Онлайн чтение книги Шестнадцать деревьев Соммы Svøm med dem som drukner
2

У меня было смутное ощущение, что он давно уже в могиле. Во всяком случае, что машину больше водить не в состоянии. Но это точно был он, Магнус Таллауг, наш старый пастор. В том же матовом синем «Ровере», какой я помнил по занятиям подготовки к конфирмации. Автомобиль сумел въехать в ворота и покатил вниз, протарахтев по скотному мостику.

Я заткнул полы рубахи в брюки. Провел ладонью по волосам.

Пастор щурился за пыльным лобовым стеклом, не отрывая рук от баранки. «Ровер» остановился посреди двора, на том же месте, где стоял и катафалк. Дверца отворилась, пастор проверил устойчивость поверхности, потыкав в нее тростью, и выпростал из машины тщедушную ножку. В промежутке между носком и истрепанными штанинами костюмных брюк мелькнула светлым кожа, бледная, как снятое молоко. Священник выбрался из машины и огляделся.

– Поел бы ты, Эдвард, – сказал он, остановив взгляд на мне, и как бы отмёл по очереди скотный двор и сарай, как вполне здоровые объекты. – А то совсем некому будет обрабатывать землю в Хирифьелле.

Я осторожно пожал ему руку, обхватив ее целиком своей ладонью. Казалось, что кожа у Магнуса была на два размера больше его самого. Когда он открыл заднюю дверцу, оттуда потянуло запахом разогревшегося старого автомобиля. На потрескавшемся кожаном сиденье лежала затрепанная Библия с вываливающимися из нее страничками.

– Послание к Ефесянам, – пробормотал он, засовывая листочки на место. – Писание давно уже в таком виде, с новогодней проповеди пятьдесят шестого – я его уронил тогда на пол прямо под ноги Рейдюн Эллингсен. Она сидела в первом ряду и подремывала. С тех пор она крепко верует.

– Так это же и к лучшему для нее, – сказал я.

– Совершенно верно. Послушай, Эдвард. Так вышло, что я взялся летом поработать. Такая штука: выпускники теологического факультета имеют теперь право на отпуск. – Пастор переложил Библию в другую руку. – Я-то в свое время весь год без передыху трудился. Приходилось и перед крестьянами-безбожниками, и перед пустыми скамьями выступать, но мне-то деваться некуда было…

– Дa, понимаю, – кивнул я, зная, что меня можно включить в любую из этих групп, выделенных по минусовому содержанию.

– И вот теперь мне выпало совершить похоронный обряд над Сверре Хирифьеллем.

Я смотрел вдаль, на поля.

– Послушай меня. Я понимаю, что ты не в себе, – продолжал Таллауг. – Но нам надо сесть и договориться, как мы распорядимся с преданием твоего дедушки земле. И я уже говорил, что тебе нужно поесть.

– Да, надо разобраться со всем необходимым, – согласился я.

На словах это выходило просто. Но раньше в этот же день все казалось вовсе не таким простым. Я стоял и неотрывно смотрел, уж точно с четверть часа, под тиканье напольных часов: смотрел на дедушку, на ножны с ножом из русского штыка, лежащие на столе, на аэрофотоснимок над диваном – снимок нашего земельного участка, который теперь стал моим.

Потом я сделал то, чего от себя не ожидал. Принес свою «Лейку» и, держа ее в трясущихся руках, сфотографировал дедушку в смерти.

Там, где он лежал.

Каким он был.

В уголках рта складки, каких никогда не было при жизни. Сухие глаза. Он – и все же не он. Как памятник себе и своей жизни.

Потом я сделал необходимые официальные звонки, в том числе в похоронное бюро Ланнстада, вернулся на первый этаж и стоял там, не шевелясь и обхватив руками «Лейку», и думал, что там, в аппарате, он не такой мертвый.

Только тут я увидел, что «грюндиговский» усилитель включен. На вертушке проигрывателя лежало первое действие « Парсифаля» Вагнера.

Дед всегда странно смотрел на меня, когда я просил поставить эту пластинку. Я поставил иглу на первую бороздку, и оттуда поплыла музыка, а я все стоял и смотрел на него, пока не заметил, что рядом появились люди.

Я вышел в коридор и услышал их разговор. Похоже было, что ленсман[4]Ленсман – исполнительный полицейский чин в скандинавских странах. пытается предстать более сведущим, чем доктор. Они предполагали инсульт. Потом прошел час или два, когда я не замечал, был ли в доме кто-то еще или они уехали, пока не появилась Раннвейг Ланнстад с сыном. Уже три поколения семейства Ланнстад занимались организацией похорон в Саксюме, и поскольку сын имел рост метр шестьдесят и такой же ширины плечи, к нему прилипло прозвище «мини-могильщик». Я и сам так его называл в веселых компаниях, но сегодня, в тот час, когда этого человека свело со мной его занятие, это прозвище показалось мне дешевым и подловатым.

Они забрали дедушку таким, как он был. В той одежде, в которой он умер. Снесли его на носилках по каменному приступку, уложили в похоронный фургон. Мне казалось, что они слишком уж торопятся. Это ведь Саксюм – можно не опасаться, что вдруг прикатят из другого бюро и будут убеждать меня в том, что сделают все лучше и за меньшую плату.

Потом они вернулись в дом и повели беседу о «поддержке» и «тяжелом часе», и не спешили уходить, пока я хоть немного не пришел в себя.

– А дальше что? – спросил я.

– Гроб-то есть уже, – сказал Ланнстад-младший, как бы стремясь продемонстрировать свою компетентность, но Раннвейг вперилась в него взглядом, и он умолк.

– Приезжай, когда почувствуешь, что в состоянии, – сказала она. – Тогда и поговорим.

Я посмотрел на диван, где уже не лежал мой дедушка.

– А он знал, что скоро умрет? – задал я новый вопрос.

Раннвейг нахмурила брови.

– Раз он выбрал себе гроб? – пояснил я.

Она собралась было сказать что-то. Перекинулась взглядом с сыном, и на какую-то долю секунды мне почудилось, что она раздражена. Но потом покачала головой.

– Приезжай, когда тебе будет удобно, – сказала Раннвейг. – Обсудим все по порядку.

Я не стал на этом зацикливаться. Они вышли и включили освещение в кресте, установленном на крыше фургона.

– Подождите! – крикнул я. Сбегал в дом за русским штыком, открыл дверцы в торце фургона и забрался к деду. Свет проникал туда через светло-желтые занавески, и от этого его лицо выглядело более свежим – казалось, что он возвращается ко мне. Я расстегнул пряжку ремня и прицепил на место ножны с русским штыком.

– Ты состарился не до такой степени, чтобы пришлось помогать тебе одеваться, – тихо сказал я, пристраивая пряжку на затертое до темноты углубление в коже ремня и думая о том, что вот теперь, теперь дед поедет в деревню и никто не скривит рот из-за того, что он носит с собой нож. А потом я прошептал: «Спокойной ночи, дедушка», – так тихо, что и сам этого не расслышал.

* * *

Все это крутилось у меня в голове, и, вероятно, я был в большей степени не в себе, чем сознавал, потому что старый пастор ухватил меня за плечо и громко произнес:

– Ну говори: туда или туда? – И он потряс Библией сначала в направлении бревенчатого дома, а потом моего домика.

Остановились на бревенчатом доме. Магнус прямиком отправился на кухню.

– Здесь, смотрю, всё как раньше было, – сказал он, глядя на угловой шкаф с чучелом глухаря, на выкрашенную синей краской дверцу в кладовку и на дровяную печь. Подвинул табурет и подсел к обеденному столу с торца – видимо, поднаторел в таких делах, – чтобы не оказаться на том месте, где обычно сиживал покойный.

– Я не успел убрать со стола, – сказал я и начал складывать посуду.

– Нет, постой-ка, – проговорил священник, легонько пристукнув тростью по моему запястью. – А во-о-он та тарелка. Она что, для Сверре?

«А то для кого, для кота, что ли?» – подумал я.

– Это ты ему ужин вчера готовил? Который он не съел? – продолжал расспрашивать Таллауг.

– Да я каждый день ужин готовил. Для нас обоих.

– Знаешь, Эдвард, я понял, что у него случился инсульт. Это… ну как бы это назвать… этот инцидент вчера в центре. Со свастикой. Ленсман знал об этом?

– Ленсман в Саксюме знает все, – ответил я.

– Ну и?.. Это как-то связано?

– Да ведь Бормотун не понимает, что делает. Какой смысл его обвинять? Дедушку и раньше задирали свастиками.

– Гм, – сказал пастор. – Сядь-ка покушай, Эдвард. Возьми его тарелку. Не позволь Божьему творению пропасть понапрасну. Тем более что это последняя трапеза Сверре Хирифьелля, которую он не успел вкусить.

Я разогрел дедушкины венские шницели и сварил кофе. Пастор достал носовой платок в тонкую фиолетовую полоску, высморкался и снова заговорил:

– Пока люди собираются, надо же, чтобы звучала какая-то мелодия. Но органиста нужно настроить на нужный лад. Он только выпустился из консерватории. Не понимает, что на похоронах надо уметь создать душевный настрой .

Таллауг оперся на трость и проковылял в гостиную, к полке с пластинками. Надел очки, прошелся по самым затрепанным конвертам. Согнувшись в три погибели, изрек:

– Трио-сонаты Баха, пока люди рассаживаются. А потом что-нибудь эдакое, чтобы искры летели.

Он вытащил с полки еще пластинку и, водя указательным пальцем по строкам, стал разбирать названия произведений.

– Может быть, Букстехуде… Вряд ли мы можем ожидать исполнительского блеска… тогда уж лучше выбрать что-нибудь во вкусе Сверре.

Что я и сам там буду, об этом он, похоже, не задумывается, подумал я. Что мне придется вынести всю эту музыку.

– А что, если «Погребальную масонскую музыку»? – предложил я. – Красивая.

– Моцарт? – уточнил священник из гостиной.

– Дa. Мы же можем взять ее, хоть он и не был масоном?

– Будь уверен. Так и сделаем. Сверре разбирался в музыке, – продолжил пастор, пока я прожевывал покрывшиеся жесткой коркой шницели. – Ох уж мне все эти провальные органные концерты в Саксюмской церкви, сколько таких было! В зале почти ни души. Можно было написать в объявлении, что выступит Питер Херфорд, и никто и не знал бы, кто это. А вот твой дедушка обязательно приходил. Всегда садился на места, где самая хорошая акустика. Четвертый ряд, возле центрального прохода. А так никогда в церковь не заглядывал. Он тоже был творчески одарен, как и его брат. И – что сказать? Хорошая музыка приближает человека к Богу куда как успешнее, чем любой священнослужитель. Рассуждать о небесном многие умеют, но не многим дано осознать вечность.

Я принес кофейник.

– А вы когда в нашу деревню приехали? – спросил я. – Если, конечно, можно поинтересоваться.

Пастор ответил не сразу. Глаза его медленно прошлись по комнате. Он внимательно оглядел бревенчатые стены, посмотрел в окно.

– Я приехал в двадцать седьмом году, – сказал наконец Магнус. – Служил пастве в Саксюме пятьдесят пять лет. Венчал Сверре с Альмой. Крестил, конфирмовал – и, к сожалению, отпевал тоже – твоего отца. Я похоронил твою мать вместе с ним. Крестил и конфирмовал тебя. Но, наверное, вы с дедушкой не ворошили историю с твоими родителями.

Я смотрел в стол. Таллауг, казалось, примеривался ко мне.

– Он вчера вечером хотел поехать со мной на рыбалку, – сказал я. – Надо мне было попробовать разбудить его.

– Эдвард, не кори себя тем, что ты как-то иначе должен был вести себя в его последний день. Если посмотреть на жизнь в целом, то мы вообще по большей части ведем себя по второму разряду. Мы слепы и не видим того доброго, что кто-то готов нам дать. Мы вполуха слушаем человека, который наконец собрался с духом, чтобы рассказать нам что-то. Смерть не посылает извещений о своем прибытии за три недели до срока. Она придет, когда сосешь малиновые леденцы. Когда соберешься пойти косить траву. А сейчас вот она побывала здесь, сделала свое дело… Ты можешь утешаться тем, что еще не скоро снова с ней встретишься. Поэтому мне очень хотелось бы после похорон побеседовать с тобой еще и о твоих родителях.

– О родителях? – переспросил я. – O маме и об отце?

– Дa. Когда тебе будет удобно.

– Конечно, может быть, я сейчас недостаточно прилично одет для серьезного разговора, – сказал я. – Но мы можем и прямо сейчас. Чтобы уж мне весь груз сразу получить.

– Нет, давай тогда подождем.

– Нет, правда, – настаивал я. – Что вы собирались мне рассказать?

– Хорошо, а много ли ты, собственно, знаешь о них?

У пастора были такие глаза, глядя в которые невозможно соврать. Я пожал плечами.

– Вопрос, скорее, в том, как много ты хочешь знать, – сказал он. – В процентном отношении, если можно так выразиться, за свою жизнь ты видел больше смертей в своей семье, чем видит столетний старик. Когда твои родители покинули этот мир, я не мог понять, как Господь может быть таким жестоким. Что-то в этом было чуть ли не ветхозаветное. Какой-то акт отмщения. Потом еще сумятица дней, когда тебя не могли найти… Сверре оставил трактор прямо на пашне и отправился прямиком во Францию. Купил авиабилет за космическую цену. Я молился за тебя по шесть раз на дню. Одному Господу ведомо, где ты был, и я до сих пор вопрошаю себя, только ли Ему одному известна правда. Ну а потом тебя, стало быть, нашли. И я узрел божественный свет у прилавка с овощами в кооперативном магазине. Он освещал маленького мальчика и его дедушку. Я это рассказываю в утешение тебе, Эдвард. Ведь вышло так, что ты оказался спасителем Сверре Хирифьелля.

Магнус сказал, что это должно служить утешением, но мне что-то разонравилось направление, которое принял наш разговор. Создавалось впечатление, будто он беседует с председателем совета прихожан о каких-то других людях. Эдакая смесь пустословия и заботы о ближнем, всегда служившая добрым христианам предлогом для того, чтобы покопаться в чужой жизни.

Затем пастор начал рассказывать о послевоенном времени. Как тяжело моему отцу давалась жизнь на хуторе, потому что он винил своего отца и за имя, которым его нарекли, и за доставшуюся ему в наследство от отца ненависть односельчан.

– Вальтера на школьном дворе поколачивали, – рассказал священник, – за то, что его отец оказался не на той стороне. Когда ему было пятнадцать, он уехал в Осло и там нашел себе работу. Все послевоенные годы Сверре с Альмой варились тут на пару в собственном соку. Никогда не показывались в центре. В Саксюме на них показывали пальцем, плевали им вслед и злословили о них, даже и на церковном дворе.

До меня вдруг дошло, почему это наш старый огород здесь, в Хирифьелле, занимал такой большой участок. Почему все было устроено так, чтобы самим обеспечивать себя всеми продуктами, с курятником, хлевом для свиней и клетками с кроликами, со скотным двором, где держали коров, овец и коз. Почему Альма терпеть не могла ходить в магазин. Почему дедушка всегда покупал дорогие товары, предпочтительно немецкого производства, чтобы не приходилось ездить в центр чинить. Много лет они с бабушкой даже газету не выписывали, рассказал мне Таллауг.

– Я знаю, ты всегда считал, что в деревне питают злобу к Сверре, – сказал пастор. – Но ведь так было не всегда. Когда он принял тебя под крыло, все изменилось. В первый раз за двадцать пять лет он начал появляться в центре. Строптивый мужик, который взвалил на себя заботу о трехлетнем ребенке. Что бы Сверре Хирифьелль ни делал в годы войны, мнение о нем изменилось, когда люди стали видеть вас обоих вместе. Люди вдруг осознали, что Сверре Хирифьелль никогда не причинял зла намеренно. Никогда не выдавал участников Милорга. Да, он сражался на Восточном фронте, и то, что он предпочитает немецкое, было очевидно и по тому, какие он покупал тракторы и автомобили, – но больше-то ничего и не было. Так что потом уж редко кто его цеплял. Ну, бывало, обругают под горячую руку, когда по осени овец собирают или еще когда по мелочам, как и тут, когда Бор Бёргюм нарисовал свастику на дверце его машины…

Таллауг следил за моими движениями. Смотрел, как я режу картошку, внимательно присматривался к тому, как я тянусь рукой к солонке. На вилке у меня лежала горка горошин, но рука остановилась на полпути ко рту, и мы встретились взглядами.

Я не мог согласиться с тем, что речь шла о редких мелочах. Более чем что-либо иное, мою жизнь сформировало то, что на чердаке был спрятан немецкий «Маузер». Всю жизнь я заставал дедушку готовым к обороне. Всерьез все это началось в средней школе. На уроке истории, когда наш учитель Халворсен сказал о дедушке то, что сказал. Или, скорее, он это сказал не о нем, но все в классе поняли, что каждое словечко относится к моему дедушке.

– Те, кто пошел сражаться за немцев, – сказал Халворсен, – может, просто не разобрались, что к чему. Но они предали законное правительство и пошли в услужение к фашистам.

Халворсен был нашим классным руководителем с седьмого класса, приезжал из соседней деревни. С первого же дня он показал себя человеком, никогда не сомневающимся в собственной правоте. Когда ему выпадала возможность вставить « может быть», он ею никогда не пользовался. На истории талдычил только о войнах, и особенно об этой войне. Стоял себе в своем сером форменном халате, обтянутый своей гадкой кожей, изъеденной экземой, и когда мог бы сказать «воевавшие на стороне немцев», неизменно говорил даже не просто «предатели», а «предатели Родины», пересыпая их « изменниками Родины», и с наслаждением распространялся о том, что слово квислинг [5]Квислинг – изменник, предатель родины, сотрудничающий с национальным врагом; название дано по имени В. Квислинга, главаря норвежских национал-социалистов, содействовавшего оккупации Норвегии гитлеровской Германией в 1940 г. после войны вошло и в другие языки.

Так он и долдонил, размахивая руками в белых рукавах, потому что отирал о рукава халата мел, этот мерзкий мел, которым он писал правду : « Тербовен», «НС», «освобождение», «осуждение предателей», те правдивые слова, которые покрывались брызгами слюны, когда его разбирало сильнее всего.

Если верить молве, отца Халворсена пытали. Но все равно. Будучи учителем, он мог бы ввернуть пару слов о том, что эти люди были молоды, а выбрать сторону было нелегко. Что достаточно было таких, кто в 1945 году, когда это для них уже было безопасно, разом осмелели и с ножницами в руках кинулись ловить девушек, которые тоже ошиблись, и стричь им волосы налысо.

Но из истории Норвегии случившегося было не выкинуть. Класс 7-а в Саксюмской средней школе не мог из 1940 года перескочить прямо в 1945-й только из-за того, что в классе сидел я.

Я помню день, когда меня прорвало. Как я сижу в своей колонке у окна – солнышко уже весеннее, асфальт обнажился, и скоро на Лаугене начнет сходить лед. Халворсен талдычит свое и искоса поглядывает на меня, посмотреть, не допекло ли меня еще.

– «Норвежский легион»[6]«Норвежский легион», Батальон «Норвежский добровольческий легион» или Добровольческий легион СС «Норвегия» – норвежское добровольческое воинское формирование, участвовавшее во Второй мировой войне на стороне нацистской Германии.. Кто-нибудь может рассказать, что это такое было?

Я знаю, что многие подняли руку. Смышленые девчонки возле двери. Пара человек позади меня. Но Халворсен сказал:

– Эдвард, ты с нами?

С нами.

– «Норвежский легион», Эдвард. Что ты о нем знаешь? Я задавал это на дом.

– Что я знаю о «Норвежском легионе»? – отозвался я.

– Дa, именно об этом мы и спрашиваем.

– Мы?  – уточнил я.

– Что ты хочешь этим сказать? – спросил учитель.

– Что вы спрашиваете так, будто все в классе с вами заодно, – сказал я.

– Как бы то ни было, Эдвард. Что ты знаешь о «Норвежском легионе»?

– Я об этом знаю больше, чем вы.

– Отвечай по существу, Эдвард. Что ты, собственно, имеешь в виду?

– Что вам бы самому в нем оказаться, а то очень уж вы крепки задним умом.

И я пулей вылетел из класса, стараясь удержаться от слез, но уже в дверях все же разрыдался, и, когда бежал меж кирпичных стен коридора, плевать я уже хотел на то, слышит меня кто или нет.

* * *

Но не пенять же пастору на это сейчас. И поэтому я поспешил спросить совсем о другом, даже не задумавшись, удобно ли это. Вопрос выскочил из меня, миновав все преграды, как собачонка, только и ждущая случая, чтобы улизнуть за забор.

– А вы часто встречали мою мать? – спросил я.

Этот вопрос не застал священника врасплох. Он не стал ни щелкать суставами пальцев, ни тереть щетину на подбородке. Сказал просто:

– Нет, не часто. Когда я услышал, что Вальтер встретил девушку во Франции и возвратился на хутор, я приехал познакомиться. Николь, дa. Она была не слишком разговорчивой. Застенчивой, помнится мне. Не торопилась оставить скотину и подойти, хотя и знала, что пастор уже на хуторе. Но зато когда она подошла, ну, ты знаешь… мне не забыть ее лица. Она всегда как-то оглядывалась вокруг, словно все могло вдруг измениться. Сторожкая, как косуля. Ты на нее похож. Рот такой же. Брови. Да и волосы у тебя ее.

– Я даже не знаю, как они познакомились, – сказал я.

– Да вроде бы она приехала как туристка.

– В Осло?

– Нет, мне кажется, они здесь встретились. Я знаю, что Сверре был очень высокого мнения о Николь. Альма-то мало что говорила. Вообще была более молчаливой, знаешь ли. Николь была… впрочем, давай-ка сосредоточимся на похоронах.

– А что за человек была мама? Расскажите.

Таллауг откашлялся, отвернувшись.

– Ну, да что тут, собственно, скажешь… Когда я увидел ее в первый раз, она знала всего несколько слов по-норвежски.

– А позже как?

– А?..

– Вы сказали – в первый раз. А в следующий что?

Пастор начал ковырять пальцем скол на кофейной чашке. Я наблюдал за изменениями его лица, не понукая. Выпрямившись на стуле, он пристально смотрел вниз, на стол, как будто там лежала Библия, с которой пастор хотел свериться перед проповедью, хотя и прекрасно знал, что там написано.

Больше он ничего не сказал.

Мне хотелось услышать о матери больше. Но расспрашивать других о том, какой же, собственно, была твоя мать, и больно, и стыдно.

– Вот насчет похорон, – сказал священник. – Ты про гроб слышал?

– Сын Раннвейг Ланнстад проговорился, – кивнул я. – Это что, дедушка сам себе выбрал гроб?

– Да, гроб уже долгие годы стоял наготове.

– Он никогда ничего про это не говорил.

– Потому что не знал.

Я с такой силой надавил столовым ножом на картофелину, что сталь звякнула, ударившись о фарфор.

– Он этого не знал?

Таллауг покачал головой.

– Так кто же это устроил? Альма?

Пастор почесал пальцем в уголке глаза.

– Эйнар. Он сколотил гроб для своего брата.

– На тот случай, если б дедушка погиб на Восточном фронте?

– Да нет, это было позже, пожалуй.

Магнус как-то смешался и принялся протирать очки тем же носовым платком, в который до этого высморкался. Я вдруг испугался, что у него начался маразм и он может напутать что-нибудь во время похорон.

– Скажи-ка, – вновь заговорил пастор, – ты вроде как фотографией увлекаешься?

– Дa, – сказал я, не решившись спросить, откуда он знает об этом. Может быть, это дедушка про меня рассказал? Он что, знал, чем я занимаюсь в березовом лесу?

– Что-то в тебе есть и от Эйнара, – сказал Таллауг. – Он умел воспринять форму увиденного и воспользоваться ею в совершенно иной связи. В этом отношении Эйнар был совсем не похож на Сверре. Эйнар на свой лад истолковывал все происходящее, он был мыслителем и фантазером.

– Так, и когда же он сделал этот гроб? – спросил я.

Взгляд у пастора стал каким-то далеким. По его ответу было понятно, что мой вопрос прошел мимо его ушей.

– Эйнар, он для нас пропал, – сказал священник. – Два раза пропал. Лучший столяр-краснодеревщик в деревне. Один из лучших во всем Гюдбраннсдале.

– Даже считая Шок? – уточнил я.

– Даже считая Шок.

– Так он пропадал два раза?

– Гм, – сказал Таллауг. – Это так быстро не расскажешь. Времени-то сколько уже? – поинтересовался он, доставая еще один очечник и надевая другие очки.

– Скоро три, – сказал я.

– Мне надо быть дома в четыре часа, принять таблетки.

– Тогда я вам потом напомню.

– Напомни. Хотя, знаешь, мой пасторский трудовой день заканчивается только через четверть часа.

И Магнус повел речь о блудном сыне нашей деревни. Когда он говорил об Эйнаре, создавалось впечатление, будто он рассказывает и обо мне . Не совсем обо мне, но о таком человеке, каким я мечтал быть. Только карандаш для рисования сменился фотоаппаратом, а столярная мастерская – фотолабораторией.

Эйнар не проявлял интереса к обычному школьному образованию. В тетради, которую он вел на уроках подготовки к конфирмации, многие предложения были не дописаны, зато на полях пестрели наброски мебели, домов, городов и снова мебели.

– Что я мог сказать? – Пастор вздохнул. – Чтобы он прекратил это делать? Сказать так парнишке из Саксюма, в двадцать восьмом году мечтавшем освоить художественное ремесло? К счастью, родители признали его талант, хотя он по старшинству и должен был унаследовать хутор и работать на нем, и отправили его в Ерлейд учиться на краснодеревщика. Способности у него были выдающиеся, а жажда экспериментировать настолько сильна, что даже самым снисходительным педагогам казалось, что они не дают ему развернуться.

Через пару лет, продолжал Таллауг, Эйнару прискучило рисовать акантус и делать мебель на вкус местных толстосумов. И он отправился учиться в Осло, но так же быстро разочаровался. К этому времени Эйнар давно уже начал помечать свои работы изображением белочки, прикрывающей мордочку хвостом, и сохранил этот знак на всю жизнь. А в 1931 году, когда ему едва стукнуло семнадцать, он отправился искать работу во Францию.

– И больше мы о нем ничего не слышали, – сказал пастор. – Но позже мне довелось узнать, что он много лет проработал у Рульмана, одного из известнейших мебельщиков Парижа. Эйнар был одним из его лучших столяров.

– А он так долго жил во Франции? Я думал, он съездил туда на короткий срок…

– Не-ет, Эйнар стал настоящим французом. А что за время тогда было в Париже! Тогда еще и слово такое не придумали, но там расцвел стиль, который позже назвали ар-деко. Я тогда подумал: «Вот и хорошо, Эйнар нашел свое место в этом мире». А за это время Сверре стал настоящим хуторянином, они с Альмой поженились и вели хозяйство в Хирифьелле, хотя к кому оно перейдет по наследству, так и не было определено. Скажи-ка, Эдвард, Сверре много рассказывал о тех временах?

– Почти ничего, – ответил я. – Мы начали вести отсчет времени, когда мне стукнуло четыре года.

Старый священник и кофе пил по-старинному. Опускал твердый кусок сахара под масляно поблескивающую поверхность, ждал, пока тот напитается жидкостью и станет коричневым, клал сахар между губами и посасывал его, а потом отливал кофе на блюдце и прихлебывал оттуда. Мне показалось, что и внутри него самого происходит нечто подобное. Таллауг тщательно что-то отсортировывал, чтобы оставалось только то, у чего был вкус сахара.

– Под самое Рождество тридцать девятого, – сказал он, – Эйнар внезапно появился в дверях и сказал, что собирается перебраться назад, в Хирифьелль.

Я забыл, что надо жевать. Это было для меня новостью. Эйнар стоял, должно быть, там, прямо в этих дверях. Я представил себе, что в руках у него был чемодан и изящно сделанный ящичек с инструментами, представил, как, должно быть, старики уставились на него, когда он отвлек их от ужина.

– Появление Эйнара не особо обрадовало Сверре с Альмой, – продолжал пастор. – Во-первых, домой вернулся наследник первой очереди, не знакомый с сельским трудом, да и вообще не подходящий для ведения хозяйства. Эйнар редко отвечал на письма, не появился на похоронах своего отца, который, вообще-то, обеспечил ему возможность получить образование… Ну и его привычки, конечно. Тут мы имели дело с человеком, который уже в четырнадцать лет считал, что мы тут зажаты между гор и великим идеям у нас не развернуться. Представь себе это, добавь почти восемь лет в Париже тридцатых годов, а в довершение ко всему – отталкивающую самоуверенность. Не сказать, чтобы он презирал деревенскую жизнь, но вот были у него наручные часы, которые можно было перевернуть циферблатом внутрь, к руке. Жители Саксюма в этом не разобрались; они думали, что он носит браслет. Волосы у него были уложены каким-то странным образом, с завитками по лбу. А тут у нас Альма и Сверре, оба члены НС, вкалывают по четырнадцать часов в сутки. И все же Эйнар требовал немного – просил лишь выделить ему делянку в лесу, где он мог бы брать материал для работы в своей столярной мастерской.

– Он ее получил, – сказал я. – Как поля заканчиваются, выше них растет целый березовый лес, которые он мог использовать на доски.

– Они великолепны, правда? Эйнар начал культивировать такие деревья, когда ему было всего-то тринадцать лет. В пасторской усадьбе из такого материала сделана конторская мебель. Это я ее заказал в тридцать девятом году. Будучи верующим, я с осторожностью использую выражение «чудо Господне», но исходящее от столешницы сияние заставляет меня отказаться от привычной сдержанности. Мало что сравнится со сложной узорчатостью дерева в том, что касается непостижимости зримого. Смотреть на такой узор – все равно что смотреть на огонь: всегда проступает какое-то новое лицо. Я так и сказал Эйнару, когда он привез письменный стол. В ответ на это он стачал для меня шахматную доску, которую я храню по сей день. Белые клетки из свилеватой березы, черные – из ореха. Вот таким я и тебя вижу, Эдвард. Твой отец и твоя мать. Юг и север. Свет и тьма. Борются в тебе.

– Как это они во мне борются?

– На расстоянии это заметно, а в зеркале не увидишь.

Прямо Магнус ничего не скажет. Будто примеривается, сколько я смогу выдержать. Как глубоко в меня он может заглянуть? Тесно я с ним общался, только готовясь к конфирмации, и именно в те годы тоска по родителям сильнее всего терзала меня. В то время я на контрольных сдавал пустой листок и прогуливал школу. Садился на автобус и ехал в Винстру, оставляя школьный рюкзак на автовокзале. Добирался автостопом до музея рок-музыки в Отте и закупался не по средствам. Или, если машины шли в основном в южном направлении, мог добраться до шоссе Е6 и попросить подбросить меня до продуктового ларька в Скюрве, а оттуда тащился пешком в промышленную зону и выпрашивал брошюры об автомобилях, рассказывая, что это для папы. Прогуливался по автоцентрам «Ставсет», «Скансор», по всем автомагазинам подряд. Придумывал себе отца, который ездит на «Ситроене Ди Спешл» или «Форде Гранада», в зависимости от настроения. Или средь бела дня отправлялся в спортивный магазин «Мельбю» в Рингебю и разглядывал пневматические ружья, выбирал удочки и сочинял, что моя мать обещала подарить мне на день рождения пятьсот крон и я просто приглядываю, что купить на эти деньги.

Все это пастор, должно быть, замечал тогда, но теперь это уже быльем поросло. Мне удалось пережить ту стадию. Но вот чтобы это было на расстоянии заметно?

– А какими они были? – спросил я. – Эйнар и дедушка. Когда жили здесь вместе.

– С самого рождения они были совсем разными, – ответил священник и подлил себе кофе. – Но открыто это проявилось только весной сорокового.

– Когда пришли немцы?

Магнус медленно кивнул.

– Длинная темная колонна. Уродливые угловатые машины. Их послали разделаться со стоявшими возле Квама англичанами, но они боялись, что автомагистраль может быть заминирована. Поэтому понеслись мимо нашей деревни по верхней дороге на бешеной скорости. Проезжали прямо рядом с церковью. Я сидел в ризнице, и тут вдруг стены ходуном заходили.

Пастор развел руками и рассказал, что с хоров раздался оглушительный грохот. Триста сборников псалмов обрушились с полок. Он подумал, что, видно, настало время встать и встречать Судный день, а выйдя в центральный неф, увидел, что не удержались на своих местах и упали на пол запрестольный образ и распятие. Они висели на своих местах несколько сотен лет, пережили и Великое наводнение 1789 года, и лесной пожар 1748-го. А теперь запрестольный образ раскололся на мелкие куски, а крест переломился посередине. Иисус разделился надвое возле пупка, лицо его было размозжено до самой шеи, одна рука болталась. Таллауг услышал, что приближается следующая колонна, и выскочил наружу.

– И вот они идут, – рассказывал он. – Серые грузовики на гусеничном ходу, с железным крестом на борту. Церковь снова затряслась, люстра дребезжала, Иисус лежал на полу со сломанной спиной. Я поднял Спасителя на руки и бегом оттуда. Солдаты были напуганы, и полный грузовик пехотинцев направили на меня свои «Маузеры»[7]Имеется в виду магазинный карабин «Маузер 98k», самое массовое стрелковое оружие вермахта., так что затворы хором заклацали. Я протянул в их сторону Иисуса со сломанной спиной и крикнул по-немецки, что лучше бы им помедленнее ехать, если они все еще надеются на то, что написано у них на пряжках ремней: « Gott mit uns» [8]«С нами Бог» ( нем. )..

– Но их это, должно быть, мало взволновало? – сказал я.

– Еще как взволновало! Пойми, они же страшно боялись. Фронт проходил всего в нескольких часах езды отсюда. Хоть я и молодой еще был священник, но знал уже, что крестом можно и утешить, и напугать. Так что они притормозили и приставили солдат регулировать движение идущего мимо церкви транспорта. А вот мне надо было торопиться. Я подумал, что с началом войны даже мои прихожане потянутся к Господу. И если люди увидят, что образ, под которым их крестили, разбит, они потеряют всякую надежду. Я отнес распятие в церковь и запер его там. Затем прямо в облачении вскочил на велосипед и помчался сюда, в Хирифьелль, за Эйнаром. Они со Сверре сидели здесь, на кухне. Уже тогда я увидел, что согласья в братьях нет. Они громко спорили. Сверре был уверен, что немцы пришли, чтобы защитить нас от вторжения англичан. Эйнар говорил, что он будет следовать тому, за что выступают король и правительство. Я приоткрыл дверь и стал на пороге, держа в руках Иисуса, которому требовался столярный клей. Эйнар вышел ко мне, и я объяснил ему, в чем дело. Он сложил в рюкзак все инструменты и струбцины, какие у него только были в мастерской, и ночь напролет работал в церкви. Дерево сильно рассохлось, многих обломков мы не нашли. Он вырезал крохотные кусочки, мазал их клеем, смешивал краски… С невероятной скоростью вытачивал шпеньки размером с сосновую иголку. Собрал Иисуса по кусочкам, вернул ему лицо. Вот так. Немцы появились утром в субботу. А когда мы в воскресенье звонили к мессе, и образ, и распятие висели на своих местах. Эйнар отсыпался в ризнице, пока я вел службу, которая, как я потом понял, удалась мне лучше всего на моем веку. Единственным, кого я не увидел в церкви, был Сверре.

Я закончил есть. Отодвинул от себя пустую тарелку. И почувствовал себя более одиноким, чем когда-либо. Это ведь я должен был рассказывать, это была история моего рода. Но моя жизнь была выхолощена вопросами, которых я так никогда и не задал.

– А когда Эйнар уехал на Шетландские острова? – поинтересовался я. – В каком году?

– В сорок втором.

– Но ведь дедушка тогда все еще воевал на Восточном фронте?

– Дa. Эйнар покинул хутор всего за несколько дней до возвращения Сверре. Он собирался, видимо, уйти в Сопротивление. Я подумал, что это странно. Для Эйнара ведь войны не существовало. Да и идеалистом он не был. В дискуссиях всегда оказывался в тени брата, который вставал на собраниях и призывал к действиям.

– А вы какие-нибудь весточки о нем получали во время войны?

– Ни словечка. В сорок четвертом я узнал, что Хирифьелль будет переписан на Сверре. Тогда через немцев поступило извещение, что Эйнар застрелен во Франции. Вроде бы он участвовал в движении Сопротивления, но был казнен своими же. Это письмо еще хранится у меня, с немецким орлом и прочими прибамбасами. Дата смерти Эйнара записана в приходской книге на строчках с расплывшимися чернилами. Дa, я плакал, когда вносил эту запись. Но в семьдесят первом году я открыл ее снова, чтобы зарегистрировать смерть твоих отца и матери. Вот тут я опешил и начал рыться в архиве. С тех пор две вещи не дают мне покоя. Первое – это что Эйнар Хирифьелль был застрелен в Отюе, в том месте, где пропал ты и где погибли твои родители.

– Что вы такое говорите?

Таллауг насупил брови и поковырял в ухе.

– А второе – каким образом он ухитрился сколотить гроб после своей смерти. Может быть, в Эйнара и стреляли в сорок четвертом. Но вряд ли та пуля задела сердце или мозг. Потому что в семьдесят девятом году к похоронному бюро подкатил грузовик, с которого сгрузили невиданного великолепия гроб. Сделан он был из свилеватой карельской березы, а прислан с Шетландских островов. Поезжай в бюро, сам увидишь.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
I. Так ветер разносит пепел 14.10.19
II. Летнее равноденствие
1 14.10.19
2 14.10.19
3 14.10.19
4 14.10.19

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть