Онлайн чтение книги Шестнадцать деревьев Соммы Svøm med dem som drukner
1

В ту ночь в Хирифьелль вернулась смерть. Было совершенно ясно, кого она собирается забрать, – выбирать-то было особо не из кого. Мне было двадцать три года, и когда я позже думал о том лете, то вынужден был признать, что смерть – это не всегда слепой и грозный убийца. Случается, что, уходя, она оставляет ключи.

Но дело в том, что обретение свободы бывает болезненным. Особенно потому, что день, когда это произошло, был не совсем обычным, не таким, в котором есть время трудовому поту и вечернему солнцу, не тем днем, который угомонит дирижерская палочка Фуртвенглера. Как раз наоборот: накануне дедушкиной смерти кто-то намалевал свастику на его машине.

Всю неделю я с нетерпением ждал, когда же придет отправленная из Осло наложенным платежом посылка, и вот, наконец, узрел в почтовом ящике квитанцию. Я бросился домой прямиком по крапиве, срезав путь, и помчался дальше через двор. На ходу приоткрыл одним толчком дверь в сарай для техники. Сказал, что мне нужно сейчас съездить получить кое-что на почте.

Дед выпрямился, положив пассатижи на верстак, и сказал, что нам нужно бы заглянуть в закупочный кооператив.

– Поедем на Звездочке, – сказал он, отряхивая куртку от опилок. – Бензина сэкономишь.

Я отвернулся и закрыл глаза. Ну, ясно: один из тех дней, когда ему казалось досадным, если мы поедем каждый на своей машине.

На плохо гнущихся ногах дедушка засеменил по двору к дому, чтобы переодеться в свой пиджак для поездок по магазинам. В деревне не одобряли, что он носит с собой нож, так что, когда мы собирались туда, он обычно надевал пиджак, прикрывавший бедра.

И вот мы сидим в машине. В тяжелом черном красавце «Мерседесе», который дедушка купил новым в 1965 году. Лак поцарапан ветками по дороге на горное пастбище, вокруг замка багажника облупилась краска, а металл под ней проржавел, но на парковке в центре этот автомобиль все еще производил впечатление. Мы неторопливо ехали мимо картофельных полей, и каждый со своей стороны любовался их цветением.

Мы с дедушкой были фермерами-картофельниками. Дa, мы держали овец, но были мы фермерами-картофельниками. Дожидаясь первых всходов, дед всегда худел. Хотя земельные участки на Хирифьелле располагаются на высоте 540 метров над уровнем моря, и насекомые – рассадники растительной заразы – редко забираются так высоко.

Дедушка был асом в картофельном деле и из меня тоже вырастил аса. Мы поставляли посадочный и пищевой картофель. Зарабатывали больше всего на миндалевидном сорте «Пикассо», хотя местная «Синеглазка» вкуснее. А вот «Беата» – это картошка для идиотов. Здоровенные безвкусные клубни, но народ жаждет именно этого. Сами же мы каждый день готовили себе на ужин «Пимпернельку». Этот сорт созревает поздно, зато мякоть у него плотная, а уж как славно выкапывать ее, поблескивающую красно-фиолетовой кожурой, из жирной черной земли…

Колеса задребезжали по скотной решетке, положенной на дороге, чтобы там не могла пройти скотина, и дед не оглядываясь свернул на областную дорогу. Возле хутора Линдестад лес раздвинулся, и мы, как всегда, повернулись к реке и пригляделись.

– Лауген опустился, – сказал дедушка. – Можно будет ниже кемпинга рыбку половить.

– Хариус не клюет, когда вода такая зеленая, – возразил я.

Тут вокруг нас сомкнулись стволы елей, и мы снова увидели реку, только когда под колесами поплыло покрытие с добавкой вяжущих масел. Мы с ревом понеслись вниз по крутым склонам, и у меня слегка засосало под ложечкой, как со мной постоянно бывало, когда я приближался к Саксюму. Железнодорожная станция, средняя школа, лесопилка, скотные дворы на солнечной стороне… Чужие.

Когда мы въехали на дощатый мостик, в окошко пахну́ло влажным речным воздухом.

– Ну что, сначала в кооператив? – спросил дед.

Если уж он первым делом заходил туда, то надолго. Дедушка по мелочам не закупался, так что оттуда мы никогда не уезжали без кассового чека в полметра длиной. «Мерседес» набивали так, что тот оседал на задние колеса.

– Хотя нет, пожалуй, – передумал дедушка. – Зайдем сначала за твоей посылкой. Точно, так и поступим.

И как только мы вышли из почтового отделения, я увидел свастику.

Я вообще-то разглядывал коричневую картонную коробку, на которой было написано мое имя, но почувствовал, что дедушкин размеренный шаг вдруг как-то резко прервался. Подняв голову, я увидел корявые красные буквы, намалеванные на его машине аэрозольной краской.

Я еще сразу спохватился, что именно так и подумал – теперь, когда машину изуродовала свастика, – его «Мерседес». А ведь до этого и весь тот день, и все годы до того дня думал об этом автомобиле как о нашей Звездочке.

Собрались зеваки. Засунув руки в карманы, они обступили доску с объявлениями о спортивных мероприятиях. Бёрре Тейген со своей супружницей. Бёйгардские дочки. Йенни Свеен и хафстадские парни. Они пялились на что-то над нашими головами – мол, не покрыли ли крышу почты новой черепицей.

Свастика подтекала. Тонкие струйки краски ползли по дверце машины.

Один из хафстадских покосился в сторону мануфактурного магазина. Мелькнула и скрылась пола пиджака, кто-то шмыгнул за угол. Единственное, что шевельнулось в Саксюме за эти замороженные вусмерть субботние секунды.

Дедушка рукой, как шлагбаумом, преградил мне путь.

Вот в этот момент у меня еще был выбор. Стану ли я теперь думать о машине, как о его, или встану на его защиту.

Деревенские смотрели на нас выжидательно.

И я снова выбрал дедушку. Как и всегда, а уж поводов хватало. Я оттолкнул его руку, бросил посылку на землю и пустился вдогонку. Несся стремглав, как вся моя жизнь неслась стремглав. Под людскими взглядами стрелой промчался через центр поселка, перебежал дорогу и выскочил на грунтовую дорогу позади бензозаправки «Эссо». Там я и нагнал его. Этот недомерок бежал неуклюже, прижимая прямые руки к бокам. Серая нейлоновая куртка развевалась у него за спиной.

Разумеется, мне следовало воспользоваться своим преимуществом, своей быстроногостью – забежать вперед и остановить его. Оказавшись с ним лицом к лицу, я одолел бы его одной своей статью и притормозил бы, как тормозят футболисты, забив гол.

Но я сделал не то. Я подставил ему подножку, и он полетел лицом в гравий. Падая, заорал, и продолжал орать, уже лежа на земле. Я ухватил его за куртку и развернул к себе лицом.

Бормотун.

Вообще-то его звали Бор Бёргюм, но он постоянно бормотал что-то себе под нос и в такт бормотанию кивал головой. В царапины на его лице набилась земля, из волос сыпался песок. Слезы смешивались с кровью из разбитого носа, с каждым всхлипом растекалась новая розовая клякса. Пальцы и рукав куртки были выпачканы краской из баллончика, а в кулаке он сжимал листок оберточной бумаги, на котором карандашом была неумело начирикана свастика.

Я выругался про себя.

– Бор, – сказал я. – Тебе кто-то заплатил за это?

Он пробулькал что-то непонятное.

– Нормально разговаривай, Бор.

Но нормально говорить он не умел. Я знал это.

Я попробовал помочь ему подняться. Но он завалился назад, плюхнулся на задницу и взвыл еще громче. Штаны у него порвались под коленкой. Серые такие штаны, вроде тех, что носят пенсионеры и шоферы такси. Бора всегда одевала его мать. Этот парень учился со мной в одной школе первой ступени, только был на пару классов старше. В те годы он мельтешил в такой же одежде, с косящими глазами и открытым ртом, перед специальным педагогом. Когда я перешел в среднюю школу, то Бора в девятом классе не обнаружил. Он был на другой планете.

Подошел народ. Они пристроились возле той рампы, где обычно меняли масло.

– Давай, Бор, – сказал я. – Вставай.

Он всхлипнул и отер кровь с губы. Поднялся на ноги. Я спросил, больно ли ему. Он принялся кивать. Я сунул ему бумажную деньгу, сказав, что это на брюки.

– Кто тебя просил сделать это? – спросил я.

– Так в книге было написано, – сказал Бор.

– В какой еще книге?

Он пробубнил неразборчивое.

– Если они к тебе снова придут, скажи, что мне нужно с ними поговорить. Сможешь так сказать?

– Что сказать?

Я отряхнул Бору спину. Он тупо стоял не шевелясь, и я пошел прочь от него, прямо к Эссо. Бёйгардские дочки отвернулись. Их примеру последовали и хафстадские парни, а там и вся шобла рассосалась. Они побрели к сложенным в багажники мешкам с покупками и оставленным стынуть кофейным чашкам с остатками кофе.

Вот накинулись бы они на меня! Схватили бы за грудки, обругали бы, чтобы я мог им ответить , ввязаться в свару в центре Саксюма, прямо средь бела торгова дня…

Но чем именно я мог бы ответить? К тому же им уже надоело глазеть. Глазеть на разборку между отморозками, а теперь чего уж, все завершилось, и придурков, от которых можно ждать всякого, стало на две головы меньше.

Дедушка сидел на пассажирском месте. Он ничего не говорил. Не возился с окном. Сидел, и всё, как восковая фигура в немецком истребителе, и показывал на рулевое колесо. До намалеванной фигуры он не дотронулся. Не надо ходить к гадалке, чтобы понимать: Сверре Хирифьелль никогда не доставит сельчанам такого удовольствия, как попросить у них тряпку. Или пойти в магазин красок и купить линольки, надуваясь от благородного негодования и ворча что-то о хулиганских выходках мальчишек. Я думаю, он и слов таких не знал.

Я отворил дверцу. На парковке у кооперативного магазина народ не спешил расходиться.

– Не поедем же мы так, – сказал я. – Сейчас смою. Или сверху чем-нибудь заклею.

– Поезжай, – пробормотал дед. – Прямо в Хирифьелль.

Моя посылка лежала на заднем сиденье. Один угол коробки был сильно примят.

– Да садись же ты скорей, черт тебя дери, и езжай! – рявкнул дедушка. – Дуй напрямик. Прямо через центр. И на Хирифьелль.

Я поехал другой дорогой, и он не стал возражать. Спустился к зерновому элеватору и выехал на грунтовую дорогу, проложенную вдоль берега речки Саксюм-эльв. Шесть лишних километров, зато там никто не живет, и свастика обращена к отвесному обрыву.

– Это Бормотун был, – сказал я дедушке.

Но старик все так же смотрел на реку, и я посчитал, что он изо всех сил старается сделать то, что действительно умел: заставить себя забыть.

Небо за овчарней потемнело. Я прошел через двор и уселся на ступеньки крыльца своего домишки. «Мерседес» стоял под наклонным въездом на сеновал. Дедушка ушел к себе.

Мне никогда не нравились нытики. Почти все как-то разрешается. Этому помогают табак и кофе. Табак, кофе, ну и еще раскрыть карты. Если у тебя двойка треф и тройка бубен, тогда что ж тут поделаешь – сегодня ты проиграл. Жаловаться можно, только если тебе достались четыре карты, когда ты должен был получить пять.

В воздухе пахло дождем, и я ждал его. Накатывающего вдоль склона долины сплошняком льющего шквала, очищающего все вокруг. Я хотел дождя, я хотел поставить вариться кофе, выйти на свою застекленную веранду, слушать, как капли барабанят по крыше, которую я сам и крыл, а самому сидеть в тепле, наслаждаясь кофе и сигаретой.

Я пошел к амбару и накрыл брезентом циркулярную пилу. На предыдущей неделе я заменил ветровые доски и доски стропил, и теперь оставалось только покрасить их. Этим я мог заняться после выходных.

Собирался дождь. Хороший дождь. Я чувствовал это по запаху. Не слишком резкий и не злой, а такой, который зарядит надолго и хорошо пропитает землю. Этим вечером я готовился отбуксировать поливальную установку на северное поле, но теперь это было ни к чему. Я скинул с себя ботинки и натянул грубые носки из шерсти. Пока в кофеварке булькало, убрал с кухонного стола. Вытер его тряпочкой и достал посылку.

Фотосервис Осло знал свое дело, и это было понятно даже в Саксюме. Коричневый скотч охватывал коробку туго и ровно. Мое имя было отпечатано на принтере и франкировано красивыми почтовыми марками, а бланк наложенного платежа был заполнен без сокращений.

Я вскрыл коробку, обнаружил в ней еще одну, и вынул из нее объектив, замотанный в мягкую белую бумагу.

«Лейка Эльмарит» 21 мм. Широкоугольный.

Тяжелый какой! Фокусировка тугая. Непостижимо меняющиеся цвета стеклянной насадки. Шелковисто-матовый лак, глубокие бороздки гравировок, показывающих настройки расстояния и диафрагмы.

Дедушка подарил мне «Лейку» на восемнадцатилетие. Камера M6, объектив «Суммикрон» и десять катушек пленки. Лучше фотоаппарата на свете нет, если только поблизости не окажется владельцев «Хассельблада». Единственное, что раздражало дедушку, – это что насечки расстояния вокруг объектива были указаны в метрах и футах.

– Вот уж это лишнее, – сказал он. – Люди с мозгами не будут мерить в футах.

Я покупал себе новый объектив каждый год, на сумму, которая большинству показалась бы запредельной, и для телевизора. Мир обновлялся с каждым новым фокусным расстоянием. Телеобъектив, притягивающий мотив ближе и ближе и оставляющий несущественное в тумане. Макрообъектив, благодаря которому в цветочный венчик можно было вместить целую планету. И вот теперь широкий объектив, распахивающий горизонты, превращающий среднее по размеру в мелочовку, а мелкое – в труху. Он требовал других мотивов, новых представлений о том, что может служить передним и задним планом.

Но в этот день я не заглядывал в видоискатель. Потому что если б я поднес «Лейку» к глазам, то увидел бы только родное и привычное. Мою коллекцию комиксов о Фантомасе. Дверь в темную комнату. Музыкальный центр с самодельными стереоусилителями. Витрину с прочим фотографическим оборудованием. Фотографию Джо Страммера со съемок фильма «Прямо в ад». Огромный плакат группы «Аларм», для кавер-версии « 68 Guns», где никто не смотрит в объектив. Полочку на стене, на которой выставлены мои собственные снимки природы.

Я знал, куда идти фотографировать. В березовый лес. Но только на следующее утро. И пораньше.

* * *

В свой отдельный домик я перебрался, когда мне исполнилось шестнадцать. К тому времени он пустовал – с той поры, как в нем жили мы с мамой и отцом. Я пинком распахнул разбухшую дверь без всякой мысли о том, что вот, мол, сейчас, прямо сейчас, происходит нечто историческое. Просто стал там жить. Заново обил стены изнутри да сколотил застекленную веранду, откуда я мог любоваться опушкой леса.

Домик был моим, но одновременно и нашим.

В нем еще оставалось кое-что из родительских вещей. Миксер, резиновые сапоги отца, постельное белье. Нашу совместную фотографию я не стал забирать из бревенчатого дома. Мне до сих пор казалось, что, проходя мимо, я должен ненадолго остановиться возле нее.

Когда я был маленьким, эта фотография являла собой надежду. Надежду на то, что мама с отцом все-таки не умерли. Позже она превратилась в напоминание о том, что они никогда не позвонят. Я долго пытался понять, почему дедушка поставил ее около телефона, а не повесил на стену. Чтобы вспоминать их или чтобы фотография воздействовала на нас, когда по телефону звонили мы? Или чтобы напомнить нам, что те, кто звонит сюда , пока они изъясняются с нами, не забывают историю моих родителей?

Бабушку звали Альмой, и только так я ее и называл. Она была тихой и немногословной, как старые напольные часы. Болезнь приковала ее к постели, и Альму забрали в Клёверхагенский интернат, а когда мне было двенадцать, – похоронили.

Иногда она заводила разговоры о маме. Бабушка рассказала, что во время войны мамин род прервался. Поэтому никогда не ставился вопрос oб усыновлении по закону, поэтому не стоит ждать в гости родственников из Франции. Говоря о маме, бабушка не мямлила и не мялась, но меня это и не поражало. Потому что мои родственники со стороны отца тоже ведь насчитывали всего пару-тройку троюродных. Мы никогда не ездили к ним в гости надолго, виделись только время от времени на похоронах, после которых заходили в дом покойного на кофе.

И все же меня мучил вопрос: пусть мамина семья исчезла с лица земли, но не могли же пропасть все , кто ее знал?

Такие мысли занимали меня, пока старшие дремали после обеда каждый на своем диване, а я открывал атлас и изучал Францию, говоря себе, что где-то должен же кто-нибудь помнить о моей матери. Ведь она прожила почти двадцать семь лет. Я отыскивал Отюй. Читал то, что было написано в дедушкиной энциклопедии о Первой мировой войне. Представлял себе и деревню, и войну.

Время от времени мы ходили на кладбище. До самого надгробия из синеватого саксюмского гранита долетал запах просмоленных досок деревянной церкви. « Вальтер Хирифьелль. Николь Дэро». Мама родилась в январе 1945 года, отец – в 1944-м. Оба умерли 23 сентября 1971 года.

Не дойдя немного до их могилы, я отворачивался. Расспрашивая о том, как повстречались мама с отцом, старался сдерживать любопытство. Не хотел слишком ясно представлять их себе. По тому, чего у тебя не было, не будешь тосковать, говорил я себе. Может быть, во мне таится какая-то природная сила. Голая земля не должна оставаться неприкрытой. Весь чернозем представляет собой раневую поверхность. Притягивает сорняки, которые прикрывают ее, разрастаясь.

Все-таки здесь, в нашем собственном домике, они иногда выходили из тени. Как-то я нашел долгоиграющую пластинку с французскими детскими песенками, и, когда поставил ее, в моих мыслях промелькнул образ мамы.

Я помнил наизусть все эти песенки. Пел французскую « Frère Jacques» вместо норвежской « Fader Jakob »[3]«Братец Яков» ( фр., норв. ).. И понятия не имел, о чем говорится в « Au clair de la lune» и в «Ah vous dirais-je maman» . Этот торопливый язык давался мне легко, и я сообразил, что, должно быть, в детстве лопотал по-французски. Мама пела вместе со мной, этот дом наполнялся нашими голосами.

Моим родным языком был французский, не норвежский.

В средней школе можно было выбирать между изучением немецкого и французского. Впервые получилось так, что пришлось, как мне казалось, выбирать между моими родителями и дедушкой, и я не стал рассказывать ему, что выбрал французский. Мамин язык вновь проснулся во мне к жизни – так быстро, что учительница подумала, что я подшутил над ней.

Потом я нашел и другие следы родителей – в огроменной картонной коробке на чердаке. Косметичку, безопасную бритву, наручные часы… То, как эти вещи были свалены, рассказало мне, что убирать их было больно.

На самом дне лежала какая-то книга. « Посторонний» Альбера Камю. Я пролистал страницы, начав с конца, и задержался на каких-то предложениях, представляя себе, как мама сидит и читает эту книгу. И тут я вдруг вздрогнул от испуга, а вслед за этим во мне зародилось ожидание. Так бывает, когда увидишь на воде круги от всплывающей рыбы в месте, до которого тебе не забросить крючок. На первой странице, где печатного текста не было, синей шариковой ручкой было написано: « Тереза Морель, Реймс». Наверное, мама с этой Терезой дружили. Когда-то их руки держали эту книгу, одновременно или почти одновременно…

Я больше не являлся единственным доказательством того, что моя мать действительно существовала.

Тогда я начал строить планы посещения того места, где умерли мать с отцом. Чтобы посмотреть, не пробудится ли там что-нибудь в моей памяти. Ведь оставался в живых главный свидетель случившегося. Я сам. Где-то в моей памяти должно же храниться это воспоминание, как если б на фотографическую эмульсию когда-то попал свет.

Иногда эта потребность отправиться туда не давала мне покоя. Но мир заканчивался возле Сёре-Ол под Лиллехаммером. К югу от авторемонтной мастерской Хельге Менкеруда все было незнакомым, мне не хватало опыта путешествий, и я не мог придумать, что скажу дедушке. В его глазах вспыхнет обида – разве его мне было мало, разве он не делал все, что мог?

Будучи мальчишкой, я нуждался в дедушке, и хутор тоже в нем нуждался. Потом я вырос, у меня появились определенные трудовые обязанности в нашем Хирифьелле, и вскоре хутор и овцы стали нуждаться во мне . Чем дольше я оттягивал поездку, тем сильнее старился дед, и когда я достиг двадцати лет, два этих обстоятельства сошлись, так что одинаково трудно было и уехать, и остаться, – и с того времени все завязло в той трудовой колее, по которой я топтался, колее, которая становилась все глубже и привычнее.

* * *

Растворитель ее свел.

Свастика растворилась и впиталась в тряпку. Красноватая жижа, похожая на что-то заразное. От этого запаха кружилась голова, но я намочил еще лоскут. Отколупнул песчинку, прилипшую к лакировке, и стал тереть посильнее. Запашок легче воздуха заполнял легкие. Я бросил тряпку на пол и выскочил под дождик. Стоял и смотрел на припаркованную под рампой амбара Звездочку. Очертания свастики все еще можно было различить.

Я снова ступил в линолевую вонь. Тер и тер. Шатаясь, прошел через двор, поднялся по каменным ступенькам, вошел в дом.

– Я ее смыл! – крикнул я.

Никакого ответа.

Часы с кукушкой показывали половину пятого. Пахло табаком, и я понял, что дед недавно стоял в коридоре. Я начал подниматься по лестнице, но на полпути остановился. Слышно было, как он ходит на третьем этаже. Что это ему взбрело? Комнатами там мы никогда не пользовались, там было холодно и пыльно. Я замер возле карты, на которой были обозначены наши участки.

– Я в деревню съезжу, – сказал я, обращаясь главным образом к лестнице.

Дедушкины шаги замерли. Потом он зашаркал дальше.

Центр деревни вымер. Я знал, что так будет: в сонливые часы между закрытием магазинов и ужином тут никого не бывает. Разве что тех, кто на своих машинах ползет через деревню еще куда-то на черепашьей скорости 50 километров в час – и пялится в окошко, довольный тем, что ему не придется жить в Саксюме.

Но они не знают, что у нас здесь есть.

А есть здесь место для нас. Место для меня, место для Карла Бренда, помешанного на электронике мужика пятидесяти пяти лет, все еще живущего в доме у своей матери, собирающего гениальные усилители и подъезжающего к киоску без пяти десять, чтобы за полцены купить бледные залежавшиеся сосиски.

Здесь наши недостатки на виду. Мы о них знали, мы пользовались этим, чтобы терзать друг друга, но молва сплачивала нас. В каждом из нас был какой-нибудь изъян, и мы выискивали их в добродетельных, потому что именно изъянами деревня скрепляла свое единство.

Я объехал весь центр кругом и вернулся к Армии спасения. Не увидел ничего, кроме своего старого мопеда у бензоколонки и двух ребятишек, торопившихся куда-то с футбольной площадки. Я поехал назад, к Лаугену. Проезжая мимо школы, опустил окно и ощутил, как воздух становится прохладнее.

Услышал шум. Увидел воду. В бардачке нарыл кассету Дилана, оставленную Ханне. « Knocked out Loaded». Нам обоим она не нравилась, если не считать « Brownsville Girl». Но я ее все же поставил. Ханне была тут, в деревне, и когда зазвучала эта песня, можно было уже честно признаться себе в том, что именно Ханне я высматривал, кружа по деревне. Пару дней тому назад я видел ее перед мануфактурой. В светло-коричневой замшевой куртке. Как антилопа, со своими каштановыми волосами и длинными ногами.

Эта ее такая характерная подвижность. Может быть, это она меня увидела первой и юркнула в магазин одежды, куда я не мог за ней зайти в своей замызганной рабочей одежде. Секунду мы смотрели друг на друга. Следующую – уже нет.

Ханне из тех девушек, что рождаются уже взрослыми. Когда ей было четырнадцать лет, она тайком брала мопед брата и ехала ко мне, останавливалась у почтового ящика и сигналила фарами. Давала знак, как контрабандист с берега тяжело нагруженному суденышку в ночной темноте.

Мы с ней затащили друг друга в постель задолго до наступления официального возраста, но постепенно во мне созрело ощущение, что она пытается меня спасти . Что я такая промокшая дворняжка, которую она впустила в дом. Ханне долдонила слово, которое я презирал, – « образование». Принудительная стезя, обязательно проходящая через Осло, или Берген, или Ос, как если б мы все обязаны были набрать что-то и принести это назад, в деревню, чтобы та не обанкротилась. Я не хотел, чтобы меня наполняли, как термос. Я вообще никому ничего не должен, так я считал. За исключением одного – отправиться во Францию. Но когда я сказал об этом Ханне, она задала встречный вопрос: зачем?

– Оставь эту затею, – сказала она. – Ты вернулся домой невредимым. Ничего ты не найдешь, кроме старых следов, которые будут тебя мучить. Ну что можешь выяснить ты , почти через двадцать лет, чего тогда не сумели выяснить следователи-профессионалы ?

Это меня взбесило. Выбор слов. Следователи-профессионалы. Будто читает вслух по книге. Она преграждала мне путь, словно аккуратненький забор из штакетника. Но все же я не отправился во Францию, когда наши отношения разладились. Просто завел трактор и снова выехал на поле.

Прошли годы, но номер ее телефона все еще жил в моих пальцах. Код Саксюма, 84, и по диагонали вниз цифры ее номера на кнопках. Сегодня вечером, когда народ будет собираться на вечеринку, она узнает. От кого-нибудь, кто, открыв банку пива «Рингнес», растрезвонит обо мне. Девчонки собьются в кучку на диване, надушенные и подвыпившие, и будут искоса поглядывать на нее при упоминании моего имени – имени того, кто повел себя в центре, как дурак. Ну как к нему относиться? Хочет кто-нибудь выступить в его защиту, может кто-нибудь выступить в его защиту?

Вот подъехал «Таунус» Ингве. Он помигал фарами, и мы припарковали машины носами навстречу друг другу перед пожарной каланчой. Я опустил окошко и поймал себя за тем, что обозреваю окрестности. А ведь так и есть – я надеялся , что кто-нибудь увидит меня с сыном аптекаря. Закончившим гимназию с таким количеством отличных оценок, что его прозвали Макси-Покером. Сам-то я окончил среднюю школу и на этом остановился.

– Лауген все опускается, – сказал Ингве.

Я всегда любил посидеть вот так, машина к машине, часиков в пять в субботу. Приподнятый зад голубого «Опеля Коммодор» GS/E и сияющая после надраивания двумя тюбиками немецкого полироля решетка радиатора «Автосол». Если в деревне у тебя есть знакомые, пять часов – это приятное беззаботное время. Время, которое не делает отличия между теми, кто работает, и теми, кто учится в школе, время, когда единственная разница между нами – это то, что он курит «Мальборо», а я – самокрутки. Ингве встречался с шикарной девушкой из Фованга по имени Сигрюн, но теперь он ее бросил, потому что она была «очень уж приставучая».

– Да Сигрюн вовсе и не приставучая, – сказал я.

– Ну, так уж получилось, – отозвался мой приятель.

Мы немножко помолчали.

– Просто странно это как-то, – заговорил я снова. – Все равно что не любить Брюса Спрингстина.

– Я не люблю Брюса Спрингстина, – сказал мой собеседник.

Мы обсудили, стоит ли встать в устье и ловить на муху и поплавок, или нам лучше настроиться на более трудоемкий поход на лодке с оттер-тралом. Я не спросил Ингве, собирается ли он потом на вечеринку. Очевидно, собирается. Такой уж он был, этот Ингве, – придет поздно, а народ сразу потянется к нему.

– Ну что, семь часов, – сказал я, взглянув на часы на приборной доске. – Поеду перекушу чего-нибудь.

Но мой товарищ не стал поднимать стекло окошка.

– Я слышал, тут какая-то заварушка приключилась, – сказал он, кивнув в сторону почтового отделения.

– Заварушка? – переспросил я. – Да просто совершеннейший раскардаш вышел.

Глядя на дверцу своей машины снаружи, Ингве стряхнул пепел с сигареты.

– А что болтают? – поинтересовался я.

– Да только, что он напрыскал там краской, а ты разозлился.

– Да уж конечно! «Этот гнусный тип из Хирифьелля поколотил бедняжку Бормотуна» – вот что они говорят.

– Ты же его не поколотил.

– А ты откуда знаешь?

– А вот болтают как раз, что ты его не поколотил. Что когда ты увидел, что это он, то удержался. Отряхнул с него мусор и отпустил с богом. Вот что люди говорят.

Я затянулся в последний раз и бросил сигарету в промежуток между дверцами наших машин.

– Люди знают, – сказал Ингве. – Люди знают, что он за человек. Что он в центре постоянно болтается. И что горазд на такие штуки.

– Ладно, встречаемся у заводи, – сказал я. – Поедем рыбки половим.

Вода для картошки вскипела ключом. Я снял кастрюльку с огня, высыпал в нее с кулак грубой соли и приготовил ровненьких пимпернелек. Побольше, чтобы хватило и на завтрашнее утро. Всегда жареная картошка с приправой для гриля и соленым салом, и по три яйца на каждого. Тогда мы сможем работать до того самого момента, как принесут газету, даже если ее принесут поздно.

На диване в гостиной похрапывал дедушка, положив ноги на пожелтевший «Лиллехаммерский обозреватель». Русский штык на столе. Потухшая сигарилла в хрустальной пепельнице. Должно быть, он заснул, не успев докурить.

Я взял плед с кресла перед телевизором и накрыл деда. Проверил по дозатору в комоде, принял ли он лекарство. Пошел на кухню, достал венские шницели. Принес с огорода сахарный горошек и салат. Бланшировал горошек и накрыл кастрюльку крышкой. Крикнул в гостиную, что все готово. Дед не проснулся. Ну и ладно. Оживленная беседа все равно бы не завязалась. Я поел и встал из-за стола, дожевывая. А потом специально хлопнул посильнее дверью, ведущей в коридор, чтобы разбудить дедушку.

* * *

Проснулся я с «Лейкой» в руках. Скоро рассветет. А я от солнца с другой стороны.

Настал мой час. Время для «Лейки».

Я вышел из дома. Мокрая после дождя трава сильно пахла. С рыбьей требухи, которую я вчера вечером вывалил в крапиву, взлетела сорока. Четыре часа мы рыбачили на Лаугене, прямо под высокой черной горной грядой, где водилась форель, а потом перешли на место ниже по течению, где хариус нет-нет да и дернет неожиданно мушку. Мы хохотали, пили колу, курили и болтали, отмахиваясь от голубых выхлопов мотора «Эвинруд», и замолкали, когда наши окоченелые руки сдавливали тросики трала. Дома я тер пальцы под водопроводной водой, пока не почувствовал в них покалывание, после чего уселся с «Лейкой» в руках и уснул…

И вот я иду по картофельным полям. Ниже по склону сквозь дымку проступают очертания нашего хутора. Ярко светит фонарь на стене большого дома. Я окинул взглядом скотный двор и сарайчики для инструментов и техники и пошел дальше, к свилеватым карельским березам.

В детские годы я боялся подниматься сюда. Как-то весной я услышал доносившийся отсюда громкий треск, как будто кто-то стрелял из ружья. Дедушка тоже услышал этот звук, после чего выпрямился и посмотрел в сторону леса.

– Это железяки моего брата лопаются, – сказал он и снова нагнулся к тому, чем в тот момент был занят.

Никогда раньше я не слышал, чтобы он произнес слово « брат». Потом я выяснил, что этого брата звали Эйнаром и что они не ладили. Во время войны они сражались по разные стороны фронта – дедушка отправился на Восточный фронт, а Эйнар – на Шетландские острова. Больше ничего о дедушкином брате не говорилось, только Альма как-то бросила вскользь, когда поцарапали стол в гостиной: «Подумаешь, его же просто Эйнар сделал!» Это ее точные слова, и на мой вопрос бабушка ответила, что он был столяром-краснодеревщиком, в тридцатые годы работал в Париже, а убили его в 1944-м.

От него осталась столярная мастерская. Она стояла чуть в стороне – такая вытянутая избушка, покрытая облезшей красной краской. Окошки изнутри залепило пылью, и это было единственное дворовое сооружение, по периметру которого буйно разрослись сорняки. Но в тот раз это было ново для меня, и я не спросил про Эйнара – спросил только, про какие такие железяки говорит дедушка.

– Мой брат ставил металлические обручи вокруг стволов, – сказал он. – Теперь они заржавели. В это время года в деревьях бродит сок. Деревья растут. Треск, который ты слышишь, – это березы освобождаются, разрывая обручи.

Я не мог взять в голову, зачем Эйнару понадобилось мучить деревья.

– Держись подальше от этого леса, – сказал дедушка. – Могут осколки металла разлететься. А уж чего точно не увидеть глазом, так это что по воздуху несутся осколки металла.

И на лице у него появилось выражение, какое редко можно было увидеть. Оно и страшило меня, и в то же время вызывало во мне сочувствие – я так понимал, что это отголосок минувшей войны. Часто дед сразу замечал за собой это, и его взгляд менялся, выражение лица становилось чужим, он казался покладистым и немного неуверенным в себе, а потом мог вдруг слезть с трактора и спросить, чего бы мне хотелось на ужин.

Я заметил, что рад, что деревья не могут закричать, когда им больно, потому что иначе я никогда не смог бы заснуть, ведь окно моей комнаты выходило на целый лес вопящих деревьев. Но я сказал это лишь для того, чтобы дедушка остался мной доволен. Я даже не спросил, зачем Эйнар затягивал металлические обручи вокруг стволов.

А потом я прочел томик серии «События года» за 1971 год, и в те долгие часы, когда я злился, сам не понимая из-за чего, я каким-то образом оказывался в одной команде с Эйнаром, потому что тот не ладил с дедушкой. Как только проносилась первая гроза, как раз когда начинал бродить в деревьях сок, я лежал, ожидая, как из березняка донесется треск. И однажды ночью мне подумалось, что я увижу Эйнара. Я выбрался из постели, осторожно прокрался мимо дедушкиной спальни и натянул на себя одежду, которую спрятал накануне в коридоре. А потом рванул в лес, оборачиваясь, чтобы посмотреть, не появится ли в окошке свет.

Земля была сырой после дождя. Я шел, и огромная луна рисовала длинные тени. Высоко на склоне я приметил зеленую листву, которая резко выделялась на фоне еловой хвои окружающих лесов. Подойдя к этому месту, я опустился на корточки. Густой подлесок разрисовал меня росой.

И вот я стою между стволами берез. Вокруг каждого дедушкин брат затянул обручи. Плоские полосы ржавого железа сдавливают белую бересту, а в высоко вознесшихся кронах шелестит море зеленых листочков. Лесная делянка была обширной, и уж точно на сотне берез были железные обручи. По пять-шесть на каждом дереве, на разной высоте. Должно быть, чтобы закрепить их там, Эйнару приходилось влезать на лестницу. Видимо, он собирался подгонять обхват обручей к ширине ствола по мере того, как деревья росли, потому что концы обручей соединялись длинными натяжными болтами, на которые были навинчены здоровенные гайки-барашки. Но дело такое, его застрелили в 1944 году, и он так и не вернулся, чтобы ослабить их. Большинство обручей проржавели насквозь и свисали со стволов, уже не стягивая их, некоторые вросли в дерево, а кое-какие свалились на траву под березами и были почти не видны в ней.

Зачем же он мучил деревья? Той ночью я долго стоял там, между белыми стволами, походившими на бесконечный ряд флагштоков, и пытался распалить в себе негодование против человека, который умер. Но как только я понял, что этим просто копирую дедушку, негодовать прекратил.

И тут позади меня раздался громкий треск. Я что было мочи понесся к хутору, по своим же собственным следам, оставленным мной, когда я поднимался к лесу, а вновь оказавшись под одеялом, лежал и все никак не мог отдышаться, и пришлось мне сделать то, чего я уже годами не делал: я прошмыгнул в спальню к дедушке, улегся на дно его платяного шкафа и стал смотреть вверх на свисающие с плечиков рубашки и штаны.

Я испугался, страшно испугался. Этот оглушительный треск в лесу пробудил во мне какой-то всепроникающий ужас и какое-то воспоминание, шевелившееся в глубине памяти. Мне мерещились далекие голоса. А потом, среди всего этого нечеткого и опасного, возник образ игрушечной собачки, такой явственный, что я подумал, уж не нафантазировал ли себе его. Она была сделана из дерева, с висячими ушками, и могла кивать головой и вилять хвостом.

Но действительно ли это было воспоминанием, или просто мне страстно хотелось так думать? Никакой игрушечной собачки у меня отродясь не было. Может быть, она принадлежала кому-нибудь, у кого мы бывали в гостях, а в памяти у меня все перепуталось… Ведь и мы тоже, должно быть, бывали у разных людей. Ходили в гости.

Были нормальными до того, как умерли.

На следующий день я задал вопрос учителю труда. Он отряхнул стружку со своего кожаного передника и сказал: «Карельская береза? Самый замечательный материал для столярных поделок в нашей стране. По происхождению это поврежденные деревья. Узор образуется, когда дерево само себя врачует».

Это его выражение, он так и сказал: врачует.

Я раньше никогда не слышал, чтобы учитель труда так говорил. Как правило, он распространялся только о том, как важно экономить материал, и о том, что нужно учиться точнее снимать мерки. А тут он юркнул в чуланчик и вернулся оттуда с маленькой дверцей от шкафчика, которая отливала золотистым светом. Узор на ней петлял, образуя игру теней и черных граней на фоне отсвечивающей янтарной желтизной древесины.

– Видишь, вот здесь; это шрам, – сказал учитель. – Дереву приходится заключить полученное повреждение в оболочку и расти дальше. Годовые кольца находят для себя обходные пути. Тянутся через рану. Какой образуется узор, предсказать невозможно. Только распилив дерево, можно увидеть, что получилось.

Мне хорошо давалась столярка – я умел и детали соединять так, что стыков не отыщешь, и вручную вырезать маленькие фигурки.

– Умение столярничать передается от поколения к поколению, – сказал трудовик задумчиво, и я почувствовал, как что-то меня зацепило, какая-то связующая ниточка, тянущаяся далеко за пределы Хирифьелля.

Я потом частенько наведывался в лес, но никогда не рассказывал, что хожу туда. Сидел там, смотрел на Эйнаровы деревья в невольничьих оковах. Это место стало моим и Эйнара, и, когда я ссорился с дедушкой, я представлял себе его брата. Что он появляется из березового леса и вступается за меня. Я сидел там и наблюдал за птицами, слушал, как шелестят деревья. Придумывал объяснения тому, что случилось во Франции. Представлял, что мать с отцом все еще живут где-то там. Как будто меня подменили другим малышом, а меня привезли сюда. Как будто я заразился опасной болезнью, такой, что у мамы с отцом не было душевных сил ждать, как она расцветет пышным цветом.

Позже я одну за другой умертвил все собственные небылицы. В последующие годы треск раздавался все реже – основная часть обручей лопнули под напором деревьев, – и постепенно все мои наваждения исчезли.

Дедушка сторонился лесной делянки. Было бы естественным, если бы он рубил лес на дрова, прореживал лес, следил за ним, но он никогда не приближался к нему и давал понять, что ему неприятна мысль о том, чтобы я собрался туда с пилой.

Но однажды случилось нечто такое, объяснение чему я смог найти только на много лет позже. Ночью, перед тем как мне исполнилось десять лет, я проснулся от какого-то гомона, после чего встал и вышел в коридор. Снизу слышался голос дедушки: он был сердит и сказал что-то, чего я четко не расслышал, но это было то ли « я не желаю, чтобы меня этим донимали» , то ли « я не желаю, чтобы его этим донимали». Остальное было не разобрать в ожесточенной перепалке, и когда я услышал на лестнице дедушкины шаги, то поспешил назад к себе.

Из окна я увидел незнакомый автомобиль, услышал рев двигателя и голоса. Потом машина развернулась – отъезжая, она нарисовала красные полоски задними огнями.

Наутро дедушка рассказал, что среди ночи к нам постучались какие-то бродяги, которые стали нахально требовать того-сего. На кухонном столе у нас стояли торт и еда, которой хватило бы на горном пастбище на два дня. Это было задумано как сюрприз на мой день рождения, который мы и собирались там отметить.

Но пока мы ехали на пастбище, у меня создалось впечатление, что дедушка с бабушкой боятся проговориться о чем-то, а ночью мне приснилось, будто я стою, окруженный кольцом людей, хохочущих над чем-то, что написано у меня на спине, но скинуть куртку и посмотреть, что это, мне не дают.

Через пару дней после дня рождения я, как обычно, отправился в лес. Зайдя глубоко в чащу, почувствовал: что-то в этом месте нарушено, чуть ли не осквернено. И тут я увидел пни. Четыре дерева были повалены, а ветки с их стволов обрублены. Опилки были желтыми и свежими, из поверхности срезов сочился сок, вокруг жужжали мухи.

Я опустился на колени и пропустил опилки сквозь пальцы. Крупнозернистые, округлые, оставленные лучковой пилой с грубыми зубьями. Валяющиеся на земле ветки рисовали силуэт стволов, и по расстоянию между кучками опилок я видел, что деревья были распилены на куски длиной метра по два. В траве я разглядел следы бревен, которые протащили до склона, а там столкнули их, чтобы сами скатились к областной дороге. Браконьерской рубкой на дрова это не было, ведь другие деревья росли ближе к дороге. Тот, кто побывал здесь, знал, за чем пришел.

* * *

И вот я снова был там, на этот раз сжимая в кулаке «Лейку», среди этих высоких и стройных, как колонны, белых березовых стволов, обвитых ржавым железом. Некоторые уже вырвались на свободу, с тех пор как я был тут последний раз, другие сдались в борьбе с обручами и позволили им врасти. Я поменял позицию, изучил направление, в котором падали тени, поискал глазами мотив – и нашел его.

Взошло солнце. Я лег на спину и посмотрел вверх. В глазок широкоугольника я видел, как стволы тянутся к небу. Должно было хорошо получиться. Я видел то , что мне хотелось увидеть. Листву, облака, стволы и чужеродный элемент, железо – то, что призвано создать фотографию , а не просто картинку.

Обрывисто прошуршал затвор. Так «Лейка» делает, когда поймает что-нибудь, что есть сейчас, и превратит во что-то, что было .

Я поднялся и прижал палец к лопнувшему железному обручу. Высосал капельку крови и пошел вниз к Хирифьеллю.

За кухонным столом дедушки не было. Это было первое, что я увидел.

Потому что он ведь должен был там сидеть, в своем синем рабочем свитере, с яичницей на плите, двумя чашками из-под кофе на столе, и просматривать вчерашний «Лиллехаммерский обозреватель». Он должен был там сидеть, такой же неколебимый, как бревенчатые стены за его спиной, – и, когда я войду, сложить газету.

Но стол был все еще накрыт к ужину. Вода в кувшине посерела от пузырьков воздуха. Горошины в миске сморщились. На сковородке лежали два засохших венских шницеля.

Я осторожно прошел в гостиную.

Он лежал под тем же пледом, ногами на газете. Я остановился посреди комнаты и подумал: вот оно, начинается.

Потому что дедушка лежал на диване и дедушка не спал.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
I. Так ветер разносит пепел 14.10.19
II. Летнее равноденствие
1 14.10.19
2 14.10.19
3 14.10.19
4 14.10.19

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть