемит и наполнится томлением, знай, что для тебя не уготовано ни пресыщения, ни удовлетворения. В своей качалке у окна ты будешь одиноко сидеть, мечтая и тоскуя! В своей качалке у окна ты будешь мечтать о таком счастье, какого тебе никогда не изведать!
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления