Онлайн чтение книги Негр с «Нарцисса» The Nigger of the "Narcissus"
V

На судне воцарилась тяжелая атмосфера гнетущего спокойствия. Днем люди занимались стиркой белья и развешивали его для сушки под неблагоприятным ветром, с медлительностью разочарованных философов. Разговаривали очень мало. Жизненные проблемы казались слишком обширными для узких пределов человеческой речи, и их, по общему соглашению, предоставили безбрежному морю, которое от самого начала времен захватило их в свою огромную длань — морю, которое знало все и неизбежно должно было открыть каждому в свое время мудрость, скрытую в заблуждении, уверенность, заключенную в сомнении — царство безопасности и мира за пределами горя и страха. И в беспорядочном потоке немощных мыслей, которые беспрерывно внедрялись тем или иным путем в тела людей, на поверхности, неизменно требуя к себе внимания, прыгал Джимми, словно черный бакен, прикованный ко дну грязной реки. Лицемерие торжествовало. Оно торжествовало благодаря сомнению, глупости, жалости, сентиментальности. Мы старались поддерживать его из сочувствия, из легкомыслия, из чувства юмора. Необычайное упорство, с которым Джимми цеплялся за свою ложь перед лицом неизбежной истины, носило в себе колоссальную загадку, представлялось нам каким-то величавым и непонятным явлением, которое по временам вызывало к себе благоговейное уважение. Многие, кроме того, находили нечто необычайное и изысканно забавное в том, чтобы дурачить таким образом Джимми, следуя его же собственному желанию. Скрытый эгоизм, заключенный в сострадании, заставлял нас все больше опасаться того, чтобы не сделаться свидетелями его смерти. Его упорное нежелание признать единственно достоверное, признаки приближения которого мы могли наблюдать изо дня в день, нарушали наше душевное равновесие не меньше какого-нибудь отступления от закона природы. Он так решительно заблуждался относительно себя, что нам не оставалось ничего другого, как только заподозрить его в доступе к какому-нибудь источнику сверхъестественного знания. Он был нелеп до вдохновения. Он был неподражаем и очаровывал нас, как может очаровывать только что-нибудь нечеловеческое; казалось, будто он выкрикивает свое отрицание, стоя уже по ту сторону ужасного предела. Он с каждым днем становился все более призрачным, похожим на видение; его скулы выдавались, лоб уходил все дальше, лицо покрывалось провалами и тенями и лишенная мяса голова все больше напоминала вырытый черный череп, которому вставили в глазные орбиты два беспокойных серебряных шара. Он производил на нас деморализующее влияние. Благодаря ему мы становились высоко гуманными, нежными, сложными, чрезмерно упадочными. Мы научились понимать тончайшие оттенки его страха, разделять все его антипатии, опасения, увертки, заблуждения, как будто и впрямь были причастны к утонченнейшей культуре, испорчены и лишены здравого представления о смысле жизни. Судя по нашему поведению, можно было подумать, что мы связаны между собой какими-то постыдными тайнами; у нас появились глубокомысленные гримасы конспираторов, многозначительные взгляды, короткие словечки, в которых таился особый смысл. Мы вели невыразимо подлую игру и были очень довольны собой. Мы лгали ему с глубокой убежденностью, с чувством, с умилением, словно разыгрывая какую-то моралите, в надежде на вечную награду. Мы подтверждали дружным хором самые нелепые уверения Джимми, словно он был миллионер, политик, или преобразователь, а мы толпа честолюбивых прихвостней. Иногда мы отваживались задать ему вопрос по поводу какого-нибудь невероятного утверждения, но делали это как раболепные льстецы, с тем, чтобы при споре еще больше оттенить своей угодливостью его превосходство. Он налагал отпечаток на всю нравственную сторону нашего мира, словно в его власти было распределять почести, сокровища или муки; а между тем он ничего не мог дать нам, кроме своего презрения. Оно было огромно; оно, казалось, постепенно росло по мере того, как его тело съеживалось день ото дня на наших глазах. Это было единственное, что производило в нем впечатление постоянства и силы, оно жило в нем неугасимой жизнью, оно говорило через вечно надутые черные губы; оно глядело на нас сквозь вызывающую наглость его больших глаз, которые все сильнее выступали вперед, придавая ему сходство с крабом. Мы напряженно следили за ним. Вся остальная часть его существа оставалась неподвижной. Он, казалось, избегал движения, как будто сам не доверяя своим силам. Малейший жест должен был неизбежно обнаружить перед ним (иначе несомненно и быть не могло) его физическую слабость и вызвать острый приступ душевной тоски. Он был скуп на движения. Он лежал вытянувшись, опустив подбородок на одеяло, сохранял лукавую благоразумную неподвижность; только глаза его блуждали по окружающим лицам — эти презрительные, проницательные, печальные глаза.

В этот период преданность Бельфаста, а также его драчливость обеспечивали Джимми всеобщее уважение. Все свое свободное время ирландец проводил в каюте Джимми. Он ухаживал за ним, беседовал с ним; он был ласков, как женщина, полон мягкого юмора, как старый филантроп. Но вне каюты Джимми он делался раздражителен, вспыльчив, как порох, мрачен, подозрителен; и чем глубже бывало его горе, тем грубее он выражал его. Все его душевные переживания неизменно заканчивались слезой или тумаком: слеза была для Джимми, тумак для всякого, кто, по-видимому, не исповедовал в точности ортодоксального взгляда на дело Джимми. Мы ни о чем другом не говорили. Даже оба скандинава обсуждали создавшееся положение, но в каком духе, разобрать было невозможно, ибо они ссорились на своем родном языке. Бельфаст заподозрил одного из них в непочтительности к Джимми и, будучи не совсем уверен в том, кто из них грешен, решил, что выход один — поколотить обоих. Его свирепость навела на них панику, и они жили с тех пор среди нас вечно унылые и безгласные, словно пара немых. Вамимбо никогда не выражал своих мыслей человеческим языком, но и он утратил способность улыбаться, хотя понимал во всем этом, по всей вероятности, меньше кота и следовательно находился в безопасности. Притом же он принадлежал к избранной группе спасителей Джимми и был вне подозрения. Арчи обычно молчал, но часто проводил часок-другой в каюте Джимми, спокойно беседуя с ним с видом собственника. Во всякое время дня, и часто в течение ночи, на сундуке Джимми восседал кто — нибудь из команды. Вечером между шестью и восемью каюта бывала битком набита, а у дверей толпилась группа непоместившихся любопытных. Никто не сводил с негра глаз.

Джимми грелся в лучах нашего внимания. Глаза его иронически блестели, и он слабым голосом упрекал нас в трусости. Он говорил:

— Если бы вы, ребята, сумели постоять за меня, я был бы теперь на палубе.

Мы опускали головы.

— Да, но…

— Если вы думаете, что я дам заковать себя ради вашего удовольствия… нет уж, дудки… Хотя это лежание подрывает мое здоровье. Вам-то, конечно, все равно.

Мы так смущались, точно это в самом деле была правда. Его бесподобная наглость сметала все на своем пути. Мы никогда не осмелились бы возмутиться. Мы, собственно, и не желали ничего подобного. Нам нужно было только одно — довезти его живым до дому, до цели нашего плавания.

Сингльтон, как всегда, держался в стороне, словно пренебрегая незначительными мелочами, которые могла подарить ему оконченная жизнь.

Только раз он подошел к каюте Джимми и в выжидательной позе остановился на пороге. В глубоком молчании он уставился на двери, точно желая присоединить этот черный образ к толпе теней, населявших его старую память. Мы притихли, и Сингльтон долго стоял так, как будто явился по уговору, чтобы вызвать кого-нибудь или посмотреть что-нибудь интересное. Джемс Уэйт лежал совсем тихо, как будто не замечал взгляда, который упорно пронизывал его, точно ища чего-то. В воздухе носилось предчувствие грозы. Мы все испытывали внутреннее напряжение людей, следящих за схваткой во время борьбы. Наконец Джимми с заметной опаской повернул голову на подушке.

— Добрый вечер, — сказал он примирительным тоном.

— Хм, — ворчливо ответил старый моряк. Он посмотрел еще минуту на Джимми, сурово и пристально, затем резко отошел. Прошло немало времени, прежде чем кто-нибудь заговорил в маленькой каюте, хотя все мы сразу вздохнули свободнее, точно люди, выбравшиеся из опасного положения. Всем нам были известны мысли старика насчет Джимми, и никто не осмеливался оспаривать их. Они расстраивали нас, заставляли страдать; но хуже всего было то, что все мы в глубине души верили в их справедливость. Он только один раз снизошел до того, чтобы изложить их полностью, но впечатление осталось навсегда. Он сказал, что противные ветры держатся из-за Джимми. Смертельно больные люди, — утверждал он, — тянут так до тех пор, пока в виду не покажется земля, затем они умирают. И Джимми знал, что земля вытянет из него жизнь. Так бывает на каждом корабле. Неужели мы не знаем этого? — спрашивал он нас с суровым презрением. Но что же мы знаем в таком случае? В чем еще намерены сомневаться? Желание Джимми при нашей поддержке и колдовстве Вамимбо (ведь он финн, не так ли? Прекрасно!) удерживало корабль в открытом море. Только тупые олухи могли сомневаться в этом. Кто когда-либо слышал о таком беспрерывном чередовании штилей и противных ветров? Это неестественно…

Мы не могли отрицать того, что это странно. Мы начинали приходить в смущение. Обычная матросская поговорка «чем больше дней, тем больше долларов» не успокаивала нас как всегда, потому что запасы приходили к концу. Многое испортилось во время шторма у Мыса, и мы с тех пор сидели на половинной порции сухарей. Бобы, сахар и чай давно уже кончились. Солонина подходила к концу. У нас было сколько угодно кофе, но очень мало воды, чтобы варить его. Мы мужественно затянули еще туже наши пояса и продолжали скоблить, чистить и красить корабль с утра до ночи. Вскоре он приобрел такой вид, словно только что вышел из игрушечного магазина; но на борту его обитал голод. Не смертельный, но постоянный живой голод, который крался по палубам, спал в баке; он был нашим мучителем в минуты пробуждения и беспокойным призраком наших снов. Мы жадно смотрели в подветренную сторону, ожидая признаков перемены. Через каждые несколько часов ночи и дня мы меняли галсы в надежде, что судно придет же наконец когда-нибудь к ветру. Но положение не изменялось. Корабль, казалось, позабыл путь домой; он метался из стороны в сторону — то на северо-запад, то на восток; он устремлялся то взад, то вперед, смущенный и встревоженный, словно существо у подножия стены. Иногда, как бы охваченный смертельной усталостью, он вяло колыхался день-другой в легкой зыби спокойного моря. Паруса, поднятые на колеблющихся мачтах, неистово трещали в знойной неподвижности штиля. Мы страдали от усталости, голода, жажды; мы начинали верить Сингльтону, но с непоколебимой преданностью по-прежнему притворялись перед Джимми. Мы разговаривали с ним шутливыми намеками, словно веселые сообщники хитро задуманного заговора, и бросали через поручни мрачные взгляды на запад, ища какого-нибудь проблеска надежды или малейшего намека на попутный ветер, хотя бы первое дыхание его принесло смерть нашему сопротивляющемуся Джимми. Напрасно. Вселенная была в заговоре с Джемсом Уэйтом. С севера снова подул легкий ветерок; небо оставалось все также чисто; взгляд наших измученных глаз встречал повсюду тронутое бризом сверкающее море, сладострастно купающееся в ярком солнечном свете, словно оно забыло о наших жизнях и тревогах.

Донкин вместе с остальными ждал попутного ветра. Однако никто не подозревал, в каком направлении работала теперь его ядовитая мысль. Он был молчалив и, казалось, стал еще более тощ, как будто злоба на несправедливость людей и судьбы понемногу сжигала его изнутри. Никто не обращал на него внимания, и сам он ни с кем не разговаривал; но из его глаз, так и глядела непримиримая ненависть ко всем нам. Он беседовал с одним только поваром, убедив каким-то образом добряка, что он — Донкин — жертва клеветы и преследований. Они оплакивали вдвоем безнравственность судовой команды. Не было больших преступников, чем мы, которые замышляли своей ложью обречь на вечную погибель душу бедного непросвещенного черного человека. Подмур готовил нам то, что еще можно было готовить, и при этом вечно терзался угрызениями, думая о том, что ставит на карту собственное спасение, приготовляя еду для таких грешников. Что до капитана, он прожил с ним семь лет, — говорил Подмур, — и никогда не поверил бы, что он такой человек…

— Ну, ну… история… Никак не могу постигнуть… Точно подменили человека в одну минуту… Вся гордыня так и вылезла сразу… Как будто в него дьявол вселился, право…

Донкин мрачно гнездился на угольном ящике, болтал ногами и во всем соглашался с ним. Этим неискренним поддакиванием он оплачивал свое право сидеть на кухне. Он был в унынии и чувствовал себя оскорбленным; он был совершенно согласен с поваром и не находил достаточно суровых слов, чтобы осудить наше поведение. Когда же Донкин в пылу обличения начинал сыпать бранью, Подмур (который сам был не прочь выругаться, если бы не его принципы) делал вид, будто не слышит этого. Таким образом Донкин беспрепятственно мог ругаться за двоих; он выклянчивал попутно спички, одалживал табак и торчал часами у плиты, чувствуя себя в кухне, как дома. Он мог слышать оттуда наши разговоры с Джимми, шедшие по другую сторону переборки. Повар стучал горшками, хлопал дверцей плиты, бормотал пророчества и проклятия на всю судовую команду и Донкин, который соглашался со всем только ради предлога побогохульствовать, слушал сосредоточенно и озлобленно, свирепо смакуя картину вечных мучений — как другие смакуют проклятые образы жестокости, мести, алчности и власти.

В ясные вечера, под холодным сиянием тусклой луны, молчаливый корабль принимал ложный вид бесстрастного покоя, точно земля в зимнюю пору. Длинная полоса золота перерезала под ним черный диск моря. Шаги гулко отдавались на его затихших палубах. Лунный свет, словно морозный туман, плотно облекал корабль, и белые паруса выделялись ослепительными конусами девственного снега. В великолепии призрачных лучей корабль казался чистым, как видение идеальной красоты, призрачным, как нежный сон в безмятежном покое. В нем больше не было ничего реального, отчетливого, ничего плотного, кроме тяжелых теней, наполнявших палубы своим беспрерывным, бесшумным движением — теней чернее ночи и беспокойнее людских мыслей.

Озлобленный Донкин одиноко бродил среди теней, думая о том, что Джимми не слишком торопится умирать. В этот вечер, как раз перед наступлением темноты, с марселя увидели берег, и шкипер, наводя трубки длинного бинокля, со спокойной иронией заметил мистеру Бэкеру, что, пробившись, наконец, дюйм за дюймом, к Западным Островам, где не можем ожидать ничего, кроме штиля. Небо было чисто, барометр стоял высоко. Легкий бриз улегся вместе с солнцем, и огромное спокойствие, предвещая безветренную ночь, спустилось на нагретые воды океана. Покуда длился день, команда, собравшись на баке, разглядывала на восточной части горизонта остров Флорес, который поднимался из моря неправильными, изломанными очертаниями, напоминая мрачную руину над обширной пустынной равниной. За четыре с лишним месяца мы в первый раз видели берег. Чарли был возбужден и, пользуясь всеобщей снисходительностью, позволял себе вольности в отношении старших. Все мы сами, не зная почему, находились в необычайно приподнятом настроении и, разбившись на группы, оживленно разговаривали, то и дело указывая вдаль обнаженными руками. В первый раз за время плавания обманчивое существование Джимми как будто забылось на минуту перед лицом истинной реальности. Несмотря ни на что, мы все же проделали добрую часть пути! Бельфаст ораторствовал, приводя выдуманные примеры сказочно быстрых переходов от островов домой.

— Эти быстроходные фруктовые шхуны справляются в пять дней, — утверждал он. — Нам бы только попутного ветра немного.

Арчи доказывал, что самый короткий переход не может длиться менее семи дней, и они спорили, дружески осыпая друг друга бранью. Ноульс объявил, что чует уже отсюда запах родины и, тяжело припав на свою короткую ногу, расхохотался так, что, казалось, вот-вот лопнет. Кучка поседевших морских волков некоторое время молча смотрела вдаль с мрачными сосредоточенными лицами. Один из них сказал вдруг:

— Теперь до Лондона рукой подать.

— Будь я проклят, если в первую же ночь на берегу не поужинаю бифштексом с луком.

— И пинту горькой не забудь, — добавил другой.

— Ты хочешь сказать бочонок, — крикнул кто-то.

— Три раза в день яичница с ветчиной, — вот это, по-моему, жизнь! — крикнул возбужденный голос.

Произошло движение, одобрительный шепот; глаза заблестели, челюсти зачавкали; раздались короткие нервные смешки. Арчи сдержанно улыбался чему-то про себя. Сингльтон поднялся наверх, бросил небрежный взгляд и снова спустился вниз, не говоря ни слова, с равнодушием человека, бесчисленное количество раз видевшего Флорес. Ночной переход к западу вымарал с неба пурпурное пятно гористого берега.

— Мертвый штиль, — спокойно произнес кто-то.

Гул оживленного говора внезапно заколебался, замер. Группы распались; люди начали расходиться поодиночке, медленно спускаясь по лестницам с мрачными лицами; казалось, мысль об этой зависимости от чего-то незримого угнетала их. И когда большая желтая луна плавно поднялась над резкой линией чистого горизонта, она застала корабль погруженным в бездыханное молчание. Этот бесстрашный корабль, казалось, спал глубоким сном без видений на груди дремлющего грозного моря.

Донкин сердился на тишину, на корабль, на море, которое, простираясь во все стороны, сливалось с беспредельным молчанием всего творения. Он чувствовал, как сердце его болезненно сжимается от каких-то неосознанных обид. Физически он был усмирен, но его оскорбленное достоинство по-прежнему оставалось неукротимым и ничто не могло залечить его израненных чувств. Вот уже берег, а за ним очень скоро родина… Жалкая получка, отсутствие платья… снова тяжелая работа. Как обидно было все это! Берег. Берег, который отнимает жизнь у больных моряков. У этого негра было все — деньги, платье, привольное житье; он не хочет умирать. Земля отнимает жизнь… Он чувствовал желание пойти убедиться, так ли это в самом деле. Может быть, уже… Вот это, можно сказать, повезло бы. В сундуке у негодяя несомненно есть деньги.

Донкин решительно вышел из тени в полосу лунного света, и его жадное голодное лицо сразу сделалось из желтого землистым. Он открыл дверь каюты и испуганно отступил. Джимми несомненно был мертв. Он казался не больше какой-нибудь горизонтальной фигуры со сложенными руками, высеченной на крышке каменного гроба. Глаза Донкина приковались жадно к нему, но Джимми, по-прежнему, не двигаясь, замигал вдруг веками, и Донкин снова испытал шок. Эти глаза действительно могли испугать. Он тихо и осторожно закрыл за собой дверь, не отрывая взгляда от Джемса Уэйта; у него был такой вид, точно он проник сюда с большой опасностью, чтобы раскрыть какую — то поразительную тайну. Джимми не двигался, но вяло поглядывал на него уголками глаз.

— Штиль? — спросил он.

— Да, — произнес сильно разочарованный Донкин и уселся на ящик.

Джимми спокойно дышал. Подобные визиты во всякое время дня и ночи были вполне обычным явлением и нисколько не удивляли его. Люди сменяли друг друга. Они разговаривали звонкими голосами, произносили веселые слова, отпускали старые шутки, слушали его и каждый, выходя, казалось, оставлял за собой немного собственной жизненной энергии, уступал ему частицу собственной силы, укреплял в нем веру в то, что жизнь есть нечто неразрушимое. Он не любил оставаться один в каюте, ибо в таких случаях ему начинало казаться, будто его и вовсе нет там. Он ничего не чувствовал. Никакой боли. Решительно ничего. Все было в полнейшем порядке, но Джимми не мог наслаждаться этими здоровыми отдыхами, если около него не сидел человек, который видел бы это. Этот Донкин пригодится ему не хуже всякого другого. Донкин исподтишка наблюдал за Уэйтом.

— Теперь уже скоро будем дома, — заметил Уэйт.

— Чего ты шепчешь? — спросил с любопытством Донкин, — Не можешь разве говорить как следует?

Лицо Джимми выразило досаду, и он молчал некоторое время. Затем произнес безжизненным беззвучным голосом.

— С чего же это я стану кричать? Ты ведь не глухой, кажется.

— О я-то хорошо слышу, — тихо ответил Донкин, глядя в пол. Он с грустью подумывал о том, чтобы уйти, когда Джимми заговорил снова.

— Уж скорей бы добраться… поесть чего-нибудь вкусного… Я всегда голоден.

Донкин вдруг разозлился.

— А что же мне сказать? Я ем не больше твоего, да еще работаю. Тоже сказал! Голоден…

— Ты-то небось не надорвешься от работы, — слабо заметил Уэйт, — там пара сухарей на нижней полке, вон там — можешь взять один. Я не могу их есть.

Донкин нырнул, пошарил в уголке и появился снова уже с набитым ртом. Он с жадностью жевал. Джимми как будто дремал с открытыми глазами. Донкин покончил с сухарем и встал.

— Ты уходишь? — спросил Джимми, глядя в потолок.

— Нет, — ответил Донкин, словно по какому-то внушению и, вместо того, чтобы выйти, прислонился спиной к закрытой двери. Он смотрел на Джемса Уэйта и тот казался ему длинным, худым, высохшим, точно все его мускулы съежились на костях в жаре этой белой печи. Худые пальцы одной руки слегка двигались по краю койки, наигрывая бесконечную мелодию. Вид его вызывал раздражение и усталость. Он мог просуществовать таким образом еще много дней. В том, что он не принадлежал целиком ни жизни, ни смерти было что-то глубоко оскорбительное и это кажущееся игнорирование и той и другой делало его совершенно неуязвимым. Донкин почувствовал искушение просветить его насчет истинного положения вещей.

— О чем это ты думаешь? — спросил он мрачно.

На лице Джемса Уэйта появилась гримаса, означавшая улыбку; она промелькнула по бесстрастной костлявой маске, невероятная и странная, словно улыбка трупа, привидевшаяся в кошмарном сне.

— Там есть девочка одна… — прошептал Уэйт, — с Кантон — стрит… Она прогнала третьего механика подводной лодки… ради меня. Устрицы приготовляет, по моему вкусу… пальчики оближешь… Она говорит, что выставит любого франта ради цветного джентльмена… вроде меня… Я ведь ходок насчет женского пола… — прибавил он чуточку громче.

Донкин едва верил своим ушам. Он был скандализован.

— Ну и дура будет, если выставит. Много ей от тебя толку, — произнес он с несдерживаемым отвращением.

Уэйт слишком далеко зашел в мечтах, чтобы услышать его. В это время он чванно проходил из доков по Ост-Индской дороге; приветливо приглашал: «пойдем-ка, выпьем», — толкал стеклянные вращающиеся двери, с великолепной уверенностью красовался при свете газа над стойкой из красного дерева.

— Ты думаешь, что выберешься еще когда-нибудь на берег? — злобно спросил Донкин.

Уэйт, вздрогнув, очнулся от грез.

— Десять дней, — сказал он быстро и тотчас снова вернулся в царство воспоминаний, где отсутствует понятие времени. Там он чувствовал себя бодрым, спокойным, как бы уверенным в безопасности, в этом месте, куда не могло проникнуть ни одно сомнение. В этих безмятежных минутах полного покоя чувствовался отголосок непреложной вечности. Ему было очень спокойно и легко среди этих ярких воспоминаний, которые он, заблуждаясь, радостно принимал за картины несомненного будущего. Все остальное было ему безразлично. Донкин смутно чувствовал это; так слепой чувствует в окружающей его темноте роковой антагонизм других существ, которые навсегда останутся для него неясными, невидимыми и достойными зависти. Он испытывал желание чем-нибудь утвердить свое я, разломать, разрушить что бы то ни было… быть равным всем и во всем; сорвать покровы, обнажить, выявить, лишить всякой возможности укрыться… им овладела предательская жажда истины! Он насмешливо расхохотался и сказал:

— Десять дней! Чтоб я ослеп, если это так… Да ты уж завтра будешь, может быть, мертв в это время! Десять дней!

Он подождал немного.

— Десять дней. Будь я проклят, если ты сейчас уже не похож на покойника.

Джимми, должно быть, собирался с силами, потому что он почти громко произнес:

— Ты вонючий лгунишка, побирушка. Всякий знает, что ты за фрукт.

Он вдруг сел, наперекор всякой вероятности, и ужасно испугал этим своего гостя; но Донкин очень скоро пришел в себя. Он забушевал.

— Что? Что? Кто лжет? Ты лжешь, команда лжет, шкипер, все, только не я. Важничает тут! Да кто ты такой?.. — Он чуть не задохнулся от негодования. — Кто ты такой, чтобы важничать? — повторял он, весь дрожа, — «Можешь взять один, я не могу их есть». А вот я возьму оба. Ей-ей, съем. Плевать на тебя.

Он нырнул на нижнюю койку, пошарил там и вытащил второй пыльный сухарь. Он подержал его перед Джимми, затем вызывающе откусил от него.

— Ну, что? — сказал он с лихорадочной наглостью. — Возьми один, говоришь? А почему бы не два? Нет, ведь я паршивый пес. Для паршивого пса хватит и одного. А я возьму оба. Попробуй-ка помешать мне! Ну, попробуй! Ну!

Джимми обхватил поджатые ноги и спрятал лицо на коленях. Рубаха его прилипала к телу, так что можно было разглядеть каждое ребро. Его тощая спина то и дело сотрясалась толчками, в то время как он судорожно набирал дыхание.

— Не хочешь? Не можешь, вот в чем дело! Что я говорил тебе? — неистово продолжал Донкин. Он торопливым усилием проглотил еще один сухой кусок. Молчаливая беспомощность, слабость и жалкий вид Уэйта выводили его из себя.

— Твоя песенка спета! — крикнул он. — Кто ты такой, чтобы нужно было еще лгать тебе, ходить перед тобой на задних лапках, прислуживать. Тоже, подумаешь, император нашелся! Ты никто. Вот так, совсем никто! — выпалил он с такой силой непогрешимого убеждения, что слова, вырвавшись, потрясли его от головы до пят и оставили его вибрирующим, точно отпущенную струну.

Джимми снова подбодрился. Он поднял голову и мужественно повернулся к Донкину, который увидел перед собой странное незнакомое лицо, фантастическую кривляющуюся маску отчаяния и ярости. Губы на ней быстро двигались, глухие, стонущие, свистящие звуки наполнили каюту смутным ропотом, в котором слышались угроза, жалоба и тоска, как в шорохе поднимающегося вдалеке ветра. Уэйт мотал головой, вращал глазами; он отрицал, проклинал, грозил, но ни одно слово не имело достаточной силы, чтобы перейти за предел этого печального круга выпуклых черных губ. Это было непостижимое и волнующее зрелище; тарабарщина чувств, безумное, немое изображение речи, молящей о невозможном, грозящей призрачной местью. Донкин испытующе наблюдал за ним.

— Ты не можешь говорить? Вот видишь! Что я говорил тебе? — медленно произнес он, внимательно проследив с минуту за Джимми. Тот как безумный продолжал свою неслышную речь; он страстно мотал головой, усмехался, забавно и жутко поблескивая большими белыми зубами. Донкин, словно завороженный немым красноречием и гневом этого черного призрака, с недоверчивым любопытством приблизился к нему, вытягивая шею. Ему почудилось вдруг, что он видит лишь тень человека, который корчится на верхней койке на уровне его глаз.

— Что? Что? — спросил он.

Он начинал как будто улавливать знакомые слова в беспрерывном задыхающемся шипении.

— Ты скажешь Бельфасту? Вот что! Ты что же, маленький? — Он дрожал от страха и злости. — Бабушке рассказывай! Ты трусишь! — Страстное сознание собственной значительности исчезло с последними остатками осторожности. — Доноси, будь ты проклят! Доноси, если можешь! — кричал он. — Твои подхалимы обращались со мной хуже, чем с собакой. Они нарочно науськали меня, чтобы потом обернуться против меня. Я единственный человек здесь. Они били меня по лицу, лягали ногами, а ты смеялся, ты, черная гнилая падаль! Ты заплатишь за это. Они отдают тебе свою жратву, свою воду — ты заплатишь мне за это, клянусь богом! Кто даст мне глоток воды? Они покрыли тебя своим проклятым тряпьем в ту ночь, а что они дали мне? — кулаком в зубы, будь они прокляты. Ты заплатишь за это своими деньгами. Я мигом заберу их, как только ты подохнешь, проклятый негодный обманщик. Вот что я за человек! А ты дрянь, мразь! Тьфу, падаль вонючая!

Он бросил в голову Джимми сухарь, который он крепко сжимал в кулаке все время, но сухарь только задел Джимми и, ударившись о переборку позади него, разлетелся с громким треском на куски, словно ручная граната. Джемс Уэйт повалился на подушку, как бы получив смертельную рану. Губы его перестали двигаться, и вращающиеся глаза остановились, напряженно и упорно уставившись в потолок. Донкин удивился. Он вдруг уселся на сундук и стал смотреть вниз, выдохшийся и мрачный. Через минуту он начал бормотать про себя:

— Да помирай же ты, бродяга, помирай наконец! Еще войдет кто-нибудь… Эх, напиться бы теперь… Десять дней… устрицы! Он поднял глаза и заговорил громче. — Нет… теперь тебе крышка… Не видать тебе больше проклятых девчонок с устрицами… Кто ты такой? Теперь мой черед… Эх, был бы я пьян! Я бы живо подтолкнул тебя коленкой в небеса. Вот куда ты отправишься, ногами вперед через борт! Бух! и конец! Да ты большего и не стоишь.

Голова Джимми слегка задвигалась, и он обратил глаза на лицо Донкина; взгляд этот выражал недоверие, отчаяние и страх ребенка, которому пригрозили темной комнатой. Донкин наблюдал за ним с сундука полным надежды взором; затем, не поднимаясь, он попробовал крышку. Заперта на замок.

— Хотел бы я быть теперь пьяным, — пробормотал он и встал, тревожно прислушиваясь к отдаленному звуку шагов на палубе. Они приблизились, затихли. Кто-то зевнул как раз за дверью и удалился, лениво волоча ноги. Трепещущее сердце Донкина забилось свободнее, и он снова посмотрел на койку; глаза Джимми как прежде были прикованы к белой балке.

— Как тебе сейчас? — спросил он.

— Скверно, — прошептал Джимми.

Донкин терпеливо уселся, решив во что бы то ни стало дождаться своего. Каждые полчаса по всему кораблю раздавались голоса склянок, переговаривавшихся друг с другом. Дыхание Джимми было так быстро, что его нельзя было сосчитать, и так слабо, что его невозможно было услышать. В глазах его светился безумный страх, как будто он созерцал невыразимые ужасы, и по лицу было видно, что он думает об отвратительных вещах. Вдруг он воскликнул невероятно сильным душу раздирающим голосом:

— За борт!.. меня!.. О господи!..

Донкин слегка заерзал на сундуке. Вид у него был хмурый. Джимми молчал. Его длинные костлявые руки подбирали одеяло кверху, как будто он хотел собрать его целиком под подбородком. Слеза, крупная одинокая слеза, выкатилась из уголка его глаз и, не коснувшись впалой щеки, капнула на подушку. Из горла его вылетало легкое хрипение.

И Донкин, наблюдая конец этого ненавистного негра, ощутил в сердце тревожную спазму великой скорби при мысли о том, что и ему самому придется когда-нибудь пройти через все это, быть может, точно таким же образом — кто знает? Глаза его сделались влажными. «Бедный малый», — пробормотал он. Ночь, казалось, проносилась с молниеносной быстротой; ему чудилось, будто он слышит невозвратный бег драгоценных минут. Сколько времени протянется еще эта проклятая история? Наверно чересчур долго. Не везет!

Он, не выдержав, встал и подошел к койке. Уэйт не двигался. Только глаза его еще жили да руки с ужасным неутомимым прилежанием продолжали свою работу. Донкин нагнулся над ним.

— Джимми, — тихо позвал он.

Ответа не было, но хрипение прекратилось.

— Видишь ты меня? — спросил он, дрожа. Грудь Джимми поднялась. Донкин, глядя в сторону, приложил ухо к губам Джимми и услышал звук не громче шелеста одинокого сухого листа, который ветер гонят по гладкому песку берега. Этот звук принял форму слов.

— Зажги… лампу… и… уходи… — выдохнул Уэйт.

Донкин инстинктивно бросил взгляд через плечо на яркий огонь; затем, продолжая смотреть в сторону, пошарил под подушкой, ища ключ. Он сразу нашел его и следующие несколько минут торопливо возился трясущимися руками около сундука. Когда он поднялся лицо его — в первый раз за всю жизнь — было залито краской, быть может, торжества.

Он снова подсунул ключ под подушку, избегая взглядывать на Джимми, который не сделал за все это время ни одного движения. Донкин решительно повернулся к койке спиной и направился к двери с таким видом, как будто собирался пройти по крайней мере милю. Сделав два шага, он уткнулся в нее носом. Донкин осторожно взялся за ручку, но в этот момент им овладела вдруг безошибочная уверенность, что за спиной его совершается что-то необычайное. Он быстро повернулся кругом, как будто кто-то ударил его по плечу. Он сделал это как раз вовремя, чтобы увидеть, как глаза Джимми вспыхнули и сразу потухли, точно две лампы, опрокинутые одним сильным ударом. Что-то похожее на алую нитку свешивалось по подбородку его из угла рта. Он больше не дышал.

Донкин мягко, но твердо закрыл за собой дверь. Спящие люди, сбившись в груду под куртками, выделялись на освещенной палубе темными насыпями, похожими с виду на заброшенные могилы. Ночью работы не было и его отсутствие осталось незамеченным. Он стоял неподвижно, совершенно пораженный тем, что нашел мир таким же, каким оставил его; море, корабль, спящие люди — все было на месте; и он нелепо удивлялся этому, как будто ожидал найти людей мертвыми и все знакомые вещи исчезнувшими навеки; и он, точно странник, после многих лет возвращающийся на родину, готовился встретить поразительные перемены. Пронизывающая свежесть ночи заставляла его слегка вздрагивать, и он изо всех сил старался сжаться в комок. Заходящая луна печально поникла над западным бортом, как бы съежившись от холодного прикосновения бледной зари. Корабль спал. Бессмертное море простиралось вдаль, огромное и туманное, как лик жизни, с блестящей поверхностью и мрачными глубинами, манящее, пустое, вдохновляющее, страшное. Донкин бросил ему вызывающий взгляд и бесшумно исчез; казалось, будто величавое молчание ночи, осудив, изгнало его.

* * *

Смерть Джимми, несмотря ни на что, страшно поразила всех нас. Мы сами не подозревали до этой минуты, сколько веры мы вкладывали в его обманчивые иллюзии. Мы так глубоко прониклись его верой в собственную жизнеспособность, что смерть эта, точно смерть старой религии, потрясла основы нашего общества. Какая-то общая связь распалась вдруг — сильная, подлинная и почтенная связь сентиментальной лжи. Весь этот день мы работали спустя рукава, бросая друг на друга недоверчивые взгляды; на всех лицах было написано глубокое разочарование. В глубине души мы считали, что Джимми, отойдя в другой мир, поступил вероломно и не по-товарищески. Он не поддержал нас, как должен был бы сделать это истинный друг. Уйдя от нас, он унес с собой и мрачную величавую тень, в которой наше безумие с тщеславным удовлетворением облекалось в образ сострадательного посредника между ним и судьбой.

А теперь мы ясно видели, что это было нечто совсем иное — самая обыкновенная глупость; нелепая и никчемная попытка вмешаться в высшее решение — это в том случае, если Подмур был прав. Может быть, так оно и было. Сомнение пережило Джимми; мы напоминали шайку связанных между собой преступников, которых внезапно дарованная милость разобщает и заставляет глубоко возмущаться друг другом.

Так поступали и мы. Одни грубо накидывались на своих лучших товарищей, другие совершенно отказывались говорить. Один только Сингльтон не проявил удивления.

— Умер, правда? Конечно, — сказал он, указывая на остров прямо по траверзу (благодаря штилю корабль все еще держался в виду острова Флорес). — Умер, конечно!

Он не был удивлен. Тут был берег. А там, на передней рубке, тело, ожидавшее парусного мастера. Причина и следствие. И в первый раз за это плавание старый моряк сделался очень весел и говорлив; он объяснял нам, иллюстрируя примерами из бесконечных запасов своей памяти, как во время болезни вид острова (хотя бы очень маленького) оказывает на больного более роковое влияние, чем вид материка. Но он не мог объяснить, в чем тут была причина.

Похороны Джимми были назначены на пять часов, и время медленно тянулось до этого срока, — время, полное душевной тревоги и даже физического недомогания. Мы работали кое-как и совершенно справедливо заслужили головомойку. Люди и так уже хронически находились в состоянии какого-то голодного раздражения, и выговор окончательно вывел их из себя. Донкин усердно работал, повязав себе лоб грязной тряпкой; он выглядел так ужасно, что даже мистер Бэкер почувствовал жалость при виде такого мужественного страдания.

— Уф! эй, Донкин. Бросьте работу и пойдите прилягте на эту вахту. Вы, должно быть, больны.

— Так и есть, сэр, голова у меня… — сказал он покорным голосом и быстро исчез.

Такая снисходительность пришлась многим не по вкусу, и они решили, что подшкипер «нынче чертовски размяк». На юте виднелся капитан Аллистоун, наблюдавший за небом, которое на юго-западе было густо покрыто облаками, скоро на палубах распространился слух, что барометр ночью начал падать и что скоро можно ожидать ветра. Это обстоятельство по очень своеобразной ассоциации вызывало горячие споры относительно точного времени кончины Джимми. Случилось ли это до или после того, как барометр поехал вниз, — узнать это было невозможно, и раздосадованные люди осыпали друг друга презрительными замечаниями. Вдруг в передней части началась свалка. Миролюбивый Ноульс и добродушный Девис дошли до драки из-за этого вопроса. Нижняя вахта мужественно вмешалась, и вокруг рубки в течение десяти минут держался шум и визг.

А на самой рубке, в колеблющейся тени парусов, лежало завернутое в белую простыню тело Джимми. Оно находилось под охраной убитого горем Бельфаста, которого его глубокое отчаяние заставило презреть драку. Когда шум улегся и страсти успокоились, уступив место угрюмому молчанию, он встал в головах спеленутого тела и, воздев обе руки, воскликнул в болезненном гневе:

— Вы бы хоть себя-то постыдились!..

Нам было стыдно.

Бельфаст очень тяжело переносил свою утрату. Он всячески проявлял неистощимую преданность покойному. Это он, а не кто другой, помогал парусному мастеру приготовить то, что оставалось от Джимми, в торжественный дар ненасытному морю. Он тщательно прилаживал к ногам груз — два цокольных камня, старую якорную скобу без шпильки, несколько ломаных звеньев негодной цепи. Он прилаживал их то так, то этак.

— Боже милосердный! Уж не боишься ли ты, что он натрет себе мозоли? — спросил парусный мастер, которому эта работа была далеко не по нутру. Он с остервенением втыкал иголку, свирепо пыхтя трубкой; голова его тонула в облаке табачного дыма. Он переворачивал и натягивал парусину, продергивал стежки.

— Подними-ка ему плечи… Подтяни к себе… Та-ак… Держи!

Бельфаст повиновался — поднимал, тянул, держал, подавленный горем, роняя слезы на осмоленную нитку.

— Не натягивай слишком туго парусину на лицо, парусник, — слезно умолял он.

— И чего ты изводишься? Ему и так будет достаточно хорошо, — уверял парусный мастер, отрезая нитку после последнего стежка, который пришелся приблизительно на середине лба Джимми.

Он свернул оставшуюся парусину, спрятал иголки.

— С чего это ты так расстраиваешься? — спросил он.

Бельфаст смотрел вниз на длинный тюк серой парусины.

— Я вытащил его, — прошептал он. — Он не хотел умирать… если бы я просидел с ним эту ночь, он остался бы жить, ради меня… Но я чего-то устал вчера.

Парусный мастер сильно затянулся несколько раз и пробормотал:

— Когда я… на стоянке в Вест-Индии… Фрегат «Бланш»… Желтая лихорадка… Зашивал по двадцать человек в день… Портсмутские, Девенпортские ребята, земляки… знал их отцов, матерей… сестер… всю родню. И то ничего. А такой-то вот негр — не знаешь даже, откуда он. Никого у него нет. Никто о нем и горевать не станет. Кому он нужен?

— Мне! Я вытащил его! — в отчаянии пробормотал Бельфаст.

Джемс Уэйт лежал на двух сколоченных досках, по-видимому, смирившийся и притихший, под складками английского флага с белой каймой. Четыре матроса перенесли его на корму и медленно опустили на пол ногами к открытому борту. С запада шло легкое волнение, и красный флаг на половине мачты, следуя за качкой корабля, то разворачивался, то снова опускался на сером небе, точно язычок мигающего пламени. Чарли пробил склянки; при каждом крене на правый борт весь обширный полукруг стальной воды, видневшейся с этой стороны, устремлялся к самому краю борта, как бы желая поскорее получить нашего Джимми. Все были тут, кроме Донкина, который слишком плохо чувствовал себя, чтобы подняться наверх. Капитан и мистер Крейтон стояли, обнажив головы, на уступе юта. Не задолго перед этим шкипер торжественно обратился к мистеру Бэкеру со словами: — «Вы лучше моего разбираетесь в молитвеннике», и мистер Бэкер согласился исполнить его желание. Он быстро вышел из каюты с несколько смущенным видом. Все сняли фуражки. Мистер Бэкер начал тихим голосом, прерывая чтение своим обычным безобидно угрожающим фырканьем, как будто в последний раз делал выговор этому мертвому моряку, лежавшему у его ног. Люди внимательно слушали, разбившись на группы. Одни перегибались через кофель-планку, глядя на палубу; другие задумчиво держались руками за подбородки, или, скрестив руки и слегка преклонив одно колено, опускали головы в позе, выражавшей благоговейную сосредоточенность. Вамимбо грезил. Мистер Бэкер читал, набожно фыркая при каждом повороте страницы. Слова, минуя неустойчивые сердца людей, улетали в бездомное странствование над бессердечным морем. И Джемс Уэйт, навеки успокоенный, лежал не критикуя, совершенно безучастный, среди хриплого шепота отчаяния и надежд.

Два человека стояли наготове, в ожидании тех слов, которые столько раз посылали уже наших братьев в последнее плавание. Мистер Бэкер дошел до этого места.

— Готовься! — пробормотал боцман.

Мистер Бэкер прочел «в пучину» и остановился. Люди подняли конец доски, находившийся по эту сторону борта. Боцман сорвал английский флаг, но Джемс Уэйт не двигался.

— Выше! — пробормотал боцман сердито.

Головы поднялись. Все беспокойно задвигались, но Джемс Уэйт и не думал уходить. Даже в смерти, спеленутый навеки, он все еще, казалось, цеплялся за корабль своим не умирающим страхом.

— Выше, поднимай! — свирепо прошептал боцман.

— Он не хочет уходить, — пробормотал трясущимся голосом один из помогавших матросов, и оба, казалось, вот-вот бросят все и убегут.

Мистер Бэкер ждал, закрыв лицо молитвенником и нервно шаркая ногами: из середины толпы раздался слабый гудящий шум, который разрастался, становясь все громче.

— Джимми! — крикнул Бельфаст плачущим голосом, и всех нас на секунду охватила дрожь ужаса.

— Джимми, будь мужчиной! — страстно воскликнул он. Все рты были широко раскрыты. Расширенные глаза не мигали. Бельфаст дико таращил глаза, весь корчась от возбуждения; туловище его выгибалось вперед, точно у человека, старающегося разглядеть что-то невыразимо ужасное. — Иди! — крикнул он, и, прыгнул, вытянув вперед руки. — Иди, Джимми! Джимми, иди! Иди! — Его пальцы прикоснулись к голове трупа; серый тюк вдруг неохотно двинулся и соскользнул с поднятых досок с неожиданностью блеснувшей молнии. Вся толпа, как один человек, сделала шаг вперед; глубокое «А! А!» — вырвалось, вибрируя, из широких грудей. Корабль заколыхался, словно освободившись от нечистого бремени; паруса захлопали. Бельфаст, поддерживаемый Арчи, истерически всхлипывал; Чарли, стремясь посмотреть последнее плавание Джимми, лихорадочно бросился к перилам, но опоздал и не увидел ничего, кроме слабого круга исчезающей ряби.

Мистер Бэкер, сильно потея, дочитал последнюю молитву среди глухого ропота взволнованных людей и хлопающих парусов.

— Аминь, — произнес он нетвердым рычанием и закрыл книгу.

— Выпрямить реи! — загремел голос над их головами.

Вся команда подпрыгнула, кое-кто выронил фуражки. Мистер Бэкер удивленно поднял голову. Шкипер, стоя на уступе юта, указывал на запад.

— Поднимается ветер, — сказал он, — выпрямить реи! Живее, ребята.

Мистер Бэкер торопливо втиснул молитвенник в карман.

— Вперед — отдай фока галс! — заорал он радостно, сразу оживившись. — Выпрямить фока-реи — эй, вы там, левая вахта.

— Попутный ветер — попутный ветер! — бормотали матросы, направляясь к брасам.

— Что я говорил вам? — бормотал старый Сингльтон, торопливо и энергично сбрасывая вниз бухту за бухтой. — Я знал, что так будет. Как он ушел, так ветер и поднялся.

Ветер поднялся, точно глубокий мощный вздох. Паруса наполнились, корабль наддал ходу, и пробуждающееся море начало сонно нашептывать людям о доме.

В эту ночь, в то время, как корабль, подгоняемый освежающим ветром, вспенивая воду, несся к северу, боцман изливал свою душу у койки плотника.

— От этого малого только смута одна завелась, — сказал он, — с самой той минуты, как он поднялся на корабль. Помните эту ночь в Бомбее? Он держал в ежовых рукавицах эту мягкотелую команду, грубил старику… Мы сдуру перли через весь затопленный корабль, чтобы спасти его… Чуть до бунта не дошло, и все из-за него, — а теперь подшкипер распек меня, как щенка какого-нибудь, за то, что я забыл смазать салом эти доски. Я и вправду забыл, но и тебе, пожалуй, не следовало оставлять торчащий гвоздь, а, плотник?

— А тебе, пожалуй, тоже не следовало выбрасывать за борт все мои инструменты ради него. Что ты, сопливый молокосос, что ли? — возразил суровый плотник. — А теперь он пошел вслед за ними, — прибавил он непримиримым тоном.

— На стоянке в Китае, помню, раз адмирал говорит мне… — начал парусный мастер.

Неделю спустя «Нарцисс» вошел в канал.

Низко сидя в воде, он скользил по глубоким волнам на своих белых крыльях, словно большая усталая птица, которая стремится вернуться в свое гнездо. Облака состязались в беге с верхушками мачт; они поднимались из-за кормы, огромные и белые, взлетали к зениту, проносились мимо и соскальзывали вниз по огромной дуге неба, так что казалось, будто они стремглав падают в море. Облака были быстрее корабля, свободнее его, но у них не было родины. Берег выступил из туманной дали на солнечный свет, чтобы приветствовать приближающийся корабль. Гористые мысы властным шагом входили в море, просторные заливы улыбались, купаясь в солнечном свете; тени бездомных облаков скользили по залитым солнцем равнинам, прыгали через долины, без заминки взлетали на холмы, скатывались со склонов, и солнце преследовало их пятнами движущегося сияния. На вершинах белых утесов сверкали белые маяки, вознесенные колоннами яркого света. Канал искрился, точно голубая мантия, затканная золотом, осыпанная серебром пенящихся барашков. «Нарцисс» прошел мимо мысов и бухт. Навстречу ему попадались корабли, отправляющиеся за границу. Они шли накренившись, с расснащенными мачтами, приготовившись к тяжелому бою с суровым юго-западным ветром. Нить дымящих пароходов медленно покачивалась у самого берега, напоминая пресмыкающихся земноводных чудовищ, не доверяющих беспокойным волнам.

Ночью мысы отступали, заливы выдвигались вперед, и все вместе сливалось в одну непрерывную линию мрака. Огни земли смешивались с огнями неба; над мигающими фонарями рыбачьей флотилии упорно сиял огромный маяк, точно гигантский якорный огонь, зажженный над судном сказочных размеров. Под его непоколебимым светом прямой и черный берег, уходя вдаль, казался высоким бортом неразрушимого судна, неподвижно застывшего на бессмертном и вечно мятущемся море. Темная земля, одиноко затерянная среди вод, напоминала мощный корабль, усеянный бдительными огнями — корабль несущий бремя миллионов жизней, корабль, нагруженный нечистотами и драгоценностями, золотом и сталью. Он возвышался, огромный и мощный, охраняя бесценные традиции и невыразимые страдания, укрывая славные воспоминания и низкое забвение, гнусные добродетели и великолепные преступления. Великий корабль! Океан тщетно громит целыми веками его выносливые борта. Он существовал еще в те времена, когда мир был обширнее и мрачнее, когда море было полно тайн и готово было наделять славой отважных людей. Этот корабль был отцом всех флотилий и наций, великим флагманским судном расы; он не страшился штормов и бросал свой якорь в открытом море.

«Нарцисс», кренясь под порывами берегового ветра, обогнул Южный Мыс, миновал Дауне и на буксире вошел и Темзу. Лишенный своих славных белых крыльев, он покорно следовал за буксиром по лабиринту невидимых фарватеров. На пути его попадались выкрашенные в красный цвет лихтеры, качавшиеся на мертвых якорях; в первую минуту казалось, будто они быстро несутся по стремительному течению, но через минуту их красные пятна безнадежно оставались позади. Большие буи скользили мимо бортов «Нарцисса» и, попадая в его кильватер, натягивали свои цепи, точно рассвирепевшие псы. Проход суживался; берег с обеих сторон подступал к кораблю, упорно поднимавшемуся вверх по реке. На береговых склонах появились группы домов; казалось, будто они бегом спускались по скатам, чтобы увидеть проход корабля, но, остановившись перед грязью берега, так и замерли толпой на склонах. Дальше появились дерзкие шайки высоких фабричных труб; они следили за плывущим кораблем, словно бродячая толпа тощих великанов, и чванно вытягивались под темными плюмажами дыма, рыцарски склоняясь перед ним. Корабль обогнул луку; нечистый ветер прокричал свое приветствие в расснащенных мачтах и берег, сомкнувшись, стал между кораблем и морем.

Низкое облако повисло перед ним, большое опаловое трепещущее облако, точно сотканное из испарений миллионов человеческих лбов. Длинные синеватые струи дымчатого тумана бороздили его поверхность. Оно трепетало в такт с биением миллионов сердец; от него исходил необъятный горестный ропот — ропот миллионов губ, молящихся, проклинающих, вздыхающих, смеющихся, — не умирающий ропот безумия, сожаления, надежды, издаваемый толпами беспокойной земли. «Нарцисс» вступил в облако, тени сгустились. Со всех сторон доносился звон железа, мощные удары, крики, вопли. Черные баржи украдкой скользили по грязной реке. Дикий хаос перепачканных стен смутно поднимался в облаках дыма, мрачный и подавляющий, словно картина бедствий. Буксиры, яростно пыхтя, двигались тихим ходом и заполняли реку, чтобы твердо удерживать корабль у входа в доки. С носа «Нарцисса» взвились два каната; они прорезали воздух и злобно впились в берег, точно две змеи. Мост, как бы волшебством, разделился надвое перед ним. Большие гидравлические шпили завертелись сами собой, словно оживленные таинственными и нечистыми чарами. Корабль прошел по узкой полоске воды, между двух низких гранитных стен, а люди с пеньковыми стопорами в руках двигались вровень с ним по широким плитам. Другие группы нетерпеливо ждали по обе стороны исчезнувшего моста. Грубые широкоплечие люди в шапках, бледные мужчины в цилиндрах, две простоволосые женщины, оборванные дети — все одинаково завороженные зрелищем, широко раскрывали глаза. Телега, подъехав неровной рысью, остановилась как вкопанная. Одна из женщин воскликнула, обращаясь к молчаливому кораблю и ни на кого не глядя в особенности:

— Хелло, моряки! — и вся команда уставилась на нее с крыши бака.

— Эй, поберегись! — крикнул человек с доков, нагибаясь через каменные быки; толпа роптала, топала на месте.

— Отдай концы! — прокричал с набережной старик с красным лицом.

Канаты с тяжелым плеском упали в воду, и «Нарцисс» вошел в док. Каменистые берега прямыми линиями убегали вправо и влево, ограждая мрачный прямоугольный бассейн. Кирпичные стены высоко поднимались над водой — бездушные стены, которые смотрели сквозь сотни оков тупым и унылым взглядом перекормленной скотины. У их основания корчились чудовищные железные краны; с их шей спускались длинные цепи, раскачивавшие над палубами безжизненных кораблей свои кровожадные крюки. Воздух дрожал от шума катящихся по камням колес, грохота падающих тяжелых предметов, лихорадочного треска кранов, скрежета натянутых цепей. Между высоких зданий коротким вихрем вздымалась пыль всех материков. Едкий запах духов и грязи, пряностей и кож, дорогих предметов и отбросов пропитывал все углы, создавая в этом месте особую, драгоценную и отвратительную атмосферу. «Нарцисс» плавно вошел в свою клетку. Тени бездушных стен упали на него, пыль всех материков вспрыгнула на его палубу, и рой чужих людей, вскарабкавшись по его бортам, завладел им именем корыстной земли. Он перестал жить.

Франт в черном пальто и цилиндре ловко поднялся на борт, подошел ко второму подшкиперу, пожал ему руку и сказал:

— Хелло, Герберт.

Это был его брат. Внезапно появилась дама. Настоящая дама, в черном платье с зонтиком. Она казалась необычайно элегантной среди нас и такой чужой, словно свалилась на палубу прямо с неба. Мистер Бэкер приложился к фуражке. Это была жена капитана. И вскоре сам капитан, очень изящно одетый, в белой сорочке, спустился с ней на берег. Мы совсем не узнали его, пока он не крикнул мистеру Бэкеру, обернувшись на набережной:

— Не забудьте завести завтра утром хронометры.

Какие-то подозрительные оборванные молодцы с бегающими глазами входили и выходили из бака: «Насчет работишки», как они говорили.

— Скорее насчет кражи, — весело заметил Ноульс.

Бедняги! Никому не было до них дела. Ведь мы были дома.

Но кто-то из них нагрубил мистеру Бэкеру, и мы пришли в восторг, когда подшкипер отделал его. Все теперь приводило нас в восхищение.

— Я кончил на корме, сэр, — крикнул мистер Крейтон.

— В колодце нет воды, сэр, — доложил в последний раз плотник, держа в руке зонд.

Мистер Бэкер окинул взглядом ожидающие на палубе группы людей и взглянул вверх на реи.

— Уф! Можете идти, ребята! — фыркнул он.

Группы рассыпались. Плавание было кончено.

Свернутые постели перелетали через перила; перевязанные сундуки соскальзывали вниз по сходням; и тех и других было очень немного.

— Остальные крейсируют у Мыса, — загадочно объяснял Ноульс какому-то портовому бродяге, с которым он неожиданно свел дружбу. Люди бегали, окликая друг друга, призывая совершенно незнакомых людей «подсобить с пожитками». Затем, с неожиданной благопристойностью, подходили к подшкиперу, чтобы пожать ему на прощание руку. «До свиданья, сэр», — повторяли они различными интонациями. Мистер Бэкер пожимал жесткие ладони и дружелюбно фыркал каждому; глаза его блестели.

— Приберегите свои деньги, Ноульс, и подыщите себе поскорее хорошую женку.

Хромой был в восторге.

— До свидания, сэр, — с чувством произнес Бельфаст, выворачивая подшкиперу руку; он посмотрел вверх мокрыми глазами и жалобно добавил:

— Я думал, что возьму его с собой на берег.

Мистер Бэкер не понял, но ласково сказал:

— Берегите свое здоровье, Крейк! — и, погруженный в свое горе, Бельфаст спустился через борт, мрачный и одинокий.

Мистер Бэкер разгуливал по кораблю, внезапно погрузившемуся в полный покой. Он фыркал в одиночестве, пробовал дверные ручки, заглядывал в темные углы, как подобает образцовому старшему подшкиперу. Никто не ждал его на берегу. Мать его давно умерла, отец и два брата, ярмутские рыбаки, утонули вместе у Доггер-Банка, сестра была замужем и относилась к нему недружелюбно. Настоящая леди. Муж ее, будучи лучшим портным маленького городка и лидером местной политики, не считал своего шурина-моряка достаточно почтенным для себя знакомством. «Настоящая леди, настоящая леди», — думал мистер Бэкер, присев отдохнуть минуту на рубке. Времени еще много, хватит, чтобы сойти на берег, закусить, поужинать и отправиться ночевать куда-нибудь. Мистер Бэкер не любил расставаться с кораблем. Кто же, если не он, позаботится об одиноком «Нарциссе»? На пустынные палубы спустилась холодная и сырая мгла туманного вечера, а мистер Бэкер все еще продолжал сидеть, курить и вспоминать все корабли, которым он поочередно в течение многих лет отдавал всю свою нежность моряка. Однако ему ни разу в жизни не представилось случая сделаться капитаном. Ни разу. «Чего-то во мне не хватает для шкипера», — размышлял он в то время, как сторож, приставленный охранять корабль (и устроившийся в кухне) — сморщенный старик с выцветшими глазами — шепотом ругал его за то, что он «торчит тут». — «Вот Крейтон, — продолжал без всякой зависти рассуждать мистер Бэкер. — Настоящий джентльмен… знатные друзья… пойдет в ход… красивый юноша… только немного больше опыта». — Он встал и встряхнулся.

— Я вернусь завтра утром насчет рубок. Не позволяйте там трогать ничего до моего прихода, сторож! — крикнул он.

Наконец и он — образцовый подшкипер — спустился на берег.

Люди тотчас же рассыпались, прикоснувшись к разъединяющей земле; однако они сошлись еще раз в корабельной конторе.

— «Нарцисс» расплачивается, — кричал перед стеклянной дверью обшитый позументом старик с гербом и инициалами на фуражке. В помещение сразу ввалилась куча народа, хотя многие опоздали. Комната была большая, выкрашенная белой краской и совершенно голая. Стойка, на которой возвышалась решетка из медной проволоки, ограждала часть пыльного пространства; за ней сидел клерк с рыхлым и дряблым лицом и пробором посередине головы. Его бегающие глаза блестели, а быстрые порывистые движения напоминали птицу в клетке. Бедный капитан Аллистоун, тоже запрятанный за решетку, сидел перед маленьким столиком, на котором были разложены столбики золота и ведомости. Он, казалось, был подавлен своим пленом. Другая птица из управления порта торчала на высоком стуле около двери. Это была старая птица, которая не обижалась на зубоскальство возбужденных моряков.

Команда «Нарцисса», разделившись на кучки, рассыпалась по углам. На них были новые береговые костюмы, франтовские куртки, имевшие такой вид, словно их вырубили топором, лоснящиеся брюки, точно сделанные из мятого листового железа, фланелевые рубахи без воротников, блестящие новые сапоги. Они похлопывали друг друга по плечам, спрашивая: «Где ты провел эту ночь?» Весело шептались, шлепали себя по бедрам и топали, то и дело разражаясь подавленными взрывами смеха. У большинства были чистые сияющие лица. Один или двое имели неряшливый и печальный вид. Оба молодых норвежца выглядели опрятно и добродушно, и, казалось, представляли собой весьма многообещающий материал для ласковых леди-патронесс Скандинавского убежища. Вамимбо, по-прежнему, в рабочем костюме, грезил посреди комнаты, вытянувшись во весь свой могучий рост. При входе Арчи он очнулся для улыбки. Но хорошо выспавшийся клерк вызвал первое имя, и выплата началась.

Матросы один за другим подходили к кассе, чтобы получить жалованье за свой славный, и невидный труд. Одни заботливо загребали монеты своими широкими ладонями и доверчиво совали их в карманы брюк; другие, повернувшись спиной к столу, с трудом пересчитывали огрубелыми пальцами получку.

— Правильно? Подпишите расчет. Здесь, здесь, — нетерпеливо повторял клерк. «Что за идиоты эти моряки», — думал он.

Подошел Сингльтон, почтенный и, как всегда на суше, не уверенный в дневном свете; коричневые капли табачного сока пачкали его девственно белую бороду; его руки, никогда не знавшие нерешительности при ярком свете открытого моря, едва нашли маленькую кучку золота в глубоком мраке конторы.

— Не умеете писать? — спросил шокированный клерк. — Тогда поставьте крест. — Сингльтон с трудом вывел неуклюжий крест и посадил кляксу. — Что за отвратительное животное, — пробормотал клерк.

Кто-то открыл Сингльтону дверь, и моряк нетвердо вышел через нее, даже не взглянув на нас.

У Арчи оказался бумажник. Его поддразнивали. У Бельфаста был дикий вид, точно он успел уже побушевать за эту ночь в одном или двух кабаках. Он проявлял признаки волнения и выразил желание поговорить с капитаном частным образом. Шкипер был удивлен. Они стали разговаривать через проволоку, и мы слышали, как капитан сказал:

— Я передал все в портовое управление.

— Я хотел бы получить что-нибудь из его вещей, — бормотал Бельфаст.

— Но это невозможно, мой милый; сундук закрыт, запечатан и сдан Морскому Ведомству, — объяснял шкипер, и Бельфаст отошел с опустившимся ртом и печальными глазами. Мы услышали, как шкипер, в перерыве между делом, говорил клерку: «Джемс Уэйт… скончался… Не нашли никаких бумаг… Ни родни, ни связей… Управление должно удержать его жалованье».

Вошел Донкин. Он запыхался и имел важный и чрезвычайно деловитый вид. Он прямо подошел к столу и оживленно заговорил с клерком, который принял его за интеллигентного человека. Они дружески проверили вместе расчет.

Капитан Аллистоун заявил:

— Я дал о вас плохой отзыв, — сказал он спокойно.

Донкин возвысил голос:

— На черта мне ваш отзыв? Оставьте его себе. Я устроюсь теперь на берегу. — Он повернулся к нам. — Довольно с меня проклятущего моря, — сказал он громко. Все посмотрели на него. Он был хорошо одет, имел довольный вид и чувствовал себя непринужденнее, чем кто-либо из нас; он самоуверенно уставился на нас, наслаждаясь эффектом, произведенным этой декларацией. — Да, у меня немало состоятельных друзей. Это, пожалуй, будет почище вашего жалованья. Но я человек. Вы все — таки товарищи. Кто пойдет со мной выпить?

Никто не двинулся. Наступило молчание, молчание застывших лиц и окаменелых взглядов. Он подождал минуту, горько улыбнулся и направился к двери. Там он снова обернулся к нам лицом.

— Не желаете, лицемеры проклятые? Нет? Что я вам сделал? Разве я задирал вас? Разве оскорблял? Разве… Не желаете выпить? Нет?.. И подыхайте от жажды, собачьи дети. У каждого из вас меньше смекалки, чем у клопа. Помои вы, вот что! Работайте и подыхайте с голоду.

Он вышел и хлопнул дверью с такой силой, что старая птица портового управления чуть не свалилась со своего насеста.

— С ума спятил, — сказал Арчи.

— Нет, нет, он пьян, — слезливым голосом утверждал Бельфаст, уныло слоняясь вокруг.

Капитан Аллистоун улыбнулся, задумчиво глядя на очищенный стол.

Снаружи, на Тауэр Хилл, они остановились, хлопая глазами и неуклюже толпясь на одном месте, точно ослепленные непривычным тусклым светом или смущенные таким множеством людей. Этих людей, умевших слышать друг друга сквозь вой шторма, оглушал и рассеивал теперь глухой гул озабоченной земли.

— К «Черной Лошади»! К «Черной Лошади»! — крикнул кто — то, — Давайте-ка выпьем на прощание.

Они перешли дорогу, цепляясь друг за друга. Только Чарли и Бельфаст, отделившись, направились в другую сторону. Я нагнал их и увидел, как краснолицая загорелая женщина в серой шали с седыми пушистыми волосами бросилась на шею Чарли. Это была его мать. Она захлебывалась над ним.

— О мой мальчик, мой мальчик!

— Пусти, — говорил Чарли, — пусти, мать!

Я как раз в это время проходил мимо него, и он послал мне поверх растрепанной головы всхлипывающей женщины комическую улыбку и иронический взгляд. Этот взгляд, однако, был так мужествен и глубок, что свел на нет все мое знание жизни. Я кивнул и прошел, но слышал, как он добродушно повторил снова:

— Если ты пустишь меня на минуту, я побегу вспрыснуть получку.

Через несколько шагов я нагнал Бельфаста. Он с трепетным энтузиазмом схватил меня за руку.

— Я не могу пойти с ними, — бормотал он, указывая кивком на нашу шумную команду, которая медленно двигалась по противоположному тротуару. — Как подумаю о Джимми… Бедняга Джимми… Как подумаю о нем, так и отшибает всякую охоту к вину. Ты тоже был его другом… Но ведь это я вытащил его, правда? И короткая же у него была шерсть! Да! Это я украл тот проклятый пирог… Он не хотел уйти, он не хотел уйти ни за что! — Бельфаст разразился слезами. — Я никогда не тронул его пальцем… никогда… никогда… — всхлипывал он, — Он пошел, когда я сказал… как… как… овечка.

Я мягко высвободился из его объятий. Припадки слезливости обыкновенно кончались у Бельфаста дракой, а я совсем не хотел переложить на себя бремя его безутешного горя. Кроме того два рослых полисмена, стоявших поблизости, уже давно бросали на нас неодобрительные и неподкупные взоры.

— Прощай, — сказал я и ушел.

Но на углу я остановился, чтобы взглянуть в последний раз на команду «Нарцисса». Они нерешительно и шумно топтались на широких плитах перед Монетным двором. Они направлялись в «Черную Лошадь», где люди в меховых шапках со свирепыми лицами, в одних жилетках, наделяли из лакированных бочонков получившие расчет команды южных кораблей иллюзией силы, покоя и счастья, иллюзией великолепия и поэзии жизни. Издали я видел, как они, весело блестя глазами и делая нелепые жесты, обсуждали что-то, в то время, как море жизни беспрерывно, никем не замечаемое, бурлило в их ушах. Неторопливо покачиваясь там на белых плитах, среди суеты и шума улицы, они казались существами другой породы, затерявшимися, одинокими, забытыми и обреченными; они напоминали отверженных, беспечных и веселых отверженных, безумных отверженных, пляшущих во время бури на самом краю предательской скалы. Гул города напоминал грохот разбивающихся бурунов, безжалостный и сильный, властный и жестокий. Но облака над головой разорвались. Поток солнечного света брызнул на стены грязных домов. Темная группа моряков, залитая солнечным светом, двинулась дальше. Влево от них вздыхали деревья Тауэр Гардена. Камни Тауэра блестели и, казалось, шевелились в игре света, словно оживившись вдруг воспоминаниями о всех великих радостях и горестях прошлого, о воинственных прототипах этих людей. Они помнили отряды для принудительной вербовки, крики возмущения, вопли женщин у берегов реки и радостные крики мужчин, приветствовавших победу. Сияние неба спускалось точно дар благодати, на грязь земли, на полные воспоминаний немые камни, на алчность и эгоизм, на озабоченные лица забывчивых людей. Вправо от темной группы моряков грязный, омытый потоками света, фасад Монетного двора выступил на минуту, ослепительный и белый, точно сказочный мраморный дворец. Команда «Нарцисса» скрылась из виду.

Мне никогда больше не пришлось увидеть их. Некоторых забрало море. Других пароходы. Кладбища земли могут рассказать об остальных.

Сингльтон, без сомнения, унес с собой в мирные глубины гостеприимного моря длинное воспоминание о своей работе. А Донкин за всю свою жизнь не прожил ни одного честного трудового дня. Да будет так! Пусть земля и море получат свое.

Ушедший морской товарищ, как и всякий другой человек, уходит навсегда. Я никогда не встречал больше никого из них. Но по временам весенний поток воспоминаний с силой воскрешает передо мной темную реку девяти Поворотов. По водам ее плывет корабль — призрачный корабль, которым управляет команда Теней. Они проплывают мимо меня и окликают меня призрачными голосами. Разве мы не старались вместе, на лоне бессмертного моря осмыслить наши грешные жизни? Прощайте, братья! Вы были славной командой; славной, как всякая команда, которая с дикими криками сжимает в кулаке трепещущую парусину тяжелого фока, или, раскачиваясь наверху, невидимая в ночной темноте, отвечает воплем на вопль западного шторма.


Читать далее

Джозеф Конрад. Негр с «Нарцисса»
I 08.11.19
II 08.11.19
III 08.11.19
IV 08.11.19
V 08.11.19

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть