Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Оплот The Bulwark
Часть третья

ГЛАВА L

Осенью того самого года, когда Этта начала новую жизнь в Нью-Йорке, а Доротея вышла замуж, в судьбе Стюарта тоже произошли перемены. Отец отдал его в училище Франклин-холл, заведение, проникнутое религиозным или, во всяком случае, высоконравственным духом, где при наличии искренней тяги к знанию многому можно было научиться. Оно помещалось в тихом, живописном и довольно уединенном уголке, который когда-то был одним из предместий Филадельфии, а теперь представлял собой нечто среднее между дачным местом и городской окраиной. При училище был парк акров в двадцать, обнесенный высоким сплошным забором, с аккуратно подстриженными лужайками и нарядными цветочными клумбами. К услугам воспитанников были спортивные площадки, теннисные корты. Посреди парка стояли три дома: один был отведен под аудитории и административные помещения, в двух других жили воспитанники.

Стюарту, который все шестнадцать с половиной лет своей жизни провел безвыездно под родительским кровом, здесь сразу понравилось: и обстановка и люди были совсем иные, чем дома. Впрочем, распорядок дня учащихся был строго регламентирован: в таком-то часу вставать, в таком-то ложиться, столько-то тратить на еду, занятия, отдых.

Стюарт к этому времени выровнялся в складного красивого юношу без малого шести футов росту, весьма осведомленного во всем, что касалось радостей жизни, и весьма неглубокого в других отношениях. Он был веселого нрава, и здесь, в училище, его привлекала не столько возможность расширить свой кругозор, сколько перспектива знакомства и дружбы с более искушенными сверстниками, которые введут его в желанный мир спорта и развлечений.

Надо сказать, что все его интересы сосредоточивались теперь вокруг девушек. Он испытывал то же томление пола, которое причиняло столько мук старшей из его сестер, только в нем оно было гораздо сильнее и не умерялось, как у Айсобел, привычкой обуздывать и сдерживать себя. Его постоянно терзал неутоленный голод плоти. Вид округлой шейки или щечки, грациозная походка, блеск глаз, прикосновение руки хорошенькой девушки — все это словно заряжало его электрическим током. От одной только мысли о чем-либо подобном ему становилось жарко, радостно, сладко-тревожно. Но, верный себе, он мечтал не об одной, а обо всех. Ему редко случалось пройти по улице, чтобы не встретить девушку, которая показалась бы ему неотразимо привлекательной. И он тотчас же воспламенялся, не думая о том, насколько мимолетны его восторги.

Однако училище оставляло гораздо меньше времени и даже возможностей — так по крайней мере казалось на первых порах — для тех неуклюжих флиртов, которых он так жаждал. Чтобы провести у товарища субботний вечер или воскресенье, требовалось письменное разрешение родителей. Правда, некоторые мальчики — те, у кого родители были не слишком строги, — ухитрялись все же бывать в театрах или иным способом развлекаться вне стен училища. Но Солон и Бенишия требовали, чтобы он по субботам приезжал домой или же оставался в училище и готовил уроки.

Немудрено, что Стюарта очень скоро начал злить этот бдительный родительский надзор, по его мнению, обидный и ненужный. Дело еще усугублялось тем, что у него никогда не бывало денег. Солон заранее подсчитал его бюджет и пришел к выводу, что если одежду и необходимые учебные пособия он будет получать от родителей, то пяти долларов в неделю вполне хватит на проезд и карманные расходы. В случае непредвиденных надобностей Стюарт должен был обращаться к отцу каждый раз особо, и предполагалось, что такие случаи будут редки. Солон хотел, чтобы сын знал деньгам цену и тратил их разумно и осмотрительно.

Но Стюарту такая система вовсе не нравилась. Рядом, чуть ли не у самых ворот, был большой город со всеми его соблазнами — магазинами, ресторанами, театрами, которые ему никогда не разрешалось посещать. И некоторые из его сверстников, не нуждавшиеся в деньгах, как он, часто, в обход строгих школьных правил, отправлялись по субботам в Филадельфию и поочередно «ставили угощение» товарищам в каком-нибудь ресторане или павильоне с мороженым. У многих чемоданы были полны изысканных предметов туалета, о каких он и мечтать не мог, а больше всего его задевало, когда какой-нибудь юнец начинал хвастать, что у его отца есть автомобиль: Стюарту никак не удавалось уговорить Солона купить машину.

Автомобиль в те годы являлся предметом особой роскоши, и были такие любители пустить пыль в глаза, которые залезали в долги, лишь бы его приобрести. Дорогие американские марки соперничали с заграничными, и сотни больших и маленьких, окрашенных в яркие цвета автомашин с оглушительным ревом мчались по улицам Филадельфии и других городов, заставляя простых смертных трепетать от зависти.

Среди однокашников Стюарта был один мальчик, отец которого недавно завел первоклассный автомобиль. Лестер Дженнингс-младший даже научился сам править и в разговорах любил упомянуть об этом вскользь, как о предмете, не заслуживающем внимания, хотя на самом деле ему до смерти хотелось покрасоваться перед товарищами за рулем.

Однажды, когда он с увлечением описывал автомобильную прогулку, совершенную семейством Дженнингс в прошлое воскресенье, другой мальчик из их кружка, Виктор Брудж, вдруг прервал его похвальбу.

— Послушай, Дженнингс, а что бы тебе как-нибудь взять у отца автомобиль и покатать нас, — сказал он. — Вот была бы красота! Отсюда не больше часа езды до Атлантик-Сити, а то можно поехать и в Уилмингтон. В Уилмингтоне у меня есть знакомые девушки.

И Лестер ответил, что непременно постарается устроить это, когда автомобиль не будет нужен отцу.

Вполне естественно, что Стюарт, жизнерадостный, жадный до развлечений, сразу пришелся ко двору в этой компании. Особенно он сдружился с Дженнингсом и Бруджем и быстро подпал под их влияние. Оба отличались таким же легкомысленным нравом. Дженнингс был добрый малый, хоть, пожалуй, чересчур напористый. Коротенький, коренастый, с широким, почти квадратным лицом и выдающейся челюстью, он при разговоре словно сверлил собеседника своими маленькими глазками сквозь круглые очки в металлической оправе. Он питал пристрастие к хорошим вещам, носил дорогое белье и костюмы, ездил всегда с превосходными кожаными чемоданами всевозможных размеров; говорили, что он единственный наследник миллионного состояния.

Виктор Брудж, высокий, фатоватый юнец лет восемнадцати, был другого склада — нервный, чувствительный, себялюбивый. Он тоже щеголял своими костюмами и у него в комнате было полно всяких занятных и необычных вещиц. Мать баловала его, считая, что ее муж слишком строг к сыну, и Виктору ничего не стоило получить от нее письменное разрешение на что угодно — поехать к Дженнингсу в гости, например, или просто провести воскресный день в Филадельфии. Она только сетовала при этом, что редко его видит.

Вскоре у приятелей вошло в обыкновение собираться втроем в чьей-нибудь комнате среди дня или даже вечером, после того, как погасят свет, хотя это и запрещалось правилами. При всяком удобном случае они совершали вылазки в соседний поселок. Разговаривали преимущественно о девушках — обсуждали их сравнительные достоинства, спорили о том, проявила или не проявила такая-то ответный интерес к кому-нибудь из них. Не забывали и о таких вещах, как карты, сигареты, театр. И у Бруджа и у Дженнингса были щегольские портсигары, из которых, когда позволяли обстоятельства, они небрежным жестом вынимали «гвоздик», как на тогдашнем жаргоне именовались сигареты. Дженнингс, кроме того, играл в безик и покер, а Брудж считал себя первоклассным бильярдистом — он недавно выучился играть на бильярде и очень этим гордился.

Как именно он изловчится воспользоваться отцовским автомобилем для задуманной экскурсии, Дженнингс еще не знал, но он не сомневался, что это ему удастся — хотя бы на несколько часов. Нужно будет только прихватить с собой каких-нибудь девушек. Об этом и шел у них разговор в одну из суббот, перед тем, как всем троим разъехаться по домам.

— Ох, и здорово же будет! — вскричал Стюарт, вспоминая Маршу Уоррингтон, школьницу из Даклы. Она была такая хорошенькая, полненькая, с розовыми щечками.

Бруджа тоже взволновала эта затея. У него была привычка садиться на стол, конторку, сундук — все равно что, лишь бы повыше, и, разговаривая, беспокойно болтать ногами и размахивать руками.

— Можно поехать в Уилмингтон, — снова предложил он. Его семья была из Уилмингтона и только недавно переехала в Филадельфию. — Я там знаю таких девчонок — пальчики оближешь.

— Или в Атлантик-Сити, — вставил Стюарт. — Поедем в Атлантик-Сити. Думаете, мы за один день не обернемся?

Брудж и Дженнингс сомневались, удастся ли обернуться за один день. Но в конце концов главное было достать автомобиль и уехать, все равно куда, лишь бы уехать, и на это они теперь направили всю свою изобретательность.

ГЛАВА LI

Для осуществления этого увлекательного плана Стюарт решил попросить у отца немного денег сверх положенной ему суммы, а также заручиться разрешением на поездку в гости к Дженнингсу или Бруджу, приурочив это к той субботе, когда выяснится, что Дженнингс может располагать автомобилем.

Однако в следующий свой приезд домой он сразу увидел, что разумнее будет не обращаться сейчас к отцу с просьбами. Как оказалось, Солон получил из Франклин-холла письмо, в котором декан сообщал ему, что Стюарт сильно отстал по трем предметам и если не выправится до конца семестра, то будет исключен.

«Я очень сожалею, что должен огорчить Вас, мистер Барнс, — писал декан. — Стюарт, безусловно, способный мальчик, но с наклонностью к легкомыслию и поэтому нуждается в особо бдительном надзоре. Кроме того, он здесь сдружился с несколькими юношами, которые склонны бесцельно проводить время и его приучают к тому же. Ввиду всего этого полагаю, что Ваше родительское внушение явится сейчас весьма своевременным и, быть может, предотвратит необходимость более крутых мер в дальнейшем».

Это письмо ошеломило Солона. Он еще не успел оправиться после того удара, который нанесло ему вызывающее своеволие Этты — и вдруг новое потрясение. Столько молитв, столько размышлений, столько заботы со стороны его и Бенишии, и тем не менее вот уже второй из их детей ведет себя недостойным образом. Разумеется, он поговорит со Стюартом, но поможет ли это? Ему хорошо запомнилось то странное, испуганное выражение, которое было в больших голубых глазах Этты, когда он отчитывал ее по поводу найденных в ее комнате книг и ее желания ехать в Висконсин с Волидой Лапорт. И тем не менее несколько дней спустя она покинула родной дом, не побоявшись лишить себя родительской ласки и защиты. А теперь и Стюарта одолевает такая же, пожалуй еще более неуемная, жажда жизни. Если его исключат, то из страха перед суровым осуждением домашних он может броситься навстречу еще большим опасностям. Нет, нет! Что бы ни случилось, у этого мальчика никогда не должно возникнуть мысли, что ему тяжело в родном доме и что отец не понимает его и не сочувствует ему. Видно, в самом деле мир изменился. Нужно научиться понимать детей, не поступаясь своими представлениями о том, что хорошо и что плохо — поскольку поступиться ими для него невозможно.

После длительного раздумья Солон решил, что попробует подойти к Стюарту по-новому. Когда тот в субботу приехал из Франклин-холла, отец встретил его ласково. Но письмо декана он положил в комнате сына на видном месте, где его нельзя было не заметить.

И в самом деле, как это письмо, так и неожиданная снисходительность, проявленная отцом, произвели сильное впечатление на Стюарта. Он сам пришел к Солону, откровенно сознался в том, что запустил занятия, и пообещал исправиться. При этом он был вполне искренен: ему вовсе не хотелось, чтобы его исключили из Франклин-холла, не хотелось расставаться с товарищами, общество которых сулило столько интересного и неизведанного.

После этого случая его отношения с отцом как будто наладились; но прошло немного времени, и Стюарт снова убедился, что настоящая близость и взаимопонимание между ними невозможны. Отец всегда оставался для него только серьезным, почтенным человеком, который постоянно разбирает какие-то бумаги, ведет душеспасительные беседы или восседает торжественно за обеденным столом, человеком, который ко всему подходит обстоятельно, осторожно, без улыбки, тогда как ему, Стюарту, столь многое в жизни казалось забавным — взять хотя бы даклинских квакеров в их старомодной одежде, часами просиживавших в молитвенном доме, храня благоговейное молчание. Даже старый Джозеф, кучер, вызывал у Стюарта смех: он так потешно семенил по двору, шамкая беззубым ртом, а брови у него были такие густые и лохматые, что из-под них почти не видно было глаз. При ходьбе он смешно выворачивал ноги пятками внутрь, и Стюарт не раз забавлял Доротею, очень ловко передразнивая старика. Однажды отец застал его за этим занятием и сурово отчитал.

Привычка Стюарта употреблять жаргонные словечки тоже стоила ему строгого выговора. Как-то субботним вечером, сидя дома из-за дождя, он от скуки принялся подбрасывать и ловить трость, мячик и книги, подражая жонглеру, которого они с Бруджем видели в трентонском мюзик-холле. Доротея была у него за публику.

— Смотри на меня, Додо! Смотри во все гляделки! — пыхтя, приговаривал он. — Вот я тебе сейчас покажу класс. Закачаешься! — Тут он уронил все три предмета на пол. — Здорово, а? Шик-блеск!

Доротея, войдя во вкус забавы, уже хотела попробовать сама, но в это время в комнату вошел Солон.

— Что за выражения ты употребляешь, Стюарт? — спросил он, глядя на сына поверх очков. — Я был в соседней комнате и случайно слышал.

— Да это так, ходовые словечки, папа, — признался Стюарт. — Я тут Доротее фокусы показывал.

— А разве при этом необходимы подобные выражения? Где ты им научился?

— У нас все мальчики так говорят. — Стюарт закусил губу, чтобы сдержать непочтительную улыбку. — Но дома-то, пожалуй, правда не стоит, — добавил он нерешительно.

— Вот что, Стюарт, — сердито сказал Солон, — и дома, и в училище, и где бы ты ни был, потрудись говорить нормальным человеческим языком. Ты с каждым днем становишься все более дерзким, все менее похожим на воспитанного юношу. Это товарищи на тебя так влияют? В таком случае придется взять тебя из Франклин-холла и определить в другое учебное заведение.,

Он вышел из комнаты, оставив детей одних. Им обоим было не по себе после этой сцены. Доротея сочувственно улыбнулась Стюарту, потом сослалась на какое-то дело и ушла, а Стюарт вышел на веранду и принялся расхаживать из угла в угол. Ну и семейка, нечего сказать! Уж какой теперь может быть разговор о деньгах, когда отец так настроен!

Было от чего прийти в отчаяние: ведь, может быть, в ближайшую субботу Дженнингсу удастся заполучить отцовский автомобиль, и тогда — страшно даже подумать! — Стюарту не придется принять участие в этом долгожданном похождении!

ГЛАВА LII

Миссис Сигер Уоллин была в полном восторге от результатов кампании, которую она провела в интересах Доротеи. Блестящий успех, увенчавший ее усилия — помолвка племянницы с Сатро Кортом, — доказывал, что она была совершенно права в своем желании спасти молодых Барнсов от иссушающего пуританизма их домашней обстановки. Теперь она решила заняться Стюартом, и вот, вскоре после того воскресенья, которое оказалось для мальчика таким незадачливым, ее автомобиль остановился у ворот Франклин-холла.

Наружный вид заведения показался Роде вполне «в духе Барнсов»: простота и строгость во всем. Кругом царила торжественная тишина; только на лужайке, где совсем не по-сентябрьски пригревало солнце, несколько мальчиков играли в крикет.

Рода прошла в канцелярию и попросила вызвать Стюарта. Он тотчас же прибежал, раскрасневшийся, веселый, с крикетной битой под мышкой, и, стараясь пригладить торчавшие во все стороны вихры, стал извиняться за свой вид. На нем была рубашка с короткими рукавами, серые брюки и парусиновые туфли.

— Можешь не извиняться, — сказала Рода. — Мне только приятно видеть одного из Барнсов без барнсовской чопорности. Я бы тебя охотно расцеловала за это. Да только, пожалуй, ты уже слишком взрослый, даже для родственницы.

Она весело улыбнулась, забавляясь явным смущением мальчика, вызванным ее последними словами. В своем облегающем костюме, коричневом в клетку, и коричневой же фетровой шляпке, кокетливо сидящей на пышно взбитых светлых волосах, она казалась Стюарту удивительно молодой и привлекательной.

— Какие у тебя красивые руки, Стюарт, сильные, смуглые, — заметила Рода и тут же, перебив сама себя, перешла на заговорщический тон. — Впрочем, не для того я приехала во Франклин-холл, чтобы говорить о твоих руках. На днях я видела Доротею. Мы с ней делали кое-какие покупки для ее приданого, и она рассказала мне, что у тебя вышло с отцом. Он, видно, совсем тебя не понимает. — Рода остановилась, заметив легкую тень, промелькнувшую в глазах Стюарта. — Я ведь его хорошо знаю, твоего отца. Мы выросли вместе, можно было за это время изучить человека.

Стюарт усмехнулся.

— Да, старик у меня серьезный. — Дома он никогда бы не посмел назвать отца «стариком». — Но я знаю, что он желает мне добра.

Рода Уоллин любовалась его тонкой, стройной фигурой. «Красивый мальчик», — решила она.

— Вот что, Стюарт, — заговорила она с присущим ей экспансивным пылом. — Мне хочется, чтобы мы с тобой стали друзьями, для этого я сюда и приехала. Ведь мы же близкая родня. Я горячо люблю твоего отца и твою мать. Мало того, я отношусь к ним с величайшим уважением. Солон Барнс — достойнейший из людей, а Бенишия — самая нежная и преданная мать на свете. Но вместе с тем — пойми меня правильно, мальчик, — оба они чуть-чуть старомодны. А главное, чересчур уж набожны. Барнсы и Уоллины всегда были непримиримы в вопросах религии и долга. Они так строго придерживались квакерских правил, что в конце концов в них не осталось почти ничего человеческого. Мы с доктором составляем исключение. Я ничего не хочу сказать дурного о квакерах. Напротив, они мне очень симпатичны. Если б можно было жить по квакерским заветам и в то же время занимать то положение в обществе, которое я занимаю, я бы непременно так и жила. Но это невозможно, Стюарт. И не только для меня. Это вообще невозможно. Если отказаться от музыки, танцев, не читать книг, не ходить в театры и кино — как же тогда существовать на свете? Просто немыслимо.

Стюарт ничего не говорил, но по выражению его глаз было видно, что он вполне согласен с нею.

— Есть тысячи людей, таких же добрых и хороших, которые вовсе не считают все это греховным. И мне кажется, в глубине души твой отец и сам так не думает. Не может он так думать. Он просто не хочет отступать от традиции. Нас с доктором осуждают в семье за чрезмерную светскость, но я всегда находила, что вас, детей, несправедливо лишают причитающейся вам доли радостей, которыми так богата жизнь. Зачем отнимать у молодых молодость? Вот мы с доктором живем одни, без детей, дом у нас большой, а из-за нелепых старомодных предрассудков вы у нас уже сколько лет не бываете. Разве это не глупо?

— Но ведь Доротея часто ездила к вам и, кажется, неплохо проводила время, — улыбаясь, заметил Стюарт.

— Ах да, Доротея. Как это чудесно, что она выходит за Сатро Корта, правда? Но ведь ты знаешь, мне пришлось чуть ли не похитить ее из пансиона. Мне бы так хотелось всем вам помочь. Мне бы хотелось, чтобы наш дом в Нью-Брансуике стал для вас вторым родным домом. Не знаю, как Айсобел, она ведь очень долго воспитывалась по старинке, и ей у нас может не понравиться. Но вы с Доротеей должны приезжать как можно чаще. — Этту она бессознательно пропустила. — Будете веселиться, встречаться с людьми, это вас развлечет. Обязательно приезжай на следующей же неделе, с Доротеей или один, как выйдет; с родителями я сговорюсь и со здешней администрацией тоже.

— Ой, тетя Рода, это вы здорово придумали! Я ведь почти нигде не бываю и с большим удовольствием приеду к вам в гости. — Он вдруг замялся, потом, встретив ее вопросительный взгляд, вымолвил почти умоляюще: — Если бы вы согласились помочь мне в одном деле...

Она ласково положила ему руку на плечо, словно ободряя его.

Но он в замешательстве вертел в руках биту, не решаясь договорить. Потом взъерошил волосы и наконец, набравшись духу, выпалил:

— Мне в будущую субботу хотелось бы поехать в гости к Дженнингсам — вы их, верно, знаете. Но я боюсь спрашивать у старика разрешения. Может, если я скажу, что еду к вам...

— Ну, конечно, конечно! Я знакома с Дженнингсами и охотно помогу тебе. Знаешь что, Стюарт, — внезапно воодушевилась Рода, — едем сейчас со мной, мы вместе пообедаем где-нибудь в Филадельфии и все обсудим. Как ты думаешь, отпустят тебя?

— Если вы попросите, тетя Рода, наверно, отпустят. Я уверен, что вы все можете.

И она оправдала это лестное мнение — тут же добилась разрешения увезти Стюарта на прогулку с условием, что доставит его обратно не позднее девяти часов вечера.

Десять минут спустя Стюарт, наспех переодевшись в свой лучший костюм, уже сидел рядом с нею в автомобиле, плавно мчавшемся к городу. Всю дорогу он внимательно прислушивался к каждому ее замечанию, чувствуя, что в лице этой оригинальной тетушки неожиданно приобрел сильную союзницу, которая может чрезвычайно пригодиться ему не только сейчас, но и в будущем. Отвечая на ее расспросы, он невольно коснулся своих денежных затруднений, и она выслушала его с сочувственным интересом.

Они возвратились во Франклин-холл за несколько минут до девяти. Прощаясь, Рода сунула племяннику в руку тоненькую пачку бумажек. У себя в комнате он торопливо пересчитал их — к его изумлению, в пачке оказалось шесть пятидолларовых кредиток. Тридцать долларов! Он возликовал: теперь нечего беспокоиться насчет субботней эскапады — все уладилось как нельзя лучше.

ГЛАВА LIII

И вот долгожданная суббота наступила. Своих домашних Стюарт известил, что проведет конец недели у Роды, благо она заранее дала ему на это согласие. Сразу же после уроков он, Виктор Брудж и молодой Дженнингс отправились в Честер, где жили родители Дженнингса, с тем чтобы оттуда, уже на автомобиле, ехать в Уилмингтон. На Уилмингтоне настоял Брудж, уверявший, что у него там есть знакомые хорошенькие девушки, которых можно будет пригласить покататься.

Стюарт был сам не свой от волнения. Даже денежная проблема благодаря щедрости тети Роды разрешилась для него благополучно. Наконец-то он может сказать: «Не беспокойтесь, я заплачу!» или: «Сегодня я угощаю!» Это сразу возвысило его в собственных глазах.

Автомобиль Дженнингса — мощная открытая машина туристского типа — стремглав мчался к Уилмингтону, заставляя лошадей и кур шарахаться в стороны, пугая собак, отчаянно лаявших вслед, и вздымая облака пыли. Тогда еще правила движения были не столь строги, как в наше время, и Дженнингс развивал такую скорость, что Стюарт то и дело вскрикивал от восторга. Он наслаждался вовсю. Как бы это уговорить отца купить автомобиль! Он представил себя за рулем; уж, наверно, он сумел бы справляться не хуже Лестера Дженнингса, а может быть, и лучше.

Они влетели в Уилмингтон и остановились у дома, который им указал Брудж. Он позвонил, был впущен и через несколько минут появился снова в сопровождении белокурой девицы в синем с белым вязаном джемпере и белой шапочке.

— Рекомендую, друзья, — одна из моих приятельниц, о которых я вам говорил. Мисс Этель де Фреммери собственной персоной, — торжественно объявил Брудж, подсаживая девушку на заднее сиденье, рядом со Стюартом.

— Здравствуйте, здравствуйте! — восклицала она, улыбаясь всем по очереди. — Это чья машина? Ваша? Вот счастливец!

По дороге к дому ее подруги, тоже знакомой Бруджа, девушка повернулась к Стюарту и с любопытством принялась рассматривать его своими блестящими голубыми глазами.

— Ах, и шевелюра же у вас! — сказала она.

Стюарт дернул свисавшую на лоб белокурую прядь.

— Вам нравятся мои золотые кудри? Хотите поделюсь?

— Нет, спасибо, мне со своими возни хватает!

Майра Темпл, подруга Этель, оказалась в противоположность ей миловидной брюнеткой. Она предложила прихватить еще третью приятельницу, Жоржетту Гилмен, тоже брюнетку и тоже хорошенькую, что было встречено общим одобрением. Все три девушки состояли членами школьного женского клуба, и в разговоре выяснилось, что как раз сегодня одна их подружка по клубу устраивает у себя вечеринку с танцами, и молодые люди могут получить туда приглашение, если хотят.

— Очень даже хотим! — вскричал Дженнингс, заметно оживившийся от соседства черненькой Гилмен, сидевшей с ним рядом.

— Да, вам-то хорошо, — сказал Стюарт, — а я что буду делать? Ведь я же не танцую.

— Нет, вы слыхали? — воскликнула Этель, которой явно нравился Стюарт. — Он не танцует!

— Ах, бедненький! — отозвалась с переднего сиденья Жоржетта. — Ну ничего, как-нибудь поможем.

— Давно пора выучиться, балда этакая, — весело вставил Брудж. — Девушки, вы бы поучили его.

— Ну что ж, — поспешила согласиться Этель и, теснее прижавшись к Стюарту, прибавила: — Тут ничего мудреного нет. Я вас в два счета научу.

Перспектива столь приятным способом постигнуть это соблазнительное искусство привела Стюарта в восторг. Они уже выехали за город, и под колесами машины шуршала опавшая листва. Рука Этель очутилась в его руке, и девушка не делала попыток ее высвободить.

Проезжая через какой-то маленький городок, они остановились выпить горячего шоколаду, а потом в мягких октябрьских сумерках покатили обратно, довольные и веселые. Девушек развезли по домам, чтобы они успели переодеться к вечеринке. Условились, что мальчики будут ждать их у Этель, взявшейся за это время научить Стюарта танцевать.

В какой-нибудь час, под руководством Этель, а позднее — Майры и Жоржетты, Стюарт с грехом пополам одолел па вальса и тустепа, во всяком случае настолько, что каждая из трех девушек соглашалась пройтись с ним разок по залу. Стюарт был в восторге от собственных успехов, однако, услышав, что пора отправляться, он немного струсил. Когда они подъехали к дому мисс Дороти Прендергаст — «очень славной девушки», по отзыву Этель, — вечеринка была в полном разгаре. Десятка два девиц и юнцов с увлечением отплясывали под звуки граммофона. Девушки почти все были похожи друг на друга — бойкие, кокетливые, подзадориваемые чувственным любопытством, как раз во вкусе Дженнингса и Стюарта; Бруджа уже тянуло к особам более искушенным. Многие были одеты в длинные вечерние платья. Стюарт жадно рассматривал их, всем своим существом подчиняясь тому властному ритму жизни, который только в молодости ощущаешь по-настоящему.

Брудж чувствовал себя здесь своим и живо перезнакомил гостей друг с другом. Все это были сынки и дочери зажиточных родителей, и родство Стюарта с уилмингтонской ветвью известной фамилии Уоллинов послужило ему хорошей рекомендацией. Девушки, плененные его красивой наружностью, расточали ему обворожительные улыбки; только одна, стройная, немного надменная блондинка, осталась, видимо, нечувствительной к его чарам. Позже, однако, он вдруг поймал на себе ее неотрывный пристальный взгляд; он удивился и, улучив удобную минуту, подошел к ней.

— Можно вас пригласить на следующий танец? — храбро спросил он. — Я, правда, танцую довольно плохо, но...

Олив Риттер была одной из тех избалованных вниманием девушек, которые говорят вслух все, что думают, и не терпят, когда их гладят против шерстки.

— Вы в самом деле хотите со мной танцевать? — переспросила она довольно язвительным тоном. — До сих пор вы танцевали со всеми, кроме меня. Я решила, что я вам не нравлюсь.

Стюарт покраснел от тщеславного удовольствия. Он едва поверил своим ушам. Такая соблазнительная девушка и так явно им интересуется.

— Я ведь вас предупреждал, что танцую плохо, — извинился он, сбившись с такта и едва не наступив ей на ногу. — Я только сегодня выучился.

— Кто же это вас учил? Этель де Фреммери?

— И она, и мисс Темпл, и мисс Гилмен.

— Не много ли учительниц на одного ученика! Вы что, давно с ними знакомы?

— Только сегодня познакомился.

— Но ведь вы приехали сюда с Этель де Фреммери?

— Мы приехали целой компанией, — сухо возразил Стюарт. — И я вовсе не состою при мисс де Фреммери. Я ее до сегодняшнего вечера и в глаза не видал.

Выходило, что иметь дело с девушками не так-то просто. Встает вопрос о верности, о постоянстве симпатий, а Стюарт вовсе не был склонен ни к тому, ни к другому. Олив Риттер, видимо, не любила Этель и хотела отбить у Стюарта интерес к ней.

— Вы часто бываете в Уилмингтоне? — спросила она.

— Теперь буду часто бывать.

— Ради Этель?

— Нет, ради кого-то другого, — не задумываясь, ответил он.

— Вы, я вижу, привыкли флиртовать направо и налево! — воскликнула она.

Стюарт состроил мину оскорбленной невинности.

— Я? Вот уж нет. И потом с кем тут флиртовать? Все эти девушки вам в подметки не годятся.

Олив Риттер презрительно рассмеялась.

— Честное слово, — подтвердил Стюарт.

— Уж не воображаете ли вы, что я вам поверю, мистер Барнс? — насмешливо сказала она, продолжая кружиться с ним в танце.

— Но вы позволите мне иногда навещать вас?

Она пытливо посмотрела на него, словно обдумывая его вопрос, потом сказала с язвительностью:

— Не лучше ли вам сосредоточить свое внимание на Этель де Фреммери?

— Ну что ж, — с напускной небрежностью сказал Стюарт. — Если вы на этом настаиваете...

Его самолюбие было задето.

— Ну, ладно, не дурите! — Она решила не упрямиться больше и заговорила другим тоном: — Вы мне напишите, я подумаю и отвечу вам.

— Ничего подобного! Отвечайте сейчас же! Хотите, чтобы я приехал навестить вас, или не хотите?

— Хочу, но... Я сама вам напишу когда. Какой ваш адрес?

— Франклин-холл, — сказал он, чувствуя себя хозяином положения и наслаждаясь этим новым для него чувством. — А ваш какой?

— Пейн-стрит, номер две тысячи двадцать, — ответила она почти покорно.

После танца он отвел ее на место и удалился, высоко держа голову. Вот как нужно обращаться с девушками! Не давать им никаких поблажек!

Все это время Этель ревниво следила за Стюартом.

— Вам, кажется, очень понравилась мисс Риттер? — ехидно начала она, когда он подошел к ней.

— Ничего девушка, — свысока уронил Стюарт. — А кто она такая, между прочим?

Он еще не освоился в новой для него роли светского волокиты и потому не знал, что когда говорить.

— По-моему, у ее отца кондитерская лавчонка, — сказала Этель, горя желанием принизить соперницу — на самом деле отец Олив Риттер был владельцем кондитерской фабрики. Пренебрежительный тон Этель не укрылся от Стюарта. Но он с детства был приучен считать, что все люди равны перед богом, и потому ее замечание, вместо того чтобы понизить шансы Олив Риттер, представило в невыгодном свете самое Этель де Фреммери.

Тем не менее Стюарт решил «приручить» Этель. Ему нравилось, что две девушки готовы передраться из-за него. Да они у него все по ниточке ходить будут. Дайте только срок и денег побольше.

ГЛАВА LIV

Дружба между тремя мальчиками все крепла, и Брудж с Дженнингсом уже привыкли смотреть на Стюарта, как на непременного участника всех их похождений. В Уилмингтоне он оказался настоящим героем дня; в нем было что-то, что очень нравилось девушкам. Ободренные успехом уилмингтонской затеи, друзья решили повторить опыт, но уже в другом месте и с другими партнершами. Впрочем, Стюарт слушал разговоры об этом без воодушевления. Для таких авантюр нужны были прежде всего деньги, а денег неоткуда было взять.

— Как ты думаешь, Лес, когда тебе удастся снова получить машину? — спросил как-то Брудж, недели через три после поездки в Уилмингтон.

— Когда? — Дженнингс на минуту задумался. — В эту субботу едва ли, а вот в следующую, я думаю, можно будет.

— А что, если нам прихватить тех двух девиц из Филадельфии, с которыми мы познакомились прошлым летом? Помнишь, Лес?

— Еще бы не помнить! Стюарту, наверно, понравится Психея Тэнзер, как, по-твоему, Брудж?

— Пожалуй, ему больше понравится Рэй Паттерсон, — сказал Брудж. — Помнишь, как она непременно хотела ночевать в парке?

При одном воспоминании Брудж прыснул со смеху. Стюарт навострил уши. Разговор становился интересным.

— Да, но ведь их только две, — сказал Дженнингс, заботясь о Стюарте.

— Неужели у них не найдется какой-нибудь подруги? Надо будет сказать Психее, она все устроит, — возразил Брудж.

Тут Стюарт решил, что нужно высказаться начистоту.

— Вот что, ребята, — сказал он. — У меня нет денег. Мой старик проверяет каждый цент, который я трачу, а просить опять у тетки мне неохота.

— Об этом можешь не беспокоиться; мы тебя выручим, — сказал Дженнингс с видом человека, у которого широкая натура.

— Так, значит решено: в будущую субботу едем, и ты, Стюарт, с нами, — тоном, не допускающим возражений, заявил Брудж. — Вот увидишь, с какими мы тебя познакомим девицами.

«Девиц», о которых шла речь, Психею Тэнзер и Рэй Паттерсон, Брудж и Дженнингс встретили как-то минувшим летом в одном из увеселительных парков Филадельфии. Психея была высокая тоненькая шатенка с мальчишескими ухватками, миловидная, привлекательная, но на редкость легкомысленная. У нее начисто отсутствовало чувство реальности и меры вещей. Отец ее был плотником; мать, опустившаяся, неряшливая женщина, очень мало интересовалась тем, что делают ее дети. Почти все свое свободное время она занималась чтением душещипательных романов; вероятно, и дочь получила свое мудреное имя в честь одной из книжных героинь — другое объяснение трудно было подобрать. Семья ютилась в плохонькой квартирке в Кенсингтонском районе Филадельфии и влачила довольно жалкое существование, усугублявшееся еще тем, что «сам» пил запоем. Обе дочери: Психея, которой едва исполнилось семнадцать, и ее тринадцатилетняя сестра в качестве основного развлечения проводили целые вечера на улице, наблюдая уличные нравы и переругиваясь с теми из соседских мальчишек, у кого хватало смелости задирать их. Летом они ходили гулять в увеселительные парки, которых в городе было несколько. О том, чтобы работать, Психея и слышать не хотела. «А что там заработаешь — грош!» — говорила она, и, поскольку она ничего не умела, это была правда.

Рэй Паттерсон выросла примерно в такой же обстановке, но, будучи от природы более практического склада, предпочла поступить на службу. Она работала продавщицей в универсальном магазине. Смуглая, стройная, с кокетливым и в то же время мечтательным выражением лица, она не отличалась особым умом. Отец ее промышлял тем, что малевал вывески, до по большей части сидел без работы.

Дженнингс и Брудж натолкнулись на них у каруселей в Фермаунт-парке. Они стояли и грызли поджаренные кукурузные зерна. Мальчики давно уже бродили по парку, томимые жаждой приключений. До сих пор у них не было таких знакомых, с которыми можно было позволить себе мало-мальски фамильярное обращение; но считалось, что девушки из бедных семей проще смотрят на вещи, и потому, увидя Психею и Рэй, приятели решили попытать счастья.

— Не хотите ли прокатиться на каруселях, девушки? — предложил Брудж.

— Конечно, хотим! — откликнулась Психея, более разбитная и решительная, чем ее подруга.

Все четверо уселись и сделали несколько кругов. Потом катались на чертовом колесе и на русских горах. Видя, что их новые знакомые не стесняются в деньгах, девушки становились все благосклоннее. Психея сразу же выбрала Бруджа, а Рэй Паттерсон занялась Дженнингсом. Чтобы достойно завершить веселый вечер, отправились на танцевальную площадку и танцевали до самого закрытия. Уже после двенадцати, когда они шли к трамвайной остановке, Рэй вдруг предложила остаться в парке до утра. Это было именно то, о чем оба мальчика все время мечтали; но теперь, когда дошло до дела, у них не хватило смелости осуществить свои мечты.

Однако они еще не раз в течение лета встречались с обеими подругами и проводили вечера, похожие на тот, первый вечер. Ни Рэй, ни Психея не были девушками — обеих давно уже испортили соседские юнцы; но все же отношения дальше не пошли, страхи и сомнения Бруджа и Дженнингса этому помешали.

Сейчас, однако, вспомнив прошлогоднее знакомство, мальчики решили, что лучших спутниц для веселой субботней прогулки и желать нечего. Брудж, не откладывая, разыскал Психею Тэнзер, и когда он попросил ее прихватить еще девушку для ровного счета, она тут же предложила Аду Морер, дочку рабочего с ковровой фабрики. Ада, по ее словам, чудно подходила к их компании. Стюарт не видел этих девушек вплоть до той субботы, когда Дженнингсу представился случай взять отцовский автомобиль и все шестеро сошлись в условленный час у вокзала Брод-стрит, а увидев, сразу понял, что родители ни за что на свете не позволили бы ему водить с ними знакомство. Впрочем, от этого они не стали для него менее привлекательными.

Ада Морер была аппетитная толстушка, веселая и приветливая, с целой шапкой вьющихся черных волос. Стюарт предпочел бы Психею, которая показалась ему самой хорошенькой; но Брудж первый подхватил ее под руку и уселся рядом с ней на заднем сиденье машины.

Они на пароме переправились через реку и понеслись по направлению к Атлантик-Сити, штат Нью-Джерси. Как только город остался позади, Дженнингс, увлекшись, дал полный газ.

— Ты что, с ума сошел? — закричал Стюарт. — Хочешь, чтоб у меня ветром голову снесло!

Ада, сидевшая рядом с ним, достала из сумочки зеркальце и несколько головных шпилек.

— Ничего, — отозвался Дженнингс через плечо своей соседки, Рэй Паттерсон. — Если кто из вас очень уж замерзнет, подайте голос, мы тогда остановимся где-нибудь погреться.

День был прохладный, и на горизонте собирались серые тучи, предвещавшие снег.

— Ну вот еще, — сказала Психея, тесней прижимаясь к Бруджу. — Мне так никакой холод не страшен. Я бы, кажется, век не вылезала из этой машины!

И она засмеялась от удовольствия.

Стюарт, с интересом смотревший, как Ада подбирает и закалывает шпильками растрепавшиеся на ветру волосы, придвинулся к ней поближе.

— Не найдется ли у вас и для меня штучек двух-трех? — спросил он.

Она посмотрела на него взглядом, который говорил, что ей нравятся его глаза, волосы, голос — все в нем.

— Может быть, и найдется. А больше вам ничего не нужно? Пудры, например?

— Нет, но если у вас есть рожок для обуви, английская булавка или гребень, — сказал он, — давайте их сюда, я тоже буду приводить себя в порядок.

Все дружно захохотали, как будто он сказал нечто в высшей степени остроумное. Машина неслась теперь по открытой, плоской равнине, кое-где поросшей по-осеннему голым дубняком и зелеными сосенками, среди которых стояли выбеленные или просто бревенчатые дома. Почва кругом была песчаная. Стюарт и Брудж предложили не делать остановки для обеда, чтобы засветло добраться до Атлантик-Сити. Стюарту не терпелось поскорей увидеть океан, которого он никогда не видал.

— Рэй меня всегда ругает за то, что я долго собираюсь, — ни с того ни с сего пожаловалась вдруг Ада Стюарту. — Она говорит, что я вечно всюду опаздываю, а ведь вот не опоздала же я сегодня, правда?

— Ну, это в виде исключения, — откликнулась Рэй, сидевшая впереди. — Помнишь, в позапрошлое воскресенье?

— А что вы такое делали в позапрошлое воскресенье, девушки? — полюбопытствовал Брудж.

— Не твое дело, что мы делали, сынок, — покровительственным тоном сказала Психея: — Маленьким мальчикам о таких вещах знать не полагается.

— А я знаю! — понимающе хихикнул Брудж. — Ты ведь тоже знаешь, Дженнингс?

— Могу себе представить, — подтвердил Дженнингс.

— А ну-ка, скажите, чтó, если вы такие догадливые!

Ада явно наслаждалась оборотом, который принял разговор.

— Да уж знаем, не беспокойтесь, — посмеивался Брудж.

Стюарт посмотрел на Аду; ее, видимо, ничуть не смущали эти намеки на что-то особенное и, может быть, даже недозволенное в их поведении. А Психея в ответ на последнее замечание Бруджа даже рассмеялась многозначительным, смущающим смехом.

Как и в прошлый раз, они мчались с головокружительной быстротой, распугивая встречных кур, приводя в бесплодную ярость собак, возмущая фермеров и прохожих к полному своему удовольствию.

— Как хорошо! — Ада раскинула руки в стороны и шумно вдыхала воздух. Психея льнула к плечу Бруджа.

Десятка за полтора миль до Атлантик-Сити они въехали в густую сосновую рощу. Здесь не чувствовалось ветра, и деревья, расступаясь в обе стороны от дороги, устлали землю плотным покровом из хвойных игл. Дальше дорога шла берегом речки, поросшим осокой и камышом. И, наконец, проехав довольно ухабистый участок пути, они вырвались на опушку, и впереди засинела узкая, длинная полоса залива. Стюарт был вне себя от восторга.

— Это океан? — спрашивал он, озираясь по сторонам.

К тому времени среди них уже создалась та интимная атмосфера, которая естественно сближает молодых людей этих лет и склонностей. Брудж и Дженнингс по своему прошлогоднему опыту были вполне уверены, что им легко будет добиться от Рэй и Психеи согласия на большее. Именно это и было сейчас у обоих на уме. Как только они очутились снова в зарослях сосняка, тянувшихся по берегу этого уединенного залива, Дженнингс по уговору с Рэй Паттерсон остановил автомобиль, заявив, что спустил баллон. Брудж сразу понял намек и, выйдя из машины, вместе с Психеей направился к берегу.

Стюарт, чувствуя благорасположение Ады, тоже мало-помалу осмелел. Еще в машине он обнял ее за талию, потом рука его, словно бы невзначай, скользнула выше, к ее груди, и не встретила сопротивления. Сейчас они оба тоже вышли из машины, и Ада побежала вперед. Вдруг она остановилась, поджидая его.

— Дайте мне ножик, — попросила она. — Я хочу вырезать на дереве свои инициалы.

— А что мне за это будет? — спросил он, не вынимая руки из кармана.

— А чего бы вы хотели? — она подняла на него притворно наивный взгляд.

— Я вам сейчас покажу, — сказал он. — Закройте глаза и не открывайте, пока я не сосчитаю до трех.

Она зажмурилась, но как только его губы коснулись ее губ, она открыла глаза и оттолкнула его. В ответ на это он схватил ее в объятия.

— Осторожнее, — сказала она вполголоса. — Нас могут увидеть. Не надо...

— Почему не надо? Разве тебе неприятно?

— Не балуйтесь, Стюарт, пустите меня.

Она оторвала его руки, но неторопливо и без злости.

— Не могу. Ты слишком мила.

Он снова обнял ее, но на этот раз сзади, и через плечо заглянул ей в лицо.

— Говорят вам, осторожнее! — сказала она, но вырываться не стала.

В Стюарте все ходило ходуном. Хвастливые рассказы Бруджа и Дженнингса об одержанных победах распалили его воображение. Он был точно неоперившийся птенец, который видит, как летают другие, и ему тоже не терпится расправить крылья и полететь. Он мучительно хотел обладать этой девушкой, не из любви к ней — никакой любви не было, — но потому, что стремился утолить сжигавшую его чувственную жажду. Красота, извечная загадка женского начала на земле, ключ к которой скрыт в магии линий, форм, красок, отравила его своим ядом. У него закружилась голова: то, что другого, более робкого юношу смутило бы и отпугнуло, ему лишь придало действенную, магнетическую силу. И такая легкомысленная девушка, как Ада, неминуемо должна была подчиниться этой силе.

Но сейчас Ада, казалось, думала только о том, как бы отвлечь его мысли в другую сторону.

— Вы обратили внимание, какие красивые глаза у Рэй? — спросила она.

— У тебя красивее.

— Ой, Стюарт, перестаньте! Ну, право же! Лучше скажите, ведь, наверное, у вас там по соседству есть немало хорошеньких девушек? Почему вы их не приглашаете кататься?

Она улыбнулась манящей улыбкой.

— Потому что все они хуже тебя.

Она коротко хихикнула.

— Куда это запропастились остальные? Пойдемте посмотрим; они, наверно, гуляют за тем забором.

— А на что они нам нужны? — Он нагнал ее и снова обнял за талию. — Гуляют и пусть гуляют.

— Да, а вдруг они нас не дождутся и уедут?

— Не уедут! Им, верно, сейчас вовсе не до нас.

Эта догадка очень рассмешила Аду.

— А если мы им понадобимся, они нас кликнут, — заключил Стюарт.

Они подошли к деревянному забору, разделявшему два участка земли на самом берегу, и заглянули на ту сторону. Силуэты Бруджа и Психеи, удаляясь, мелькали вдалеке. Забор был невысокий, и Стюарт без труда перемахнул через него.

— Иди сюда, — сказал он Аде. — Я тебе помогу перелезть.

— А мы не заблудимся, Стюарт? Тише! Никого не слышно?

— Ни души! — он приложил руку к уху. — Нат Пинкертон, знаменитый сыщик! — Потом он повернулся к ней и схватил ее за обе руки. — Ну, давай. Ставь ногу на перекладину, а дальше уж мое дело.

Она повиновалась, и на мгновение перед ним мелькнул край чего-то розового, шелкового, с кружевной оторочкой.

— Ну, раз, два, три!

Он крепко обхватил ее обеими руками и приподнял. Его щека пришлась у самой ее щеки. Он усадил ее на верхнюю перекладину и не отпускал. Теперь его руки лежали у нее на бедрах.

— Ну? — сказала она вопросительно.

— Ну? — ответил он, глядя ей прямо в глаза, и, подняв одну руку, погладил ее по шее, потом по щеке.

— Ну? — повторила она, и на этот раз в тоне ее прозвучало ожидание.

Он притянул к себе ее лицо и прижался губами к ее губам. Она не отстранялась, и на мгновение они замерли. Потом она потихоньку высвободилась.

— Осторожнее, — прошептала она. — Отпусти меня. Кто-нибудь может увидеть.

Он снял ее с забора, но лишь для того, чтобы уложить на кучу опавших листьев, темневшую рядом. Первые редкие снежинки, медленно кружась в воздухе, падали на землю.

— Нет, нет, Стюарт, не надо... нехорошо...

— Ты прелесть, — прошептал он.

Так совершилось его посвящение в тайну жизни.

ГЛАВА LV

Если раньше интересы Стюарта вертелись вокруг любовных отношений, то теперь, после близости с Адой Морер, он больше ни о чем думать не мог. Но бесхитростного кокетства Ады было недостаточно, чтобы заполонить его целиком, и его распаленному воображению уже мерещились новые и новые победы. Наконец-то мир раскрывается перед ним во всем своем блеске. Возможности приятных встреч представлялись на каждом шагу — в поездах, в ресторанах, на станциях железной дороги и просто на улицах; всюду было полно соблазнительных девушек, ничего не имевших против того, чтобы молодой человек выказал им надлежащее внимание. И Стюарт быстро приучался действовать на собственный страх и риск, без помощи и поддержки Бруджа или Дженнингса.

С той памятной поездки в Атлантик-Сити Рэй Паттерсон сделалась «девушкой Дженнингса»; теперь он почти каждую субботу ездил с ней кататься на машине. Брудж, не знавший тех денежных затруднений, которые мучили Стюарта, то и дело похвалялся новыми знакомствами. Но при этом ему по-прежнему не давали покоя золотистые локоны и длинные ноги Психеи Тэнзер, и он продолжал встречаться с ней, хотя по каким-то непонятным соображениям она отклоняла все его домогательства.

И Брудж и Дженнингс пользовались дома полной свободой и могли проводить субботу и воскресенье как им вздумается. Как-то в одну из суббот Стюарту снова удалось примкнуть к их компании. В обществе все тех же трех девушек они неслись на машине Дженнингса среди полей, над которыми сгущался вечерний сумрак, пронизанный тревожным ощущением надвигающейся метели. В Филадельфию вернулись уже поздно вечером, с шиком пообедали в модном ресторанчике в деловой части города, затем развезли девушек но домам и расстались в самом лучшем настроении; юноши были довольны своими успехами у девиц, а девицы полны признательности за это кратковременное приобщение к миру, который так отличался от того мира, в котором они жили.

На следующий день, в воскресенье, Стюарт и Ада условились снова встретиться в городе. Но Стюарт истратил накануне все свои деньги и потому не мог предложить ей ничего, кроме скромного чая в кондитерской, после чего они сели на трамвай и поехали в парк. Там, в укромном дальнем уголке, она снова отдалась ему, и восторг, который он при этом испытал, заставил его потом ломать голову над тем, как устроить, чтобы им встречаться чаще и в более подходящей обстановке. Ведь на автомобиль Дженнингса не всегда можно было рассчитывать, а кроме того, ему хотелось быть с Адой вдвоем. Но где достать деньги, которые для этого необходимы? И так уже он порядочно задолжал Дженнингсу, а просить у отца — значило подвергать себя бесконечным расспросам и нравоучениям, которых Стюарт боялся больше всего на свете. Попросить у матери? Но она сейчас же скажет отцу, а кроме того, такая необычная просьба встревожит ее.

Оставалось только одно: обратиться к тетушке Роде. Но он уже не раз перехватывал у нее по нескольку долларов, и в общем это, вероятно, составляло около сотни. А своего обещания приехать как-нибудь на конец недели в Брансуик он так до сих пор и не сдержал. Получив разрешение на поездку к Роде, он предпочитал под этим предлогом улизнуть из школы для встречи с Адой.

Не придумав никакого выхода, Стюарт решил в ближайшую субботу съездить домой. Может быть, все-таки удастся выпросить или занять такую сумму, которая позволит ему не отказываться от удовольствий. На билет до Даклы пришлось истратить последние гроши, но он все-таки поехал. Дома Стюарт застал Орвила, приехавшего навестить родителей, что он исправно выполнял через определенные промежутки времени. У Стюарта мелькнула было мысль попросить у брата взаймы, но, представив себе, как тот станет выматывать у него душу подробным допросом, он отказался от этой мысли.

Вечером, ломая голову над своей задачей, Стюарт рассеянно бродил по дому. В гостиной ему на глаза попался кошелек матери, лежавший на ее рабочем столике, и он не мог устоять против искушения раскрыть его и заглянуть внутрь. Слово «воровство» не приходило ему в голову; его родители были богатые люди, и он считал, что они не по праву урезывают его в карманных деньгах. При виде раскрытого кошелька мысль о лишениях, на которые он обречен, сделалась невыносимой. Он подумал, что мать даже не хватится, если он возьмет несколько долларов: она равнодушна к деньгам и никогда их не пересчитывает. Он заколебался, но только на одно мгновение, потом решительно вытянул из кошелька две бумажки, в пять и в десять долларов, и бросился бежать. Теперь у него было чем заплатить Дженнингсу долг и еще оставалось пять долларов на расходы до следующей субботы.

К сожалению, это не разрешало проблемы. Чтобы снова встретиться с Адой Морер, нужны были деньги на дорогу, на угощение, и пяти долларов хватить не могло. Наутро, проходя мимо комнаты старшего брата, Стюарт заметил его брюки, висевшие на спинке стула. В комнате никого не было, но из соседней ванной доносился плеск воды. Всего несколько секунд потребовалось Стюарту, чтобы войти в комнату, обшарить карманы брюк, достать бумажник и вынуть из него десятидолларовый кредитный билет. Потом, боясь, как бы у него случайно не обнаружили этих денег, он засунул их на полку стенного шкафа, под груду старых газет, рассчитывая достать их вечером, когда придет время возвращаться во Франклин-холл.

Но даже эти предосторожности ни разу не заставили его подумать, что он совершает преступление. Напротив, он даже повеселел от того, что все так удачно складывалось. Правда, к этому примешивалось некоторое чувство досады на отца, который не умеет понять его желаний и потребностей и тем вынуждает его прибегать к таким крайним мерам. Ну что стоило бы положить ему приличные карманные. У Айсобел, Доротеи и Этты есть свои деньги, завещанные им тетушкой Эстер. У Орвила выгодная, необременительная служба и богатая жена. Все они устроены лучше его, а между тем вкус к жизненным удовольствиям у него гораздо сильнее. В одной только Этте есть что-то общее с ним. Надо будет как-нибудь съездить к ней в Нью-Йорк. Она, пожалуй, сумеет понять его, может быть даже лучше тети Роды.

Спустя две недели, в следующий свой приезд домой, он снова стащил деньги у матери из кошелька. Ничего другого он не мог придумать. В утешение себе он рассуждал так: ведь это его родная мать, и потому взять у нее совсем не то, что взять у кого-нибудь другого. Кроме того, в письмах к отцу он то и дело просил прислать денег «на непредвиденные расходы». Но тут нужно было соблюдать большую осторожность, потому что каждую просьбу Солон изучал весьма тщательно. И страх, что отец потребует от него отчета, до того давил на его сознание, что ему легче было украсть, чем лишний раз обратиться к отцу.

Как-то раз, войдя зачем-то в комнату Дженнингса, он заметил в выдвинутом ящике стола кучку долларовых бумажек и немного мелочи. И сразу же у него мелькнула мысль, что такой беспечный мот, как Дженнингс, едва ли заметит исчезновение нескольких долларов. В тот же день, улучив минуту, когда Дженнингса не было, он вошел к нему в комнату и взял из ящика три доллара.

На следующее утро Дженнингс сказал:

— Знаешь, Стюарт, у нас тут завелся воришка. У тебя ни разу не пропадали деньги?

— Нет, — ответил Стюарт, сделав удивленное лицо.

— Ну пусть только попадется мне, я с ним разделаюсь, кто бы он ни был! А пока что надо будет пожаловаться декану.

Жалоба была принесена, но разумеется, ни к чему не привела — если не считать того, что Стюарт больше не отваживался воровать в школе.

Но его жажда иной, более привольной жизни все обострялась, а между тем Солон, удрученный мыслями об Этте и встревоженный отставанием Стюарта в ученье и его постоянными просьбами о деньгах, все суровее и строже относился к членам своей семьи.

ГЛАВА LVI

Между тем возникли новые и весьма щекотливые обстоятельства, чрезвычайно осложнившие положение Солона в Торгово-строительном банке.

По тогдашним законам, всякий банк имел право выдавать ссуды на сумму, не превышающую семидесяти пяти процентов имевшихся в его распоряжении средств, считая как основной капитал, так и деньги вкладчиков. Причем одному юридическому лицу могло быть предоставлено в виде ссуды не более десяти процентов дозволенной суммы. Однако банки ухитрялись обходить закон: создавались фиктивные компании, которые получали ссуду в установленном размере и затем передавали деньги предприятиям или отдельным лицам, уже исчерпавшим свой лимит. Это, разумеется, было нечестно, и банковские дельцы старого закала смотрели на такие вещи неодобрительно. Но тем не менее это практиковалось, хотя были случаи, когда мошенничество оказывалось раскрытым и виновные даже попадали за тюремную решетку.

Многие банкиры считали себя вправе руководствоваться при определении размера ссуды собственными соображениями, особенно если дело касалось хорошо знакомых им людей или же компаний с установившейся финансовой репутацией. Солидному ссудополучателю достаточно было падать заявление за своей подписью. Любой из старших служащих банка мог оформить ссуду, то есть дать распоряжение о том, чтобы тому или иному постоянному клиенту была выписана требуемая сумма, а на очередном заседании правления это распоряжение утверждалось. Так, иногда правление Торгово-строительного банка за каких-нибудь три четверти часа успевало утвердить до сотни ссуд, выданных по распоряжению Сэйблуорса, Эверарда или Барнса. Там, где речь шла о небольших суммах, достаточно бывало одного слова или кивка любого из этих лиц, и дело считалось улаженным. В случае крупных ссуд, предоставляемых новым клиентам или же таким, чье финансовое положение было недостаточно ясно, вопрос подвергался всестороннему обсуждению.

С появлением новых директоров, Уилкерсона, Бэйкера и Сэя, ничего не изменилось, разве что ходатайства о крупных ссудах стали поступать чаще. Из разговоров с этими тремя людьми Солон узнал о многих рискованных начинаниях, суливших большие прибыли тем, кто решится вложить в них свои средства. Дело касалось по большей части снабжения городов газом и электричеством, прокладки железнодорожных и трамвайных линий или расширения промышленных предприятий. Но Солон предпочитал отдавать деньги под залог недвижимости или земельных участков, что было надежнее, хотя и не столь выгодно. Он с тревогой прислушивался к звучавшему все чаще со страниц газет и журналов протесту против монополий, захватывавших в свои руки производство и распределение некоторых товаров. Цены на многие предметы первой необходимости начали расти, и кучка удачливых дельцов наживала огромные состояния.

А между тем уже шли разговоры о том, что труд рабочих оплачивается не по справедливости. Один за другим возникали профессиональные союзы, выдвигались настойчивые требования восьмичасового рабочего дня. На большой ковроткацкой фабрике Уилкерсона вспыхнула забастовка, и во всем городе только об этом и говорили. Уилкерсона обвиняли в том, что из всех фабрикантов ковров он самый прижимистый и что он или его помощники беспрестанно снижают сдельные расценки, так что заработка его рабочих не хватает даже на то, чтобы кое-как прокормиться. Забастовщики вели борьбу, выставляли пикеты у фабричных ворот, не пропуская набранных Уилкерсоном штрейкбрехеров. И в конце концов Уилкерсон обратился к судебным властям, требуя постановления, запрещающего забастовщикам мешать работе его фабрики.

В свете всех этих событий Солон впервые задумался о том, что за человек в сущности Уилкерсон. Глядя на темные громады бездействующих фабричных корпусов, он с болью душевной размышлял о рабочих, оставшихся без куска хлеба в холодные, суровые зимние месяцы. Больше всего Солона раздражала нахальная уверенность Уилкерсона в том, что все богатые и влиятельные люди округи непременно должны быть на его стороне. Он, как видно, не сомневался, что и Солон смотрит на дело его, Уилкерсона, глазами. Как-то, выходя вместе с Солоном после заседания правления, во время которого он внимательно изучал весьма умно и хлестко написанный газетный отчет о событиях на его фабрике (Солон сидел рядом и видел это), он сказал:

— Читали, что написано сегодня в газетах? И ведь все враки! Но я скоро положу этому конец. На что тогда и деньги, если с их помощью нельзя оградить себя от неприятностей? Верно, а?

Солон со своей обычной осмотрительностью ответил:

— По-видимому, рабочий вопрос не так легко разрешить. И с каждым годом это становится труднее.

— Вы совершенно правы, — поспешил согласиться Уилкерсон, несколько сбитый с толку таким уклончивым ответом. — И мы, деловые люди, должны бы отнестись к этому вопросу с бóльшим вниманием, чем относились до сих пор, если хотим, чтобы в Америке все было спокойно. Мы должны сплотиться и занять твердую позицию, не то через несколько лет ни один американский предприниматель не будет чувствовать себя хозяином своего предприятия.

Солон, нужно сказать, никогда не был особенно рьяным поборником прав рядового человека. Многолетнее общение с заправилами делового мира приучило его к мысли, что инициатива и уменье руководить — это качества, которые не каждому даны. Но, воспитанный в вере, последователи которой больше чем кто бы то ни было, по его убеждению, стремились создать и поддерживать гармонию и равенство в любых человеческих делах, он естественно считал, что должен быть иной путь к разрешению вопросов труда и существования, нежели стачки, штрейкбрехерство, жестокость и вражда. С другой стороны, ему было совершенно ясно, что Уилкерсон желает урвать для себя больше, чем следует. Если б не опасение допустить тактический промах, Солон охотно привел бы ему сейчас одно место из квакерской «Книги поучений», как нельзя более, на его взгляд, подходящее к случаю: «Во всех своих действиях и отношениях с людьми надлежит соблюдать полнейшую справедливость и заботиться о том, чтобы корыстные соображения не побуждали одних членов нашего Общества обманывать других».

Были еще и другие обстоятельства, касавшиеся Уилкерсона и двух других новых директоров, Бэйкера и Сэя, которые внушали Солону тревожные мысли. Все трое привыкли получать в Торгово-строительном банке крупные ссуды и, сделавшись директорами, продолжали так же широко пользоваться банковским кредитом. Ничего противозаконного в этом не было — директора банка имели такое же право на получение ссуд, как любые другие лица; но в Торгово-строительном это до сих пор не было принято. А между тем Солон замечал, что они теперь прибегают к помощи банка даже чаще, чем прежде, получая весьма крупные суммы под обеспечение акций и облигаций связанных с ними компаний, — обеспечение, которое он, Солон, не считал особенно солидным.

Иногда ему казалось странным, что Сэйблуорс и Эверард неизменно одобряют любое их предложение, любую финансовую затею. Раз или два Солон попытался обратить внимание Эверарда на то, что акции и закладные, предлагаемые в качестве обеспечения, оценены чересчур высоко, но Эверард попросту отмахнулся от него.

— Да нет, вы сшибаетесь, — сказал он. — И вообще в их кредитоспособности можно не сомневаться.

И Солон до поры до времени перестал заводить об этом речь, но сомнения его не улеглись, хотя эксперт банка счел, по-видимому, представленное обеспечение удовлетворительным; во всяком случае он не высказал никаких возражений. Правда, это был человек в банке новый, его предшественник, бессменно занимавший этот пост при Скидморе, недавно ушел в отставку.

Но когда компании, возглавляемые Уилкерсоном, Бэйкером и Сэем, стали фигурировать в числе клиентов банка, сначала как вкладчики, а там и как ссудополучатели — независимо от тех сумм, которые были взяты их руководителями лично, — Солон встревожился не на шутку. Выходило, что значительная часть банковских средств сосредоточивается в руках кучки дельцов, которые к тому же являются директорами банка. Как-то вечером, сидя у себя в кабинете, он бегло подсчитал все суммы, записанные в дебет этим трем людям и тем концернам, представителями или руководителями которых они являлись; итог получился свыше миллиона долларов — цифра чересчур внушительная при любом обеспечении.

Тогда он решился снова заговорить с Эверардом, но тот лишь посмотрел на него довольно холодно и сказал:

— Не знаю, право. Ведь обеспечение-то у них достаточное?

— Вопрос не в этом, — сказал Солон сдержанно, но в то же время с твердостью человека, который знает, что он выполняет свой долг. — Меня смущает сумма. Не слишком ли рискованно для банка отдавать столько денег практически в одни руки?

— Ах, боже мой, у всех, о ком идет речь, достаточно твердое финансовое положение, — возразил Эверард, довольно бесцеремонно давая понять, что он не расположен беседовать на эту тему. — Обеспечение представлено, значит, и беспокоиться не о чем. Люди они состоятельные, все имеют у нас счета. Нельзя же им отказать в кредите без всяких к тому оснований. Я лично не рискнул бы нанести им такую обиду. Они помогли расширить круг деятельности банка, и это расширение, несомненно, пошло нам на пользу. Чего же вы еще хотите?

Не прошло и месяца после этого разговора, как Солону стало известно, что и у Эверарда и у Сэйблуорса имеется материальная заинтересованность в нескольких компаниях, возглавляемых Бэйкером. Узнал он об этом чисто случайно, через одного из своих помощников, Элфреда Гэджа, молодого квакера, во всем разделявшего взгляды и склонности Солона и очень ему преданного. Гэдж был послан навести какие-то справки у бухгалтера Газово-электрической компании Брайерли, объединения по видимости вполне самостоятельного и в последнее время пользовавшегося особым покровительством Эверарда и Сэйблуорса. Вернувшись, Гэдж спросил Солона, известно ли ему, что мистер Эверард является акционером компании Брайерли.

— Как ты узнал об этом? — сдержанно спросил Солон.

— Я беседовал с мистером Недроком, служащим Брайерли, — сказал Гэдж, — он говорит, что Эверард у них один из самых крупных акционеров.

Это известие чрезвычайно встревожило Солона, так как обеспечение, под которое названная компания получала ссуды в Торгово-строительном, давно уже казалось Солону весьма скудным. А между тем только недавно ей была предоставлена отсрочка по ряду платежей. Возникал вопрос — может быть, Эверард и Сэйблуорс состояли акционерами и других компаний, интересы которых находят в них горячих защитников, иными словами, оба попросту устраивают за счет банка свои дела. Необходимо было разобраться в этом, потому что при размерах выданных ссуд банк мог оказаться под угрозой краха.

Солон пошел к одному своему знакомому, управляющему местного «Бюро информации о кредитоспособности», и под предлогом наведения каких-то справок без труда установил, что Эверарду принадлежит четвертая часть акционерного капитала компании Брайерли, а Сэйблуорсу — не менее восьмой части; душой же всего предприятия является не кто иной, как Бэйкер. Таким образом, все трое получали крупные выгоды от предоставляемых компании ссуд.

Выяснив это, Солон заинтересовался другим крупным ссудополучателем — Электрической компанией Пьедмонт. Казначей ее был большим приятелем Сэйблуорса. И здесь, точно так же как в первом случае, и Сэйблуорс и Эверард оказались акционерами, а Бэйкер, как выяснилось, контролировал все предприятие. Солон обратился к третьей, четвертой, пятой компании, каждая из которых считалась самостоятельным предприятием, и везде раскрывалась одна и та же картина: значительный пакет акций находился в руках Сэйблуорса и Эверарда. Таким образом, все три новых директора наживались с помощью Сэйблуорса и Эверарда, а те, в свою очередь, наживались с помощью новых директоров.

Солон был совершенно ошеломлен этим открытием. Его совесть не могла примириться с тем, что директора и администраторы крупного, добропорядочного банка так бесцеремонно используют свое положение. Он думал о многочисленных случаях, когда мелким предпринимателям отказывали в ссудах даже под вполне надежное обеспечение и эти самые директора и администраторы первыми спешили отыскать в этом обеспечении наиболее уязвимые места. Но он так привык уважать силу и финансовое могущество тех, кто стоял выше его, что не решался выступить против них. Ведь то, что они делают, законом не запрещено, так по какому же праву он будет возмущаться и протестовать?

Но, с другой стороны, будучи квакером и человеком по натуре глубоко нравственным, как мог он молчать? Если он просто оставит службу в банке, не поднимая никаких разговоров, все будет идти, как шло до сих пор. А этого совесть не позволяла ему допустить. Может быть, ему написать письмо с объяснением причин, побудивших его уйти? Тогда положение изменится и скомпрометированным директорам придется выйти из состава правления. К несчастью, тогда банк окажется под угрозой краха. У Солона у самого около двадцати пяти тысяч лежало в Торгово-строительном, и все его деньги могли пропасть тоже.

Однако не это соображение его останавливало. Солон считал себя богатым человеком, и богатство даже тяготило его, потому что чрезмерное изобилие земных благ казалось несовместимым с квакерским учением. Но он думал о тысячах мелких вкладчиков, которые в случае катастрофы лишились бы своих сбережений, и потому боялся вызвать панику. С другой стороны, если ничего не предпринимать, какой-нибудь опасливый вкладчик или обиженный отказом в ссуде клиент мог в любую минуту докопаться до всего и поднять шум. День и ночь Солон ломал голову, стараясь найти выход из этого нетерпимого положения.

И вот однажды его осенила неожиданная мысль — обратиться в Вашингтон в министерство финансов и потребовать ревизии банка или же устроить так, чтобы авторитетное лицо, предварительно осведомленное о некоторых фактах, поговорило с виновниками «по душам». Во всяком случае, ясно одно: нельзя допустить, чтобы эти люди довели дело до банкротства.

ГЛАВА LVII

Солон съездил в Вашингтон, переговорил с некоторыми лицами в государственном казначействе, в чьем ведении находились дела по ревизии банков, — и вот в одно прекрасное утро в Торгово-строительный банк явился незнакомый чиновник, который, попросив передать мистеру Сэйблуорсу свою карточку, первым делом принял по наличности кассу, а затем потребовал ключи от подвалов, корешки приходо-расходных ордеров и все вообще документы и книги.

Весть о его прибытии мгновенно распространилась по всему банку. Эверард и Сэйблуорс встревожились не на шутку, хотя посторонний глаз мог бы этого и не заметить. Оба этих банковских деятеля всегда заботились о том, чтобы их счета и документы подкрепляли то солидное впечатление, которое они умели производить; но это не исключало опасности, что в банк может как снег на голову нагрянуть новый, более придирчивый ревизор и, несмотря на все их подходы и ухищрения, заинтересоваться кое-какими сделками и операциями, природу которых не так легко будет объяснить. Мистеру Эберлингу, ревизору, с которым они привыкли иметь дело, ни разу не случалось признать недостаточно солидной гарантию той или иной ссуды — об этом Сэйблуорс с Эверардом поспешили довести до сведения вашингтонского гостя. По их словам, Эберлинг обычно лишь просматривал бумаги, не вдаваясь в подробности, так как не сомневался в надежности представленного обеспечения.

Однако мистер Прэнг, вашингтонский ревизор, оказался более дотошным и любознательным. Он довольно настойчиво выспрашивал у Эверарда и Сэйблуорса, что им известно о тех компаниях, которым они предоставляют столь щедрый кредит, об их руководителях и главных акционерах, о том, не являются ли некоторые из них попросту филиалами компаний, возглавляемых Бэйкером, Сэем и Уилкерсоном, о том, действительно ли полученные от банка деньги пошли на переоборудование и расширение предприятий, — если же нет, то на что они были израсходованы.

Эверард подвергся допросу первым; смущенный настойчивостью Прэнга, он предложил ему поговорить с Сэйблуорсом, ссылаясь на то, что тот более осведомлен во всех делах. Однако, оставшись с глазу на глаз с Сэйблуорсом, мистер Прэнг очень скоро убедился по уклончивым и двусмысленным ответам этого джентльмена, что его пугает необходимость прямо говорить о некоторых вещах; тогда вашингтонский ревизор вдруг прекратил свои вопросы и, перелистывая лежавшие перед ним бумаги, сказал совсем другим тоном:

— Должен вам откровенно заметить, мистер Сэйблуорс, меня чрезвычайно смущает характер многих из этих ссуд. Конечно, нужно сперва ознакомиться с делами компаний, которым они были выданы, но я сомневаюсь в том, что представленное ими обеспечение достаточно надежно. До нас то и дело доходят слухи об использовании банковских средств для поддержки тех компаний, в которых банковская администрация непосредственно заинтересована. Я не говорю, что именно так обстоит дело в вашем банке, но моя прямая задача выяснить это. Я тут составил себе полный список выданных ссуд и тех лиц и компаний, которым они выданы, пока я еще воздерживаюсь от определенных суждений, но думаю, что через некоторое время картина мне будет ясна. Одно, во всяком случае, могу сказать: все ссуды, вызывающие какое-либо сомнение, придется погасить и все расчеты по ним ликвидировать. А если кто-либо из директоров или администрации является акционером компаний, которым выдавались ссуды, то мой совет эти ссуды покрыть немедленно. Сегодня среда; я буду у вас опять в понедельник. Обещаю вам до тех пор ничего не предпринимать. Если к понедельнику все окажется в должном порядке, необходимость в дальнейших разговорах и действиях отпадет сама собой. Если же нет, придется, может быть, временно приостановить операции — впредь до урегулирования дел. — Прэнг говорил веско и решительно.

Сэйблуорс судорожно глотнул воздух.

— Вы хотите сказать... — отважился было он начать, но, заметив суровое выражение лица Прэнга, тут же осекся. Прэнг нашел шляпу, простился и вышел, оставив побледневшего Сэйблуорса в полном смятении.

После ухода ревизора Эверард и Сэйблуорс сели вдвоем обсудить положение. Нервы у обоих были напряжены до крайности, потому что злополучные ссуды составляли в общей сумме около восьмисот тысяч долларов, а при подробном разборе дел неминуемо должны были обнаружиться их личные связи с получившими эти ссуды компаниями.

— Кто-то донес, это совершенно ясно, — сказал Сэйблуорс. — Но так или иначе, нам дан срок до понедельника. Мне кажется, нужно вызвать Бэйкера, как вы думаете?

— Да, да, вызовем его сейчас же! — вскричал Эверард.

Времени терять не приходилось, а потому в контору Бэйкера на Третьей улице был снаряжен гонец, и не прошло и часу, как Бэйкер ввалился в кабинет Сэйблуорса, пыхтя и отдуваясь, но сохраняя полное хладнокровие.

— Так он, значит, желает, чтобы банк потребовал возвращения всех этих ссуд! — начал Бэйкер, усаживаясь в глубокое удобное кресло и разглаживая брюки на коленях. — Ему, значит, не нравится представленное обеспечение! Какого же ему еще обеспечения надо? Ведь это же чистое золото, если не сейчас, так в будущем? Беда только, что его в этом не убедить, а поднимать скандал на весь город нам, конечно, ни к чему. Что ж, некоторые ссуды я могу покрыть, но не все сразу, нет, не все сразу. Может быть, Уилкерсон и Сэй нам помогут обернуться. Уж очень мало сроку он дал, что тут успеешь!

Было совершенно ясно, что Бэйкер не собирается вновь брать на себя бремя обязательств, которое он так охотно переложил на чужие плечи; впрочем, услышав о том, что Прэнг грозил приостановить операции банка, он сделался сговорчивее. И все-таки в результате решений, принятых на этом тройственном совещании, Эверард и Сэйблуорс должны были — хотя бы временно — пострадать больше, чем следовало бы по их участию в деле, так как им предстояло взять из банка то сомнительное обеспечение, которое туда было внесено, и заменить его полноценными акциями и облигациями, составляющими их личную собственность.

Затем послали за Сэем и Уилкерсоном и предложили им покрыть часть полученных ими ссуд. Они согласились на это довольно легко, испугавшись, что банк заставят приостановить операции.

Разумеется, всем не давал покоя один вопрос — откуда государственное казначейство узнало об их делах? Кто докопался до существа махинаций со ссудами и установил, что они лично причастны к этим махинациям? Был ли это какой-нибудь недоброжелатель со стороны, или же кто-нибудь из их собственных служащих? Единственный человек в банке, достаточно осведомленный, чтобы при желании выдать их, был, разумеется, Солон Барнс. Он всегда уклонялся от предлагаемых ему повышений в должности, он был религиозен и крайне консервативен в своих взглядах, но им казалось невероятным, что из религиозных соображений человек может действовать вопреки собственной выгоде. Впрочем, у них не было ни малейшего желания расспрашивать его или затевать с ним ссору; он слишком много знал о закулисной стороне банковских дел и мог причинить им еще больший вред. Таких людей, как он, вообще не следовало допускать в сферу больших финансов. Но как казначей он был незаменим, настоящий оплот честности, и теперь, как никогда, они нуждались в возможности укрыться за его спиной.

В понедельник утром они предстали перед недреманным оком закона чистыми и невинными, но, надо сказать, Эверарду и Сэйблуорсу это стоило почти всего их состояния.

Однако и после отъезда Прэнга, даже когда уже стало ясно, что буря пронеслась, в отношениях между руководителями банка продолжала чувствоваться напряженность, а к Солону все они заметно охладели. Но сам Солон был доволен тем оборотом, который приняло дело, хотя он не привык радоваться чужой беде и, кроме того, опасался, что чувство досады, оставшееся у Сэйблуорса и Эверарда, и желание возместить понесенные убытки рано или поздно толкнут их на новые мошенничества. По своему врожденному прямодушию он предпочел бы сказать им о том, что это он вызвал ревизора в банк, и призвать их исправиться, но поскольку сейчас уже все было улажено, не стоило, пожалуй, вновь поднимать этот вопрос. Однако он знал, что рано или поздно ему придется открыто выступить против такого рода нечестности в делах — осудить ее вслух и, если потребуется, уйти из банка.

ГЛАВА LVIII

В то время как Солон мучительно пытался разрешить те финансовые и психологические проблемы, которые возникли перед ним в связи с делами Торгово-строительного банка, у Стюарта, в его второй, тайной, жизни тоже назревал свой кризис. За последние месяцы через его руки прошло немало денег, добытых воровством или полученных от благосклонной тетушки, но финансы его от этого не поправились.

Стюарт уже несколько раз ездил в гости к нью-брансуикским Уоллинам и погружался в тот пестрый водоворот веселья, без которого жизнерадостной, неугомонной Роде жизнь казалась пустой. Эти вечера у тетки оказались даже интереснее, чем мог ожидать Стюарт. Там всегда бывало много на редкость красивых девушек; правда, по сравнению с Адой Морер все они казались ему холодными и лишенными темперамента. Тетушка Рода даже выбрала из этих девиц одну, наследницу весьма значительного состояния, которую она сочла достойной такого юноши, как Стюарт, красивого, обаятельного и из прекрасной семьи. Но, хотя девушка была прехорошенькая, Стюарт, учуяв, что тетка незаметно пытается вывести его на дорожку, ведущую к законному браку, остался к ней равнодушен; не за этим он являлся на светские сборища, а главным образом затем, чтобы раздобыть у тетки денег, ведь без денег нельзя было вкушать радости жизни, воплощением которых была для него Ада и его друзья.

Как-то в субботу под вечер Стюарт, по обыкновению сидевший на мели, сумрачно размышлял о том, что лучше — поехать домой и проскучать все воскресенье или остаться во Франклин-холле и попытаться наверстать пропущенное хотя бы по некоторым школьным предметам. Вдруг в комнату ворвался Брудж с сияющим лицом и блестящими глазами.

— Стюарт! Живей одевайся! Дженнингс привел машину, и мы сейчас едем! Сперва в Филадельфию за девочками, а потом в Атлантик-Сити. Ну что же ты, пошевеливайся!

И он хлопнул Стюарта по спине.

— Отстань! — мрачно огрызнулся тот. — У меня нет ни цента, а занимать у тебя и у Дженнингса мне надоело.

— Вот еще глупости! Сегодня я всех угощаю! Мне мать вчера прислала тридцать пять долларов. Собирайся! Я тут придумал одну такую штуку — с ума сойдешь! Ох и повеселимся же мы! По дороге все расскажу. Ну, одевайся же, не задерживай!

Его радостное возбуждение было так заразительно, что Стюарт, которого вообще нетрудно было уговорить, очень быстро перестал разыгрывать непреклонность и через четверть часа уже сидел рядом с Бруджем в машине, которую Дженнингс полным ходом гнал к Филадельфии.

— Ну, Брудж, выкладывай, что ты там такое придумал, — сказал Стюарт, как только стены Франклин-холла скрылись из виду. — У тебя такой вид, словно ты совершил преступление и собираешься скрыть его следы.

— Ну, это бы еще пустяки! — отшутился Брудж. — Тут дело поинтересней! Вот, слушайте...

И он стал подробно излагать им фантастический план, рассчитанный на то, чтобы сломить упорство белокурой Психеи, которая до сих пор только дразнила его, а от всех попыток сближения увертывалась.

Его мать, объяснил он, жалуется на слабые нервы и часто принимает успокоительное лекарство, — всего несколько капель в стакане воды. И вот недавно он стал замечать, что если попросить у нее денег сразу после того, как она приняла эти капли, почти никогда не встретишь отказа. Она тогда «словно в тумане». Так уж, видно, действует это лекарство: человек размякает и готов согласиться на все, что ему ни скажут. Вот он и надумал с помощью этого лекарства победить затянувшееся сопротивление Психеи Тэнзер. Стоит только влить несколько капель в ее бокал с вином, а дальше все пойдет как по маслу. Вреда от этого никакого быть не может, ведь его мать постоянно пьет эти капли. Как раз в последний его приезд домой она послала его в аптеку получить по рецепту очередную порцию, и он по дороге отлил немножко в пустой пузырек, который нарочно приберег для этого. Пузырек и сейчас у него в кармане! Теперь только бы разыскать девушек...

Психея была дома и очень охотно приняла приглашение. Но с Адой им не повезло: ее дома не оказалось. Не удалось найти и Рэй Патерсон. Но все уже настроились ехать в Атлантик-Сити, и потому решено было отправиться вчетвером.

Для начала Дженнингс повез их в один известный ему тайный кабачок на окраине города, пропустить по рюмочке. Впрочем, Психея отказалась пить что-нибудь, кроме чашки кофе, и сказала, чтобы они заказывали, а она пока пойдет попудрить нос. Брудж едва скрыл свою радость при этих словах, поняв, какой ему представляется удобный случай, только бы она задержалась подольше и дала ему время сделать, что нужно.

Официант принес заказанное, и Брудж, торопливо откупорив пузырек, едва успел влить несколько капель в чашку с кофе, как Психея вернулась к столу.

Ночь была безлунная, но ясная, а когда машина выехала за городскую черту, подул свежий, бодрящий ветерок. Настроение у приятелей было приподнятое, все чувства обострены.

Брудж вдруг заметил в стороне от дороги небольшую сосновую рощицу и крикнул Дженнингсу:

— Давай остановимся здесь! Пусть Психея отдохнет немножко, она, видно, спать хочет.

Девушка сидела рядом с Бруджем на заднем сиденье и время от времени сонно ласкалась к нему. Как только Дженнингс остановил машину, Брудж помог ей выйти и наполовину довел, наполовину донес ее до песчаного бугорка под соснами. На этот раз она не сопротивлялась его ласкам и в каком-то полусонном, полустрастном забытьи отдалась ему.

Немного спустя, очнувшись от овладевшей им дремоты, Брудж взглянул на Психею, и в ее неподвижности ему почудилось что-то неестественное. Она лежала совершенно спокойно, но когда он заговорил с ней, она не ответила. Брудж встал и пошел к машине: по дороге ему навстречу попался Стюарт.

— Знаешь что, Стюарт, поди разбуди Психею. Хватит ей спать.

Стюарт поспешил в рощицу. Вызывающая красота этой девушки давно уже действовала на его воображение, и теперь, когда он увидел ее перед собой, раскинувшуюся на песке в чувственной позе, она показалась ему особенно красивой. Он наклонился и жарко поцеловал ее в губы. И вдруг страсть охватила его с такой силой, как никогда прежде, и, поддавшись неудержимому порыву, он всем телом приник к ее телу. Когда первые ослепляющие мгновения миновали, ему показалась странной какая-то неестественная податливость тела Психеи. Она по-прежнему лежала с закрытыми глазами и не отвечала на его ласки и поцелуи.

— Психея! Проснись, Психея! — громко закричал он; потом, не получив ответа, просунул ей руку под спину и приподнял ее. Но она тяжело повисла на его руке. Стюарту стало страшно, он опустил ее на землю и бросился бежать к машине.

— Брудж, послушай! — Голос у него дрожал. — Психея не просыпается! Я не могу разбудить ее. Честное слово, с ней что-то случилось!

— Как это ты не можешь ее разбудить?

Брудж выскочил из машины и торопливо направился к рощице. Дженнингс и Стюарт бежали за ним.

Психея лежала все в той же позе, как ее оставил Стюарт. Брудж стал трясти ее, потом попытался поставить на ноги, но как только он отпустил ее, она мешком повалилась на землю. Дженнингс следил за ним со страхом и любопытством.

— Что же это с ней такое, а? — проговорил он. И вдруг спросил: — Может, это от тех капель, что ты ей дал?

Но Брудж был уже готов к самозащите.

— Перестань молоть вздор. От этих капель только становится приятно. Они не усыпляют и не могут причинить никакого вреда. Надо воды достать, это мигом приведет ее в чувство.

И он побежал к заливчику, находившемуся неподалеку, захватив свою шляпу, чтобы зачерпнуть воды.

Стюарта начала бить нервная дрожь. Он не сводил с девушки испуганных глаз и бормотал:

— Какой ужас, боже мой, какой ужас!

Между тем Брудж, вернувшись, усиленно смачивал водой лицо и руки Психеи, но ничего не помогало.

— Доктора бы надо! — Стюарта вдруг кольнула жалость.

— Доктора? — прохрипел Брудж. — Умней ты ничего не мог выдумать? Только этого не хватало; тогда уж нам всем не миновать неприятностей. Она оправится, и ничего с ней не будет. Давайте снесем ее в машину. Ветер сразу приведет ее в чувство.

— Боже мой, какой ужас!

Стюарт метался взад и вперед, не находя себе места от волнения.

— Да уймись ты, ради всего святого! — закричал Брудж. — Говорят тебе, с ней ничего не будет. Незачем поднимать такую панику. Я ей никакого вреда не причинил. — И, обращаясь к Дженнингсу, он прибавил: — Ну-ка, помоги мне. Вот увидите, как поедем — она очнется.

Они снесли ее в машину и усадили на заднем сиденье. Брудж сел рядом, придерживая ее.

— А ты садись и держи с той стороны, — скомандовал он Стюарту.

В голове у него уже сложилось решение: они высадят ее где-нибудь неподалеку от дома и там оставят. Что делать дальше, он придумать не мог. От страшной мысли, что с девушкой случилось что-то серьезное, что, может быть, она умирает, в нем все цепенело. Ведь это он дал ей капли. Он пытался утешить себя мыслью, что автомобиль принадлежит не ему; а если вышла какая-нибудь ошибка с лекарством, так это тоже не его вина, а аптекаря. Пузырек от капель остался при нем и может послужить доказательством, что намерения у него были самые невинные. Что там, между прочим, написано на ярлыке? Он не мог припомнить в точности; кажется, что-то вроде «в привычку не переходит» и «употреблять только по назначению врача».

Брудж свободной рукой достал пузырек из кармана, но в зыбкой темноте разобрать надпись было невозможно. Он положил пузырек рядом на сиденье, с тем чтобы взглянуть еще раз, когда будут проезжать мимо какого-нибудь освещенного селения.

Час спустя, уже перед самой Филадельфией, мальчики заметили, что тело Психеи словно одеревенело, а кожа стала совсем холодная. Брудж велел Дженнингсу остановиться.

— Пожалуй, не стоит ее везти дальше, — сказал он. — Лучше оставим ее здесь, за городом.

— А может быть, все-таки отвезти ее к доктору? Посмотри, она стала какая-то странная, — сказал Стюарт, продолжая прижимать Психею к себе и стуча зубами от страха. — Брудж, а вдруг она умерла?

— Глупости! — огрызнулся Брудж. — Но ни к каким докторам мы ее не повезем! Ни в коем случае! Если ты больше ничего не можешь придумать, сиди и молчи! Ты что, погубить нас всех хочешь? Мы ее положим тут, в сторонке у дороги. Кто-нибудь будет идти мимо и найдет, и тогда уж вызовут врача или санитарную карету, словом, сделают все, что нужно.

— Да, пожалуй, ты прав, — дрожащим голосом подхватил Дженнингс. — Кто-нибудь, наверное, увидит ее и подберет, а мы поедем прямо в школу. Там нас ни за что не отыщут.

Теперь все трое были одержимы таким страхом, что уже не могли действовать разумно. Одно желание владело ими — спастись, убежать от смертельной развязки. Зловещая тень смерти лишила их способности рассуждать. Каждый думал только о том, как он будет прятаться, лгать, отрицать всякую свою причастность к этой увеселительной прогулке, так страшно закончившейся. Хотя никто из них, а Брудж в особенности, еще не верил, что Психея действительно умерла, одна возможность этого наводила на них ужас.

Стюарт молча смотрел, как Брудж и Дженнингс вынесли Психею и посадили у дороги, прислонив к откосу. Здесь, решили они, ее непременно заметят.

Потом Дженнингс завел мотор, быстро домчал товарищей до школы и, пока они потихоньку пробирались в свои комнаты, снова сел за руль, дрожа всем телом от страха, и поехал домой, в Честер.

ГЛАВА LIX

Так паутину зла мы ткем,

Хоть раз вступив на путь обмана!

Под утро какой-то случайный прохожий нашел Психею там, где они ее оставили накануне. Она была мертва.

И тут стали выясняться различные обстоятельства, которые не были известны невольным виновникам случившегося несчастья, а между тем в силу этих обстоятельств полиции не составило труда выследить их. Они, например, не знали, что у Психеи было больное сердце и потому она не могла перенести даже самого слабого наркотического средства. Дженнингс не знал, что в сумочке погибшей девушки лежала его визитная карточка с именем, фамилией и адресом. Точно так же и Брудж не знал, что пузырек, на дне которого еще сохранилось несколько капель снадобья, выкатился из машины на дорогу и был найден неподалеку от тела.

Первым взяли на допрос Дженнингса, на которого прямо указывала карточка, обнаруженная в сумке Психеи; а в это время полиция уже выследила Бруджа по ярлыку на пузырьке, где была обозначена фамилия аптекаря и номер рецепта. Полицейские приехали к нему домой, узнали, что он во Франклин-холле, и еще до полудня явились туда. И Бруджа и Дженнингса привезли для допроса в полицейский участок. Перепуганные и потрясенные известием о смерти Психеи, оба твердили свое: они не знали, они думали, что она просто больна или в обмороке. Настойчивые расспросы о том, кто еще был в машине, очень скоро заставили их упомянуть имя Стюарта, за ним тут же поехали и привезли его к следователю, ведшему дознание. И очень скоро выяснилась вся печальная история, главным действующим лицом которой был Виктор Брудж.

Вскрытие установило, что смерть произошла от наркотического средства, оказавшегося чересчур сильным для больного сердца Психеи, хотя само по себе оно не было смертельным. Последняя оговорка избавила Бруджа от прямого обвинения в убийстве, но сопутствующие обстоятельства, выявленные следствием, выставляли его и его сообщников в позорном и неприглядном виде.

Стюарту предъявили обвинение в том, что он вместе с Бруджем соблазнил Психею, а также принимал участие в других подобных прогулках, когда их спутницами бывали более сговорчивые подруги покойной. Издерганный вопросами следователя, вконец измученный сожалением и раскаянием, он во всем признался; и хотя по этому признанию выходило, что он не был ни соблазнителем невинной девушки, ни тем более убийцей, картина его падения складывалась достаточно постыдная, и ему показалось лучше умереть, чем взглянуть в глаза родителям.

Преследуемый этой мыслью, он вынул из кармана небольшой перочинный ножик и спрятал его за манжетой штанины. Впредь до перевода в Филадельфийскую окружную тюрьму им разрешено было оставаться в своем платье. Нечего и говорить, что, несмотря на все старания родных и близких, в выдаче их на поруки было отказано, и всех троих сразу же после первого допроса подвергли предварительному заключению.

Крупнейшие газеты Филадельфии, Трентона и даже Нью-Йорка и Балтиморы не замедлили сообщить обо всем под кричащими заголовками и в доме Барнсов настали черные дни. Бенишия слегла и не вставала; ее слабый организм не мог вынести такого сильного душевного потрясения.

Солону словно нанесли смертельный удар; то, что произошло, казалось ему частью какой-то трагедии, всего значения которой не вмещал его разум. Рушился, рассыпался прахом весь барнсовский мир.

А между тем в совершившейся трагедии не было его вины. Относясь к себе со всей строгостью, он должен был все же признать, что по мере сил пытался воспитывать своих детей в духе «Книги поучений», призывая их обращаться всегда к Внутреннему свету, как обращался в своей набожности и сам.

Не делал ли он все, что только мог, чтобы отвести опасность гибельных заблуждений от членов своей семьи? А между тем он хорошо помнил, как Этта, тихая, смиренная, любящая Этта, открыто взбунтовалась, когда он сказал ей, что книги, которые она читает, не только стыдно, но и вредно читать, потому что они развращают ее чистую, невинную душу. И что же? Разве ее собственная судьба не служила доказательством глубокой справедливости его возражений? Ведь Этту, в сущности говоря, можно считать погибшей. А теперь — Стюарт! С малых лет этот мальчик, не слушая советов отца, пренебрегая всем, к чему тот так любовно старался его приохотить, упорно обращал свои взоры и желания на то, что в конце концов сгубило его, — деньги, автомобили, театры, танцы, девушек, — и вот пришел к такому ужасному концу!

Он размышлял, молился, даже плакал. Но ничем нельзя было облегчить горе, уменьшить позор, который лег на всю семью — на Айсобел, Доротею, Орвила, сумевших достигнуть хорошего положения в жизни. И прежде всего на ту, что была матерью Этты и Стюарта, его возлюбленную Бенишию, которую это горе приковало к постели. Что же делать? Где найти силы перенести все это и хоть что-нибудь спасти из-под развалин? Снова и снова он возвращался мыслью к Внутреннему свету, моля укрепить его дух и веру, поколебавшуюся в самых своих устоях.

И в его тяжкой доле ему вспомнился стих из евангелия от Марка: «Верую, господи! Помоги моему неверию!» слова, которые говорит отец, пришедший молить Иисуса об исцелении сына.

О, если б он мог спасти своих детей! Это казалось выше сил человеческих, но бог ведь всемогущ. Только бы поверить в это, и тогда в окружающем его мраке обозначился бы путь к свету.


Между тем Рода Уоллин, чувствуя себя виновной в том, что она своими поблажками поощряла стремления Стюарта вырваться из строгих рамок домашнего уклада, добивалась приема у губернатора и у окружного прокурора, намереваясь просить их о снисхождении. Она надеялась, что сумеет убедительно обрисовать им ту обстановку, которая породила в этом мальчике ненасытную жажду удовольствий. С губернатором она была знакома лично и, попав, наконец, к нему на прием, стала просить за Стюарта со всем свойственным ей пылом. И когда он сказал ей, что ничего или почти ничего не может сделать, потому что общественное мнение всегда особенно яро ополчается против преступников такого рода, она упала на колени и зарыдала. Что касается окружного прокурора, то он пообещал сделать все от него зависящее, но тут же прибавил, что едва ли можно будет помешать правосудию совершиться.

Орвил и Стоддарды, а также Доротея с мужем и вся семья Кортов, старались использовать политические и общественные связи, желая приглушить шум, поднятый газетами вокруг преступления и его виновников. Орвил даже нанял адвоката для выработки плана действий.

Все это время мальчики сидели в полицейской тюрьме, ожидая перевода в Филадельфийскую окружную тюрьму и сессии совета присяжных, которая должна была рассмотреть их дело. Окруженные со всех четырех сторон железной решеткой, они целыми днями раздумывали о своих заблуждениях, о том горе, которое они причинили родным. Стюарт страдал душевно больше всех. Как он решится взглянуть в глаза отцу и матери? Пусть даже он расскажет отцу всю правду, тот все равно не поймет и не поверит. И если даже он сумеет объяснить, что Психея вовсе не была невинной и что она отправилась на эту прогулку не ради него, а ради Бруджа, это ничуть не умалит его вину в глазах отца.

А как объяснить отцу и всем вообще, почему он бросил девушку на дороге без помощи, вместо того чтобы поскорей отвезти ее к врачу? Может быть, тогда еще можно было спасти ее? Почему же он не последовал простым велениям своего сердца — он, которого с детства учили руководствоваться Внутренним светом?

Все эти мысли угнетали его, и он не находил выхода. Выхода не было. Что бы ни решили судьи, ему не уйти от суда собственной совести и совести отца — от приговора, который ему вынесет Внутренний свет.

Он думал о том, что его отвезут в окружную тюрьму и поместят, как преступника, среди преступников; что нужно будет давать объяснения адвокату, что рано или поздно наступит час встречи с отцом, — и на второй день своего заключения он почувствовал, что ему не вынести этих испытаний. Это было сверх его сил. Жизнь его не стоила того горя, которое он причинил своим родителям. Так не лучше ли положить ей конец?

Он потихоньку нащупал за манжетой штанины перочинный ножик, оставшийся незамеченным при обыске. С любовью и болью думая о матери, он отвернулся к стене, открыл нож и со словами: «Прости меня, мама!» — вонзил лезвие себе прямо в сердце.

И снова газетная шумиха: юный отпрыск почтенного семейства Барнс покончил жизнь самоубийством.

ГЛАВА LX

Не было человека в квакерской общине Даклы, который отнесся бы к Солону Барнсу и его семье иначе, как с глубоким сочувствием и участием. Вспоминали о том, как в течение многих лет каждый Первый день подкатывал к молитвенному дому просторный экипаж Барнсов, которым правил сам Солон, и оттуда выходили Бенишия и дети. Многие помнили Орвила и Стюарта маленькими мальчиками, когда они сидели рядом с отцом на мужской половине зала. Орвил — чинно, хотя и не слишком внимательно, а шаловливый Стюарт — беспрестанно вертясь по сторонам. Говорили о том, как серьезно и добросовестно занимался всегда Солон делами общины.

Назавтра после того, как стало известно о печальном конце Стюарта, двое из старейшин общины явились в Торнбро выразить свое глубокое прискорбие Солону и Бенишии и узнать, нельзя ли чем-нибудь помочь им. Ни словом не упоминая о трагических обстоятельствах смерти юноши, они сообщили, что он будет похоронен с соблюдением всех почестей, какие обычно оказываются наиболее уважаемым членам общины, и что в погребальной церемонии дома и на кладбище примет участие положенное число Друзей. Это, разумеется, не облегчило горя Солона, но все же он был глубоко тронут таким вниманием.

На прощанье один из посетителей вложил в руки Солону небольшой томик, заложенный в одном месте закладкой. Раскрыв его после их ухода, Солон прочел следующие слова, принадлежащие Джону Круку, одному из первых квакеров:

«Не склоняйте голов, вы, что, совершив все внешние омовения, пришли омыть свои одежды в крови агнца господня, дабы они стали белыми, как снег, и, очистившись таким образом, вы могли бы войти в Царство и воссесть рядом с утомленным трудами Авраамом, и многострадальным Исааком, и хитроумным Иаковом. О, как коварен враг, на какие только уловки он не пускался... будто мы достаточно уже горели в пламени, и теперь в нас осталось лишь чистое золото; но то была ложь... мы увидели, что снова должны броситься в пламя и жечь себя, как повелел Отец, до той поры, пока не станем, подобно сынам Сиона, истинно чисты, как золото».

Да, жизнь действительно ввергла его в пламя, сказал себе Солон. И, может быть, испытание закалит его душу, но оно не исправит уже совершившегося зла и не вернет ему возлюбленного сына. Горе его, глубокое само по себе, становилось почти непосильным оттого, что к нему примешивалась тревога за Бенишию, совершенно сраженную несчастьем. Он видел, что душа ее трепещет, как испуганная пташка, и мысль мечется от Солона к Стюарту и от Стюарта к заблудшей Этте. А тут еще Орвил и Доротея своим холодным, почти злобным спокойствием беспрестанно напоминали ей о том, что случившееся может повредить их положению в обществе; и несчастная мать тянулась к Айсобел, которая, казалось ей, лучше всех теперь способна ее понять. Услышав страшную новость, Айсобел тотчас же приехала из Льевеллина и всячески старалась внушить матери, что как ни ужасны все эти события, ни Этту, ни Стюарта, по крайней их молодости, нельзя безоговорочно винить во всем. Сама испытав немало разочарований, она говорила с большой убедительностью, и ей удалось отчасти утешить Бенишию предсказанием, что Этта непременно вернется, и даже раньше, чем можно думать. Желая оправдать это предсказание, она даже написала сестре письмо, в котором обрисовала тяжелое состояние родителей и настаивала на том, что Этта должна вернуться домой и быть им поддержкой в их горе.

В эти дни, когда мрак навис над домом Барнсов, приехала из Нью-Брансуика Рода Уоллин. Она понимала всю глубину страданий Солона и Бенишии, и ей хотелось хоть немного утешить их. Что бы там ни говорили, утверждала она, Стюарт — хороший мальчик и, по существу, ни в чем не виноват. Неопытный и юный, он, никому не желая зла, сделался жертвой чудовищного стечения обстоятельств и своею смертью доказал глубину своего раскаяния.

— Помни, — говорила она Солону, — многое изменилось со времен нашего детства. Нынешняя молодежь встречает на своем пути много таких соблазнов и искушений, о которых мы и понятия не имели.

Еще неделю назад ее рассуждения показались бы ему никчемными, теперь же он находил в них крупицу утешения.

Но еще предстояло пережить мучительную церемонию похорон. Днем тело Стюарта перевезли в Торнбро; Солон видел гроб и цветы, но не видел своего мертвого сына. И вот, дождавшись глубокой ночи, когда все в доме стихло, он взял свечу, бесшумно спустился вниз и подошел к гробу, в котором лежал его мальчик.

Вот он и вернулся из адской бездны так называемых радостей жизни, вернулся оттуда, где глаза блестят, но не целомудренным блеском, где губы алы, но не от невинной свежести, где тела изгибаются в одуряющем ритме танца, где насмешки чередуются с руганью и хриплые голоса глумятся над чистотой и добродетелью, вернулся из мира театров, кабаков, дансингов и домов терпимости — даже и такая мысль была у Солона. Его сын! Его мальчик! Да, жизнь жестоко расправилась с его сыном, его любимцем, его Стюартом — тем самым Стюартом, светлоглазым и светлокудрым, который всего лишь несколько лет назад сидел у него на коленях и лепетал, повторяя за ним, слова молитвы. Этот гнусный мир, мир соблазнов и необузданных наслаждений, погубил его сына, совратил и его и Этту, отторг их от отца, и не помогли никакие родительские увещания и запреты. И вот теперь Стюарт лежит здесь, перед ним, холодный и недвижимый — не кто-то чужой, а его возлюбленное родное дитя.

Словно отупев от отчаяния, он склонялся над гробом со свечою в руке и при слабом мерцании ее неверного огонька, едва разгонявшего ночную тьму, всматривался в точеные черты родного лица — высокий, круглый лоб, говорящий о силе желаний, глубоко посаженные глаза, в которых он еще недавно читал выражение обиды и страха, изогнутые губы, даже сейчас прекрасные: глядел на эти руки с тонкими, нервными пальцами, теперь уже навсегда неподвижно сложенные на груди.

Какой он был неугомонный, живой, веселый — и вот смерть уничтожила его силу, исказила его красоту. Как примириться с этой страшной, жестокой истиной, как вынести это? Солон смотрел, не отрываясь, словно изучая каждую черточку, каждый изгиб, каждую скорбную морщинку на этом лице, смотрел и плакал про себя, без слез; и вдруг его пронзила мысль: что, если в своем упорном стремлении направить мальчика к добру он совершил ошибку, не исполнил как следовало свой родительский долг! Быть может (и эта мысль показалась ему нестерпимой), он проявил недостаточно чуткости, доброты, мягкой убедительности, к которой так настойчиво призывает родителей «Книга поучений». Разве не было его святой обязанностью испробовать все средства кротости и любви ради спасения сына? А он придирался, шпионил за ним, изводил его постоянными вопросами, заставлял поступать наперекор собственным желаниям, силой и принуждением стараясь добиться того, чего гораздо легче можно было достигнуть лаской — лаской и молитвой. Разве его, Солона, мать не доказала ему это своим примером? Так почему же он не сумел последовать этому примеру? Но — он это хорошо знал теперь — иногда так трудно бывает точно определить, какое решение правильно и как его выполнить.

— Мальчик мой! Мальчик мой! — прошептал он наконец.

И вдруг глубокое смятение охватило его, потрясенного трагической гибелью сына, тем, что тот сам себя лишил жизни, признав свои заблуждения и свой позор, сочтя себя недостойным своей семьи, отца, матери; он упал на колени, поставил свечу на пол, чтобы не выронить ее из дрожащих рук, и зашептал слова молитвы:

— Отец наш небесный, сжалься, помоги! — Слезы брызнули у него из глаз. — Я старался, — шептал он, — но я не знал, что делать. Прости же меня, и его, моего мальчика, прости тоже, ибо я лишь хотел исполнить твою волю, но впал в ошибку. Да, поистине так. Должно быть, я поступал неправильно — я был слишком строг.

Тут рыдания помешали ему продолжать.

Но в эту самую минуту в комнату вошла Бенишия, которая услышала, как он выходил из спальни, и последовала за ним. Со слезами на глазах, с сердцем, обливающимся кровью и за него, и за Стюарта, и за себя, она подошла, обняла его и сказала:

— Полно, Солон, успокойся! Полно, дорогой! Не надо плакать. Ты был верен своему родительскому долгу, — был верен ему всегда, и мы все это знаем. Успокойся, не плачь. Пойдем со мною, тебе надо отдохнуть! — И, повинуясь ее ласковым уговорам, он встал и вместе с нею вернулся в спальню, беззвучно рыдая над постигшей их тяжкою бедой.

А там, внизу, в большой, холодной гостиной, лежал его мальчик, его любимый сын, погибший от собственной руки! Горе, горе! Позор! И ему хотелось воскликнуть словами распятого Христа: «Боже мой! Для чего ты меня оставил?»

ГЛАВА LXI

Окончилась церемония похорон, разъехались родные, прекратились изъявления дружеского сочувствия, и Солон остался в Торнбро со своим тяжким грузом воспоминаний. Он жил словно в каком-то забытьи, из которого его выводили порой только разные мелочи домашнего быта: то старый Джозеф позовет его взглянуть на жеребенка, которого принесла гнедая кобыла Бесси, то Айсобел заглянет в кабинет спросить, не выпьет ли он чашку чаю. Изредка он шел побродить по саду или по берегу Левер-крика. Но красота природы лишь отчетливей заставляла его сознавать ту страшную истину, что Стюарт, жертва своего безумства, никогда больше не пройдет по этим дорожкам.

Постепенно, однако, Солон понял, что рано или поздно придется ему вернуться к своим обязанностям в банке. Но он не мог об этом думать без отвращения; бездушная корысть, составляющая сущность всякого бизнеса, казалась ему теперь чем-то уродующим и разрушающим нормальное человеческое существование. А ведь и он был причастен к этому; разве не заседал он вместе с другими в правлении банка, разве не помогал осуществлять их планы, направленные к безмерному накоплению богатства ради той бесполезной роскоши, тех никчемных удовольствий, что ослепили своим блеском Стюарта и привели его к гибели.

Ему вспоминалось прочитанное в «Книге поучений»:

«Как часто бывало, что имение, собранное усердием родителей, оказывалось пагубным для детей, побуждая их преступать заветы добра, впадать в излишества, несовместимые с нашим религиозным учением, и пускаться в предприятия, наносившие непоправимый вред их земному существованию, не говоря уже о полном забвении великого дела спасения души».

И еще:

«Кто будет богат, тот впадет в соблазны и искушения и, уклонившись от правой веры, навлечет на себя многие горести».

Эти знакомые слова приобрели теперь новое значение и словно бы призывали к каким-то решительным действиям.

Через неделю после похорон Стюарта Солон поехал в Филадельфию. Он шел по Маркет-стрит пешком, и когда впереди обрисовалось величественное здание Торгово-строительного банка, он вспомнил, как на первых порах его деятельности банк представлялся ему чуть ли не храмом. Сбережение и приумножение имущества было тогда в его глазах естественным и полезным занятием человека. Ему казалось, что наживать деньги и использовать их на добрые дела, на оказание помощи тем, кто в ней нуждается, похвально и высоконравственно. Сберегать данное тебе, растить и воспитывать детей, помогать тем, кто менее удачлив или менее предусмотрителен, чем ты, — разве не значит это жить по заветам христианства? А поскольку заветы христианства — божьи заветы, значит, накопляя имение и распоряжаясь им разумно, бережливо, к пользе других людей, ты тем самым служишь богу. Отсюда следовал вывод, что для такого служения, для того, чтобы управлять денежным и иным имуществом, необходимы солидные организации вроде Торгово-строительного банка и те, кто руководит этими организациями, являются в некотором роде духовными пастырями народа. Но... Уилкерсон, Бэйкер, Сэй, Эверард, Сэйблуорс... эти люди — духовные пастыри народа?

Быть может, так далеко он не заходил в своих мыслях; но от одной части этого рассуждения очень легко было перейти к другой. Так или иначе, когда Солон Барнс в этот день явился в банк, его решение было принято, и для колебаний не оставалось места.

Первым делом он направился к себе в кабинет, намереваясь заняться составлением объяснительной записки ко всем делам, которая помогла бы его будущему преемнику быстрей в них разобраться; после этого он рассчитывал принять участие в очередном заседании правления, назначенном, как он знал, именно на этот день. По дороге он повстречал нескольких своих подчиненных; все они здоровались с ним как-то смущенно и нерешительно, а его ближайший помощник при виде его пришел в такое замешательство, что Солон сразу понял, какую широкую и печальную известность получила разыгравшаяся в его семье драма.

Он отворил дверь в комнату правления и остановился на пороге. Все дружно поднялись приветствовать его, почтительно удивляясь твердости духа, которую он проявил, вернувшись к работе спустя такой короткий срок. Но в суровом выражении его бледного лица было что-то смутившее их. Они смотрели на этого рослого, статного человека с круглой, красиво посаженной головой и строгими иссиня-серыми глазами, и он, как всегда, казался им воплощением надежности и нравственной чистоты. Они привыкли видеть в нем оплот старого, лучшего порядка вещей — человека, оставшегося глубоко равнодушным к той неистовой погоне за наживой, которая увлекла и закружила их всех.

Однако сейчас в нем появилось нечто новое. Он стоял перед ними осунувшийся и постаревший, но проникнутый какой-то железной решимостью, ранее ему несвойственной. Он поднял правую руку, словно желая остановить всякие изъявления вежливого сочувствия и требуя полного внимания к своим словам, и начал:

— Джентльмены, я пришел сюда сегодня прежде всего для того, чтобы объявить вам о своем намерении покинуть пост казначея этого банка.

На всех лицах появилось удивленное, недоумевающее выражение.

— Я предвидел, что вы будете удивлены, — продолжал он, — и, вероятно, пожелаете получить некоторые разъяснения, и я готов дать их. Причины, побуждающие меня уйти в отставку, не имеют ничего общего с теми тяжелыми переживаниями, которые выпали на мою долю и на долю моих близких. Это причины совсем иного свойства. Уже очень давно я собирался поговорить с вами так, как говорю сейчас. С тех пор как умер Эзра Скидмор, наши банковские порядки, особенно в деле выдачи ссуд, настолько изменились к худшему, что я считаю своим долгом заявить против этого решительный протест, — имея в виду не свои личные интересы, а интересы всех вкладчиков и акционеров.

Как тебе известно, мистер Эверард, — он кивнул в сторону главного бухгалтера, — да и все остальные директора это знают, — я не раз указывал на то, что наши кредитные операции ведутся в масштабах, которые угрожают благополучию банка, и что некоторым клиентам оказывается необоснованное предпочтение, и ссуды выдаются им без должной проверки их кредитоспособности и надежности представленного ими обеспечения. Но все вы также знаете, что к моему мнению не прислушивались, и в результате дело дошло до того, что месяц тому назад Торгово-строительный банк чуть было не приостановил платежи.

Директора переглянулись, но никто не сказал ни слова. Солон повременил немного, затем продолжал:

— Я хочу сказать вам, что это я сообщил о положении дел в государственное казначейство. И считаю, что поступил совершенно правильно. Торгово-строительный банк — старая и почтенная фирма, и не годится рисковать ее репутацией ради выгоды нескольких людей, которых не пугает перспектива довести дело до краха и заставить мелких вкладчиков расплачиваться за то, что, по существу, является не чем иным, как преступной спекуляцией. Совесть моя повелела мне оградить интересы этих мелких вкладчиков.

— Помилуйте, мистер Барнс, — вмешался Уилкерсон, беспокойно ерзая в кресле всей своей тушей. — В книгах банка не числится ни одной непогашенной ссуды, которая не была бы обеспечена солидными ценностями, — вы легко можете это проверить.

— Охотно верю, мистер Уилкерсон, потому что правительственная ревизия заставила банк потребовать дополнительных обеспечений. Но я не желаю еще раз столкнуться с таким положением, какое возникло месяц тому назад. Кроме того, я лично не стремлюсь нажить капитал и потому не вижу смысла в том, чтобы продолжать свою работу в области финансов.

Директора, застигнутые врасплох этим неожиданным и резким выступлением, продолжали недоуменно переглядываться. Наконец Бэйкер, вытерев пот со лба, попробовал дать отпор:

— Вы, как видно, не представляете себе, мистер Барнс, что такая система ведения дел, как у нас, принята во многих банках страны. Я состою в правлении еще нескольких крупных банков, и мне это хорошо известно. Могу вас заверить, что опасность краха угрожает Торгово-строительному банку не больше, чем государственному казначейству.

— Но тем не менее, мистер Бэйкер, — возразил Солон, — именно государственному казначейству пришлось восстанавливать нашу платежеспособность. А если другие банки придерживаются той же финансовой политики, которой за последнее время придерживался наш, я убежден, что дело кончится финансовой катастрофой для всей страны. Это уже бывало раньше и легко может случиться опять.

Прочие члены правления сидели молча; вероятно, многие из них были возмущены Солоном, но, помня о его недавнем несчастье, не решались обрушиться на него. Эверард, которого с ним связывали многие годы совместной работы, испытывал даже некоторые угрызения совести. Он усиленно подыскивал слова, которые помогли бы разрядить атмосферу, но Солон заговорил снова:

— Я, как вы знаете, квакер, а наше религиозное учение не одобряет того бешенства наживы, которое сейчас овладело многими людьми. Да, многих, слишком многих развратила эта жажда наживы. Быть может, отдельному человеку трудно что-либо сделать против этого, но я по крайней мере могу сделать одно: отказаться от участия в том, что я считаю безнравственным.

В комнате водворилось гробовое молчание.

— Джентльмены, — заключил Солон свою речь. — На моем письменном столе вы найдете объяснительную записку к тем делам моего отдела, которые остались незаконченными. Если потребуются какие-нибудь дополнительные справки, пожалуйста, не стесняясь, обращайтесь ко мне в любое время. А теперь — прошу извинить меня...

С этими словами он откланялся и, выйдя из комнаты, затворил за собою дверь. Тотчас же поднялся шум.

— Он сошел с ума! — закричал Уилкерсон.

— Это семейная драма на него так подействовала, — сказал Бэйкер.

— И немудрено, — газеты раструбили об этом по всей стране, — заметил Сэй. — Мне лично его очень жаль.

— У него попросту нервное переутомление; он правильно делает, что уходит, — сказал Бэйкер, и Уилкерсон тут же поспешил согласиться с ним.

— Да, так, пожалуй, лучше, — подтвердил он, — хотя можно сказать наперед, что другого такого казначея нам не найти.

— И собственно говоря, он во многом прав, — сказал Эверард, несколько взволнованный теми обвинениями, которые Солон бросил им всем. — Беда только в том, что его нравственные принципы чересчур строги для нашего времени...

ГЛАВА LXII

Меж тем для Этты минувший год был годом осуществления всех ее надежд и желаний. В Уилларде Кейне она нашла то, о чем мечтала, — чуткого возлюбленного, в ком любое ее настроение, любая прихоть души находили отклик и понимание. Время шло, и, встречаясь с ним почти каждый день, она привыкла связывать с ним все свои мысли. Правда, она продолжала посещать университет — хотя отдавала занятиям все меньше и меньше времени — и удерживала за собой комнату, которую делила с Волидой: инстинкт подсказывал ей, что в отношениях с Кейном лучше сохранять известную независимость. С первых же дней она дала себе слово никогда не мешать его работе, потому что художник, страстно преданный искусству, не терпел никаких вторжений в свою творческую жизнь.

Но в то же время его трогало и увлекало горячее стремление Этты поближе узнать тот мир, который был его миром; он охотно проводил с ней многие часы, объясняя значение цвета, композиции, рисунка или обсуждая достоинства той или иной живописной техники, и эти беседы придавали их отношениям особую утонченную прелесть.

Этта была наделена от природы большой силой чувственного воображения; оно впервые пробудилось в ней под впечатлением тех книг, которые так потрясли и возмутили ее отца, но лишь теперь оно обрело простор. Кейн, красивый, физически привлекательный, был близок ей и по душевному складу, и ей казалось, что, наконец, она узнала совершенную любовь. Ни одну из героинь Дюма, Бальзака, Доде не любили так страстно, как ее! Вся обстановка мастерской поддерживала и усиливала в ней жажду любви: этюды обнаженного тела, развешанные по стенам, античный торс (копия в натуральную величину) той совершенной красоты, которая выше чувственных желаний. Однажды, когда любовник сказал ей, что ее тело прекраснее этой греческой статуи, ей вспомнились строчки из Доде, которые так взволновали ее прошлым летом в Торнбро:

Я крови сердца не жалел, чтоб жизнь вдохнуть

В холодный мрамор тела твоего, Сафо...

Однако именно стремление Этты к такой всепоглощающей любви стало со временем тревожить Кейна. До того, как она вошла в его жизнь, художник был совершенно чужд больших и глубоких чувств. Искусство целиком заполняло его, не оставляя места ни для чего другого, и он твердо решил не связывать себя никогда и ничем. Но вот прошло несколько месяцев его близости с Эттой, и мало-помалу он начал терять ощущение такой эстетической целеустремленности, потому что любовь проникла во все уголки его существа.

Их взаимное физическое влечение, вместо того чтобы пойти на убыль, с каждым днем словно становилось сильнее, поглощая все больше внутренних сил и мешая Кейну сосредоточиться на новых творческих замыслах. Так, например, еще до появления Этты у него были задуманы некоторые работы, требовавшие другой натуры, но сейчас ему не хотелось эту другую натуру искать. Кроме того, для окончания одного пейзажа, который давно уже занимал его воображение, необходимо было предпринять путешествие в Западные штаты. Кейн чувствовал, что телесная и душевная красота Этты заполнила его чересчур властно, что она отвлекает его от всего остального, — и понемногу он пришел к мысли, что нужно что-то изменить в их отношениях, быть может, даже, как это ни больно, положить им конец.

Приняв такое решение, он постарался исподволь приучить Этту к сознанию его необходимости. То слово, то намек, то оброненный вскользь совет не пренебрегать университетскими занятиями — и очень скоро чутье подсказало девушке, что ее мечтам о прочном союзе с Кейном суждено рассыпаться в прах. Но он был слишком дорог Этте, и ей хотелось, чтобы страшная догадка как можно дольше оставалась только догадкой. Мысль о разлуке с ним казалась непереносимой, и все же в глубине души она знала, что если ее подозрения оправдаются, она сама настоит на этой разлуке, потому что любила его и дорожила его счастьем больше, чем своим.

Как-то раз Кейн заговорил о письме, которое он получил от музея живописи одного из западных городов. В письме шла речь о давно уже заказанной ему картине на сюжет из жизни американских пионеров. Картина должна появиться на осенней выставке, где будет большой отдел пейзажной живописи. Но эта работа требует времени и одиночества, чтобы ничто не отвлекало внимания; кроме того, придется выехать на натуру в Западные штаты, и как можно скорее. Этта слушала и холодела, понимая, что неотвратимое должно свершиться.

Прошло несколько недель, и настал день отъезда. Этта сидела в мастерской и смотрела, как Кейн укладывает чемоданы. Близился час расставания, но Кейн почти не испытывал облегчения от этой мысли; любовь Этты открыла перед ним такие глубины чувства, каких он прежде не знал. И сейчас, в ту самую минуту, когда он высвобождался из пут, созданных этой любовью, Этта в своей юной красоте показалась ему желанной, как никогда. Чисто физическая прелесть так неуловимо переплеталась в ней с утонченным духовным обаянием, что Кейн, впервые за все время, вдруг усомнился — да сможет ли он когда-нибудь полностью освободиться от этого обаяния и, главное, захочет ли? Быть может, образ Этты будет неотступно витать над ним и там, в той долине, которую ему так хотелось написать?

Все эти мысли проносились у него в голове, пока он топтался по мастерской, заканчивая свои сборы; и вот наконец все уже было готово, оставалось проститься с Эттой. Она сидела неподвижно, и только глаза ее скользили по комнате, где все было так знакомо, — подмостки, на которых она столько раз позировала ему, вид из окна на городские крыши, напоминавший ей тот день, когда она впервые пришла сюда. Вот здесь, за этим столиком, они часто отдыхали после сеансов, потягивая кофе из маленьких чашечек. В памяти оживали все прекрасные часы, которые они провели здесь вдвоем. Теперь она опять останется одна, совсем одна со своими мыслями и чувствами. Ибо с кем после Кейна сможет или захочет она разделить их? Ни с кем.

Он подошел и крепко прижал ее к груди в прощальном объятии.

— Этта, любимая, лучшие часы в моей жизни те, которые я провел с тобой. Ведь ты это знаешь, правда? Ты была для меня не только источником вдохновения, ты давала мне силу творить. Никогда я не относился к искусству так серьезно, как со времени нашей встречи. Когда я с тобой, мне всегда хочется писать лучше и лучше.

Ее удивило это признание; если все в его словах правда, зачем же он покидает ее, не оставляя ей не только уверенности, но даже надежды, что когда-нибудь они снова будут вместе? Но это было так.

Еще несколько секунд длилось объятие. Потом зазвонил звонок, извещая, что заказанное такси уже у подъезда, — и они оторвались друг от друга. С порога он оглянулся, еще раз прошептал: «Любимая!» И в следующее мгновение его уже не было.

ГЛАВА LXIII

В дни, когда Этту особенно томила тоска, овладевшая ею после отъезда Кейна, газеты вдруг принесли ошеломляющую весть о преступлении, которое якобы совершил Стюарт, и об его аресте. Этта была потрясена до глубины души. Как, ее любимый брат обвинен в изнасиловании, даже в убийстве, и жертва — молоденькая девушка, которой, видно, как и ей, Этте, хотелось скорее познать жизнь! Но ведь это означает, что Стюарту грозят тяжкие страдания и в конце концов гибель, а на всю семью ляжет несмываемое пятно позора.

Мысли вихрем закружились у нее в голове. Что будет с отцом при его религиозных убеждениях? С матерью, так неизбывно любящей всех своих детей, с Орвилом, насквозь пропитанным условностями и предрассудками, с Доротеей, которая чуть не на завтра после замужества очутилась перед лицом такого скандала в родной семье! А бедная, одинокая Айсобел, и так уже достаточно обделенная жизнью, не знавшая ни любви, ни счастья, — что, если из-за огласки, которую получила эта страшная история, ей придется оставить свою скромную педагогическую работу!

Мятущееся воображение Этты завело ее так далеко, что она уже готова была отчасти винить в случившемся себя: разве не она первая взбунтовалась против воли родителей и тем показала пример младшему брату?

На следующее утро она прочла в газетах о самоубийстве Стюарта, и тогда, в первый раз в жизни, она упала на колени и зарыдала.

В довершение всего пришла телеграмма от Айсобел, настаивавшей, чтобы она приехала на похороны. Но Этта не нашла в себе мужества вернуться к родителям в такой тяжелый для них час. Как она взглянет в глаза матери после того разговора в Нью-Йорке, когда она уверяла, что в ее отношениях с Уиллардом Кейном нет ничего дурного? Она во всем обманула их доверие и должна оставаться одна, отвергнутая и позабытая.

Первое время после отъезда Кейна Волида не придавала особого значения переживаниям Этты. Втайне она даже считала, что все к лучшему. Ничто теперь не будет мешать Этте сосредоточиться на занятиях, которые та запустила за последнее время. Но когда она увидела, что дни идут, а Этта тоскует все больше и больше, она поняла, что разлука с возлюбленным едва ли поможет подруге вернуться к прерванному учению. Она попыталась развлечь ее: водила в театры, на концерты, в рестораны, где собиралась занятная публика, но Этта, казалось, утратила свой жадный интерес к жизни.

Потом пришло известие о трагическом конце Стюарта, и, видя страдания Этты, Волида решила, что, пожалуй, лучше всего ей будет уехать домой. С такой, как она сейчас, растерявшейся, глубоко несчастной, бессмысленно было вести разговоры о работе. Да и не для работы, а для любви и семейной жизни была создана Этта.

— Не знаю, что бы со мною стало, если б не ты, — сказала как-то Этта в ответ на ласковые старания Волиды утешить ее. Но Волида понимала, что ей уже не найти доступа к душе Этты; слишком та опередила ее в любви и в скорби. Эти месяцы жизни в Нью-Йорке породили невольное отчуждение между подругами; обе стали взрослыми, но по-разному. Волида шла избранной ею дорогой профессиональной карьеры, а Этта — сложными и извилистыми путями, делающими женщину женщиной.

И хотя Волида знала, что будет скучать без Этты, она не боялась остаться одна. Ее будущее в Нью-Йорке казалось обеспеченным — на летние месяцы ей обещали работу в одной газете, тогда как перед Эттой не вырисовывалось пока никаких перспектив. Кроме того, Этта все время находилась в подавленном, тяжелом настроении, которое могло отразиться на ее здоровье. И потому Волида стала уговаривать подругу вернуться домой, доказывая, что она в любое время может снова приехать и поселиться в их общей комнате, и уверяя, что их былая дружба — самое прекрасное, что только знала она, Волида, в своей трезвой, деловой жизни.

Письмо от Айсобел, в котором та пространно описывала похороны Стюарта и сообщала об уходе отца из банка, помогло Этте решиться.

«Ты даже не представляешь себе, как сейчас тяжело дома, — писала Айсобел. — Мама почти не встает с постели. Она очень слаба, и доктор подозревает, что у нее был небольшой удар. На отца невозможно смотреть без слез. Если бы ты приехала, было бы не так тоскливо. Вдвоем нам, может быть, удалось бы хоть немного отвлечь его от тяжелых мыслей и внушить какой-то интерес к домашним заботам. Есть множество мелочей, которыми он мог бы заняться в саду или на ферме, только бы вывести его из оцепенения — ведь он целые дни сидит и молчит.

Бояться тебе нечего, он теперь стал совсем другим человеком и ни на какую суровость не способен. Смерть Стюарта совершенно изменила его. Это уже не тот строгий отец, которого мы знали с детства.

Мне самой очень нужно, чтоб ты приехала. Мне нужно с кем-то поговорить обо всем, посоветоваться. Я очень боюсь, что мама долго не проживет. Если ты не приедешь, мне придется совсем отказаться от преподавания в колледже, а ты знаешь, что это для меня значит. Работа — единственная моя радость в жизни, единственное, что позволяет мне чувствовать себя человеком».

Спустя день или два после получения этого письма Этта собрала свои вещи, со слезами простилась с Волидой, смутно чувствуя, как ей будет недоставать поддержки этой деятельной натуры, и уехала в Даклу.


Когда экипаж, встретивший Этту на станции, въехал в ворота усадьбы, ее неожиданно охватило теплое, радостное чувство. До чего же хорош родной дом, несмотря ни на что, думала она, эта трава, эти цветы и деревья, эта широкая лужайка, тихие струи Левер-крика вдали. От волнения у нее так захватило дух, что, увидя Айсобел, улыбавшуюся ей с крыльца, она не могла вымолвить ни слова. Но в следующий миг она кинулась на шею сестре, и они крепко обнялись.

— Как мама? — спросила Этта.

Айсобел приложила палец к губам.

— Мама сегодня особенно слаба. Постарайся не волновать ее. Она у себя, наверху.

Вдвоем они поднялись по лестнице и вошли в тихую комнату с серыми стенами, где на кровати лежала Бенишия, бледная и осунувшаяся, словно надломленная обрушившимся на нее горем. Этта взглянула — и тотчас же все, что прежде так давило, теснило, угнетало ее в этом доме, перестало существовать. Она почувствовала себя обласканной, согретой. Все, все здесь было ей близко, понятно, бесконечно дорого — отец, мать, Айсобел, Стюарт, даже Орвил и Доротея. С криком: «Мама, мама!» — она бросилась к матери, обхватила ее руками. «Девочка моя!» — донесся до нее еле слышный шепот. И Этта поняла, что мать простила ей все.

В ту же минуту ее неудержимо потянуло к отцу. Айсобел сказала, что он у себя в кабинете, один. Она сошла вниз, постучалась, услышала: «Войдите», — переступила порог и остановилась.

Перед ней был совсем новый, другой Солон, не тот, что грозно отчитывал ее за чтение романов или за кражу материнских драгоценностей; не тот, что поехал за ней в Висконсин и с жаром пытался доказать ошибочность избранного ею пути, а потом замкнулся в суровом молчании, словно предвидя ее печальную судьбу. Он поднял голову и посмотрел на нее. Но как непохож был этот взгляд на те, которыми сопровождались когда-то его упреки и обличения! Эти глаза! Куда девалась отражавшаяся в них сила морального убеждения, с высоты которого он судил обо всех явлениях жизни, в том числе и об ошибках собственных детей?

Французские книги Волиды! Разговор в Висконсине, когда он потребовал, чтобы она отдала ему квитанции на заложенные драгоценности матери! И вдруг в ее памяти ярко вспыхнула одна сказанная им при этом фраза: «Как ты могла ждать чего-нибудь хорошего от воровства?» Но где же тот ясный и строгий свет, что сиял тогда в его глазах? Теперь их как будто заволокло серой, туманящей зрение дымкой. Он не шевелился в своем кресле; но эти тусклые, словно слепые глаза были устремлены прямо на Этту.

— Отец! — вскричала она. — Прости меня, отец, я знаю, сколько горя я тебе причинила, но мне так нужно твое прощение и твоя любовь. Можешь ли ты простить меня?

Она по-прежнему стояла у двери, а он сидел в кресле все так же неподвижно и смотрел на нее. Минута прошла в молчании, потом он сказал:

— Дочка, не мне и не тебе судить или прощать кого бы то ни было; теперь я это знаю. Бог, только он один, может простить тебя. Молись же ему каждый час, как я молюсь.

Бесконечно растроганная его тоном и всем его видом, Этта подошла к нему, сдерживая подступавшие слезы.

— Отец, я вернулась, чтобы хоть чем-нибудь исправить зло, которое я нанесла. Я люблю тебя всем сердцем, и мне так хочется быть полезной тебе и маме.

Он повернулся к ней и взял ее руку.

— Это твой дом, дочка, и если ты хочешь остаться здесь, пусть будет так.

Она обняла его за шею и поцеловала, а он, словно в подкрепление своих слов, слегка сжал ее руку. И Этта почувствовала, что в эту минуту жизнь обрела для нее новый смысл. Ее родной дом! Ее отец и мать! Призрачные мечты, смущавшие их, детей! Да, она останется здесь и всеми силами постарается внести уют и радость в этот потерпевший крушение дом.

ГЛАВА LXIV

Но, несмотря на все заботы близких, спустя десять дней после возвращения Этты в Торнбро у Бенишии повторился удар, и она умерла. Слишком тяжело отразилась на ней гибель Стюарта; она беспрестанно думала о нем, о том, какой он был живой, веселый, порывистый, вспоминала его бурный юношеский расцвет, так жестоко оборванный смертью, и эти мучительные воспоминания окончательно надломили ее нервную систему. Изнеженная с детских лет сперва лаской и заботой родителей, а потом своим безмятежным супружеским счастьем, она оказалась не в силах справиться с тяжелым потрясением, выпавшим на ее долю. И Этта с Айсобел в конце концов даже решили, что это лучше, чем если бы она осталась жить, разбитая параличом.

Что касается Солона, то он так много молился о Бенишии, так привык жить этими молитвами, постоянно обращаясь за руководством к Внутреннему свету, что в ее смерти он увидел лишь переход в лучший мир, где ее ждали радость и утешение, которых он уже не мог ей дать. Его горячо любимая жена! Вместе они изведали все глубины человеческого страдания, зато теперь она избавилась от земных тягот и находится перед престолом того, кто вечен и неизменен!

Так думал Солон, но в ушах у него, точно глухие удары колокола или мерное тиканье старинных часов, все время отдавались эти два имени: Стюарт — Бенишия, Стюарт — Бенишия, и утомленное сознание искало выхода в молитве: «Да свершится воля твоя...»

В первые дни после смерти Бенишии Айсобел и Этта всячески старались выказать Солону свою любовь и нежность и дать ему почувствовать, что жизнь в доме идет почти так же, как шла до сих пор. Вдвоем или поодиночке они гуляли с ним в саду, по дорожке, ведущей к каретному сараю, или по тропинкам, вьющимся вдоль берега Левер-крика. Цветы, деревья, зеленые лозы отражались в спокойной воде. Солон понимал, что вся эта красота, так радовавшая всегда Бенишию, должна радовать и его; но оттого, что ее не было рядом, прекрасное уже не казалось ему прекрасным. Она так любила и деревья, и цветы, и эти тропинки над Левер-криком, а теперь... — И часто он поворачивал и шел домой, если только одна из дочерей, заметив это, не окликала его и не заставляла вернуться.

Мысли, мысли его! Они были не здесь, они уносили его к ней, к тем светлым дням, когда еще не сломили их обоих тяжкие несчастья. Этта и Айсобел надеялись, что движение, созерцание красот природы укрепит и подбодрит его, но, видя, как он отворачивается от прекрасных картин, к которым они старались привлечь его внимание, они теряли эту надежду. И обе страдали не меньше, чем он, — быть может, даже больше. Их изумляла та покорность судьбе, которая, казалось, постепенно овладевала им. То одна, то другая подмечала на его лице выражение, позволявшее думать, что он обрел какой-то глубокий покой, — такие лица можно увидеть в молитвенном собрании, когда верующие, в сосредоточенном безмолвии, ожидают вдохновения свыше. И как никогда ранее, они чувствовали, что Внутренний свет существует и что это он помогает их отцу преодолевать тяжкое горе.

Как-то раз, гуляя по берегу Левер-крика, Солон стал приглядываться ко всевозможным растениям и насекомым, как видно созданным и пробужденным к жизни той самой животворящей силой, которая сотворила все сущее на земле в его бесконечном разнообразии красок и форм. И вот у одного растения с длинным, чуть не в четыре фута стеблем он заметил небольшой бутон, готовый вот-вот распуститься, а на бутоне сидела и объедала его зеленая муха необыкновенно изящного строения и раскраски, с прозрачными крылышками, делавшими ее похожей на изумруд, — только переливы оттенков в ней были более теплыми и нежными. Зеленый изумруд, думал Солон, разглядывая муху, — всего лишь твердый, неизменный в своей форме камень, а это насекомое беспрестанно меняет форму, стоит ему только пошевелить лапками, крылышками или головой. Оно усердно насыщается, но в то же время следит за тем, что происходит вокруг; такая сложность поведения поразила Солона, впервые наблюдавшего это, — ни разу до сих пор, ни на окрестных полях, ни на лугах своей усадьбы, не случалось ему видеть подобной зеленой мухи. И более того: следя за ней сейчас, он пришел в восхищение не только от ее красоты, но и от той мудрости и совершенного мастерства, которые были вложены творцом в создание этого живого самоцвета.

Но почему же прелестное существо, пленившее его своим изяществом, должно питаться соками другого живого существа, прекрасного цветка? Ведь, объедая бутон, оно губит цветок, а растение даже не может защищаться. Кто же должен остаться в живых — муха, растение или оба? Все эти думы так захватили Солона, что внимательнейшим образом рассмотрев растение и муху, он стал искать вокруг себя другие подобные чудеса. Он всматривался в воду, где шныряли разные мелкие рыбешки; таких же точно много лет назад он вылавливал сачком для юной Бенишии, ушедшей теперь к тем таинственным силам, о которых он здесь размышлял. В ветвях деревьев щебетали птицы, а над кустом порхал мотылек, — еще недавно он был неподвижной куклой, но и ему суждено жить, и страдать, и даже летать по воздуху, подобно крылатому цветку, хотя бы одно короткое лето.

Солон продолжал свои наблюдения. Его взгляд привлекала то былинка, то стебель ползучего растения, то цветочек, такой же непостижимый в своей прелести, как давешняя зеленая муха; и мало-помалу чувство глубокого благоговения охватило его. Да, существует некая божественная созидательная сила, и все в природе, прекрасное и трагическое, имеет свой смысл. Ведь вот, разыгралась же в его жизни трагедия, а он верил и будет верить и впредь.

И, возвратившись мыслью к Бенишии, он стал молиться этому великому созидательному началу, испрашивая покой ее душе.

Как-то в другой раз Солон гулял по саду один, а Этта и Айсобел следили за ним из окна столовой. Вдруг он остановился и круто свернул в сторону, привлеченный чем-то, чего они не могли увидеть. Сестры удивились: давно уже не случалось отцу двигаться так быстро и энергично. Он сделал три или четыре шага влево, остановился, сделал еще три или четыре шага вперед, снова остановился, и они заметили, что он шевелит губами, словно разговаривая с кем-то. Когда он вернулся домой, Айсобел спросила:

— Что ты такое увидел в траве, отец, что так заинтересовало тебя? Нам даже показалось, будто ты с кем-то разговаривал.

— Дочка, — ответил Солон, — я сейчас узнал о жизни и о боге то, чего никогда не знал. В траве полз уж, и хоть я знаю, что это существо безвредное, но при виде его я невольно ощутил страх, потому что ужи этой породы, если их испугать, вытягивают вверх голову и раздувают шею точь-в-точь как ядовитая индийская кобра. Но все же я решил заговорить с ним. Я знаю, что он безвреден, сказал я ему, и не стану его трогать, пусть себе ползет, куда хочет. И тотчас же его шея приняла свой обычный вид, голова опустилась, и он пополз дальше. Тут мне захотелось посмотреть, какой он длины; я пошел было за ним, но он сразу опять поднял голову и стал раздуваться, как кобра. Тогда я снова заговорил с ним, уверяя, что не хочу ему зла и не собираюсь за ним гнаться. Сказав это, я вернулся на прежнее место и остановился: мне хотелось посмотреть, как он уползет. И вдруг он повернул и двинулся прямо ко мне. Он прополз так близко, что задел носок моего башмака.

—— Удивительно! — воскликнула Этта.

— Дочка, я теперь понял, как мало мы знаем о том великом и бесконечном, частицей чего является каждый из нас, — понял и то, что, кроме языков, известных людям, есть на свете другие языки.

— Что ты хочешь сказать, отец? — спросила Айсобел.

— Я хочу сказать, что язык добра понятен всем живым существам, и потому этот уж понял меня, как и я его. Он не хотел причинить мне вреда, он просто испугался. А я подошел к нему не только с добрыми намерениями, но и с любовью, и, поняв это, он перестал бояться и подполз ко мне так близко, что коснулся моего башмака. И я благодарен богу, явившему мне доказательства того, что он вездесущ и добр ко всему живому, к каждой твари своей. Ибо разве я и этот уж поняли бы друг друга, если бы мы оба не были частицами божьего мира?

— Скажи мне, отец, ты всегда воспринимал природу так? — спросила Этта

— Нет, дочка, до недавнего времени я о многом думал совсем иначе, чем думаю теперь. Многого я не понимал, хотя мне казалось, что понимаю. Господь научил меня смирению и в милосердии своем открыл мне глаза на то, чего я не видел раньше. Теперь я знаю, что ко всякому божьему творению нужно относиться с любовью.

— Отец, дорогой... — начала было Этта, но, потрясенная глубокой человечностью этого признания, не могла продолжать. Поддерживая отца, она вместе с Айсобел помогла ему подняться в его комнату.

Видя, что в Солоне проснулся интерес к парку и к усадьбе, Айсобел и Этта решили, что, может быть, он захочет вернуться и к своим религиозным обязанностям, и в ближайший День первый осторожно предложили ему поехать в молитвенный дом — конечно, вместе с ними.

Он подумал, что дух искупления, царящий в молитвенном собрании, может благотворно подействовать на Этту, и, чувствуя себя уже достаточно окрепшим, чтобы не бояться неминуемых разговоров и расспросов, — тем более что присутствие обеих дочерей будет служить ему поддержкой, — согласился.

Когда экипаж, которым правил старый Джозеф, остановился перед даклинским молитвенным домом, в группе, стоявшей у входа, произошло едва заметное движение, и оно тут же передалось другим членам общины, уже успевшим занять свои места. Осия Горм, увидя Солона на пороге, тотчас встал, пошел ему навстречу и, взяв его за руку, повел за собою к возвышению, где сидели старейшины; и Солон, немного смущенный таким почетом, в то же время почувствовал глубокую признательность к собратьям по общине, оказавшим ему этот почет.

Наступило молчание, казавшееся сегодня особенно торжественным. Из всех квакеров, находившихся в зале, меньше всех был расположен взять слово для проповеди Солон Барнс. Но сердце его вдруг так переполнилось чувством благодарности за возвращение Этты, за любовь и заботу обеих дочерей, за все милости, ниспосланные ему творцом в эту страшную пору его жизни, что он, сам того не ожидая, встал и произнес:

— Твердого духом ты хранишь в совершенном мире; ибо на тебя уповает он.


Прошло еще несколько недель, и силы Солона, физические и душевные, казалось, восстановились настолько, что дочери почти перестали за него опасаться. Лето подходило к концу, и Этта, думая об Айсобел, обо всех испытаниях, через которые ей пришлось пройти прежде, чем она достигла своего нынешнего положения, решила уговорить ее вернуться к осеннему семестру в Льевеллин. Она считала своей обязанностью взять на себя бремя хозяйства и освободить сестру, чтобы та могла продолжать педагогическую работу, хоть немного скрашивавшую ее унылое существование.

Накануне отъезда Айсобел, дождавшись, когда Солон ляжет спать, сестры вышли побродить в вечернем сумраке по дорожкам над Левер-криком. Они шли рука об руку; эти последние месяцы очень сблизили их.

Разговор неожиданно начала Айсобел:

— Я скажу тебе, Этта, отчего мне особенно хочется вернуться в Льевеллин. Во-первых, меня там ждут две студентки, с которыми я отдельно должна заниматься этой осенью, а во-вторых, — она немного замялась, — во-вторых, профессор, у которого я работаю ассистенткой, рассчитывает на мое возвращение, а для меня так много значит его дружба. — И, поймав удивленный взгляд Этты, она поспешно продолжала: — Ты не думай, это не любовь и даже не ухаживание, просто он ко мне очень хорошо относится, доверяет мне настолько, что иногда поручает читать за него лекции, если он слишком занят исследовательской работой. Ах, если б ты знала, какой это интересный человек и как он добр ко мне! Иногда вечером мы выходим погулять вдвоем; я очень дорожу этими прогулками — ведь у меня так мало настоящих друзей.

Что-то в ее голосе взволновало Этту. Она невольно сравнила скудные желания и убогие радости сестры с той полнотой чувств, которую привелось испытать ей.

Но тут же ей стало стыдно. Она вспомнила, с каким пренебрежением относились всегда к Айсобел не только чужие, но даже братья и сестры, более щедро одаренные судьбой. Орвил и Доротея никогда не любили ее и не интересовались ею; Доротея даже доставила ей немало страданий, потому что всякий раз, когда младшая сестра появлялась там, где училась старшая, — в Ред-Килне, в Окволде, в Льевеллине, — ее красота и успех среди сверстниц еще сильней подчеркивали непривлекательность и одиночество Айсобел, и сама Айсобел видела это лучше других. Что касается Этты и Стюарта, то они были настолько моложе, что попросту не замечали старшей сестры, считая ее чем-то вроде мебели в доме.

Таким образом, Этта только теперь, в это тяжелое для семьи время, по-настоящему узнала Айсобел и, к немалому своему удивлению, обнаружила в ней чуткую, отзывчивую душу. Как сильно она отличалась от Волиды, например, — никогда не вылезала вперед, не стремилась командовать, напротив, всегда старалась стушеваться, отойти в тень, как будто ее природный ум и годы бескорыстного труда не имели никакой цены. А между тем, что принесла ей жизнь? Ничего, кроме труда и готовности отдавать себя целиком — сначала дому и учению, потом своим студенткам в колледже и, наконец, теперь отцу. И как это несправедливо, думала Этта, что Айсобел с ее нежной душой так мало видела счастья. Все потому, что она некрасива. Хоть бы ей встретить хорошего человека, который сумел бы оценить ее внутренние достоинства.

— Расскажи мне еще об этом профессоре, — попросила Этта

— Он не красавец, но в нем столько ума, тонкости, уменья разбираться в жизни! Со мной он всегда охотно советуется по разным вопросам, связанным с его работой, но что касается любви, брака — не думаю, чтобы я интересовала его с такой стороны.

И Этта заметила, как при последних словах по лицу Айсобел прошла тень.

За разговором сестры незаметно подошли к дому, где уже были погашены огни, и, поцеловавшись на прощанье, разошлись по своим комнатам, согретые взаимной любовью и пониманием. На следующий день Айсобел уехала в Льевеллин, и Этта, многое почерпнувшая из беседы с более счастливой теперь сестрой, осталась с отцом одна.

ГЛАВА LXV

Чистое и непорочное благочестие перед богом и отцом есть то, чтобы призирать сирот и вдов в их скорбях и хранить себя неоскверненным от мира.

Как любовно ни заботилась Этта об отце, здоровье его после отъезда Айсобел становилось все хуже и хуже. Он теперь всегда был вялый, сонный, время от времени жаловался на боли. Ежедневные прогулки пришлось прекратить, и в конце концов Этта решила посоветоваться с врачом. Ее беспокоила мысль, что не нравственные страдания подтачивают силы Солона, а какая-то болезнь, быть может, гораздо более опасная, чем можно предположить. И эти опасения подтвердились. Приглашенный ею врач, пользовавшийся известностью в округе, внимательно осмотрел больного, а потом отвел Этту в сторону и сказал, что, по его мнению, у Солона рак; и, возможно, тяжелые переживания, связанные со смертью Стюарта и Бенишии, ускорили процесс.

Доктор посоветовал Этте не говорить Солону правды; все равно никакая операция тут не поможет, и болеть ему, вероятно, придется недолго. Лучше, напротив, по возможности скрасить остаток его жизни; пусть он не лежит, а ходит, пока силы позволяют, пусть у него бывают люди, тем более что собратья по общине с искренним участием относятся к его незаслуженным бедствиям, и многие просили разрешения навестить его.

Весть о том, что Солон Барнс серьезно болен, быстро разнеслась среди местных квакеров, не говоря уже о родне Барнсов и Уоллинов, хотя никто не знал точно, что у него за болезнь. Один за другим перебывали в Торнбро все старейшины и духовные руководители даклинской общины. Все они выражали свое сочувствие и заботу, советовали искать помощи и утешения у Внутреннего света и ссылались на случаи чудесного исцеления, описанные в дневниках Джорджа Фокса и Джона Вулмэна, а также и у других квакеров первых поколений, причем выражали даже готовность процитировать наизусть соответствующие места.

Однажды в День первый, поскольку Солон уже не мог посещать молитвенные собрания, несколько старейшин собрались в просторной гостиной Торнбро. И вот, воспользовавшись минутой молчания, наступившей, когда посетители уже собирались распрощаться, Осия Горм, один из самых старых друзей Солона, вдруг опустился на колени посреди комнаты.

Молитве вслух всегда придавалось и придается у квакеров особое значение. К ней прибегают в исключительных случаях, когда внутреннее побуждение настолько сильно, что ему невозможно противиться. Если во время молитвенного собрания один из присутствующих опускается на колени, — что бывает не всегда, — остальные тотчас же обнажают головы (обычно до этого момента все сидят в шляпах), поднимаются со своих мест и стоят в торжественном молчании, пока их коленопреклоненный собрат взывает к богу, как бы от имени всей конгрегации. Вот и теперь, как только Горм опустился на колени, все, включая Солона, встали и, склонив головы, слушали его молитву.

— Господи, поддержи слугу твоего, Солона Барнса, который в течение многих лет помогал неимущим и утешал страждущих из нашей среды. Снизойди к нему в его горе и немощи и укрепи его силы. Мы помним слова одного из детей твоих, Джона Крукса, сказавшего: «Отец небесный — пристанище мое, и в нем черпаю утешение, которое проникает мне в плоть и кровь»... Не будем же печалиться в сердцах наших и унывать, ибо ничто не бывает без соизволения божьего, а господь в неисповедимой своей мудрости ведает, что есть благо для того, кто и при самых тяжких испытаниях остается верен любви к всевышнему и в ней обретает силу. Аминь.

Постояв еще с минуту молча на коленях, Горм поднялся и присоединился к другим старейшинам, которые были взволнованы не меньше, чем в молитвенном собрании, когда Внутренний свет озаряет их души. Не говоря ни слова, все обменялись рукопожатиями, распрощались с Солоном и один за другим вышли из комнаты.

Приезжали в Торнбро также Орвил с женой и Доротея с мужем. Они давно уже отошли от квакерства и были равнодушны к тому, что отец остается верным его заветам. Но в конце концов это был их отец, и, не проявив к нему внимания, они могли вызвать осуждающие толки, а потому сочли себя обязанными приехать. С другой стороны, нельзя было сбросить со счетов то обстоятельство, что Стюарт умер обвиненным в отвратительном преступлении; это набрасывало тень на их родной дом и косвенным образом на них самих. А тут еще Этта — правда, с ее присутствием в доме они решили примириться, в конце концов так для них же было удобнее. Но они заранее уговорились как можно меньше замечать это присутствие. Поэтому, прибыв в Торнбро, они лишь холодно кивнули Этте, вышедшей им навстречу, и тотчас же спросили: «Где отец?» — Услышав, что он у себя наверху, но что к нему можно пройти, они проследовали мимо, всем своим видом показывая крайнее пренебрежение к ней.

В спальне отца они невольно вели себя так, что было совершенно ясно, как мало трогает их и его болезнь и те тяжкие переживания, которые к ней привели. Им очень не понравилось то, что Солон так явно радовался присутствию Этты и ее заботам о нем. Он даже не пожелал, чтобы она вышла из комнаты на время их беседы, и то и дело обращался к ней с разными маленькими просьбами, тем самым удерживая ее около себя.

И Солон не мог не почувствовать, как далеки и чужды ему теперь эти двое его детей. Занятые своей жизнью, своим положением в обществе, они никогда не проявляли ни малейшего интереса к религии, которая для него была священна. Зато они с живейшим интересом относились к автомобильным поездкам, к пикникам в загородных клубах, ко всему круговороту балов, вечеров и других светских развлечений, составлявших основу той жизни, которую они избрали. О чем, кроме житейских пустяков, могли они говорить с ним? Почти ни о чем. И потому, после довольно натянутых сожалений по поводу его болезни и заверений в своей несуществующей любви, они поторопились покинуть Торнбро.

Совсем иначе выглядел приезд Роды Уоллин, явившейся узнать, не может ли она быть чем-нибудь полезной. Рода успела горячо привязаться к младшим Барнсам и разделяла теперь их горе искреннее, чем кто-либо другой. Она очень близко приняла к сердцу трагедию Стюарта, в которой считала себя отчасти виновной, и это сроднило ее с Айсобел и с Эттой, а к Солону заставило отнестись с неподдельным восхищением. И вот теперь Солон медленно умирал, почти у нее на глазах, сохраняя мужество и душевный покой. Она стала часто бывать в Торнбро, внося в дом некоторое оживление, помогавшее приободриться Этте и даже самому больному. Однажды — то было одно из ее последних посещений — она приехала особенно оживленная; даже глубокое горе не могло угасить ее природной жизнерадостности.

— Этта, милочка! — воскликнула она, целуя племянницу. — Я просто потрясена тем, что ты оказалась такой замечательной дочерью. Ты даже не знаешь, как я люблю твоего отца, и тебя, и всех вас. К нему можно?

Мгновение спустя она уже входила в комнату Солона, сияя улыбкой.

— Друг Солон, — сказала она, первый раз за много лет употребив традиционное квакерское обращение. — У тебя сегодня совсем хороший вид! Ах, мне так хотелось бы чем-нибудь помочь тебе! Как хорошо, что Этта теперь с тобой — она такая прелесть!

Солон в ответ только ласково улыбнулся и кивнул головой.

— Послушай, Солон, может быть, у тебя есть какие-нибудь желания, касающиеся детей? Я от души готова им помочь всем, что только в моих силах, — право же, я люблю их так, словно это мои родные дети.

— Рода, ты знаешь, что я всегда рад тебя видеть. Ты мне была хорошим, верным другом. Если можешь, позаботься об Айсобел. Мне кажется, она очень одинока. Что до Этты, то в ней столько мужества и доброты, что я верю: она еще будет счастлива. Мое единственное желание — чтобы она научилась обращаться к Внутреннему свету за поддержкой и руководством. Вот если бы ты в этом помогла ей...

Тут голова его склонилась к плечу, и он как будто задремал.

ГЛАВА LXVI

Дни становились короче, а силы Солона все таяли и таяли; ему уже трудно было передвигаться, и он почти не покидал своей комнаты, большую часть времени проводя в постели. Этта не отходила от него, стараясь предупреждать малейшее его желание. Но порой она замечала, что разговор утомляет больного, и тогда она брала книгу или утреннюю газету и читала ему вслух. Нелегко было выбрать что-либо для чтения — он был так безучастен ко всему. Однажды, перебирая в гостиной немногие имевшиеся там книги, она увидела «Дневник» Джона Вулмэна и поспешила отнести его Солону.

— Смотри, отец, — сказала она, входя в комнату. — Вот эту книгу ты, по-моему, часто читал, когда мы были маленькие. Хочешь, я тебе почитаю из нее?

Он взглянул, и слабая улыбка осветила его изможденное лицо.

— Да, дочка, — сказал он, взяв томик из ее рук. — Это поистине замечательная книга. Почитай, я послушаю с удовольствием.

Этта начала читать, и с каждой страницей все отчетливей вырисовывался перед ней облик этого американского святого, который, начав жизнь портновским подмастерьем в нью-джерсийской деревушке, приобрел потом славу одного из ревностнейших поборников квакерского учения. Еще в 1746 году он предпринял в одиночку крестовый поход против рабства — объезжал квакерские общины Новой Англии, Нью-Джерси, Пенсильвании и даже Юга и повсюду бесстрашно вступал в споры с квакерами-рабовладельцами, доказывая, что рабство несовместимо с принципами их религиозного учения. И если в 1758 году Общество друзей в Филадельфии приняло официальное решение, возбраняющее членам Общества иметь рабов, — это в значительной мере была его заслуга.

Он был человек скромной и непритязательной внешности, стремившийся к простоте в личном обиходе и тщательно избегавший всякой суетности; из страха, как бы чрезмерным украшением своей особы не обидеть тех, кто бедней его, он ходил всегда в одежде из небеленой домотканой холстины и носил простую белую войлочную шляпу — кстати сказать, привлекавшую к нему внимание гораздо больше, чем мог бы привлечь самый дорогой шелковый цилиндр! И он был настолько чужд всякого честолюбия, что даже в своем «Дневнике» почти не упоминал о собственных заслугах в деле борьбы против рабства, предпочитая подробно описывать чужие деяния и чужие жертвы.

Видно было, что строки, которые читала Этта, оказывают на Солона такое действие, как звуки давно знакомой и любимой мелодии. Но для нее самой в этих строках как будто впервые открывалась вся сущность веры отца. То был не отвлеченный нравственный кодекс и не религиозная догма общества или секты; то было, говоря словами Вулмэна, «начало, заложенное в человеческом сознании, которое в разных местах и в разное время называлось по-разному; но оно едино в основе своей и исходит от бога. Это — глубокое внутреннее убеждение, рожденное в чистоте души, не ограниченное рамками какой-нибудь религии и ни одной религией не отвергаемое. И все, в ком оно зародилось и зреет, становятся братьями».

Дальше оказывалось, что всю жизнь Джоном Вулмэном руководил тот самый Внутренний свет, о котором Этта так часто слышала от своего отца, но не понимала хорошенько, что это значит. Сокровища духа были для Джона Вулмэна столь же реальны, как и явления материального мира, и не раз Истина являлась ему в материальных формах, доступных слуху или зрению. Вот как об этом писал сам Джон Вулмэн:

«Однажды, будучи в добром здравии и приехав в Берлингтон, я заночевал в доме одного из местных Друзей. Я лег спать в свой обычный час, но среди ночи проснулся и некоторое время лежал без сна, предаваясь утешительным размышлениям о благости и милосердии божьем. После этого я заснул, но немного спустя проснулся снова. До рассвета было еще далеко, а ночь была темная и безлунная, однако, открыв глаза, я увидел посреди комнаты, примерно в пяти футах от постели, пятно света дюймов девяти в поперечнике; свет был ровный, приятный для глаз, но довольно яркий, особенно в центре. Я лежал и смотрел на этот свет, не испытывая никакого удивления, и тут в ушах у меня зазвучали слова, заполнившие меня всего. То не была мысль, сложившаяся в моем мозгу при виде столь необычайного явления. То был голос всевышнего, говоривший со мною во мне. Он сказал: «Непреложное доказательство божественной истины». Это было повторено дважды, слово в слово, после чего свет исчез».

В другом месте Этта прочла:

«Года два с половиной назад я тяжко заболел и был настолько близок к смерти, что позабыл свое имя. Томимый желанием узнать, кто же я такой, я вдруг увидел к юго-востоку от себя какую-то бесформенную массу неопределенного тусклого цвета, и мне было сказано, что эта масса есть не что иное, как живые, человеческие существа, испытывающие величайшие страдания, и что я сам — часть ее, и не должен поэтому думать о себе, как об отдельном, обособленном существе. Так продолжалось несколько часов. Затем раздался нежный, мелодичный голос, прекрасней которого мне никогда не доводилось слышать, и я решил, что то голос ангела, беседующего с другими ангелами. Он произнес такие слова: «Джон Вулмэн умер». Тут я вспомнил, что Джоном Вулмэном некогда звали меня, и так как я продолжал ощущать свое тело живым, мне показалось непонятным — что же должны были означать эти слова? Я не сомневался в том, что слышал голос ангела небесного, но смысл сказанного им оставался от меня сокрытым.

После этого дух мой перенесся в подземный рудник, где несчастные, угнетенные люди тяжким трудом добывали неисчислимые богатства для других, именовавших себя христианами; при этом они кощунственно поминали имя Христово, чем я был немало удручен, ибо для меня это имя священно. Но мне было сказано, что эти язычники, слыша, будто те, кто притесняет их, последователи Христа, рассуждают между собою так: «Если Христос повелел им обращаться с нами, как они обращаются, значит, Христос — жестокий тиран!»

Но смысл слов ангела по-прежнему оставался для меня тайной, и поутру, когда моя дорогая жена и прочие родичи сошлись у моего изголовья, я обратился к ним с вопросом, знают ли они, кто я. Они ответили, что я — Джон Вулмэн, но при этом сочли меня повредившимся в уме, ибо я ничего не сказал им о словах ангела, не будучи расположен беседовать с кем бы то ни было и желая лишь одного: проникнуть в смутившую меня тайну. Язык мой беспрестанно пересыхал настолько, что я не мог вымолвить ни слова, не пошевелив им прежде во рту, чтобы смочить его слюною, а потому я лежал молча. Но вот спустя некоторое время рот мой чудодейственным образом увлажнился, и я почувствовал, что свободно могу говорить. Тогда я сказал: «Я был распят с Христом, однако живу, ибо это не я, а Христос живет во мне. И дух, ныне животворящий мою плоть, есть дух веры в сына божия, который возлюбил меня и за меня отдал жизнь свою».

И тогда тайна раскрылась, и я понял, что в небесах было ликование, ибо еще один грешник раскаялся, и что слова «Джон Вулмэн умер» означали лишь то, что умерла моя единоличная воля. И тотчас же я стал понимать все, как понимал прежде».

Чтение этих страниц настолько взволновало Солона, что он как бы почувствовал прилив новых сил; он пожелал встать и пройтись, и действительно ему удалось сделать несколько шагов, опираясь на Этту и старого Джозефа. С того дня он как будто стал крепнуть духом и телом; в нем появилось желание приободриться, быть ласковей с другими. Когда Айсобел в субботу приехала из Льевеллина, он так нежно, так ласково ее встретил, что она даже заметила потом Этте:

— Как странно, что отец теперь с нами гораздо ласковее, чем когда-либо! Посмотреть на него, так кажется, будто ему лучше, а между тем мы знаем, что ему хуже.

При этих словах у Этты болезненно сжалось сердце: она теперь еще больше любила отца и, казалось, лучше его понимала. Чтение вслух «Дневника» Джона Вулмэна оставило в ней глубокий след.

Впервые в жизни она ощутила всю силу той духовной красоты, которою была отмечена жизнь таких людей, как Джон Вулмэн, как ее отец, — и она задала себе вопрос: откуда берется эта красота? В чем ее сила? Не может ли и она, Этта, хоть немного набраться этой силы, чтобы спастись от своей душевной пустоты? Чего ей ждать от будущего? Она не забыла Кейна, и любовь к нему все еще жила в ее сердце. Но отец и Джон Вулмэн мало-помалу научили ее понимать то, что превыше человеческих страстей и связанных с ними эгоистических желаний и стремлений, — мир и радость, заключенные в любви к другим, прежде всего к больному отцу. Отдав себя служению отцу, она узнала, что это значит — служить другим, и не только во имя родственной близости или велений сердца, но и просто ради облегчения человеческих страданий. Что может быть прекраснее такого служения? Во «Введении» к «Дневнику» Вулмэна она прочла: «Религией его была любовь. Любовь заполняла все его существование, заменяла ему все другие страсти», и любовь, о которой здесь шла речь, была обращена прежде всего на бога, а затем на всех людей, на все живое в мире — на бедных, на слабых, на рабов, на рудокопов, тогда как ее любовь была обращена только на одного человека, Кейна. Именно эта великая любовь одухотворяла ее отца, именно она помогла ему развеять сгустившуюся над ним черную тень горя, которая едва не погасила в нем пламя жизни; под ее благотворными лучами вновь расцвели в нем интерес и сочувствие к другим — к ней и к Айсобел, к цветам, к насекомым, к рыбкам в Левер-крике и даже к змее, чудом понявшей ласку, которая звучала в его голосе. А теперь и в Этте затеплилась такая любовь, и она была готова раствориться в ней всем своим существом.

В этой любви и единении со всей природой не было ничего случайного, изменчивого или разочаровывающего, — ничего такого, что вспыхивает в одно мгновение и может отгореть в следующее. Эта любовь была постоянной, как сама природа, которая повсюду одна и та же, в солнечном сиянии и во мраке, в трепетной прелести рассвета и в звездном великолепии ночи. И любить так значило постигнуть самую суть бытия.

ГЛАВА LXVII

Солон доживал последние дни. Всего три месяца прошло с тех пор, как врач определил его болезнь, и вот уже стали появляться отдельные и вначале еще редкие признаки надвигающегося конца. Ему теперь особенно трудно давались переходы от сна к бодрствованию и наоборот. Колени подкашивались при ходьбе, слабела память, иногда желая попросить о чем-нибудь или высказать пришедшую в голову мысль, он путался в словах.

Как-то утром, когда Этта подошла к его изголовью, он поднял на нее глаза и спросил слабым голосом:

— Дочка, что сталось с тем бедным стариком, который умирал от рака?

Сердце Этты сжалось от боли, когда она услыхала этот странный вопрос; слезы подступили к горлу, и она не могла выговорить ни слова. Наконец, овладев собой, она переспросила:

— Что ты говоришь, отец, какой старик?

— Ну.., ну... — забормотал он, — ну, тот, у которого сын покончил с собой.

Этта, потрясенная, не нашлась, что ответить. У нее заволокло глаза, и она с трудом подавила рыдание. Ей захотелось убежать без оглядки, хотя бежать, в сущности, было не от чего, разве только от страшной мысли, что у отца помутился рассудок. Вызванный тут же доктор долго уговаривал ее успокоиться и примириться с сознанием неизбежности происходящего; все равно — ей остается лишь тщательным уходом облегчать страдания отца и в случае каких-либо заметных перемен немедленно дать знать ему, врачу. Но никаких перемен в ближайшие дни не произошло, если не считать того, что Солон время от времени спрашивал, как чувствует себя Бенишия, видимо забывая о том, что она умерла, и несколько раз справлялся о каких-то документах, которые будто бы должны были прислать из банка.

Однажды Этта принесла ему несколько поздних желтых хризантем, уцелевших во время заморозков. Он с минуту глядел на них, потом пробормотал:

— Золотые слова...

— О чем ты говоришь, отец? — спросила Этта.

— Дочка, — медленно, но внятно произнес он, — помнишь тот священный текст, который мы с твоей матерью повесили на стене в столовой? — Золотистый оттенок хризантем, видно, напомнил ему желтый цвет шерсти, которой были вышиты слова на коврике, подаренном им когда-то Бенишии: «В почтительности предупреждайте друг друга». — Попроси старого Джозефа, пусть он принесет его сюда и повесит так, чтобы он был у меня перед глазами.

Она поспешила выполнить его просьбу, радуясь, что может сделать ему приятное, и когда коврик с текстом был повешен на указанном месте, он, с улыбкой любуясь на него, сказал:

— Таков был дух нашего дома.

— Был и есть, отец, — сказала Этта, целуя его в лоб.

Потом они долго говорили о Бенишии, вспоминали разные маленькие происшествия тех светлых, счастливых лет, когда вся семья еще жила вместе. И это была последняя задушевная беседа отца с дочерью. В тот же вечер Солону внезапно сделалось хуже. Он стал заговариваться, произносил без всякой связи отдельные фразы, то вовсе бессмысленные, то, напротив, исполненные глубокого значения. Так, например, он вдруг совершенно отчетливо проговорил: «Надо всегда быть честным и с богом и с самим собой». В другой раз он ни с того ни с сего стал настойчиво повторять: «Банки! Банки! Банки! Банки!», а немного спустя вдруг сказал: «Беднота — и банки!»

Слушая эти бессвязные речи, в которых отражались обрывки мыслей о религии и об общественном устройстве, бродивших, видно, в его слабеющем мозгу, Этта решила вызвать Айсобел. Та приехала и, взглянув на отца, тоже поняла, что жить ему осталось немного.

Но было видно, что в эти последние часы своей жизни Солон думает о религии, о ее животворящей силе; в день приезда Айсобел, когда обе дочери сидели у его постели, он вдруг совершенно явственно произнес:

— Вот видите... если кто нуждается в помощи божьей и взывает о ней, бог слышит его голос... Никогда не оставит человека в нужде...

И это замечание утешило Этту и Айсобел и придало им силы для предстоящего испытания, ибо Солону не становилось лучше и больше он уже почти не говорил.

Убедившись из слов врача, что положение Солона безнадежно, Этта сочла нужным предупредить Осию Горма, самого старинного и самого преданного из его друзей и почитателей. Горм тотчас же приехал в Торнбро, и Этта, оставив его в гостиной с Айсобел, пошла наверх, взглянуть, не спит ли отец, и прибрать в его комнате, чтобы Горм мог войти.

Когда она подошла к постели, Солон взял ее за руку и посмотрел на нее с таким выражением, словно она задала ему вопрос, требовавший ответа, — хотя на самом деле она ничего не говорила. Потом лицо его отразило напряженную работу мысли, и он спросил:

— К кому же прибегнуть тебе, если не к Внутреннему свету?

Этта вздрогнула и невольно оглянулась, словно этот вопрос мог быть обращен не только к ней, но и к кому-то третьему, только что вошедшему в комнату. Но никого не было, и, видя, что глаза Солона снова закрылись и он как будто задремал, Этта потихоньку опустилась на колени и прошептала:

— Я тебя недостойна, отец, теперь мне это ясно.

Но он не шевелился и не открывал глаз, и тогда она поняла, что он умер, и, поднявшись с колен, зарыдала.

В это мгновение в комнату вошли Айсобел и Осия Горм. Айсобел замерла на пороге, Горм же, взглянув на Солона и слыша рыдания Этты, подошел и сказал:

— Дочь моя, мне понятна твоя скорбь, ибо отец твой был поистине оплотом нашей веры, и память о нем будет служить поддержкой всем, кто знал его хотя бы только по имени.

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть