ЧАСТЬ V. О ВЛИЯНИИ ОБЫЧАЯ И МОДЫ НА ЧУВСТВО ОДОБРЕНИЯ ИЛИ НЕОДОБРЕНИЯ В ДЕЛЕ НРАВСТВЕННОСТИ

Онлайн чтение книги Теория нравственных чувств The Theory of Moral Semtiments
ЧАСТЬ V. О ВЛИЯНИИ ОБЫЧАЯ И МОДЫ НА ЧУВСТВО ОДОБРЕНИЯ ИЛИ НЕОДОБРЕНИЯ В ДЕЛЕ НРАВСТВЕННОСТИ

Глава I. О ВЛИЯНИИ ОБЫЧАЯ И МОДЫ НА НАШИ ПОНЯТИЯ О КРАСОТЕ И БЕЗОБРАЗИИ

Кроме приведенных нами оснований существуют еще другие, которые оказывают существенное влияние на нравственные чувства: они послужили причиной появления многих ложных и вредных понятий о том, что заслуживает похвалы и что достойно осуждения, понятий, господствовавших в различные эпохи у различных народов. Основания эти суть обычай и мода, оказывающие влияние на все наши суждения, какого бы они не касались предмета.

Когда мы часто видим одновременно два предмета, то воображение приучается легко переноситься с одного на другой: как только представляется один, то за ним немедленно следует другой. Связь между ними в наших мыслях кажется естественной, наши представления о них вытекают одно из другого. Даже если бы в сближении их не было ничего действительно прекрасного, мы находим некоторую неестественность в разделении их, если они связаны обычаем. Каждый из них кажется нам неуклюжим и неуместным без другого, который обыкновенно сопровождает его. Мы не находим того, чего ожидали, и обычный порядок наших представлений нарушается. Одежда кажется нам неудовлетворительной, если в ней недостает какого-нибудь незначительного украшения, которое мы привыкли встречать, отсутствия уже одной пуговицы достаточно, чтобы вызвать у нас неприятное чувство. Если же между двумя предметами существует естественная связь, то обычай усиливает необходимость ее и служит причиной того, что иное соотношение между ними оказывается более неприятно для нас, чем это было бы в противном случае. Люди, привыкшие обращаться с вещами изящными и искусно сделанными, чувствуют более сильное отвращение к вещам грубым и неуклюжим. Но если соединение двух предметов не является естественным, то мода либо приглушает ощущение этой неестественности, либо вообще искореняет его. Люди, привыкшие к беспорядку и неопрятности, вскоре теряют всякое чувство опрятности и изящества. Мебель или одежда, выглядящие нелепыми для чужеземца, вовсе не кажутся таковыми людям, привыкшим к ним.

Мода отличается от обычая или, вернее, она представляет особенный род обычая. Моду составляет не то, чему следуют все люди, но чему следуют лица, занимающие более высокое положение в обществе. Ловкость, изящество, обаяние, свойственные внешнему виду знатных людей, так же как богатство и великолепие их костюма, придают, так сказать, особенную прелесть любой форме их одежды. Пока формы эти употребляются ими, до тех пор они связываются в нашем воображении с представлением чего-то прекрасного и чарующего. Вследствие этого мы находим их изящными и приятными самими по себе, хотя лично мы и не имеем к ним никакого отношения. Но как только формы эти оставляются теми, кто заставил нас любоваться ими, то они немедленно теряют в наших глазах всю свою прелесть и очарование. Затем, когда они принимаются простым народом, нам кажется, будто последний переносит на них свою грубость и неуклюжесть.

Всякий согласится, что одежда и мебель находятся под влиянием моды и обычая. Но влияние этих условий не ограничивается такой узкой областью: оно простирается и на прочие предметы, зависящие от вкуса, то есть на музыку, на поэзию, на архитектуру. Что же касается одежды и домашней обстановки, то мода на них постоянно меняется, и в настоящую минуту находят нелепым то, что пятьдесят лет тому назад восхищало нас, так как мы по опыту знаем, что такая-то мебель или такой-то костюм обязаны своим существованием обычаю и моде, поэтому и красота их длится недолго. Самый лучший костюм носится не более года, то есть не дольше того срока, пока он в моде. Мода на мебель меняется менее быстро, ибо мебель представляет вещь более прочную и более ценную, тем не менее за пять или шесть лет и в этом отношении происходит полный переворот (revolution), и каждому человеку на протяжении своей жизни приходится видеть несколько таких переворотов. Прочие произведения искусств нравятся дольше, и если созданы удачно, то мода на них почти не изменяется. Например, изящное здание может признаваться таковым много веков. Песня, сохраняемая преданием, может передаваться через несколько поколений. Великая поэма может сохраниться на вечные времена и определить собой на многие столетия слог, вкус и форму подобного рода произведений. Немногим людям случается в продолжение своей жизни увидеть изменение моды в этом отношении. Также весьма немногим людям известны в достаточной степени различные обычаи древних народов, чтобы они могли принять их, или, по крайней мере, беспристрастно сравнить с обычаями их времени и их страны. Наконец, немногие люди согласятся признаться, что обычай и мода оказывают сильное влияние на их понятия о прекрасном в различных видах искусств. Они нередко полагают, будто все соблюдаемые в них правила основаны на разуме и природе, а не на привычке и предрассудке. Однако же достаточно самого поверхностного наблюдения, чтобы убедиться в противном и признать влияние моды и обычая на одежду и мебель не сильнее, чем на архитектуру, музыку и поэзию.

Есть ли, например, возможность указать разумное основание того, почему дорическая капитель должна лежать на колонне в восемь поперечников вышиной, почему ионический завиток должен венчать колонну в девять поперечников, а коринфский лиственный венец – колонну в десять поперечников? Установление подобных правил может быть объяснено только привычкой и обычаем. Так как глаза привыкли к определенным размерам, связанным с известным украшением, то они были бы поражены отсутствием подобной связи. Каждому архитектурному ордеру принадлежат свойственные ему украшения, перемещение которых не может не произвести дурного впечатления на человека, знакомого с правилами этого искусства. Некоторые архитекторы уверяют даже, что изящный вкус древних до такой степени верно выбрал украшения, свойственные каждому ордеру, что лучших и выдумать невозможно. Трудно, однако же, предположить, как бы ни были приятны эти украшения, чтобы они одни только соответствовали тем или другим размерам или чтобы невозможно было в отдаленные времена найти тысячи других, которые находились бы в таком же полном согласии с теми же размерами. Но если обычай установил какие-либо особенные правила для сооружений и если правила эти не безусловно плохи, то нет никакой причины заменять их другими, столь же хорошими и даже более изящными и приятными. Человек показался бы смешным, если бы появился в обществе в костюме, который никто не носит, хотя этот костюм и был бы более удобен и приятен, чем тот, который освящен обычаем и модой. Таким же точно образом нам кажется неприличным отделывать наши квартиры иначе, чем это всеми принято, даже если бы новые украшения и заслуживали предпочтения.

Древние риторы воображали, будто сама природа предназначила известный размер стиха для каждого отдельного рода произведений и что этот размер удачнее выражает характер, чувство, страсть, которые изображались в нем, что такой-то стих подходит для серьезного произведения, а такой-то для шуточного и что всякий другой будет оскорблением вкуса. Однако же опыт современных народов, очевидно, противоречит этому положению, считавшемуся весьма правдоподобным. Так, размер английского шуточного стиха одинаков с размером героического стиха во французском языке. Трагедии Расина и «Генриада» Вольтера написаны тем же размером, что и следующие стихи:

Let me have your advice in a weighty affair

Thus said to lady the knight full of care.58Это строки из шуточной поэмы Дж. Свифта «Обсуждение серьезного вопроса» (1729): Совета в одном важном деле хочу Вас просить, Сказал леди рыцарь, готовый всегда угодить.

Напротив, французский шуточный стих почти одинаков с английским героическим стихом в десять слогов. Обычай связал для целого народа серьезные, благородные и возвышенные представления с известным размером стиха, между тем как другой народ тем же размером говорит о веселых, забавных и шуточных предметах. На английском языке ничего не может быть смешнее трагедии, написанной александрийскими стихами59Для стиля «александрийских стихов», рассчитанных на высокообразованного читателя, характерно повышенное внимание к форме и сложность языка – своеобразная «ученость». Расцвет александрийской поэзии приходится на первую половину III в. до н.э., а на французском – такого же произведения, написанного стихами в десять слогов.

Человек, отличающийся особыми дарованиями, вводит некоторые изменения в правила каждого искусства и создает новые образы в поэзии, музыке и архитектуре. Подобно тому, как одежда изящного и богатого человека уже вследствие одного этого нравится, вызывает восхищение и подражание, как бы она странна ни была, таким же точно образом дарования талантливого художника могут породить пристрастие к новому, только ему свойственному направлению и ввести последнее в моду, каким бы искусством он ни занимался. В последние пятьдесят лет музыка и архитектура испытали в Италии значительные изменения вследствие подражания оригинальным образцам некоторых великих художников. Квинтилиан упрекал Сенеку в том, что тот испортил вкус римлян и осквернил суетными украшениями строгую мысль и мужественное красноречие. Саллюстию и Тациту делались такие же упреки, только в другом роде: говорилось, что они ввели в употребление слог, который, несмотря на свою удивительную сжатость, изящество, выразительность и даже поэтичность, был лишен простоты и естественности и давал знать о тяжелой работе, затраченной на его отделку. Как велики, однако же, достоинства, перекрывающие своей прелестью столько недостатков! Между тем как одного писателя восхваляют за то, что он сделал более утонченным вкус своего народа, самый большой, быть может, панегирик, какой можно сделать другому писателю, состоит в том, что он испортил вкус своей страны. Поуп и Свифт ввели в английский язык (один относительно длинных, другой – относительно коротких стихов) новые формы, отличные от тех, которые были в употреблении до них в рифмованных поэтических произведениях. Изящество Батлера уступило место простоте Свифта; неукротимый пыл Драйдена и нередко утомительная и лишенная изящества правильность Аддисона в настоящее время не служат образцами, между тем как постоянно стараются подражать силе и точности Поупа.

Обычай и мода оказывают свое влияние не на одни только произведения искусств. Они оказывают также влияние и на наши суждения о красоте естественных предметов. Какие разнообразные и противоположные формы принимаются за красоту в различных видах живых существ! Размеры, которые мы ищем в одном животном, противоположны размерам, которые нравятся нам в другом. Каждый вид животных в природе имеет свое устройство и особенную красоту, совершенно непохожие на устройство и красоту других видов. На этом основании ученый иезуит отец Бюфье установил, что красота каждого предмета вообще состоит в форме и в цвете, свойственных тому классу предметов, к которому он принадлежит. Поэтому красота каждой черты человека состоит, так сказать, в среднем удалении от всех неприятных черт, поражающих нас в наших ближних. Красивый нос, например, не должен быть ни слишком длинен, ни слишком короток, ни слишком широк, ни слишком узок: он должен равно отстоять от этих крайностей и отличаться от каждой из них менее, чем они отличаются друг от друга. Такую форму природа намеревалась, по-видимому, дать всем носам, хотя она и отклоняется от нее на тысячу ладов и редко воспроизводит ее в точности, но с этой формой все ее отклонения и ошибки постоянно сохраняют некоторое сходство. Если с одного и того же оригинала снимают несколько копий, то все они имеют между собой некоторое сходство, но в то же время каждая из них более похожа на оригинал, чем на остальные копии. Все они отмечены сходными чертами с оригиналом, самые неудачные из них суть те, которые имеют меньшее число таких черт. И хотя бы только немногие копии были хороши, тем не менее самые верные из них все же больше похожи на самые неверные, чем самые неверные сходны между собой. Таким же точно образом в каждой породе живых существ самые прекрасные черты суть те, которые служат, так сказать, образцом для всей породы и имеют наибольшее сходство со всеми существами, из которых состоит порода. Уроды же, напротив, более всего безобразны и всегда отличаются чем-нибудь особенным и чрезвычайным; они менее всего походят на большинство существ, составляющих породу. Вследствие этого красота, хотя и крайне редкая, ибо весьма немногие существа одарены вполне средними, так сказать, формами, в другом отношении есть вещь самая обыкновенная, ибо она состоит из совокупности наиболее общих форм. Поэтому обычные формы чего бы то ни было суть самые приятные, и нужна привычка наблюдать и исследовать каждый род предметов, чтобы уметь судить об их красоте и знать об ее обычных общих формах. Самое точное и изысканное знание человеческой красоты совершенно бесполезно, чтобы судить о цветах, о лошадях или о любом другом виде предметов; по той же причине в различных климатах, в которых разнообразие обычаев видоизменяет различным образом общие человеческие черты, понятия о красоте оказываются весьма различны. Красота мавританской лошади не похожа на красоту, ценимую в английской лошади. Как непохожи понятия о красоте лица и тела человеческого у различных народов! Белый цвет кожи считается в Гвинее уродством, а толстые губы и приплюснутый нос принимаются за красоту; у некоторых народов уши, висящие до плеч, вызывают восхищение. В Китае на женщину смотрят как на урода, если она обладает настолько большой ногой, что может ходить удобно. Некоторые американские дикари сжимают головы своих детей четырьмя дощечками, которые давят на еще нежные и гибкие кости, чтобы придать голове совсем квадратную форму. Европейцы удивляются подобным варварским обычаям, которыми некоторые миссионеры объясняют особенную неразвитость народов. Но порицая их, они забывают, что большая часть европейских женщин на протяжении почти столетия и до самого последнего времени заключала в такого рода тиски прекрасные естественны формы своего тела и что, несмотря на неудобства и даже на возникавшие из-за этого болезни, обычай этот принят у самых образованных наций мира.

Такова концепция природы прекрасного, остроумного и глубокомысленного отца [Бюфье]. По его мнению, действие, производимое красотой, состоит в согласии с привычками, которые обычай придал воображению относительно каждого вида существ. Я, однако же, не могу принять, чтобы наше чувство красоты внешних форм безусловно основывалось на обычае, ибо полезность каждой формы, ее соответствие с целью, которая определила ее, вызывают наше одобрение и делают форму приятной независимо от обычая. Одни цвета приятнее для нас, чем другие, и сразу более нравятся нашему зрению. Гладкая поверхность нравится нам более, чем шероховатая, и разнообразие – более, чем скучное однообразие. Последовательное разнообразие, в котором каждый новый предмет вызывается предыдущим, в котором все соседствующие части как бы связаны между собой естественной зависимостью, гораздо приятнее, чем беспорядочная куча предметов, не имеющих никакого отношения друг к другу. Тем не менее, хотя я и далек от мысли, чтобы обычай был единственной причиной приятного чувства, производимого на нас красотой, я допускаю эту остроумную теорию и не могу себе представить внешней формы, самой прекрасной, какая могла бы нам нравиться, если она противоречит тому, что мы привыкли видеть. Нет такой безобразной формы, которая бы не нравилась, если она освящена обычаем и если мы привыкли встречать ее в каждом отдельном представителе данного вида.

Глава II. О ВЛИЯНИИ ОБЫЧАЯ И МОДЫ НА НАШИ НРАВСТВЕННЫЕ ЧУВСТВА

Обычай и мода оказывают такое сильное влияние на наши понятия о прекрасном, что трудно предположить, чтобы наши нравственные чувства находились в полной независимости от них. И действительно, они подчинены им более, чем что бы то ни было другое: нет такой внешней формы, как бы она ни была странна и даже фантастична, к которой не приучила бы нас мода и которую бы мы не нашли приятной вследствие привычки. Но ни обычай, ни мода не в состоянии оправдать такие характеры и такое поведение, как у Нерона или Клавдия. Первый всегда будет вызывать к себе ужас и отвращение, а второй – презрение и насмешку. Создаваемые воображением представления, от которых зависит чувство прекрасного, весьма тонки и нежны; и они легко видоизменяются привычкой и воспитанием. Между тем как нравственное чувство, служащее источником уважения и порицания, покоится на самых сильных страстях человеческой природы: их можно исказить, но нельзя полностью извратить.

Но хотя влияние обычая и моды на нравственные чувства и не столь велико, тем не менее оно отличается тем же характером. Когда обычай и мода совпадают с естественными представлениями о добре и зле, то они делают наши чувства более тонкими и усиливают естественное отвращение к пороку. Люди, воспитанные в хорошем обществе (я имею в виду общество действительно хорошее), люди, привыкшие видеть в лицах, окружающих их и заслуживающих их уважения, постоянную справедливость, скромность, человеколюбие, любовь к порядку, живее чувствуют нарушение правил, предписываемых этими добродетелями. Напротив, человек, имеющий несчастье сталкиваться с людьми жестокими, развратными, лживыми, несправедливыми, теряет не только всякое ощущение неправильности подобного поведения, но и ощущение его чудовищности и справедливости того наказания или возмездия, которые должны за этим последовать. С детства сроднившись с таким поведением, они начинают смотреть на него, по их выражению, как на светскую жизнь, которою даже следует руководствоваться, чтобы не быть жертвою собственной честности.

Мода доходит иногда до того, что дает выход некоторым порокам и поднимает на смех некоторые добродетели. В царствование Карла II на распутство и бесчестие смотрели как на признак прекрасного воспитания.

По понятиям того времени, пороки эти считались неразрывно связанными со щедростью, прямодушием, великодушием, честностью, и на них смотрели как на ручательство, что преданный им человек отличается порядочностью и далек от смешного пуританизма. Строгие нравы, порядочное поведение презирались и влекли за собой подозрение в лицемерии и подлости. Поверхностные умы восхищаются пороками знатных людей; пороки эти тесно связываются такими умами с блеском богатства и даже со многими высокими добродетелями, которые они любят приписывать выше них поставленным людям, например с любовью к независимости и к свободе, с прямодушием, щедростью, человеколюбием, вежливостью. Добродетели обыкновенных людей – бережливость, трезвость, трудолюбие, уважение к закону, напротив, представляются им чем-то пошлым и неприятным: они связывают их в своем воображении с жалкими условиями, в которых чаще проявляются эти добродетели, и со многими пороками, такими, как злость, ложь, плутовство, которые вызываются, по их мнению, этими условиями.

Так как деятельность людей весьма разнообразна и самым различным образом влияет на развитие их страстей, то она необходимо формирует у них весьма различные склонности и нравы; вследствие этого в каждом занятии, в каждом виде деятельности можно встретить именно такие манеры, которые, как мы знаем по опыту, свойственны им. Но во всякого рода явлениях нам в особенности нравятся, так сказать, средние черты, такое расположение отдельных частей, которое соответствовало бы общему типу, как бы предусмотренному природой для каждого отдельного рода явлений. В каждом классе или, если так можно выразиться, в каждом типе людей нам нравится не слишком резкое, не слишком слабое проявление тех характерных черт, которые свойственны их положению и состоянию. Мы говорим, что человек внешне должен соответствовать свойственному ему занятию или профессии, но в то же самое время в любом занятии излишнее педантство и аффектация кажутся нам невыносимыми. На том же основании каждый возраст тоже отмечен свойственными ему чертами. От старика мы ожидаем той серьезности, той воздержанности, которые вызывают наше уважение и кажутся нам естественным результатом его возраста, его длительного опыта и даже его ослабевшей чувствительности. В юном человеке мы любим веселость и живость, обусловливаемые сильными впечатлениями, производимыми нравящимися ему предметами на его нежные и еще неопытные чувства. Тем не менее может случиться, что тот и другой возраст будут чрезмерно отмечены свойственным им характером: живость и безрассудство молодости, как и тупая бесчувственность старости, становятся в результате одинаково неприятны. Говорят, что нам нравятся молодые люди, поведение которых приближается к поведению зрелого возраста, и что мы любим стариков, сохранивших известную долю юношеской живости. Но как те, так и другие могут чрезмерно отличаться свойствами противоположного им возраста. Чрезмерная осторожность и неуместная осмотрительность, простительные у стариков, кажутся нам смешными у молодых людей. Мы прощаем молодому человеку его ветреность, легкомыслие или тщеславие, но не переносим этих недостатков у старика.

Особенный характер и особенные манеры, которые мы привыкли связывать с каждой должностью или профессией, быть может, иногда имеют некоторое соответствие между собой и не зависят от обычая. Они могут быть таковы, что мы естественно признали бы их, если бы рассмотрели различные обстоятельства, порождающие их в каждом отдельном жизненном случае. Безукоризненное поведение человека зависит от соответствия между его поступками и всеми условиями его положения, которые мы приняли бы в расчет, вообразив себя на его месте. Если бы он обратил свое внимание на одно только обстоятельство и пренебрег остальными, то мы нашли бы его поведение неудовлетворительным, ибо оно не было бы согласно со всеми требованиями его положения. Но может случиться, что страсть, выраженная им к заинтересовавшему его предмету, не достигнет тех размеров, которые были бы одобрены нами у всякого другого человека, вниманию которого не приходилось бы раздваиваться. В частной жизни человек может проявить такое горе и страдание вследствие потери сына, какое было бы непростительно для генерала, стоящего во главе армии, который должен быть поглощен заботой о славе и безопасности своего отечества. Так как при обыкновенных жизненных обстоятельствах люди, посвятившие себя различным занятиям, должны обращать свое внимание на различные предметы, то из этого следует, что они должны воспитывать в себе и различные страсти. Когда мы представляем себя на их месте, то сознаем, что любое обстоятельство должно производить на них большее или меньшее действие, смотря по тому, насколько согласно или несогласно возбуждаемое этим обстоятельством чувство со сложившимися у них привычками и со складом их ума. Нельзя ожидать, чтобы человек духовного звания был бы столь же склонен к удовольствиям и развлечениям, что и человек военного звания. Человек, посвятивший себя тому, чтобы при беседе с людьми об ожидающем их страшном будущем указывать им на пагубные последствия их пороков и назидать их собственным примером, чтобы учить их исполнению своих обязанностей, не имел бы успеха, если бы проповедовал им о таких важных истинах с рассеянным и легкомысленным видом. Мысли, сосредоточивающие на себе его внимание, слишком серьезны, для того чтобы обратиться к суетным предметам, поглощающим все внимание легкомысленных людей. Очевидно, стало быть, что, независимо от обычая, поведение, связанное с подобным занятием, отмечено особыми манерами и что ничто так не идет к лицу духовного звания, как серьезная и молчаливая строгость, которую привыкли встречать. Рассуждения эти столь просты, что мало найдется таких, кто сам не сделал бы их и не объяснял бы ими своего уважения к лицам этого звания.

Мы не знаем столь же точно, что лежит в основании характерных особенностей некоторых других профессий, и наше одобрение в таком случае целиком зависит от привычки, но уже без всяких размышлений. Таким образом, только привычкой можно объяснить веселый, беззаботный, прямодушный и расточительный нрав военных. Но если бы мы поразмыслили, какой характер следовало бы иметь людям этого звания, то, может быть, мы бы нашли, что серьезность и рассудительность более подходили бы людям, которые ежеминутно подвергаются большим опасностям и которым поэтому следовало бы чаще вспоминать о смерти, чем прочим людям. Но, вероятно, тем же объясняется и противоположный характер, чаще встречаемый среди военных. Необходимо такое сильное напряжение ума, чтобы победить страх смерти при хладнокровном и внимательном взгляде на нее, что люди, постоянно подвергающиеся смертельной опасности, находят более удобным вовсе не думать о ней, жить в беззаботной беспечности и предаваться развлечениям и удовольствиям, чтобы прогнать все думы о ней. Военный лагерь представляет собой место неудобное для человека, склонного к размышлениям и грусти; следует, впрочем, согласиться, что такие люди нередко бывают весьма храбры и после сверхъестественного усилия над собой оказываются способны броситься с полным сознанием навстречу самой неизбежной смерти. Но если человек постоянно подвержен опасности, хотя бы и отдаленной, если ему приходится делать такие усилия над собой продолжительное время, то бодрость его истощается и он становится не способен ни к веселому расположению духа, ни к ощущению счастья. Живые и беззаботные люди, которым не приходится делать подобных усилий, которые решились никогда не заглядывать в будущее, а заглушать развлечениями и удовольствиями тревогу, которая у них появляется вследствие их звания, легче переносит опасности, угрожающие смертью. Когда военный не в силах пренебречь даже представлением об опасности, соединенной с его званием, то он вскоре теряет отличающую его веселость и беззаботность. Капитан городской охраны бывает обыкновенно столь же серьезным, бережливым и трезвым, как и прочие граждане, поэтому продолжительный мир в стране легко может уменьшить различие, существующее между нравами гражданскими и нравами армейскими. Тем не менее обычное положение военных людей до такой степени приучает их к веселости и разгульности, которые до такой степени входят в их характер, а мы до такой степени привыкли к связи между этими свойствами и их образом жизни, что готовы презирать тех из них, которые не могут к ним привыкнуть. Мы смеемся над серьезной и озабоченной фигурой члена городской охраны, потому что она не похожа на фигуру настоящего солдата: даже сами лица, входящие в ее состав, до того стыдятся собственной фигуры и до того недовольны малым сходством своим с людьми военного звания, что нередко выказывают беззаботность, которая совершенно им не идет. Каков ни был внешний вид человека, принадлежащего к почтенному званию, он так тесно связан в нашем воображении с представлением о его личности, что мы ожидаем встретить именно этот внешний вид, как только взглянем на него, и нам неприятно, если наше ожидание не оправдается. Нам становится даже неловко, и мы не знаем, как держать себя с человеком, который старается не походить на людей, к которым мы привыкли причислять его.

Различные эпохи и различные страны тоже оказывают влияние на нравы людей и видоизменяют их мнения о хороших или дурных свойствах того или другого душевного качества, смотря по обычаю, существующему в этом отношении в их стране в данную эпоху. Та степень вежливости, которая столь высоко ценится в Англии, быть может, была бы принята за низкопоклонство в России или за грубость во Франции. Таким же образом та степень бережливости и умеренности, которая была бы принята за чрезмерную скупость польским дворянством, может приниматься за крайнюю расточительность гражданами Амстердама. В каждую эпоху и в каждой стране поведение более всего уважаемых людей принимается за мерило, с которым сравнивают вообще все добродетели и нравственные качества; а так как мерило это более или менее изменяется, смотря по большему или меньшему превращению этих добродетелей в привычки, то вследствие этого и мнения людей о достоинстве того или другого поступка тоже изменяются.

У образованных народов добродетели, основанные на человеколюбии, находятся в большем почете, нежели добродетели, основанные на умеренности и самообладании. У грубых и варварских народов, напротив, добродетели, основанные на господстве над своими страстями, пользуются большим уважением, нежели добродетели, зависящие от человеколюбия. Благосостояние и безопасность, господствующие в эпохи цивилизованности и культурности, представляют мало случаев для воспитания презрения к опасностям и терпимости к тяжелому труду, голоду и страданиям. В таких условиях легко бывает избегнуть бедности, а презрение к богатству даже перестает считаться добродетелью. Воздержание от удовольствий становится менее необходимым, а человеколюбию открывается большая свобода для развития и для удовлетворения различных его проявлений.

Совсем иной образ жизни у диких и варварских народов. Всякий дикарь воспитывается в некотором роде как спартанец: условия жизни закаляют его в различных видах деятельности. Он живет среди постоянных опасностей, он вынужден бывает переносить жестокий голод и нередко даже умирает от истощения. Обстоятельства не только приучают его ко всякого рода лишениям и страданиям, но и научают его не обнаруживать чувств, вызываемых этими страданиями. От прочих дикарей он не может ожидать ни сострадания, ни снисходительности к какой бы то ни было его слабости.

Человек тогда только начинает интересоваться прочими людьми, когда его собственное положение становится сносным. Когда нас гнетет собственное бедствие, мы уже не можем принимать участие в судьбе наших ближних, дикарь же слишком занят собственными нуждами, чтобы обращать внимание на нужды прочих людей. Как бы ни было велико его страдание, он не рассчитывает ни на чью симпатию и поэтому не желает выдавать своих страданий ни малейшей жалобой, ни малейшей слабостью; как бы сильны ни были испытываемые им ощущения, он ни в коем случае не позволит им изменить черты его лица или свой внешний вид. Говорят, что североамериканские дикари при любых обстоятельствах сохраняют невозмутимое хладнокровие и считают малодушием обнаружить хоть на одну минуту, что они побеждены любовью, горем или негодованием. Они удивляют европейцев своим мужеством и самообладанием. Можно было бы подумать, что в этой стране, где все люди равны по званию и богатству, браки совершаются без всяких затруднений и что они заключаются не иначе как по взаимному соглашению.

А между тем все они без исключения устраиваются через посредство родителей: молодой человек считал бы себя обесславленным, если бы выказал хоть какое-нибудь предпочтение одной женщине перед другой и если бы не выказал совершенного равнодушия как к невесте, так и к сроку заключения брака. Слабость, вызываемая чувством любви, в век человеколюбия и утонченной вежливости возбуждающая к себе такой интерес и заслуживающая такой снисходительности, принимается дикарями за непростительное малодушие; даже после заключения брака супруги, по-видимому, стыдятся связи, основанной на презренной слабости. Они живут врозь и видятся только тайком. Они продолжают жить врозь у своих родителей, а явное сожительство лиц различного пола, допускаемое у всех образованных народов, у диких племен считается делом изнеженности, распутства и бесстыдства.

Дикари в присутствии своих товарищей нередко переносят оскорбления, обиды и надругательства с видом совершеннейшей бесчувственности, ни малейшим признаком не обнаруживая гнева. Когда дикарь становится военнопленным и, по обычаю, выслушивает смертный приговор из уст своих победителей, то не обнаруживает никакого волнения и затем переносит самые жестокие муки, не издавая ни одной жалобы, не обнаруживая никаких чувств, кроме презрения к своим врагам. В то время как его подвешивают на огонь, он смеется над своими палачами и простосердечно хвастается перед ними, что он подвергал таким же истязаниям тех из их соотечественников, кто попались в его руки. Его раздирают на части, жгут, бьют в продолжение нескольких часов по самым чувствительным частям тела и затем нередко отвязывают от столба и дают минуту отдыха, чтобы продлить его мучения. Это время он обыкновенно посвящает разговорам о посторонних предметах, спрашивает о новостях из своей страны; по-видимому, ему нет никакого дела до его собственного положения; посторонние же свидетели кажутся столь же бесчувственными. Вид таких ужасных страданий не производит на них никакого впечатления; они обращают внимание на свою жертву только ради того, чтобы увеличить ее страдания, или же спокойно курят и забавляются пустяками, как будто ничего не происходит перед их глазами. Все дикари привыкли с самого юного возраста смотреть на такую трагическую смерть как на неизбежный конец своей жизни. С этой целью они сочинили песнь смерти, которую поют, когда попадут во власть своих врагов и когда умирают среди мучений. Эта песнь дышит презрением к страданиям, к смерти и к мучителям. Они поют ее также во всех чрезвычайных случаях: при отправлении на войну, при встрече с неприятелем, при желании показать, что воображение их давно свыклось с мыслью о самых ужасных опасностях и что ничто не в силах поколебать их мужества и изменить их намерения. Это презрение к смерти и к мучениям встречается у всех диких, нецивилизованных народов. На Африканском побережье нет ни одного негра, который бы великодушием и мужеством в этом отношении не превзошел всего, что только может вообразить себе его презренный хозяин. Еще никогда судьба не поступала так жестоко с человечеством, отдав эти героические народы в руки европейских подонков, тем презренным людям, которые не знакомы ни с добродетелями своей родины, ни с добродетелями той страны, которую пришли разорять, людям, которые заслужили справедливое презрение собственных жертв своей алчностью, зверством и подлостью.

Эта непоколебимая, героическая твердость духа, вследствие воспитания и обычая сделавшаяся обыкновенной среди всех дикарей, вовсе не необходима для образованных народов. Когда они жалуются на свои страдания, когда они предаются горю, когда они увлечены любовью или пугаются при опасности, то легко вызывают к себе участие и снисхождение. Никто и не думает, чтобы такие слабости существенным образом искажали их характер. Если только поступки их не противоречат справедливости и человеколюбию, то им нечего опасаться за свое доброе имя, хотя бы черты их лица, их внешний вид и их речи говорили об их волнении и смущении. Человеколюбивые и просвещенные люди, способные на сочувствие к своим ближним, сознают и разделяют живее дикарей то, к чему может побудить страсть, и поэтому они легче прощают ее заблуждения. Сам человек, поддавшийся такому заблуждению, уверенный в снисходительности и справедливости ближних, не боится презрения с их стороны за то, что отдался порыву своего чувства. Мы легче отдаемся на волю страсти в присутствии друга, чем в присутствии постороннего человека, потому что надеемся встретить в первом больше симпатии и снисходительности. На подобном же основании обычай цивилизованных народов допускает более сильные проявления в чертах лица и во внешнем виде внутренних ощущений, чем те, что дозволяются варварскими народами. Просвещенные люди говорят между собою с прямодушием и откровенностью, как это принято обыкновенно у друзей, в то время как дикари соблюдают в разговорах между собой сдержанность, естественную с посторонними людьми. Живость и воодушевление, обнаруживаемые французами и итальянцами (просвещеннейшими из европейских народов) в разговоре о самых обыкновенных предметах, поражают всех иностранцев, которым случится увидеть их и которым вследствие их воспитания среди людей менее живых и впечатлительных не может нравится такое воодушевление, так как они не привыкли к нему. Молодой французский дворянин, которому отказали в ходатайстве о получении полка, в состоянии заплакать, не краснея, в присутствии всего двора. Итальянец, говорит аббат Дюбо, обнаруживает больше волнения, когда его приговаривают к штрафу в двадцать или тридцать шиллингов, чем англичанин, которому читают смертный приговор. В самый просвещенный век Рима Цицерон, нисколько, по-видимому, не унижая себя, проливал перед народом и сенатом слезы, вызванные горечью и страданием, и не подлежит сомнению, что он завершал слезами почти все свои речи. Но в первые и суровые времена Рима ораторы не решились бы выказать так сильно свои страсти, и Сципион, Лелий и Катон Старший, вероятно, уронили бы свое человеческое достоинство, если бы обнаружили публично подобную слабость. Первые римские воины выражались правильно, спокойно, рассудительно, но им вовсе не известно было то высокое и страстное красноречие, которое было введено в Риме в употребление Гракхами, Крассом и Сульпицием за несколько лет до рождения Цицерона. Красноречие это, уже давно с большим или меньшим успехом практикуемое во Франции и в Италии, только в самое последнее время начинает входить в употребление в Англии. Вот в чем состоит различие между степенью самообладания, требуемой нецивилизованными народами, и степенью его, необходимой цивилизованным народам, и таков отличительный характер суждений тех и других о достоинствах человеческих поступков.

Различие это повлекло за собой и другие, не менее существенные. Цивилизованные народы, привыкшие отдаваться естественным влечениям, стали более открытыми, более прямодушными и искренними. Нецивилизованные народы, принужденные, напротив, скрывать и, так сказать, подавлять внешние проявления всех страстей, неизбежно стали привыкать к притворству и лицемерию. Все путешественники, имевшие случай наблюдать дикарей в Африке, в Америке и в Азии, заметили, что все они одинаково непроницаемы, что если они решились скрыть истину, то ничто не в силах вырвать ее из них, и что в их словах нельзя найти никакого указания, которое открыло бы ее. Самые запутанные вопросы никогда не приводят их в смущение, и тайну свою они сохраняют, несмотря на самые жестокие пытки. Но хотя страсти и скрываются дикарями в глубине их души, не обнаруживаясь никаким внешним проявлением, жестокость их доходит до неистовства: даже если они и не выказывали гнева, тем не менее их мщение, как только они отдадутся ему, всегда бывает кровавым и смертельным. Малейшее оскорбление приводит их в отчаяние. Внешний вид и речи их всегда бывают спокойны и серьезны и говорят о безмятежном состоянии души, но их поступки обыкновенно отличаются жестокостью и зверством. У американских дикарей нередки случаи, когда существо, принадлежащее к самому нежному возрасту и полу, получив небольшой выговор от матери, собственноручно убивает себя, произнося только: «У тебя долго не будет дочери». Просвещенные народы дают мало примеров такой неукротимой и отчаянной страсти. Страсти их более бурны и шумливы, но реже бывают смертельны; внешние их проявления имеют, по-видимому, главной целью возбудить сочувствие и одобрение посторонних людей и показаться им основательными.

Все эти влияния обычая и моды на нравственные чувства людей оказываются, впрочем, ничтожными сравнительно с влиянием их в других случаях; они менее извращают суждения об общем характере нашего поведения, чем наши понятия о приличии или неприличии какого-нибудь отдельного поступка.

Различие, допускаемое обычаем в манерах людей различного звания, не простирается на поступки и на предметы, имеющие серьезное значение. Мы требуем одинакового прямодушия и честности как от старика, так и от молодого человека, как от духовного лица, так и от военного человека; мы не обращаем большого внимания на отличительные черты, вытекающие из их положения, даже не замечаем их. Однако же, если бы мы более внимательно присмотрелись, то нашли бы, что и независимо от обычая с каждым положением связано определенное поведение. Мы не имеем поэтому права говорить, будто обычай исказил в этом отношении наши естественные чувства. Если бы один народ требовал от уважаемого им характера точного исполнения данной добродетели, а другой народ требовал бы от него менее точного исполнения этой добродетели, то единственным результатом подобных различных требований будет переход обязанностей одной добродетели в область другой добродетели. Таким образом, патриархальное гостеприимство, присущее полякам, может существовать в ущерб порядку и бережливости, а строгая умеренность голландцев – в ущерб радушию и щедрости, необходимым в общественной жизни. Мужество, требуемое от дикаря, без сомнения, вытесняет его человеколюбие, а тонкая чувствительность, ожидаемая от просвещенного человека, нередко искажает мужественную твердость характера. Как бы то ни было, наблюдение показывает, что общие черты характера у различных народов как нельзя лучше соответствуют их положению. Для дикаря мужество гораздо необходимее, чем человеколюбие, а для цивилизованного человека человеколюбие есть самая необходимая добродетель. Нельзя поэтому сказать, чтобы эти оттенки действительно исказили наши нравственные чувства.

Обычай не укореняет серьезных заблуждений о достоинстве наших поступков в случае их влияния вообще на наши нравы и на наш образ действий; только при исключительных обстоятельствах влияние обычая может быть пагубно для здоровой нравственности и простираться до оправдания и одобрения поступков, противоречащих самым очевидным основаниям того, что справедливо или несправедливо.

Можно ли, например, представить себе большее варварство, чем причинение зла ребенку? Его беззащитность, его невинность, его чистосердечность вызывают чувство сострадания даже у завоевателей: не пощадить существо такого нежного и трогательного возраста считается крайней степенью жестокости даже неистового победителя. Каково же должно быть сердце отца, отказывающего в сострадании, которое спасает ребенка от мщения самих завоевателей? А между тем подкидывание и убийство новорожденных младенцев было делом обыкновенным почти для всех племен Древней Греции, даже для афинян, самых просвещенных среди них. Если по каким-либо причинам отец встречал затруднения в воспитании ребенка, то никем не порицался, если губил его голодом или выбрасывал на съедение диким зверям. Подобный обычай мог возникнуть, вероятно, только во времена самого дикого варварства. Воображение свыклось с ним, а затем всеобщая привычка к нему уже мешала видеть всю его чудовищность. Он существует и в настоящее время у диких народов, и, разумеется, только у них его можно понять и извинить. Дикарь до такой степени лишен необходимейших для существования предметов, что ему часто грозит голодная смерть и он оказывается не в силах прокормить ни ребенка, ни самого себя: поэтому нет ничего удивительного, что он зачастую покидает его. Человек, убегающий от неприятеля, с которым нет возможности бороться, и бросающий своего ребенка, чтобы бежать быстрее, разумеется, заслуживает нашего прощения, ибо, пытаясь спасти дитя, он мог бы доставить себе только одно утешение – умереть вместе с ним. Нет поэтому ничего удивительного, что у диких народов родители сохраняли за собой право решать, могут ли они или нет воспитывать своих детей. Но в более поздние века Греции это ужасное право было предоставлено родителям исходя из соображений интереса и пользы, которые ничем не могли быть оправданы в ту эпоху. Не прерывавшийся обычай до такой степени укрепил это ужасное право, что оно не только допускалось извращенными правилами нравственности обыкновенных людей, но против него по общественным соображениям не смели выступать даже философские учения. Так, Аристотель полагал, что гражданские власти должны в некоторых случаях поддерживать его60Аристотель. Политика. 1335 в. 20–21.. Платон придерживался того же мнения: в сочинениях его, хотя и проникнутых чувством глубокого человеколюбия, не встречается в этом отношении никакого опровержения61Платон. Государство. 460 с, 461 с.. Но если обычай освятит подобное нарушение законов человечности, то нет такого зверства, которое бы не могло быть им допущено. Нередко мы слышим фразу, что «это допускается обычаем», и подобным доводом оправдываются, по-видимому, самые несправедливые и самые безрассудные поступки. Легко понять, почему обычай не исказил наших суждений относительно общего характера нравов в такой же степени, в какой он извратил наши понятия о нравственности или безнравственности личных поступков. Общие интересы не допустили искажению первого рода принять такие же размеры, каких достигли вторые. Какое же общество может возникнуть, если им приняты бесчеловечные нравы вроде упомянутых нами?


Читать далее

Предуведомление автора1 17.02.16
ЧАСТЬ I. О ПРИЛИЧИИ, СВОЙСТВЕННОМ НАШИМ ПОСТУПКАМ
ОТДЕЛ I. О ЧУВСТВЕ ПРИЛИЧИЯ 17.02.16
ОТДЕЛ II. О СТЕПЕНИ РАЗЛИЧНЫХ СТРАСТЕЙ, СОГЛАСНЫХ С ПРИЛИЧИЕМ 17.02.16
ОТДЕЛ III. О ВЛИЯНИИ БЛАГОПОЛУЧИЯ ИЛИ НЕСЧАСТЬЯ НА НАШИ СУЖДЕНИЯ О ПОСТУПКАХ БЛИЖНИХ. ПОЧЕМУ ЛЕГЧЕ БЫВАЕТ ПОЛУЧИТЬ ИХ ОДОБРЕНИЕ В ОДНОМ СЛУЧАЕ, ЧЕМ В ДРУГОМ 17.02.16
ЧАСТЬ II. О ПОРОКЕ И ДОБРОДЕТЕЛИ ИЛИ О ПОСТУПКАХ, ЗАСЛУЖИВАЮЩИХ НАГРАДЫ, И О ПОСТУПКАХ, ЗАСЛУЖИВАЮЩИХ НАКАЗАНИЯ
ОТДЕЛ I. О ЧУВСТВЕ ОДОБРЕНИЯ И ПОРИЦАНИЯ. 17.02.16
ОТДЕЛ II. О СПРАВЕДЛИВОСТИ И БЛАГОТВОРИТЕЛЬНОСТИ 17.02.16
ОТДЕЛ III. О ВЛИЯНИИ СЛУЧАЯ НА ЧУВСТВО ОДОБРЕНИЯ ИЛИ НЕОДОБРЕНИЯ ПОСТУПКА 17.02.16
ЧАСТЬ III. ОБ ОСНОВАНИИ НАШИХ СУЖДЕНИЙ О СОБСТВЕННЫХ ПОСТУПКАХ И ЧУВСТВАХ, А ТАКЖЕ О ЧУВСТВЕ ДОЛГА
Глава I. О ПРИЧИНАХ, ПО КОТОРЫМ МЫ ОДОБРЯЕМ ИЛИ ПОРИЦАЕМ САМИХ СЕБЯ 17.02.16
Глава II. О ПРИСТРАСТИИ К ПОХВАЛЕ И О ЖЕЛАНИИ БЫТЬ ДОСТОЙНЫМ ЕЕ; ОБ ОПАСЕНИИ ПОРИЦАНИЯ И О СТРАХЕ БЫТЬ ДОСТОЙНЫМ ЕГО 17.02.16
Глава III. О ВЛИЯНИИ И АВТОРИТЕТЕ СОВЕСТИ 17.02.16
Глава IV. О ПРИРОДЕ САМООБОЛЬЩЕНИЯ; О ПРОИСХОЖДЕНИИ И ПРИМЕНЕНИИ ОБЩИХ ПРАВИЛ [НРАВСТВЕННОСТИ] 17.02.16
Глава V. О ВЛИЯНИИ И АВТОРИТЕТЕ ОБЩИХ ПРАВИЛ НРАВСТВЕННОСТИ; ОНИ СПРАВЕДЛИВО ПРИНИМАЮТСЯ ЗА ЗАКОНЫ САМОГО БОГА 17.02.16
Глава VI. В КАКОМ СЛУЧАЕ МЫ ДОЛЖНЫ РУКОВОДСТВОВАТЬСЯ В СВОИХ ПОСТУПКАХ ОДНИМ ТОЛЬКО ЧУВСТВОМ ДОЛГА И В КАКОМ СЛУЧАЕ К ЭТОМУ ЧУВСТВУ ДОЛЖНЫ ПРИСОЕДИНЯТЬСЯ ДРУГИЕ ПОБУЖДЕНИЯ 17.02.16
ЧАСТЬ IV. О ВЛИЯНИИ ПОЛЕЗНОСТИ НА ЧУВСТВО ОДОБРЕНИЯ 17.02.16
ЧАСТЬ V. О ВЛИЯНИИ ОБЫЧАЯ И МОДЫ НА ЧУВСТВО ОДОБРЕНИЯ ИЛИ НЕОДОБРЕНИЯ В ДЕЛЕ НРАВСТВЕННОСТИ 17.02.16
ЧАСТЬ VI. О СВОЙСТВАХ ДОБРОДЕТЕЛИ
Введение 17.02.16
ОТДЕЛ I. О ХАРАКТЕРЕ ЧЕЛОВЕКА ОТНОСИТЕЛЬНО ЕГО СОБСТВЕННОГО БЛАГОПОЛУЧИЯ, ИЛИ О БЛАГОРАЗУМИИ 17.02.16
ОТДЕЛ II. О ХАРАКТЕРЕ ЧЕЛОВЕКА И О ТОМ, КАК ОТ НЕГО МОЖЕТ ЗАВИСЕТЬ СЧАСТЬЕ ДРУГИХ ЛЮДЕЙ 17.02.16
ОТДЕЛ III. О САМООБЛАДАНИИ 17.02.16
ЗАКЛЮЧЕНИЕ ШЕСТОЙ ЧАСТИ 17.02.16
ЧАСТЬ VII. О СИСТЕМЕ НРАВСТВЕННОЙ ФИЛОСОФИИ
ОТДЕЛ I. О ВОПРОСАХ, ПОДЛЕЖАЩИХ ИССЛЕДОВАНИЮ В ТЕОРИИ НРАВСТВЕННЫХ ЧУВСТВ 17.02.16
ОТДЕЛ II. О РАЗЛИЧНЫХ ОБЪЯСНЕНИЯХ, КОТОРЫЕ ДАВАЛИСЬ ПРИРОДЕ ДОБРОДЕТЕЛИ 17.02.16
ОТДЕЛ III. О РАЗЛИЧНЫХ СИСТЕМАХ, СФОРМУЛИРОВАННЫХ ДЛЯ ОПРЕДЕЛЕНИЯ ПРИНЦИПА ОДОБРЕНИЯ 17.02.16
ОТДЕЛ IV. О ВЗГЛЯДАХ РАЗЛИЧНЫХ АВТОРОВ НА ПРАКТИЧЕСКИЕ ПРАВИЛА НРАВСТВЕННОСТИ 17.02.16
ЧАСТЬ V. О ВЛИЯНИИ ОБЫЧАЯ И МОДЫ НА ЧУВСТВО ОДОБРЕНИЯ ИЛИ НЕОДОБРЕНИЯ В ДЕЛЕ НРАВСТВЕННОСТИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть