Ты спрашиваешь меня, что такое жизнь?
Это то же, как спросить, что такое морковь. Морковь – это морковь, а больше ничего не известно.
Другие полагали, что оглядываться назад на протяженность в девяносто лет очень изнурительно. Взгляд сквозь тоннель, полагали они, сквозь соломинку. Ничего подобного. Иногда прошлое было снимком, щелкнутым камерой с рук; иногда оно величаво вздымалось, как арка просцениума с подплесневелыми гипсовыми гирляндами и тяжелым занавесом; иногда оно медленно развертывалось – любовная история эпохи немого кино, приятная, вне фокуса и абсолютно неправдоподобная. А иногда оно было только чередой застывших кадров, извлеченных из памяти.
Эпизод с дядей Лесли – самый первый Эпизод в ее жизни – возвращался серией пластинок для волшебного фонаря. Сепия нравственных понятий; обаятельный негодяй был даже усат. Ей тогда исполнилось семь, и наступило Рождество; дядя Лесли был самый ее любимый дядя. На пластинке № 1 он наклонялся со своей гигантской высоты, чтобы вручить ей подарок. Гиацинты, шепнул он, и вложил ей в руки глазурованный горшочек, увенчанный митрой из оберточной бумаги. Поставь их в сушильный шкаф и подожди до весны. А она хотела посмотреть на них сию же секунду. Ну они еще не проклюнулись. Но откуда он мог знать? Потом Лесли под секретом отогнул уголок обертки и позволил ей заглянуть внутрь. Сюрприз, сюрприз! Они уже взошли. Четыре узеньких клинышка цвета охры. Дядя Лесли испустил смущенный смешок взрослого, вдруг обнаружившего, что ребенок знает больше него. И все-таки, объяснил он, тем больше причин, чтобы она до весны на них не глядела; избыток света может губительно ускорить их рост.
Она поставила гиацинты в сушильный шкаф и начала ждать. Она часто думала о них и старалась вообразить, как выглядят гиацинты. Время для пластинки № 2. В конце января она вошла в ванную с фонариком, погасила свет, сняла горшочек с полки, отогнула уголок и быстро заглянула внутрь. Четыре многообещающих клинышка были по-прежнему на месте, по-прежнему высотой в полдюйма. Ну, хотя бы свет, который она впустила под бумагу на Рождество, не причинил им вреда.
На исходе февраля она поглядела еще раз, но сезон роста, совершенно очевидно, еще не начался. Три недели спустя забежал дядя Лесли по дороге в гольф-клуб. За столом он заговорщически обернулся к ней и спросил:
– Ну, малютка Джинни, гиацинты уже отгиацинтили Рождество?
– Ты велел мне не смотреть.
– Да, верно. Верно.
Она поглядела в конце марта, потом – пластинки № с 5 по 10 – второго апреля, пятого, восьмого, девятого, десятого и одиннадцатого. Двенадцатого ее мать согласилась исследовать горшочек поподробнее. Они расстелили вчерашнюю «Дейли экспресс» на кухонном столе и бережно развернули оберточную бумагу. Четыре ростка цвета охры нисколько не выросли. Миссис Серджент словно бы встревожилась.
– Я думаю, нам следует выбросить их, Джин. – Взрослые всегда что-то выбрасывали. Еще одно большое их отличие. Дети любят сберегать свои вещи.
– Может, корни растут? – Джин начала расковыривать торфяную землю, плотно утрамбованную вокруг клинышков.
– Не надо, – сказала мама. Но было уже поздно. Одну за другой Джин выкопала четыре деревянные подставки под гольфовые мячики, перевернутые острием вверх.
Как ни странно, этот Эпизод не уничтожил в ней веры в дядю Лесли. Он уничтожил веру в гиацинты.
Оглядываясь на прошлое, Джин не исключала, что в детстве у нее были подружки, но не могла припомнить ни ту, самую близкую, с щербатенькой улыбкой, ни игры со скакалкой или желудями, или секретные записочки, передаваемые от одной парты в узорах чернил к другой в деревенской школе с грозной надписью на камне над дверями. Возможно, в ее детстве все это было, возможно, нет. В ретроспективе дядя Лесли представлялся вседостаточным другом. У него были кудрявые волосы, которые он обильно помадил, и синий блейзер с полковым значком на грудном кармане. Он умел делать рюмки из конфетных бумажек и всякий раз, отправляясь в гольф-клуб, называл это «заскочить в Старые Зеленые Небеса». Дядя Лесли был тем мужчиной, за кого она выйдет замуж.
Вскоре после гиацинтового Эпизода он начал брать ее с собой в Старые Зеленые Небеса. Там он сажал ее на заплесневелую скамью около автостоянки и с притворной строгостью приказывал ей стеречь его клюшки.
– Только схожу промыть за старыми ушными раковинами.
Десять минут спустя они уже шли к первой лунке. Дядя Лесли нес сумку с клюшками и пахнул пивом, а Джин шагала с железной песочной клюшкой на плече. Это был придуманный дядей Лесли ритуал обеспечения удачи: до тех пор, пока Джинни будет держать клюшку наготове, молния не ударит, а он не окажется в песочной яме.
«Не вздумай наклонить головку клюшки, – говаривал он, – не то в воздух взвихрится больше песка, чем в пустыне Гоби в ветреный день». И она несла клюшку у плеча, будто ружье. Как-то раз, взбираясь по склону к пятнадцатой лунке, она от усталости поволочила клюшку за собой, и вторым ударом дядя Лесли отправил мяч за пятнадцать ярдов прямо в яму с песком.
– Ну, вот погляди, что ты наделала, – сказал он, хотя словно был доволен, а не только сердился. – Придется тебе за это купить мне одну после девятнадцатой.
Дядя Лесли часто разговаривал с ней смешным шифром, а она притворялась, будто понимает. Все ведь знали, что на поле есть только восемнадцать лунок и что у нее нет денег, но она кивнула, словно все время покупала людям одну… – одну чего? – у девятнадцатой лунки. Когда она вырастет, кто-нибудь объяснит ей шифр, а пока ей хорошо и без этого. Ну а кусочки она уже и теперь понимает. Если мяч непослушно улетал в лесок, Лесли иногда бормотал: «Один за гиацинты». Единственное его упоминание про рождественский подарок.
Но чаще его слова были выше ее понимания. Они целеустремленно шагали по подстриженной траве – он с сумкой постукивающих деревянных клюшек, она – с железной у плеча. Джин не разрешалось подавать голос: дядя Лесли объяснил, что болтовня мешает ему обдумывать следующий удар. С другой стороны, ему разговаривать позволялось, и когда они шагали к дальнему белому проблеску, который порой оказывался конфетной бумажкой, он иногда останавливался, нагибался и нашептывал ей свои потаенные секреты. У пятой лунки он сообщил ей, что помидоры вызывают рак и что солнце никогда не зайдет над Империей; у десятой она узнала, что будущее за бомбардировщиками и что пусть старик Муссо и итальян, но он знает, по каким сгибам складывать газету. А один раз они просто стояли у двенадцатой (беспрецедентный случай перед третьим ударом), и Лесли торжественно объяснил: «К тому же твоим евреям гольф не по нутру».
Потом они направились к песочной яме слева от подстриженной травы, и Джин повторяла про себя эту неожиданно подаренную ей истину.
Она любила бывать в Старых Зеленых Небесах, ведь всегда случалось что-нибудь неожиданное. Однажды, когда дядя Лесли промывал за ушными раковинами старательнее обычного, он с треском свернул в заросли у четвертой лунки. Ей было велено повернуться спиной, но она не могла не слушать долгое поплескивание поразительного объема и намеков. Она покосилась на согнутый локоть (это же подглядыванием не считается) и увидела пар, поднимающийся из папоротников высотой по пояс.
А еще – фокус Лесли. Между девятой и десятой в окружении недавно посаженных березок стояла деревянная хижинка, похожая на деревенский скворечник. И там, если ветер дул в нужном направлении, дядя Лесли иногда показывал свой фокус. Из нагрудного кармана он вынимал сигарету, укладывал ее на колено, водил над ней ладонями, как фокусник, всовывал ее в рот, медленно подмигивал Джинни и чиркал спичкой. Она сидела с ним рядом, стараясь не дышать, стараясь не оказаться ерзалкой на заднице. Сопелы и пыхтелы срывают фокусы, объяснил дядя Лесли, и ерзалки на задницах тоже.
Через минуту-другую она скашивала взгляд вбок, старательно сохраняя неподвижность. Сигарета на дюйм превратилась в пепел, а дядя Лесли сделал еще одну затяжку. При следующем взгляде его голова чуть откинулась назад, а половина сигареты стала пеплом. С этого момента дядя Лесли на нее не смотрел и, весь сосредоточившись, продолжал медленно-медленно откидывать голову при каждой затяжке. Наконец его голова оказывалась под прямым углом к позвоночнику, а сигарета была уже чистым пеплом, не считая последних полдюйма в губах Лесли, и вертикально указывала на крышу гигантского скворечника. Фокус удался.
Затем он протягивал левую руку и прикасался к ее плечу, и она тихонько вставала, стараясь не дышать, чтобы не ссопеть и не спыхтеть пепел на пиджак Лесли с кожаными нашлепками на локтях, и шла к десятой лунке. Минуты через две Лесли нагонял ее, чуть-чуть улыбаясь. Она никогда не спрашивала, как он делает свой фокус; возможно, она думала, что он ей не скажет.
А еще было вопление. Всегда в одном и том же месте, на лугу за треугольным клином сырых остропахнущих буков, которые налезли на четырнадцатую лунку. Всякий раз дядя Лесли посылал мяч так плохо, что им приходилось искать его в самой чаще, где стволы обросли мхом, а буковые орешки особенно густо усыпали землю. В самый первый раз они очутились у перелаза, склизлого на ощупь, хотя уже много дней стояла сухая погода. Они перелезли через перелаз и начали искать мяч в траве у начала косогора. Довольно бесцельно потыкав носком ботинка и клюшкой, Лесли нагнулся и сказал:
– А почему бы нам не повопить хорошенько?
Она улыбнулась ему в ответ. Очевидно, людям в таких случаях полагается повопить хорошенько. В конце-то концов, терять мяч очень обидно. Лесли объяснил дополнительно:
– Когда ты извопишься до конца, не забудь упасть. Таковы правила.
Тут они откинули головы и завопили в небо – дядя Лесли басисто и гулко, будто паровоз, вырывающийся из тоннеля, Джин пронзительно и подрагивающе, потому что она не знала, насколько ей хватит дыхания. Глаза вы открываете пошире (еще одно не упомянутое правило) и изо всех сил смотрите в небо, подбивая его ответить на ваш вызов. Потом вы второй раз набираете воздуха и снова вопите, более уверенно, более настойчиво. Потом опять и в паузе перед новым вдохом паровозный вопль Лесли нарастал, ревел, а потом внезапно наступало утомление, и в вас больше не оставалось вопля, и вы падали на землю. Она бы все равно упала, даже не будь такого правила: усталость накатывалась на ее тело, как приливная волна.
Раздался стук – дядя Лесли хлопнулся на спину в нескольких шагах от нее, и они устремили свои параллельные, вздымающиеся вместе с грудью взгляды в тихое небо. На полпути до небес несколько облачков еле-еле смещались, словно стреноженные. А может, двигало их всего лишь пыхтение двух растянувшихся на земле фигур. Из правила ясно следовало, что пыхтеть можно сколько захочется.
Через некоторое время она услышала, как Лесли кашлянул.
– Ну, – сказал он, – пожалуй, я позволю себе свободный удар.
И они поплелись назад через склизкий перелаз, по трещащим буковым орешкам к четырнадцатой лунке, где дядя Лесли, поглядев по сторонам, не вьются ли поблизости шпионы, хладнокровно вогнал подставку прямо в газон, положил на нее блестящий новый мячик, выбрал нужную клюшку и могучим ударом послал его ярдов за двести на зеленый круг. И это хотя он извопился до дна, подумала Джин.
Вопили они, только если Лесли плохо бил по мячу, а случалось это словно бы только тогда, когда вокруг никого не было. И вопили они не так уж часто, потому что после первого раза у Джин начался коклюш. Коклюш не тянул на Эпизод, а вот деньги от дяди Лесли тянули. А вернее, то, что из этих денег воспоследовало.
На четвертый день своей болезни она лежала в постели, иногда испуская горловой крик какой-то тропической птицы, заблудившейся в чуждом небе, и тут он забежал к ним. Он сидел на ее кровати в блейзере со значком, от него пахло так, словно он очень старательно промыл за ушными раковинами, и вместо того чтобы спросить, как она себя чувствует, он шепнул:
– Ты им не сказала про вопление?
Конечно, не сказала.
– Понимаешь, это все-таки секрет. Довольно хороший секрет, по-моему.
Джин кивнула. Это был замечательно хороший секрет. Но может быть, вопление вызвало коклюш. Ее мама все время говорила ей, чтобы она не перевозбуждалась. Может быть, она перевозбудила свое горло воплением, и оно закоклюшилось. Дядя Лесли вел себя так, словно подозревал, что все могло случиться по его вине. Когда она издала крик тоскующей птицы, глаза у него слегка забегали.
Два дня спустя миссис Серджент положила на край кровати зимнее белье Джин, потом шерстяное толстое платье, шубку, шарф и одеяло.
Она как будто была чем-то недовольна, но смирилась.
– Идем. Дядя Лесли оплатил обзорный полет.
Джин обнаружила, что обзорный полет дяди Лесли включал и такси. Ее первое такси. По пути на аэродром она постаралась не перевозбудиться. В Хендоне ее мать осталась в такси. Джин держалась за руку отца, пока он объяснял ей, что деревянные части «Де Хэвиленда» сделаны из еловой древесины. Еловая древесина, объяснил он, очень крепкая, почти такая же крепкая, как металлические части аэроплана, так что ей не надо бояться. А она и не боялась.
Шестидесятиминутные обзорные облеты Лондона согласно расписанию. Среди дюжины пассажиров оказалось еще двое детей, укутанных с ног до головы, хотя был еще август. Может быть, у их дядей тоже нашлись деньги на полет. Ее папа сидел дальше от прохода и останавливал ее, когда она пыталась перегнуться через него и посмотреть наружу. Цель этого полета, объяснил он, чисто лечебная, а не образовательная. Весь полет он просидел, глядя на плетеную спинку сиденья перед собой и держась за свои коленные чашечки. Когда «Де Хэвиленд» пошел на посадку и Джин увидела за его пухлыми моторами и перекрещением распорок что-то, что могло быть Тауэрским мостом, она обернулась к отцу.
– Ш-ш-ш! – сказал он. – Я сосредоточиваюсь на твоем выздоровлении.
Миновал почти год, прежде чем они с дядей Лесли снова занялись воплением. Конечно, они много раз бывали в Старых Зеленых Небесах, но удары Лесли у четырнадцатой лунки обрели новую точность. Когда наконец, уже летом, он косо скользнул по мячу головкой клюшки и послал его по высокой свистящей дуге, мяч, казалось, точно знал, куда ему следует лететь. И они тоже знали: через длинную канаву, сквозь сырую буковую рощу, над склизким перелазом и на заросший травой косогор. Они повопили в теплый воздух и хлопнулись на спины. Джин поймала себя на том, что высматривает в небе аэропланы. Она покатала глазами в глазницах и увидела все, что смогла. Ни облаков, ни аэропланов, словно они с дядей Лесли опустошили небо своими воплями. Ничего, кроме голубизны.
– Ну, – сказал Лесли, – думаю, что разрешу себе свободный удар.
Они не искали его мяч по пути к перелазу и не искали его, когда шли назад.
Когда они вопили в третий раз, появился аэроплан. Пока они орали на небеса, Джин его не замечала, но когда они лежали, обессилев, и пыхтели, а стреноженные облака подпрыгивали в своих путах, она осознала далекое жужжание. Слишком ровное для насекомого, звучащее одновременно и близко, и далеко. На краткий миг, зажужжав громче, он возник между двумя облаками, затем исчез, вновь появился и медленно зажужжал к горизонту, теряя высоту. Она представила себе пухлые моторы, свистящие распорки и детей, укутанных с ног до головы.
– Когда Линдберг на своем аппарате летел через Атлантический океан, – сообщил Лесли сбоку, – у него с собой было пять бутербродов. Но съел он только полтора.
– Ну а другие?
– Какие другие?
– Остальные три с половиной?
Дядя Лесли поднялся на ноги, вид у него был сердитый. Возможно, ей не полагалось разговаривать, хотя они и не шли к лунке. Наконец, пока они рылись в буковых орешках, на этот раз ища мяч, он сказал с раздражением:
– Возможно, они в каком-нибудь музее бутербродов.
В музее бутербродов, недоумевала про себя Джин. А есть такие музеи? Но она знала, что больше спрашивать нельзя. И постепенно после двух следующих лунок настроение Лесли улучшилось. У семнадцатой лунки, быстро оглянувшись по сторонам, он снова заговорил заговорщицким тоном:
– Поиграем в Шнурковую Игру?
Прежде он такой игры не упоминал, но она сразу согласилась.
Дядя Лесли нахально отправил свой мяч пинком в короткую канаву. А когда она подошла туда, он нагнулся и снял свои туфли в коричнево-белых разводах. Концы шнурков он расположил крестом на середине стельки, поглядел на нее и кивнул. Она сняла свои черные прогулочные ботинки и сделала со шнурками то же самое. Она следила, как с комичной официальностью он вжал сначала пальцы, а затем и всю ступню назад в туфлю. И сделала то же самое, а он подмигнул, опустился на одно колено, будто жених перед невестой, погладил ее по икре и медленно вытянул оба шнурка из-под ее мягкой левой подошвы. Джин хихикнула. Ощущение было чудесное. Сначала щекотное, а затем постепенно еще более щекотное, но внезапно пронизавшее ее наслаждением до самого живота. Она закрыла глаза, и дядя Лесли, будто поддразнивая, тянул шнурки из-под ее правой ступни. С закрытыми глазами это оказалось даже лучше.
Потом наступила его очередь. Она скорчилась у его ног. С такого расстояния его туфли казались огромными. От носков пахло чуть похоже на дальний двор фермы.
– Для меня – по одному, – прошептал он, и она подцепила первый шнурок возле дырочки, в которую он нырял. Потянула, но ничего не произошло. Потянула еще раз, сильнее. Дядя Лесли поерзал ступней, и шнурок внезапно высвободился.
– Никуда не годится, – сказал он. – Слишком быстро. Положи его назад.
Он выгнул ступню, и она подсунула длинный коричневый шнурок назад в туфлю между его сырым носком и стелькой. Затем снова потянула, более ровно; шнурок высвободился с медлительной легкостью, и молчание вверху подсказало ей, что она тянула как надо. Один за другим она вытянула три остальных шнурка. Он погладил ее по голове.
– Я думаю, малой седьмой клюшкой, как по-твоему? Ударить вверх, закрутив назад, и ты кум королю.
– А еще раз нельзя?
– Абсолютно нет. – Он повернулся к мячу, шаркая ногами, словно его шнурки все еще были придавлены, расслабил кисть и повертел клюшкой.
– Надо дать батареям подзарядиться, верно?
Она кивнула, он подтолкнул мяч на несколько дюймов к мшистой кочке в очень удобную позицию, еще поерзал ступнями, чистым ударом послал мяч к флагу и зашагал туда.
– Шнурки! – крикнул он ей через плечо, и она нагнулась завязать их.
Однако они еще много раз играли в Шнурковую Игру. И не всегда в Старых Зеленых Небесах, а иногда, совсем неожиданно и украдкой, прямо дома. Правила не менялись: начинал дядя Лесли и выдергивал оба шнурка сразу, а она была второй и вытягивала шнурки по одному. Как-то раз она попробовала сыграть сама с собой, но это получилось совсем не то. Она подумала, что от этой игры можно заболеть. Ведь от всего приятного обязательно становится плохо. Шоколадные конфеты, кексы, инжир – от них тебе становилось плохо; от воплей у тебя начался коклюш. А как тебе повредит Шнурковая Игра?
Предположительно, ответ на этот вопрос ей предстояло узнать скоро. А когда она вырастет, то узнает и другие ответы. Ответы на всевозможные вопросы. Как решить, какой клюшкой ударить. Существуют ли бутербродные музеи. Почему твоим евреям гольф не по нутру. Боялся ли ее отец в «Де Хэвиленде» или просто сосредоточивался. Откуда этот Муссо знал, по каким сгибам складывать газету. Почему еда выглядит совсем по-другому, когда выходит наружу из другого конца твоего тела. Как курить сигарету, чтобы пепел не падал. Действительно ли Небеса находятся в трубе камина, как она подозревала. И почему норки необычайно живучи.
Джин вообще не понимала смысл этой последней фразы, но со временем она, вероятно, обнаружит вопрос, а позднее, возможно, найдет ответ. Про норок она знала из-за эстампов тети Эвелин. Их было два, оставленных много лет назад с обещанием незамедлительно их забрать, а затем кочевавших со стены на стену. В конце концов их повесили в комнате Джин. Папа считал, что один из них не очень подходящ, но мама настояла, чтобы картины Эвелин оставались рядом. «Так будет честно», – сказала она.
На горизонтальной картине двое мужчин были где-то в лесу, одетые в старомодные костюмы и шляпы. Один с бородой держал за шкирку хорька, а другой – тот, который без бороды – опирался на свое ружье. У его ног лежала куча мертвых хорьков. Но только они были не хорьки, потому что картина называлась «Добыча норок», а внизу была история, которую Джин перечитывала много раз.
«Норка подобно ондатре и американскому длиннохвостому горностаю не обладает особой хитростью и легко попадается в различные ловушки и капканы. Ее добывают и стальными капканами, и ловушками-клетками, но чаще всего используются так называемые прихлопывающие брусья. Приманкой может служить любое мясо, но обычно мы видели ловушки, наживленные головой воротничкового рябчика, дикой утки, курицы, сойки или других птиц. Норки чрезвычайно живучи, и эту мы нашли еще живой под брусом, утяжеленным грузом в 150 фунтов, под которым она билась почти сутки».
Она пока не понимала не только «чрезвычайно живучи». Что такое воротничковый рябчик? Или ондатра? Что такое дикая утка, она знала, а прошлой весной в буковой роще у четырнадцатой лунки кричали две сойки, и они по воскресеньям ели курицу, но только если перед тем ее отец оказывал услугу клиенту. Утром миссис Бакстер приходила ощипать курицу и выпотрошить для мамы, а около пяти часов приходила еще раз за ножкой, которая была уже завернута в пергаментную бумагу. Папа Джин любил, разрезая курицу, шутить насчет ножки миссис Бакстер, и эти шутки заставляли его дочку хихикать, а жену поджимать губы.
– А миссис Бакстер забирает и голову? – как-то спросила Джин.
– Нет, милочка. А почему ты спрашиваешь?
– А что ты с ней делаешь?
– Выбрасываю в мусорное ведро.
– А почему ты ее не оставляешь, чтобы продать ловцам норок?
– Ты пригласи их, деточка моя, – шутливо ответил ее отец. – Пригласи их.
Вертикальный эстамп в комнате Джин изображал прислоненную к дереву лестницу со словами, написанными на перекладинах. «ТРУДОЛЮБИЕ» – говорила нижняя перекладина; «ТРЕЗВОСТЬ» – говорила следующая, но только говорила она «ТРЕЗВОС», потому что две последние буквы заслоняло колено лезущего вверх. Дальше шли «БЛАГОРАЗУМИЕ», «СТОЙКОСТЬ», «ЭКОНОМНОСТЬ», «ПУНКТУАЛЬНОСТЬ», «МУЖЕСТВО» и – на верхней перекладине – «УПОРСТВО». На переднем плане люди стояли в очереди к лестнице, чтобы влезть на дерево, у которого с листьев свисали рождественские шарики тоже со словами вроде «СЧАСТЬЕ», «ЧЕСТЬ», «МИЛОСТЬ БОЖЬЯ» и «ДОБРОТА К ЛЮДЯМ». На заднем плане были люди, которые не хотели лезть на дерево; они играли в азартные игры, мошенничали, ставили деньги на лошадей, бастовали и входили в большой дом под названием «Биржа».
Джин понимала общий смысл этой картины, хотя иногда она по рассеянности путала это дерево с Деревом Познания, про которое она знала из Писания. На Дерево Познания залезать явно никак не следовало; а вот на это, очевидно, следовало, пусть она знала не все слова, написанные на перекладинах, и не знала двух слов, написанных на вертикальных брусьях лестницы: «НРАВСТВЕННОСТЬ» – говорил один брус, «ЧЕСТНОСТЬ» – другой. Некоторые слова она, казалось ей, понимала. Честность означала, что две картины тети Эвелин должны быть вместе и что нельзя передвигать мяч на лучшую позицию, пока никто не смотрит; Пунктуальность означала не опаздывать в школу; Экономность была тем, чем ее отец занимался в магазине, а мать – дома; Мужество… ну, Мужество означало летать на аэропланах. И конечно, со временем она поймет и остальные слова.
Джин было семнадцать, когда началась война, и война принесла ей облегчение. Теперь от нее совсем ничего не зависело, и ей не надо было больше чувствовать себя виноватой. Потому что в предшествующие несколько лет ее отец принял на свои плечи весь груз разнообразных политических кризисов; в конце-то концов, этого требовал его долг Главы Дома. Он читал им последние известия из «Дейли экспресс», с паузами после каждого абзаца, и объяснял радиосводки. Джин часто чудилось, будто ее отцу принадлежит небольшая семейная фирма, которой угрожает шайка иностранцев с зубодробительными фамилиями, противозаконными деловыми методами и разорительными ценами. Ее мать знала все верные отклики; она знала различные звуки, какие полагалось издавать при упоминании фамилий вроде Бенеш, Даладье или Литвинов и когда следовало вскинуть руки в недоумении и позволить папе объяснить ей все еще раз с самого начала. Джин пыталась интересоваться, но ей все это казалось историей, которая началась давным-давно, даже раньше ее рождения, и разобраться в которой до конца она не способна. Первое время она просто помалкивала, когда назывались фамилии этих зловещих иностранных бизнесменов с их грузовиками, набитыми украденными галетами, способствующими пищеварению, и незаконно подстреленными фазанами. Но даже молчание не спасало – оно указывало на отсутствие достойной озабоченности, а потому она иногда задавала вопросы. К сожалению, было непонятно, какие вопросы задавать. Ей казалось, что по-настоящему корректный вопрос можно задать, только уже зная ответ. Но тогда зачем его задавать? Как-то, очнувшись от скучающего оцепенения, она спросила папу про новую женщину, премьер-министра Австрии по имени Анн Шлюс[2]Аншлюс ( нем. Anschluß – присоединение). Название, под которым в историю вошло насильственное присоединение Австрии к фашистской Германии в марте 1938 года.. И это было ошибкой.
Война, конечно, была мужским делом. Мужчины вели ее, и мужчины же – выбивая трубки, будто директора школ, – объявляли ее. Чем занимались женщины во время Мировой войны? Презирали трусов, бросали камни в немецких овчарок, отправлялись медсестрами во Францию. Сначала они посылали мужчин сражаться, потом подштопывали их. Будет ли на этот раз по-другому? Вероятнее всего, что нет.
При всем этом Джин смутно чувствовала, что ее неспособность понять европейский кризис частично стала причиной его продолжения. Она чувствовала себя виноватой из-за Мюнхена. Она чувствовала себя виноватой из-за Судет. Она чувствовала себя виноватой в нацистско-советском договоре о ненападении. Сумей она хотя бы запомнить, можно ли доверять французам или нельзя. Важнее ли Польша, чем Чехословакия? А что с Палестиной? Палестина была в пустыне, и евреи хотели уехать туда. Ну, во всяком случае, это хотя бы подтверждало слова дяди Лесли про евреев: что гольф им не по нутру. Ни один человек, которому гольф по нутру, не захочет поехать в пустыню, чтобы там жить. Ведь это значило бы все время выбивать мяч из ямы с песком. Но может быть, поля для гольфа там из песка, а ямы засаживаются травой.
И потому, когда война началась, Джин почувствовала облегчение. Во всем был виноват Гитлер, а она была совершенно ни при чем. И это хотя бы значило, что что-то происходит. Война засчитывалась как еще один Эпизод – так она смотрела на нее вначале. Мужчин мобилизовали. Мама присоединилась к ЖДС[3]Женская добровольческая служба., а Джин наконец-то позволили отрезать толстую золотисто-каштановую косу, которая столько лет падала ей на спину. Папа оплакивал потерю косы, но его удалось убедить, что экономия мыла и воды, когда Джин будет мыть короткие волосы, станет весомым вкладом в достижение победы. Из сентиментальности он потребовал, чтобы отрезанную косу отдали ему, и несколько дней хранил ее на полке в своем гончарном сарае, пока его жена ее не выбросила.
Сердженты тайно обсуждали, не следует ли Джин найти работу, но поскольку мама вступила в ЖДС, они сочли, что ей лучше будет вести хозяйство.
– Хорошая практика, девочка, – сказал папа, подмигнув ей.
Хорошая практика… но она вовсе не чувствовала, что подходит для того, для чего практикуется. Когда она смотрела на своих родителей, ее пугало, до чего они взрослые. Сколько времени пройдет, прежде чем она станет такой же взрослой?
Они обладали умом; у них были собственные мнения; они умели отличить хорошее от дурного. А она чувствовала, что может отличить хорошее от дурного только потому, что ей все время указывают на разницу, а ее мнения извиваются – беззащитные головастики в сравнении с голосистыми лягушками, мнениями ее родителей. Ну а обладать умом – в этом есть что-то непостижимое. Как можно обладать умом без того, чтобы с помощью своего ума сначала не обзавестись умом? Собака, вертящаяся в попытке ухватить себя за обрубленный хвост. Джин совсем лишилась сна при одной лишь мысли об этом.
А еще достижение взрослости требовало схожести с кем-то. Ее отец, который управлял бакалеей в Брайдене, выглядел как человек, который управляет бакалеей: он был круглым и аккуратным, придерживал рукава с помощью эластичных металлических браслетов; выглядел так, словно был добрым, но имел запас строгости – таким человеком, который знает, что фунт муки – это фунт муки, а не пятнадцать унций, который может определить, не глядя на этикетки, какие галеты находятся в какой квадратной жестянке, и который может поднести свою ладонь близко – о, так близко! – к жужжащей беконорезке, не сбрив с нее кожу.
Мать Джин тоже выглядела как кто-то благодаря остренькому носу, довольно выпуклым голубым глазам и волосам, закрученным в тугой узел днем, когда она носила свою бутылочно-зеленую с бордо форму ЖДС, или распущенными по вечерам, когда она слушала папу и точно знала, какие вопросы задавать. Она принимала участие в сборах утиля и помогла собрать тысячи жестянок; она потратила недели на продергивание цветных полосок ткани через маскировочные сети («ну, словно ткешь огромный ковер, Джин»); она прессовала бумагу, дежурила при передвижной столовой, укладывала корзинки с овощными обедами для искателей мин. Неудивительно, что она обладала умом, неудивительно, что она выглядела как кто-то.
Джин иногда разглядывала себя в зеркале, ища признаки перемены; но ее прямые волосы угрюмо прилегали к голове, а дурацкие крапинки портили голубые глаза. Статья в «Дейли экспресс» объясняла, что многие кинозвезды в Голливуде преуспели оттого, что лица у них имели форму сердечка. Ну, теперь ей об этом и думать было нечего: подбородок у нее выглядел слишком квадратным. Если бы черты ее лица понемногу начали гармонировать друг с другом… «Ну давайте же, давайте!» – иногда шептала она в зеркало. Мама однажды увидела, как она исследует свое отражение, и высказала мнение:
– Ты не миловидна, но вполне ничего.
Я вполне ничего, думала она. Мои родители думают, что я вполне ничего. Но будут ли так думать и другие? Ей не хватало дяди Лесли. Говорить о нем им теперь не разрешалось, но думала она о нем часто; вот он всегда был на ее стороне. Один раз, когда они шли к далекой десятой лунке в Старых Зеленых Небесах и Джин несла железную клюшку на плече для удачи, она спросила у него:
– Что я буду делать, когда вырасту?
Вопрос казался очень естественным, ведь естественно было предположить, что ему это известно больше, чем ей. Дядя Лесли в своих туфлях с коричнево-белыми разводами и с тихо перестукивающимися клюшками сжал железную головку клюшки у ее плеча и начал покачивать вправо-влево. Потом положил ладонь ей на затылок и прошептал:
– Все, что захочешь, малютка Джинни. Все, что захочешь.
Джин казалось, что сначала на войне мало что происходило, но потом война раскачалась, и люди начали погибать. Кроме того, Джин теперь понимала ее лучше: узнала, кто пытается лишить ее отца бакалеи, узнала имена его коварных сообщников. Она была в ярости от этих иностранцев с их подлостями. Ей виделся жирный большой палец с грязным ногтем, прижатый к чашке весов. Может, ей следует стать участницей? Но папа считал, что она приносит больше пользы, занимаясь тем, чем она занималась.
– Поддерживай огонь домашнего очага, – сказал он.
А потом война принесла Томми Проссера. Вот это, бесспорно, был Эпизод. Распоряжение о постое пришло во вторник, среда ушла на жалобы; им троим тесно, так что уж говорить о четвертом, а в четверг явился Томми Проссер. Невысокий, худой, в форме военного летчика с черными набриллиантиненными прилизанными волосами и черными усиками. Чемодан у него под мышкой был опоясан кожаным ремнем. Он искоса посмотрел на Джин, когда она открыла дверь, улыбнулся стене и отрапортовал, будто старшему по званию:
– Пилот-сержант Проссер.
– А! Да. Нам сказали.
– Очень любезно с вашей стороны и все такое прочее.
Голос его ничего не выражал, но его непривычный северный выговор царапал слух Джин, как рубашка из грубой материи.
– А! Да. Мама вернется в пять.
– Вы хотите, чтобы я пришел тогда?
– Не знаю.
Ну почему она никогда ничего не знает? Он ведь будет жить у них, а потому, предположительно, его надо пригласить войти. Но что тогда? Он будет ждать, что она предложит ему выпить чая или еще что-нибудь?
– Хорошо. Я приду в пять. – Он поглядел на нее, посмотрел в сторону, улыбнулся стене и пошел по дорожке. Из кухонного окна Джин увидела, что он сидит на краю тротуара, уставившись на свой чемодан. В четыре часа начался дождь, и она пригласила его войти.
Его перевели из Уэст-Моллинга. Нет, он не знает, на какое время. Нет, он не может сказать ей почему. Нет, не «Спитфайры», а «Харрикейны». Господи, она уже задает неправильные вопросы. Она указала на лестницу, туда, где была комната, приготовленная для него, не зная, будет ли грубым не проводить его туда, или назойливым, если проводить. Проссеру, казалось, было все равно. Если не считать своей фамилии, он ничего больше не сообщил, не задавал никаких вопросов, ни о чем не говорил – даже не упомянул про то, как все было заново отполировано и приятно пахло. Они предназначили ему кладовую. Украсить ее, естественно, времени не было, но они повесили для него на стене картины тети Эвелин.
Почти все время он проводил в своей комнате, пунктуально выходил к столу и отвечал на вопросы папы. Казалось очень странным, что теперь в доме двое мужчин. Сначала папа относился к пилоту-сержанту Проссеру с уважением, с тактичным восхищением расспрашивал о жизни авиаторов, с товарищеским презрением говорил про немчуру и шутливо указывал маме «положить добавку нашему герою стратосферы». Но Проссер, видимо, отвечал на вопросы папы не в надлежащем духе; он принимал добавку без бурных изъявлений благодарности, которых явно ждала мама, и, хотя охотно помогал с затемнением, не вступал в обсуждение стратегии в Северной Африке. Джин стало ясно, что Проссер разочаровал папу, и столь же ясно, что он это понимает и ничего против не имеет. Возможно, они пока еще не задавали ему правильных вопросов. Возможно, героям, летающим на «Харрикейнах», требуются особые вопросы. А возможно, дело было в том, что родом он был из другой части страны, откуда-то из-под Блэберна в Ланкашире, сказал он. Возможно, у них там другие правила поведения.
Порой, когда они оставались в доме вдвоем, Проссер спускался, прислонялся к косяку кухонной двери и смотрел, как она гладит, или печет хлеб, или полирует ножи. Сначала она смущалась, а потом почти перестала. Присутствие наблюдателя, пока она трудилась, помогало ей чувствовать себя полезной. Но и в отсутствие родителей разговаривать с ним все равно было трудно. Он не всегда отвечал на вопросы; он вдруг становился колючим; иногда он просто смотрел в сторону и улыбался, словно вспомнив какой-нибудь воздушный маневр, который она была не способна понять.
Как-то раз, когда она чистила плиту, он сердито сказал:
– Меня отстранили от полетов, понимаете?
Она подняла на него глаза, но он продолжал, не дожидаясь ее ответа:
– А меня прозвали Солнце-Всходит. Проссер Солнце-Всходит.
– Понимаю. – Такой ответ казался безопасным. Она снова стала намазывать бурой чистящей пастой внутренность духовки. Проссер протопал к себе в кладовую.
Несколько недель атмосфера в доме была тревожной. Ну совсем как Странная война[4]Первые месяцы Второй мировой войны ничего не происходило до мая, когда немцы начали стремительное наступление., думала Джин, только в конце ее не начнутся настоящие сражения. И не начались. Папа все больше доверял свои взгляды на военную обстановку только маме, а Джин иногда намекал, что пусть кто-то и живет под твоей кровлей, это вовсе не значит, что с ним надо держаться дружески. Достаточно одной вежливости.
Как-то днем Томми Проссер спустился в кухню в четыре. Джин заваривала чай.
– Что-нибудь съедите? – спросила она, так и не разобравшись в правилах квартирования.
– Как насчет бутерброда «Отбой»?
– А что это такое?
– Даже не слышали про бутерброд «Отбой»? А вокруг вас имеется все необходимое.
Она покачала головой.
– Настаивайте чай, а я сварганю парочку.
После перестука дверец и насвистывания спиной к ней, Проссер предъявил тарелку с двумя бутербродами. Хлеб нарезался словно бы не очень твердой рукой. Джин доводилось пробовать много бутербродов куда вкуснее, должна была она признать. Она попыталась подбодрить его, не кривя душой.
– А почему в мой вложены листья одуванчика?
– А потому что это бутерброд «Отбой». – Проссер ухмыльнулся ей и сразу отвел глаза. – Рыбная паста, маргарин и листья одуванчика. Конечно, качество местных одуванчиков, может быть, не очень. Если не нравится, отошлите назад на кухню.
– Он… чудесный. Я уверена, что войду во вкус.
– Я уверен, что снова буду летать, – ответил он, будто доканчивая анекдот.
– Я совершенно уверена, что будете.
– Я совершенно уверен, что буду, – повторил он за ней с неожиданной язвительностью, словно больше всего хотел залепить ей пощечину. О господи… Джин почувствовала себя последней дурой и изнемогала от стыда. Она уставилась в свою тарелку.
– А вы знаете, – сказала она, – что Линдберг, когда летел через Атлантический океан, взял с собой пять бутербродов?
Проссер буркнул что-то невнятное.
– А съел только полтора?
Проссер снова что-то буркнул. Потом без особого интереса в голосе спросил:
– А что стало с остальными?
– Я сама всегда хотела это узнать. Может быть, они где-нибудь в каком-нибудь бутербродном музее.
Наступило молчание. Джин почувствовала, что рассказала историю про бутерброды совершенно зря. Одна из лучших ее историй, и она потратила ее зря. Больше она уже никогда не сможет рассказать ему про бутерброды еще раз. Их следовало приберечь до времени, когда он будет в настроении получше. Она сама во всем виновата.
Молчание длилось и длилось.
– Вы, наверное, знаете, где находится аппарат Линдберга, – наконец сказала она бодрым тоном, словно практиковалась в искусстве застольных бесед. – Я имею в виду, что уж он-то, конечно, в музее.
– Это не аппарат, – сказал Проссер. – И никогда аппаратом не был. Это аэро-план. АЭРОПЛАН. Договорились?
– Да, – ответила она. Он мог бы просто ударить ее по щеке. Аэроплан, аэроплан, аэроплан.
Через некоторое время Проссер кашлянул – звук, свидетельствующий о переходе от гнева или смущения к средоточию каких-то других эмоций.
– Я расскажу вам про самую большую красоту, какую я только видел, – сказал он сухим, почти ворчливым голосом.
Джин в полуожидании игривого комплимента потупила голову. Она все еще не доела второй кусок своего бутерброда.
– Я был на ночном задании. Летом – в июне. Летел, сдвинув фонарь, и все везде такое черное и тихое. Ну, тише не бывает.
Джин подняла голову.
– Это… – Он замолчал. – Вы про ночное зрение, наверно, ничего не знаете, да? – На этот раз тон у него был ласковым. Если она и не знает, то ничего; совсем не то, что назвать аэроплан аппаратом.
– Для него вы едите морковь, – сказала она и услышала, как он засмеялся.
– Да, едим. Нас иногда так и называют: пожиратели моркови. Но это к тому отношения не имеет. Тут вопрос техники. Цвет подсветки приборов должен быть красным, понимаете? Обычно он белый и зеленый. Но белый и зеленый цвет убивают ночное зрение. Вообще ничего не видишь. Цвет должен быть красным. Красный – единственный цвет, который срабатывает. Так что, понимаете, там наверху все черное и красное. Ночь черная, самолет черный, а в кабине все красное – даже руки и лицо у тебя становятся красными – и ты высматриваешь красный след выхлопных газов. И ты там совсем один. Это лучшая часть. Летишь один, соло, к Франции. Как раз тогда, когда их бомбардировщики возвращаются с задания, с бомбежек наших городов. Ты кружишь возле одного из их аэродромов или челночишь между двумя, если они расположены близко друг от друга. И ждешь, чтобы загорелись посадочные огни. А может быть, заметишь его бортовые огни. «Хейнкель» или «Дорнье» чаще всего. Ну, и еще изредка тебе может попасться «Фокке-Вульф».
– А сделать ты можешь вот что. – Проссер коротко усмехнулся. – Когда они идут на посадку, то сперва делают круг. Вот так: снижаются, приближаются, проходят над взлетно-посадочной полосой, описывают левый круг, обязательно левый, снова заходят и приземляются. – Правой рукой Проссер очертил в воздухе траекторию посадки немецкого бомбардировщика. – А вот что можете сделать вы, если хватит нахальства: когда он начнет описывать свой круг влево, вы опишете правый. – Другой рукой Проссер начертил траекторию «Харрикейна». – И тут, когда он, опустив закрылки, выходит из круга и начинает гасить скорость и думает, что вот завершит этот поворот и спокойно посадит свой ящик, вы тоже завершаете свой круг. – Кисти Проссера замерли друг против друга, кончики пальцев открыли огонь в лоб. – Вам! Как в неподвижную мишень. В амбарную дверь. А сучьи дети думали, что уже добрались домой. Браконьерить, вот как мы это называли. Браконьерить.
Джин чувствовала себя смутно польщенной тем, что он рассказывает ей о своих летных днях, но скрыла это. Как и свое ощущение нечестности браконьерения. Пусть даже «Хейнкель» был битком набит воротилами черного рынка, возвращающимися после бомбежки Лондона, или Ковентри, или какого-то еще города. Она не одобряла браконьерства с тех пор, как у нее в комнате появился эстамп тети Эвелин с добытчиками норок. И правильно, что его повесили в комнате Проссера. А «Хейнкель» тоже был чрезвычайно живучим?
– Как собьешь, так сразу смываешься. Если задержаться, поднимется такое! Да и в любом случае у тебя там на все про все есть не больше двадцати минут.
История Проссера как будто подошла к концу, но тут он внезапно вспомнил, зачем, собственно, ее начал.
– Ну да не важно… Как-то ночью я ничего не дождался. Вытянул пустой билет. Что поделать! Поднялся над Проливом выше обычного, примерно на восемнадцать тысяч футов. Наверно, я выжидал дольше, чем следовало, потому что начало светать. Или ночи все еще становились короче. Ну да не важно. Значит, я над Проливом, гляжу, а солнце как раз начало всходить. А утро было такое… Трудно описать, если только самим не побывать там.
– А я поднималась на «Де Хэвиленде» из-за коклюша, – сказала Джин с некоторой гордостью. – Но это было очень давно. Когда мне было восемь или девять.
Проссер совсем не обиделся, что она его перебила.
– Такая была ясность, что словами не выразить. Ни единого облачка, и запах утреннего воздуха, и восходит это огромное оранжевое солнце. Я смотрел на него, и после пары минут оно вылезло все – этот чертов громадный апельсин оседлал волны. Такой собой довольный. Я был до того счастлив, что, сядь мне на хвост «Мессер», я бы и не заметил. Просто летел себе и смотрел на солнце. Ну, тут я хорошенько огляделся. Нигде ничего, только я и солнце. Ни прядки облачка, и вниз видно до самого Пролива. А вот там оказалось судно, крохотное пятнышко, да только из него валил черный дым; ну, я проверил горючее и пошел вниз на разведку. А это был грузовоз.
Проссер прищурился, вспоминая.
– На глазок десяти тысяч тонн водоизмещения. Ну да не важно. С ним все было в порядке. Думается, разводил пары. Ну, и я взял курс на базу. Наверно, я потерял половину высоты до восьмисот футов или девятисот. И тут… догадайтесь, что? Я спустился так быстро, что все повторилось во второй раз: это чертово громадное оранжевое солнце начало вылезать из-за горизонта. Я глазам своим не поверил. Все снова, еще раз. Будто открутил киноленту назад и опять посмотрел. Я бы и в третий раз повторил, и вернулся бы домой на ноле футов, да только кончил бы я в соленой водичке. А мне не хотелось так сразу перевестись в подводники.
– Как чудесно. – Джин не была уверена, можно ли ей задавать вопросы. Она чувствовала себя немножко словно с дядей Лесли в Старых Зеленых Небесах. – А чего… чего вам еще не хватает?
– Только не этого, – ответил он довольно грубо. – Вовсе не этого. Увидеть это еще раз не имеет смысла. Это же чудо, верно? И ни к чему возвращаться и заново видеть чудеса, верно? Я просто рад, что видел это, когда видел. «Я видел, как солнце всходило дважды», – говорил я им. «Угу, допей вторую половину». Они называли меня Проссер Солнце-Всходит. Некоторые называли. Пока нас не передислоцировали.
Он встал и сжевал кусок бутерброда с ее тарелки, даже не спросив.
– А не хватает мне, – сказал он с нажимом, – раз уж вы хотите знать, так это убивать немцев. Мне это нравилось. Заставить их снизиться так, чтобы уже нельзя было прыгнуть с парашютом, и тут выдать им сполна. Вот это меня доводило. – Проссер словно решил говорить со всей жестокостью. – Как-то раз я повстречался с «Мессером» над Проливом. Виражи он делал покруче, но в целом мы были на равных. Покружили, покружили, но ни мне, ни ему не удалось сблизиться настолько, чтобы нажать на титьку. Ну, он отвалил, помахал крыльями и повернул к себе на базу. Если бы он не помахал крыльями, я бы так не озлился. Да кем ты себя воображаешь? Чертовым рыцарем в латах? Все мы веселые друзья и добрые приятели? Я поднабрал высоты. Солнце я использовать не мог, но думается, он не ждал, что я погонюсь за ним. Считал, что я отправлюсь домой, как свой парень, пообедаю и сыграю партию в гольф. Думается, так. Я начал его настигать, может, он горючее экономил или еще что. Учтите, когда я взял его на прицел, громыхал я, как товарный поезд. Думается, выдавал ему секунд восемь. Увидел, как от его крыла отваливались кусочки. Но не сбил его, как ни жалко, но думаю, он понял, что я о нем думаю.
Проссер Солнце-Всходит повернулся и, топая, вышел вон. Джин выковыряла обрывок листа одуванчика, застрявший между зубами, и разжевала его. Нет, она была права: очень кислый.
С этого дня Проссер завел обыкновение спускаться и разговаривать с ней. Обычно она занималась своим делом, а он стоял прислонясь к косяку. Так им обоим было спокойнее.
– Я был в Истли, – начал он однажды, когда она скорчилась у плиты, скручивая полоски «Экспресс» для растопки. – Наблюдал, как взлетала маленькая «Скьюа». Ветер порывистый, но не так, чтобы отменить полеты и прочее. «Скьюа» – не думаю, чтоб вам было известно, – взлетает с таким странным прижатием хвоста, и я подумал, что посмотрю, как она взлетит, развеюсь немножко, подбодрюсь. Ну, она разбежалась по полосе и уже достигла взлетной скорости, как вдруг подпрыгнула в воздухе и упала вверх тормашками. По виду ничего страшного, перевернулась, и все. Ну, мы, кто там был, побежали по гудрону, думая, что вытащим ребят. А на полпути увидели что-то на полосе. Это была голова пилота. – Проссер поглядел на Джин, но она, повернувшись спиной к нему, продолжала скручивать полоску.
– Мы подбежали ближе и видим – вторая. Наверно, это случилось, когда «Скьюа» перевернулась. Не поверите, до чего аккуратно. Один из тех, кто бежал рядом со мной, так и не сумел до конца прийти в себя. Уэльсец, и все время только про это и говорил. «Ну прямо как одуванчики, верно, Солнце-Всходит? – сказал он мне. – Идешь по лугу и палкой или еще чем стараешься сбить одуванчиковые шары и думаешь, если хватит ловкости, я их сшибу целиком, так чтобы они взлетели со всеми пушинками в целости». Вот о чем он думал.
То, что тебя преследует… это вовсе не то, чего ты ожидаешь. Моих товарищей сбивали совсем рядом со мной. Я видел, как они входили в штопор, я кричал им по радио, я знал, что им не выпрыгнуть, и провожал их вниз, и видел, как они гибли, и думал: «Надеюсь, кто-нибудь проводит так меня, когда придет моя очередь». В тот момент ты потрясен, и потрясение проходит не сразу, но больше оно тебя не преследует. А преследуют случаи, лишенные хоть какого-нибудь ядреного достоинства. Извините. Думаешь: вот и я свое получу, и иногда совсем было привыкаешь к этой мысли, но все равно хочешь, чтобы произошло это по-твоему. Казалось бы, ну какое это имеет значение, однако имеет. И очень важное. Я слышал про одного беднягу в Касл-Бромвиче. Он испытывал «Спитфайр». Взлетел, задрал нос и начал набирать высоту, как мог быстрее. Поднялся тысячи на полторы футов, и тут что-то случилось, и он упал с высоты в полторы тысячи футов прямо на гудрон, с которого только что взлетел. Раскапывать пришлось довольно глубоко. А затем полагалось исследовать то, что от него осталось, и отправили на анализ. Отправили в БАНКЕ ИЗ-ПОД ГАЛЕТ. – Он помолчал. – Вот что важно.
Джин не вполне разобралась с его ужасом. Шары одуванчиков, банки из-под галет… конечно, достоинства тут нет. Возможно, потому, что звучит как-то по-домашнему, недостаточно величественно. Но что уж такого красивого или исполненного достоинства в том, что тебя собьют, или ты спикируешь в холм, или сгоришь заживо у себя в кабине. Может быть, она еще слишком молода, чтобы постигнуть смерть и связанные с ней суеверия.
– Так как же лучше всего… получить свое?
– Раньше я все время про это думал. Все время. Когда заварушка началась по-настоящему, я представлял себя где-нибудь около Дувра. Солнечный свет, чайки, старые белые утесы поблескивают внизу – ну, чистая Вера Линн. А я весь боекомплект израсходовал, горючего кот наплакал, и вдруг появляется целая эскадрилья «Хейнкелей». Ну, как мушиный рой. Я перехвачен, они вокруг со всех сторон, фюзеляж – что твое решето, и тут я выбираю ведущего и тараню его в хвост. И мы оба падаем вместе. Очень романтично.
– Тут нужна большая смелость.
– Никакой смелости. И вообще глупо, да и в любом случае нерасчетливо. Один ихний за один наш – невыгодное соотношение.
– Ну а теперь как? – Джин немножко удивила себя таким вопросом.
– Да, вот теперь. Немножко более реалистично. И немножко более нерасчетливо. Теперь я хотел бы получить свое так, как многие пилоты – особенно самые молодые – получили его в начале, в тридцать девятом, в сороковом.
Такую вот замечаешь странность. Нельзя стать лучше, не накопив опыта, но когда ты накапливаешь опыт, тебя, скорее всего, и собьют. И всегда по возвращении с задания вы недосчитаетесь самых молодых. А война продолжается, и в эскадрилье старшие становятся старше, а молодые становятся моложе. И тут кое-кого из старших забирают, потому что они слишком ценные, чтобы их потерять, и ты кончаешь менее опытным, чем начинал.
Ну да не важно. Вообразите, вы очень высоко, по-настоящему высоко. Когда подымаешься выше двадцати пяти тысяч футов, ты словно в совсем другом мире. Для начала жуткий холод, и самолет реагирует по-другому. Набирает высоту медленно, и он планирует в небе, потому что воздух такой разреженный, что винтам не хватает опоры, и он чуть соскальзывает, когда пробуешь его выровнять. А тут плексиглас запотевает, и видишь ты плохо.
Вылетов у тебя за спиной немного, но напугаться ты успел, и ты набираешь высоту. Набираешь высоту прямо к солнцу, потому что думаешь, что так безопаснее. А там вверху все много ярче, чем ты привык. Ставишь ладонь перед лицом и раздвигаешь пальцы – самую чуточку, и щуришься сквозь них. И продолжаешь набирать высоту. Ты щуришься сквозь пальцы на солнце и замечаешь, что чем ближе поднимаешься к нему, тем тебе становится холоднее. Надо бы встревожиться, но ты не чувствуешь тревоги. Не чувствуешь, потому что ты счастлив. А счастлив ты потому, что происходит маленькая утечка кислорода. Ты не подозреваешь, что что-то не так; твои реакции замедляются, но тебе они кажутся нормальными. И тут ты чуточку слабеешь, не поворачиваешь голову, не осматриваешься, как следовало бы. Ты не чувствуешь боли и даже холода не чувствуешь, потому что все твои чувства утекали вместе с кислородом. Ты чувствуешь себя СЧАСТЛИВЫМ и все.
И тут происходит одно из двух. Либо тебя накрывает «Мессер» – быстрая очередь, вспышка пламени, и все кончено – чисто и мило. Или же ничего не происходит и ты продолжаешь набирать высоту в разреженном голубоватом воздухе, глядя на солнце сквозь пальцы, твой плексиглас оброс инеем, но внутри ничего, кроме тепла и счастья, и ни единой мысли у тебя в голове, а потом твоя рука опускается, а потом опускается твоя голова, и ты даже не замечаешь, что это конец…
Ну как, как можно на это ответить, думала Джин. Нельзя же закричать «остановитесь!», будто Проссер самоубийца, влезший на перила моста. И неловко было бы сказать, что тебе все это кажется прекрасным и смелым, пусть тебе и правда кажется именно так. Приходится просто ждать, пока он не скажет еще что-то.
– Иногда я думаю, что меня больше не следует допускать к полетам. Я словно вижу, как рано или поздно сделаю это. Когда с меня хватит. А сделать это надо, естественно, над морем, иначе можешь упасть на чей-то огород. И помешать им Вскапывать Во Имя Победы.
– Так не годится.
– Так не годится, и очень.
– И… С вас же пока еще не хватит. – Джин хотела задать мягкий вопрос, но на половине спаниковала, и фраза получилась начальственной и категоричной. В ответ тон Проссера ожесточился.
– Ну, слушательница вы хорошая, мисс, да только вы ничегошеньки не знаете. Ничегошеньки.
– Ну хотя бы я знаю, что не знаю, – сказала Джин, к собственному удивлению и его тоже, потому что ядовитость сразу же исчезла из его тона.
Он продолжал словно в каком-то трансе:
– Там вверху все ведь совсем иначе, понимаете. То есть когда вы налетали столько, сколько я, то вдруг обнаруживаете, что можете вдруг совершенно отключиться на минуту или около. Что-то такое с нервами, думается – столько времени в напряжении, и уж если расслабишься чуточку, то кажется, будто навсегда. Если хотите послушать и смешных историй, вам следует послушать ребят с летающих лодок.
А хочет она слушать смешные истории? Нет, если они про жестянки из-под галет и головки одуванчиков. Но Проссер не дал ей времени ответить «нет».
– Один мой кореш, он летал на «Каталинах». Так они несут дежурство по двадцать, двадцать два часа подряд. Побудка в полночь, завтрак, взлет в два часа ночи, а возвращаются не раньше восьми-девяти вечера. Часами кружат над одним и тем же участком моря, такое вот ощущение. И даже не управляют, почти все время на автопилоте. Только пялятся на море, выглядывают подлодки и ждут, когда можно будет выпить чаю. Вот тут-то глаза и начинают выкидывать всякие штучки. Так этот мой кореш рассказывал, как кружил он над Атлантикой, и ничего не происходило, и вдруг он рванул ручку на себя. Подумал, что прямо впереди гора.
– Может, это было облако, похожее на гору.
– Нет. После того как он выровнялся, а они там все обложили его, что их чай расплескали, он хорошенько осмотрелся. И ничего, ни облачка в небе… абсолютная ясность. А другой парень, с которым я разговаривал, так у него еще чуднее получилось. Вот догадайтесь. Он был в четырехстах пятидесяти милях от западного побережья Ирландии, летит себе, а потом посмотрел вниз, и что же он видит? Видит человека на мотоцикле, который катит себе, будто в воскресный день.
– По воздуху?
– Нет, конечно. Не лепите ерунды. По воздуху на мотоцикле не поедешь. Нет, он соблюдал правила уличного движения и ехал по прямой по гребням волн. Очки, кожаные краги, дым из выхлопной трубы. Едет и никаких забот себе не знает.
Джин хихикнула.
– По водам. Как Иисус.
– А вот этого, пожалуйста, не надо, – сказал Проссер неодобрительно. – Я сам не то чтобы, но все равно не кощунствуйте перед теми, кому этого не миновать.
– Прошу прощения.
– Принято.
– Кто вы такой?
– Полицейский.
– Правда?
– Да.
– Нет, правда? Вы совсем на полицейского не похожи.
– Нам положено быть мастерами переодеваний, мисс.
– Но если вы переоденетесь чересчур ловко, никто же не будет знать, что вы полицейский.
– Это всегда можно определить.
– А как?
– Подойдите чуть поближе, и я вам покажу.
Он стоял у пропитанной креозотом калитки с резьбой вверху, изображающей восходящее солнце, а она остановилась на бетонной дорожке, по которой шла пощупать, высохло ли белье. Высокий мужчина с мясистым лицом и шеей школьника. Он стоял в неуклюжей позе, коричневое пальто доходило ему почти до лодыжек.
– Ступни, – сказал он, указывая вниз.
Она поглядела. Нет, они были не огромными и расплющенными, а наоборот, не очень большими. Но что-то странное в них было… смотрят не в ту сторону? Вот-вот! Их носки были вывернуты наоборот.
– Вы надели сапоги не на ту ногу? – спросила она.
– Ну что вы, мисс. У всех полицейских ступни такие. Это в правилах указано.
Она почти ему поверила.
– Некоторых новичков приходится ОПЕРИРОВАТЬ, – добавил он тоном, наводившим на мысль о сырых темницах.
Тут она засмеялась. И снова засмеялась, когда он вернул скрещенные под полами пальто ноги в нормальное положение.
– Вы пришли арестовать меня?
– Я пришел насчет затемнения.
В воспоминаниях такое знакомство с собственным мужем казалось ей странным. Но возможно, не более странным, чем некоторые. А в сравнении с другими, так почти многообещающим.
Он еще раз заглянул насчет затемнения. А в третий раз просто случайно проходил мимо.
– А вы не хотите сходить в пивную, на танцы, в кафе-кондитерскую, погулять, покататься, познакомиться с моими родителями?
Она засмеялась.
– Думаю, что-то мама одобрит.
И что-то было одобрено, и они начали встречаться. Она обнаружила, что глаза у него темно-карие, что он высокий, немножко непредсказуемый, но в первую очередь высокий. Он обнаружил, что она нерешительна, доверчива и бесхитростна до степени упрека.
– А подсыпать сахару нельзя? – спросила она, впервые отхлебнув светлое пиво.
– Прошу прощения, – сказал он. – Я совсем забыл. Возьму для вас что-нибудь еще.
В следующий раз он взял для нее того же пива, а затем протянул ей бумажный фунтик. Она высыпала сахар в кружку и взвизгнула. Вспенившееся пиво выплеснулось за край, поползло к ней, и она спрыгнула с табурета.
– Все шуточки шутим, сэр? – сказал бармен, вытирая стойку. Майкл рассмеялся. Джин смутилась. Он думает, что она дурочка, ведь верно? Хозяин пивной, конечно, подумал, что она дурочка.
– Знаете, сколько бутербродов взял с собой Линдберг, когда летел через Атлантический океан?
Майкл растерялся – и не только из-за вопроса, но, главное, из-за неожиданно властного тона, каким он был задан. Может быть, это загадка. Да, конечно. И он послушно ответил:
– Не знаю. Так сколько бутербродов взял с собой Линдберг, когда летел через Атлантический океан?
– Пять, – сказала она категорично, – но съел только полтора.
– А! – только это он и сумел сказать.
– Но почему он съел только полтора, как по-вашему? – спросила она.
Или все-таки это загадка?
– Не знаю. Так почему он съел только полтора?
– Не знаю.
– А!
– Я подумала, может быть, вы знаете, – разочарованно сказала она.
– Возможно, он съел только полтора потому, что захватил их из буфета, а они оказались черствыми.
Они засмеялись главным образом потому, что разговор не совсем иссяк.
Очень быстро Джин предположила, что любит его. Наверное, да, ведь правда? Она все время о нем думала, не могла уснуть и придумывала всякие фантазии. Ей нравилось смотреть на его лицо – оно представлялось ей завершенным и интересным, и мудрым, и вовсе не мясистым, как ей почудилось в первую минуту, а красные пятна, которые вспыхивали у него на щеках, указывали на характер. Она побаивалась рассердить его и полагала, что он как раз такой мужчина, который будет о ней заботиться. Если это не любовь, так что же?
Как-то вечером он провожал ее домой, а над ними было высокое тихое небо, небо, свободное от облаков и самолетов. Он напевал вполголоса, словно про себя, с неопределяемым американским акцентом международных шансонье:
Орел – мы поженимся, крошка,
Решка – круиз нас ждет впереди.
Орел! Так беги же, родителей предупреди.
Потом он замурлыкал только мотив, без слов, а она воображала, что слышит слова снова и снова. Так продолжалось, пока они не подошли к калитке, пропитанной креозотом и увенчанной восходящим солнцем, где Джин крепко прижалась к лацкану его пиджака, прежде чем отпрянуть и вбежать в калитку. Может, это какая-то вредная дразнилка, думала она, вроде шуточек дяди Лесли. Она напела мотив, словно проверяя, но ответа не нашла: просто замечательный мотив.
На следующий вечер, когда они дошли до того самого места, а небо было таким же нежным, она почувствовала, что вот-вот задохнется. Не меняя шага, Майкл продолжил песенку:
Орел – народим шесть детишек.
Решка – кота заведем,
Орел! Ну, что скажешь?
Может, сейчас и начнем?
Она не знала, что сказать. Даже думать не получалось.
– Майкл, мне нужно спросить…
– Ну? – Они оба остановились.
– Когда ты пришел в первый раз… Ведь у нас с затемнением все было в порядке, правда?
– Да.
– Я так и подумала. А потом ты наплел мне всякую ерунду про ступни полицейских.
– Виновен.
– И ты не сказал мне, что в пиво сахар не кладут.
– Не сказал, мэм.
– Так зачем мне надо выходить за такого?
Она замолчала. Обдумывая ответ, он взял ее под руку.
– Ну а если бы я зашел к вам и сказал: «Я просто хочу сказать, что затемнение у вас – лучше некуда, и, кстати, ступни у меня повернуты как полагается, проверьте, если хотите», – ты бы второй раз на меня не посмотрела.
– Да, может быть. – Он облапил ее обеими руками. – И раз уж мы начали разбираться, я хочу еще спросить. – Он чуть нагнулся, словно собираясь ее поцеловать, но она продолжала. Один из вопросов ее детства, но она смутно чувствовала, что им всем нужно найти ответы, прежде чем начнется ее взрослая жизнь. – Почему норки чрезвычайно живучи?
– Еще одна загадка?
– Нет. Я просто хочу знать.
– Почему норки чрезвычайно живучи? Какой странный вопрос. – Они пошли дальше. Он решил, что она не хочет, чтобы он ее поцеловал. – Норки вредные и злобные паршивки, – объявил он, не слишком довольный своим ответом.
– И поэтому они чрезвычайно живучи?
– Очень возможно. Вредные и злобные паршивки обычно дерутся за свою жизнь куда упорнее, чем большие мягкие создания.
– Хм-м… – Это был не совсем тот ответ, какой ей хотелось услышать. Она ожидала чего-то более ясного. Но пока и его хватило. Они продолжали идти. Взглянув на небо, высокое и безмятежное, на кое-где плывущие легкие пряди вечерних облаков, она сказала:
– Ну, так когда мы поженимся?
Он улыбнулся, кивнул и замурлыкал свой мотив.
Наверно, любить Майкла – правильно. А неправильно, что она должна его любить. И даже если она его не любит, она должна выйти за него. Нет, нет, конечно, она его любит, и конечно, это правильно. Майкл – вот ответ, каким бы ни был вопрос.
Ухажеров у нее было мало, но она не огорчалась. «Ухажер» – такое глупое слово, что мужчины-ухажеры тоже обязательно должны быть глупыми. Где-то она не то слышала, не то прочла фразу «ухоженный вид» и поняла, в чем беда ухажеров. Их называют так, потому что они ухаживают за своим видом? Ей нравились подтянутые мужчины, но слишком заботящиеся о своей внешности не нравились.
Для сравнения она выстроила в уме всех знакомых мужчин. Может, мужчины делятся на ухажеров и на мужей. Лесли и Томми Проссер, пожалуй, как раз годятся в ухажеры, но, возможно, выйти за них замуж было бы ошибкой. Они немножко беспутные, и на их объяснения мира, наверно, полагаться не следует. Тогда как папа и Майкл, наверно, как раз годятся в мужья. Они вроде бы не очень ухаживают за своей внешностью и обеими ногами стоят на земле. Да, вот еще один способ оценивать мужчин: либо они твердо стоят на земле обеими ногами, либо витают в облаках. Майкл, когда она только-только познакомилась с ним, привлек внимание к своим ногам – ступни были повернуты неправильно, но на земле они стояли твердо.
И по этому новому критерию четверо знакомых ей мужчин различались точно так же. Внезапно ей представилось, что она целует Томми Проссера, и при мысли об его усах она содрогнулась – как-то она попрактиковалась на зубной щетке, и самые яркие ее страхи подтвердились. Майкл был выше остальных троих, и у него имелись Надежды На Повышение – сочетание слов, которое ее мать всегда удостаивала заглавными буквами. Под своим всеобъемлющим пальто он, признала Джин, одет был плоховато, но после войны она ведь сможет его прифрантить. Ведь женщины в браке этим и занимаются, верно? Спасают мужчин от присущих им недостатков и пороков. Да, подумала она с улыбкой, я придам ему ухоженный вид.
Выходило именно так. И если это не любовь, тогда что это? И он ее любит? Конечно. Он же говорил это всякий раз, когда они целовали друг друга, прощаясь вечером. А папа говорил, что полицейским можно доверять всегда.
Одна тема Майкла злила – Томми Проссер. Возможно, вина была ее. Она правда много говорила про Томми, но это же было вполне естественно, ведь верно? Она весь день проводила дома, и Томми тоже какое-то время. Когда Майкл заходил за ней и спрашивал, что она поделывала, то рассказывать, как она чистила духовку и развешивала белье, было неинтересно, ведь так? И потому Джин рассказывала ему, что сказал Томми Проссер, и один раз спросила, знает ли он, что такое бутерброд «Отбой».
– Ты меня все время спрашиваешь про бутерброды, – сказал Майкл. – БУТЕРБРОДЫ.
– Эти с одуванчиками.
– Какая гадость.
– Да, не очень вкусно.
– Он себе на уме, вот что мне в нем не нравится. Никогда не смотрит прямо в глаза. Всегда отворачивает голову. Мне нравятся люди, которые смотрят тебе прямо в глаза.
– Он не такой высокий, как ты.
– При чем тут это, дурочка?
– Ну, может, он оттого и не глядит тебе прямо в глаза.
– Рост тут ни при чем.
Ну пусть. Наверное, было правильным не говорить Майклу, что Проссер отстранен от полетов, хотя от своего мужа и не полагается иметь секреты. И еще она не сказала, что его прозвали Солнце-Всходит.
Проссер, когда она рассказывала про Майкла, не злился, хотя и не всегда разделял ее энтузиазм.
– Он сойдет, – был его стандартный ответ.
– Вы правда думаете, что это хорошая мысль, да, Томми?
– Неплохая, девочка. Я тебе вот что скажу: в выигрыше тут он.
– Но ведь вы женаты? Так вы счастливы?
– Слишком мало бывал дома, чтобы разобраться.
– Да, пожалуй. Но вам правда нравится Майкл?
– Он сойдет. Не я за него замуж выхожу.
– И он высокий, правда?
– Достаточно высокий.
– Но вы правда думаете, что он будет замечательным мужем?
– Один раз обжечься надо. Только смотри не обожгись дважды.
Она толком не поняла, но все равно рассердилась на Томми Проссера.
Миссис Баррет, одна из энергичнейших и наиболее современных жен в деревне, заглянула к Джин, когда, кроме нее, никого дома не было, и вручила ей небольшой пакет.
– Мне она теперь не нужна, деточка, – сказала она, и ничего больше.
Вечером в постели Джин развернула книгу в матерчатом бордовом переплете – книгу советов новобрачным. Сначала был список предыдущих книг авторши. Она написала «Флора мелового периода» (в двух частях), «Древние растения», «Очерки жизни растений», «Японский дневник», трехактную пьесу под названием «Наши страусы» и десяток книг под общим названием «Сексология». Одна из них называлась «Первые пять тысяч». Первые пять тысяч чего?
Джин не совсем понимала, как читать эту книгу, да и вообще должна ли она ее читать. Не лучше ли узнать все это от Майкла? Он же наверняка знает про все это? Или нет? Ни о чем таком они не разговаривали. Мужчинам полагается знать, а женщинам полагается относиться к тому, как они это узнали, совсем спокойно. И Джин отнеслась к этому спокойно. Было бы глупо принимать к сердцу жизнь Майкла до того, как она с ним познакомилась. Эта жизнь казалась такой давней, она же была до войны. Слово «проститутка» проскользнуло в ее мысли, будто вампир в дверь. Мужчины посещают проституток, чтобы избавиться от своих животных желаний, а позднее женятся на женах, ведь это же так заведено, правда? Надо ли ездить в Лондон, чтобы посещать проституток? Наверное, решила она. Почти все неприятное, связанное с сексом, казалось ей, происходило в Лондоне.
В первый вечер она пролистала книгу небрежно, целиком пропустив главы, озаглавленные «Сон», «Дети», «Общество» и «Приложение». Ведь, таким образом, это не засчитывалось как чтение. И все-таки со страниц срывались фразы и цеплялись, словно репьи, к ее фланелевой ночной рубашке. Некоторые вызывали у нее смех, некоторые пугали. Вновь и вновь повторялось слово «эрецированный», а еще «кризис». Ей не понравилось, как они звучали. «Увеличившийся и напряженный», – читала она; «смазываемый слизью»; «эрецированный» еще раз; «мягкий, небольшой и обмякший» (бр-р!); «несоответствие форм и позиций органов»; «частичная абсорбция выделений мужчины»; «конгестия матки».
В конце книги восхвалялась пьеса авторши, та, которая называлась «Наши страусы», «впервые поставленная в театре «Ройял-Корт» 14 нояб. 1923». «Панч» сообщил, что она «полна юмора и иронии, великолепно воплощенных». «Санди таймс» сообщила, что она «начинается в напряжении и поддерживает его до самого конца». Джин поймала себя на том, что захихикала, и внезапно была шокирована своим поведением. Но тут же снова захихикала, вообразив еще один отзыв: «Великолепно эрецирована».
Она сказала Майклу, что миссис Баррет подарила ей эту книгу.
– Вот и отлично, – сказал он, глядя в сторону. – Я как раз про это думал.
Она было решила его спросить про проституток, но они как раз подходили к тому месту, где он начинал напевать, и она подумала, что момент неподходящий. Тем не менее он, несомненно, счел, что ей эту книгу прочесть стоит, а потому в тот же вечер она вернулась к ней более целеустремленно. Ее поразило, как часто слово «сексуальный» спаривалось с какими-то другими словами: «сексуальная привлекательность», «сексуальное невежество», «сексуальные связи», «сексуальная жизнь», «сексуальная функция». А то и вовсе через дефис – «секс-партнер», «секс-игры». Полно дефисов повсюду. Секс-дефисы, подумала она. Она прилагала все усилия, но все равно многое оставалось непонятным. Авторша с гордостью утверждала, что пишет просто и доходчиво, но Джин запуталась почти сразу же. «Структуры души» читала она и «разрыв плевы», о чем ей совсем не хотелось задуматься. «Клитор морфологически соответствует пенису мужчины». Что это может значить? И никаких смешных историй. Разве что: «Королева Арагона издала указ, что шесть раз в день является надлежащим правилом в законном браке. Столь сверхсексуальная женщина в наши дни, вероятно, свела бы в могилу десяток мужей, замучив их до смерти»…
Даже места, которые она понимала без труда, словно бы не согласовывались с ее личным опытом. «Нынче город с его метрополитеном и кинотеатрами предоставляет меньше возможностей для нежных романтических ласк, – читала она, – чем леса и сады, где срывание розмарина или лаванды служило блаженным предлогом для неторопливого и всемерного возбуждения страсти». Бесспорно, время было военное, однако они с Майклом с тем же успехом могли бы жить в городе – ведь рвать лаванду он что-то не предлагал. Да и она так сразу не сказала бы, где, собственно, в окрестностях растет лаванда. И почему названы только эти кустарники? Чем нехороши цветы?
Затем имелось что-то под названием «Периодичность повторений», что-то вроде графика, показывающего, как возникает и исчезает желание у женщин на протяжении месяца. Графиков было два. Один показывал «Кривую Естественного Желания у Здоровых Женщин», а второй показывал «Слабость и Краткость Возбуждения у Женщин, Страдающих от Переутомления и Рабочих Перегрузок». В конце второго графика Уровень Потенциального Желания вдруг взмыл вверх и устремился вниз, будто пинг-понговый мячик в струе фонтана. Надпись поясняла: «Непосредственно перед и на протяжении пика горный воздух восстановил тонус объекта наблюдения».
И наконец, совет, который она обнаружила в разделе, озаглавленном: «Целомудренность и Романтика». «Всегда ускользайте. Избегайте низменного, тривиального, грубого. Насколько возможно, старайтесь допускать мужа до себя, только когда это дарит упоение. Если позволяет их финансовое положение, мужу и жене следует иметь по своей спальне. Если же это невозможно, им следует разделить общую спальню занавеской».
Когда она в следующий раз увиделась с Майклом, у нее было три вопроса.
– Что такое «морфологически»?
– Сдаюсь. Какое-то отношение к бутербродам?
– Ты когда-нибудь ходишь рвать лаванду и розмарин?
Он посмотрел на нее чуть серьезнее.
– Ветер дует с Колни-Хэтч или что-то еще?
– А можно, чтобы у нас были раздельные спальни?
– Не рано ли? Я ведь, детка, еще и пальцем к тебе не притронулся.
– Но ты же должен быть охотником, который вечно грезит о том, чтобы нежданно встретить в лесной чаще Диану.
– Рвущую лаванду и розмарин?
– Наверное.
– Ну, так мне лучше обзавестись конягой. – Они вместе засмеялись, а потом Майкл добавил: – И в любом случае зачем мне нужна Диана в лесной чаще, когда у меня есть Джин рядом с живой изгородью?
В этот вечер она отложила книгу. Явно она содержала одну чепуху. Три дня спустя Майкл сказал небрежно:
– Да, кстати. Я записал тебя на прием.
– К кому?
– В Лондоне. Она вроде бы очень хорошая. Так мне говорили.
– А она… не зубной врач?
– Нет. – Он отвел глаза. – Она тебя… вроде как осмотрит.
– А мне требуется осмотр? – Джин не столько обиделась, сколько удивилась. – И ты меня вернешь, если я окажусь с дефектом?
– Нет, нет, конечно, нет, детка. – Он взял ее за руку. – Просто… ну, так полагается для женщин. То есть теперь полагается.
– Никогда не слышала, чтобы кого-то отправляли в Лондон для осмотра, – сказала Джин почти сердито. – А что делали деревенские жители, когда еще не было железных дорог?
– Это же не то, милая, не совсем то… Ну, дети и вообще…
Настала ее очередь отвести глаза. Господи, подумала она. Но разве не мужчины несут ответственность за это? Разве не это означала «ответственность» в книге? Внезапно она подумала о других словах. «Эрецированный», и «разрыв плевы», и «смазанный слизью». Все это казалось просто ужасным.
– А не можем мы быть просто друзьями? – спросила она.
– Мы уже друзья. Вот почему мы женимся. Когда мы поженимся, мы по-прежнему будем друзьями, но мы будем… женаты. Вот в чем дело.
– Понимаю.
На самом деле она ничего не поняла. И ей стало очень скверно.
– А ты отвезешь меня подышать горным воздухом, если я окажусь с дефектом? – спросила она.
– Сразу же, как позволит рядовой Гитлер, – обещал он. – Сразу же, как позволит рядовой Гитлер.
Из доктора Хедли получился бы замечательный зубной врач, подумала Джин. Она была ободряющей, профессиональной, объясняющей, понятной, дружелюбной и абсолютно жуткой. На ней был белый халат поверх костюма, который вполне сошел бы за офицерскую форму. Она усадила Джин на кушетку и успокоила ее, обсуждая воздушные налеты. Джин это показалось неправильным подходом, и она внезапно сказала:
– Я пришла для осмотра.
– Ну конечно. Осмотр мы проведем сегодня, а примерку на следующей неделе. Я убедилась, что девочки обычно предпочитают не спешить.
– Понимаю.
Какая еще примерка? Господи!
Тут доктор Хедли начала задавать вопросы про Джин и Майкла, и некоторые из них казались чересчур уж подробными.
– А что вы знаете о половом акте? Скажите мне откровенно.
Джин назвала книгу в бордовом матерчатом переплете, ту, которую написала женщина, чья пьеса про страусов начиналась в напряжении и поддерживала его до самого конца.
– Прекрасно. Так что теперь вы уже, наверное, знаете почти все. Всегда полезно почитать заранее. И что вы думаете о половом акте – то есть о нем в общем смысле?
К этому времени Джин почувствовала себя увереннее. Доктора Хедли ничто шокировать не могло. Волосы у нее были зачесаны кверху и закручены в аккуратный, но кособокий узел. Джин он напомнил деревенский каравай.
– Я думаю, что он смешной.
– Смешной? В смысле непривычный? Да, вначале так бывает. Но затем вы привыкаете.
– Нет, смешной. Смешной-ха-ха-ха. Смешной-ха-ха-ха.
Эрецированный, подумала она, разрыв плевы, лаванда, королева Арагона. И позволила себе хихикнуть.
– Чем-чем, а смешным он не бывает, милая моя.
О господи!
– Он крайне серьезен. Он прекрасен, может быть, чреват сложностями, но он НЕ смешон. Вы понимаете? – Джин кивнула, краснея за свою промашку, до конца не поверив. – А теперь пройдите за ширму и снимите одежду ниже пояса.
Джин виновато сняла. И задумалась о туфлях. Туфли – одежда или нет? Надеть их или нет? О господи. Ну зачем она сказала, что секс-акт смешной! Конечно, он вполне может оказаться совсем другим. А вдруг ее Периодичность Повторений превзойдет все ожидания; а вдруг ей никакой горный воздух не понадобится. Как она ни старалась, но не могла не думать про пенис Майкла. Собственно, не о нем – его она не только пока еще не видела, но даже не пыталась вообразить, – а об идее пениса. О том, что соединит их тела, – о секс-дефисе.
Она вышла из-за ширмы. Ей было велено лечь, и тогда… о господи. Дикие кони, подумалось ей. Тишина была жуткой. Джин замурлыкала про себя. «Орел – мы поженимся, крошка»… Потом смущенно замолчала. Наверное, доктор Хедли не одобряет мурлыканья, даже если слова и в самый раз.
– Может возникнуть легкое ощущение холода.
Джин напряглась. Ее обольют холодной водой в наказание за то, что она легкомысленно запела? Но нет, это оказалось только… она перестала думать о себе ниже пояса. Глаза у нее крепко зажмурились, словно плотно сдвинутые светомаскировочные шторы, но сквозь веки просвечивали красные отблески жизни снаружи. Черно-красные – цвет войны, цвет войны Томми Проссера. Томми Проссер в своем черном «Харрикейне», со сдвинутым фонарем, и красные отблески приборной доски мягко освещают его лицо и руки. Томми Проссер в своем черном «Харрикейне» высматривает красные выхлопы бомбардировщиков, возвращающихся на свои базы.
– Ну, с детской все в порядке, и к комнате для игр никаких претензий нет, – внезапно сказала доктор Хедли.
– Отлично.
О чем она говорит?
Доктор Хедли открыла ящик и вытащила три круглые жестянки, помеченные номерами. Две побольше она убрала с шутливым «не надо пугать лошадок», а третью открыла. Отвинчиваясь, крышка выбрасывала в воздух облачка талька.
– Сейчас я просто покажу, в чем суть, а на следующей неделе попробуете сами.
Доктор Хедли извлекла колпачок и щелчком удалила с него тальк.
– Очень просто, видите? Пружинистый ободок. – Она сжала колпачок в узенькую восьмерку. – Гибкий, прочный, абсолютно безопасный, если его правильно надеть. Вот попробуйте.
Джин взяла колпачок. Он выглядел огромным. Куда его помещают? Может, им укутывают секс-дефис, будто плащ-палаткой, и затягивают веревкой? Она осторожно сжала ободок колпачка. Он не поддавался. Тогда она положила колпачок на промокашку перед собой и попробовала еще раз. Ободок подчинился, и у нее на ладони вспучился купол черного каучука. Она взвизгнула.
– Вы скоро привыкнете.
Джин засомневалась. Ради Майкла, конечно, что угодно, но не могли бы они быть просто друзьями?
– А вот это смазочная паста.
В руке доктора Хедли внезапно появился тюбик. О господи. А как же «смазывается слизью»?
– Не… а это… необходимо?
Доктор Хедли издала смешок и не сочла нужным ответить.
– А я думала, вы сказали, что он смешным не бывает? – Джин озлилась на эту женщину, к которой ее заманили для осмотра.
– Да. И смеялась я не над ним. А над вами. Вы, девочки, всегда хотите и того, и другого – все удовольствия и никакой ответственности. – И, сказав это слово «ответственность», она начала смазывать пастой ободок колпачка, а затем и мягкую центральную резиновую ямку. Кратко продемонстрировала, а затем отдала ей.
– Нет, держите крепко, он не укусит. Нет, крепче. Большим пальцем и остальными, или вы никогда не изображали куколок пальцами в перчатке?
Джин положила колпачок, прежде чем он вырвался из-под контроля. Уж конечно, для одного дня этого вполне достаточно.
На перроне Паддингтонского вокзала, ожидая свой поезд, Джин обнаружила громоздкий выкрашенный зеленой краской аппарат с большим циферблатом. Только вместо цифр, означавших часы, были буквы алфавита. Вы поворачивали стрелку и за пенни получали право напечатать пятнадцать букв на узенькой металлической полоске. Дощечка с оббитой эмалью предлагала вам таким способом отправить весточку другу. Джин не знала, какую весточку отправить и кому. Ей не хватало уверенности даже для жалости к себе, ее просто томило неизбывное одиночество. Она старательно передвигала стрелку от буквы к букве, нажимала на ручку и напечатала ДЖИН, а потом СЕРДЖЕНТ. У нее осталось еще три буквы. Папа, хотя он, наверно, счел бы такую трату денег верхом легкомысленности, пожелал бы, чтобы она получила за свои деньги сполна. Фамилия, звание, номер – такой ведь порядок? Звания у Джин не было, и номера тоже. Немножко подумав, она напечатала три XXX – три поцелуя, вытащила свою металлическую полоску и спрятала ее в сумочку.
Джин смутно решила, что в последний год с Томми Проссером что-то случилось – что-то определенное и узнаваемое. До этого он был смелым пилотом «Харрикейна», а теперь он был отстраненным от полетов, угрюмым и испуганным. От нее требовалось найти источник этого страха, позволить ему заговорить о каком-то жутком, калечащем испытании, через которое ему пришлось пройти, и он пойдет на поправку. В такой мере принцип психоанализа был Джин понятен.
Как-то днем она сидела на кухне с банкой «Силво» и строем вилок. Проссер говорил мягче обычного. Говорил он о 1940 годе так, словно о Монсе или Ипре, – как о чем-то давнем, никак его прямо не коснувшемся.
– Мой первый вылет был чистый мюзик-холл. Над Северным морем мне повстречалась парочка «Мессеров». Складывалось все не очень чтобы, а потому я ушел за облако, покрутился и повернул назад на базу. На полной скорости. А когда нужна скорость, пикируешь, вот что. Ну и вдруг – пулеметы. Значит, кто-то из «Мессеров» спикировал за мной. Ну, я ручку от себя быстрее молнии и проделал большую петлю. Все вокруг осмотрел, но ничего не увидел. Значит, ушел от него.
Ну, опять носом вниз и на базу. Все быстрее и быстрее. И тут – догадайся что? Опять пулеметы. Тяну ручку назад, и бац – ни единой очереди. Лезу вверх, высматриваю облако, и тут до меня доходит. Я же в пике наверняка сжимал ручку все крепче да крепче. А кнопка-то на конце ручки, вот что. И значит, очереди-то пускал я сам и напугал себя до чертиков. Крутился в небе как последний дурак.
Джин улыбнулась:
– А когда вернулись, вы им рассказали?
– Нет. Для начала нет. Только когда кто-то признался в штуке почище. Ну а тогда они решили, что я заливаю.
– А люди всегда признаются, если что-то не так?
– Нет уж.
– И в чем вы не признавались?
– В чем мы не признавались? Да как обычно. Что боялись. Боялись подвести ребят. Думали, что не вернемся. Учти, если кто-то думает, что не вернется, это всегда видно. Сидишь, ждешь вылета и замечаешь, что кто-то вдруг стал таким вежливым. То есть по-настоящему вежливым, ни с того ни с сего. И тут до тебя доходит, что уже пару дней он такой – всегда передает сахарницу, говорит тихо, никого не задирает. И он все время думает, что назад не вернется. И хочет запомниться хорошим парнем. И конечно, сам не замечает, понятия не имеет.
– А с вами бывало?
– Мне-то откуда знать? Сам же ведь не знаешь, как себя ведешь. А может, я делал еще что-нибудь. Побрякивал монетами в кармане или еще там что-то.
– И вам не позволяли признаваться, что вы боитесь?
– Само собой. Последнее дело. Даже если знаешь, что ребята видят, что с тобой творится.
– Можно я спрошу?
– Ты ведь уже спрашиваешь, верно? – Проссер улыбнулся ей, словно говоря: «Да, сегодня у меня настроение получше». Джин опустила глаза. Словно ее поймали на том, что она брякает монетами в кармане. – Валяй, спрашивай.
– Ну, я вот думаю, как это – чувствовать смелость.
– Чувствовать смелость? – Такого вопроса Проссер не ожидал. – А зачем тебе это знать?
– Ну, интересно. То есть если, конечно…
– Да нет… это… просто трудно объяснить. То есть бывает по-разному. Сделаешь что-то обычное, а ребята решают, что ты показал смелость; или же думаешь, что показал себя неплохо, а они ни словом не упомянут.
– Так кто же решает, что такое быть смелым? Они или ты?
– Не знаю. Наверно, отчасти ты сам, а они, когда дело доходит до дела, ну и так далее. Просто так на это вообще не смотришь, ясно?
– Ну, вы скромничаете. – Джин же видела ленточки на форме Проссера Солнце-Всходит. Их ведь просто так не дают.
– Да нет же. Вовсе нет. Я хочу сказать, ты же наперед не решаешь: «Ну, сейчас я буду смелым», – и после не откидываешься на спинку и не думаешь: «Черт, что смело было, то смело».
– Но вы же должны принимать какое-то решение. Если увидите, что кому-то приходится плохо, и говорите: «Сейчас я ему помогу».
– Нет. Говоришь что-то куда непечатнее. А потом действуешь. Это ведь не то что принимать решения на гражданке. Это же кто кого, и ты задействован. Иногда ситуация пояснее, и у тебя есть время подумать, но думаешь ты так, как тебя учили думать в таких обстоятельствах, и иногда все немножко как в тумане, будто тебе свистнули, но чаще это кто кого, вот так.
– А!
– Разочарована? Извини. У других может быть и не так. Но я не могу сказать тебе, что такое быть смелым. В руки ведь не возьмешь рассмотреть поближе. Когда так, ты этого не чувствуешь. Вроде и не волнуешься, и голова кругом не идет, и вообще. Ну, может, чувствуешь чуть побольше, будто знаешь, что делаешь, но это предел. И говорить про это невозможно. Будто этого и нет вовсе. – Проссер словно начал разгорячаться. – Ведь это же неразумно, так? Разумно – до того перетрусить, что штаны свалятся. Вот это разумная реакция.
– А это другое? То есть испугаться – это словно бы иметь что-то?
– А! Страх. Да, это совсем другое. – Он успокоился словно так же быстро, как разгорячился. – Совсем другое. Ты хочешь и про это узнать?
– Да, пожалуйста. – Джин внезапно осознала, насколько разговор с Проссером был другим, чем разговор с Майклом. В чем-то более трудным, но…
– Во-первых, ты знаешь, что именно он заставляет тебя делать, пока ты это делаешь.
– А что он заставляет вас делать?
– Да все. Сначала не так уж много. Чуть дольше смотришься в зеркало. Летишь чуть выше или чуть ниже, чем нужно. Заботишься о безопасности. Выходишь из боя чуть раньше, чем прежде. Раз-другой огрызнешься в столовой. Находишь больше неполадок в самолете, чем прежде. Мелочи, из-за которых возвращаешься на базу раньше или нарушаешь строй. А потом наступает время, когда ты начинаешь замечать за собой все это. Наверно, потому, что замечаешь, как это замечают другие люди. Возвращаешься, механики, как всегда, тут же проверяют, стреляли пулеметы или нет, а ты еще и из кабины вылезти не успел. И если пару раз подряд стрельба не велась, тебе кажется, что они что-то бормочут. И всегда тебе чудится одно и то же слово. ТРУС. Трус. И ты думаешь: я не позволю, чтоб они обзывали меня трусом, и, глядишь, ты отрываешься от своего звена, забираешься в облако и даешь очередь за очередью. И если продолжать, расстреляешь весь боекомплект, и остается только вернуться на базу. И, приземлившись, показываешь своим механикам большой палец и говоришь им, что почти наверное вмазал «Хейнкелю» – он сильно дымил, и хотя ты не видел, как он падал, но уверен, что они если и дотянули до Германии, то на своих двоих – и они кричат тебе «ура», и ты сам уже наполовину поверил и задумываешься, сказать про это на опросе или не сказать, и тогда понимаешь, что не сказать нельзя; вот ты нахвастал перед своими механиками, но разведке не доложил, а вдруг кто-нибудь узнает? Ну и докладываешь, и оглянуться не успеешь, как уже сбил весь чертов Люфтваффе, который прятался в облаках, где ты расстрелял свой боекомплект.
– И вы сделали так?
– Так это кончилось во второй раз, когда меня опять допустили к полетам. В первый раз намечались кое-какие признаки, я не был уверен, они не были уверены, а потому отстранили меня на несколько дней. Но когда это случилось во второй раз, я понял. Тогда я понял, чем был первый раз.
– Наверно, в первый раз причиной были просто нервы.
– Да, именно. Нервы, испуг, боязнь, трусость – вот именно. Знаешь присловие, а? Кто обжегся дважды, тот человек конченый.
Джин вспомнила, что он так и сказал, когда она спросила его про Майкла.
– Ну, это бабушкины сказки, я уверена.
– А бабушки много чего знают. – Он усмехнулся. – Спроси мою.
– Расскажите мне, как это – испугаться?
– Я же тебе сказал. Это значит сбежать. Быть трусом.
– Но как это внутри?
Проссер задумался. Он точно знал как. Ему это снилось снова и снова.
– Ну, в чем-то это совсем как обычно. Руки дрожат, во рту пересыхает, в голове напряжение – ну, все это крепкие здоровые нервы перед вылетом. Обычно. А иногда – нет. Нормально маленькие признаки возникают, когда ты ждешь, ну а взлетишь, и они исчезают; а потом могут вернуться перед боем, но когда идешь на сближение, они опять исчезают. Да только иногда они никуда не деваются, даже если ты благополучно возвращаешься, и вот это скверный признак. И вот тогда ты начинаешь чувствовать страх.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления