Семья профессора, когда-то дружная, жившая общими интересами, заметно распадалась. Уже не было общих обедов. Каждый кушал в своей комнате, в разное время. И только вечерний чай подавался для всех в комнате профессорши.
За этим чаем шли вялые, безразличные разговоры о погоде, о дровах, еде и о прочих мелочах быта.
И только иной раз Лида, энергичная и резкая особа, грубоватая и крикливая, начинала пикироваться с отцом, упрекая его в реакционности взглядов, в отсталости и в отрыве от масс.
Отец, вяло защищаясь, ежился и пытался уходить, но, вызванный на объяснения, начинал сердиться, кричать и упрекать дочку в непочтительности.
Почему же непочтительность? Какой вздор! Нет, она говорит с ним не как с отцом, а как со старшим товарищем, который заблуждается и которого надо остеречь. Ведь не дело же, что он, умный, образованный и возвышенный, стоит на позициях болота и защищает старый, реакционный мир, идя против прекрасного будущего.
Отец, возмущенный свободностью ее речи, горячился все больше и больше, высказывая под горячую руку свои взгляды и воззрения.
Нет, он возмущен. Девчонка, которая ни черта не смыслит, смеет его остерегать. Нет, почему же? Он честный человек. Он всегда стоял за новую жизнь. Но он не видит логики в некоторых вещах. Он не видит будущего. Он не желает фантазировать вместе со всеми. Короче говоря, он не представляет жизни без денежных отношений. Нет, он не идет против социализма. Очень хорошо, если это будет, но этого, вероятно, не будет. Это потерянное время. Это романтический бред и фантазия, которую он очень уважает, но он имеет право не доверять будущему.
Захлебываясь от волнения, Лида, размахивая руками, требовала от отца конкретно указать, что именно ему кажется невероятным и невозможным и в чем, по его мнению, нет логики.
Но отец уклонялся от объяснений, бормоча, что он не все еще продумал и что он все ей скажет, когда ему самому будет ясно.
Эти разговоры оканчивались криками и воплями. Возмущенный отец, припертый к стене ясностью и элементарностью вопросов, терялся, защищаясь криками, упреками и слезами.
Черт возьми! Хорошо. Извольте. Да, вот он за капиталистический мир. Да, он предпочитает быть нищим в Европе.
Он предпочитает там открывать двери буржуям. Вот какое иной раз у него бывает настроение. Вот до чего его доводят собственные дети. Вот — делайте с ним что хотите.
Лида, раскрыв рот, с изумлением смотрела на отца. Ее поражала сила его гнева и сила его раздражения. Жалость шевелилась в ее сердце, но, поборов в себе это, она с натянутой улыбкой вставала из-за стола и, пожав плечами, уходила.
Взбешенный и раздраженный Василек выходил из комнаты, разбрасывая стулья и стуча дверьми.
Он выходил в сад и на улицу и шагал, размахивая руками. Он боялся этих вспышек, предполагая, что это его погубит или еще более подорвет его силы. Но всякий раз после этих вспышек гнева он с удивлением замечал, что вялость его и расслабленность исчезают и даже какое-то мужество и бодрость как бы вливаются в его жилы (XII).
Он возвращался к себе, слегка успокоившись, мог даже работать — писал письма, просматривал лекции и читал, что случалось с ним очень редко. Однако наутро он вставал разбитый и утомленный и, еле двигаясь, шел на работу.
Такие разговоры случались все чаще, и вспышки гнева делались все сильнее и страшнее.
Мадам, махая руками и умоляя успокоиться, уходила от греха в другую комнату. А Василек гневно и раздраженно бушевал, кричал и выбегал из дома.
В такие дни соседи Каретниковы, волнуясь от неизвестности, с любопытством прислушивались к крикам, ожидая, что скандал перенесется на улицу, и тогда им будет все ясно и понятно, что там происходит.
Прохвост Кашкин, предполагающий, что это скандалят муж с женой и крайне ненавидя эту последнюю, потирая руки, говорил о профессоре: «Ну, молодец. Кажется, спасибо, загрыз старуху. Давно пора».
Эти семейные раздражительные сцены совершенно расшатали семью профессора.
Сам Василек, стараясь избежать скандалов, стал просто бояться своей дочери. Он избегал встреч, а когда встречался — хмурился или умоляющими глазами смотрел на нее.
Теперь все реже семья собиралась в саду.
В теплые летние и осенние вечера еще недавно семья, рассаживаясь на крыльце, дружески беседовала о том о сем. Сейчас это почти прекратилось.
И, собравшись иной раз в саду, семья неловко молчала. Лида качалась в гамаке. Василек ходил по дорожкам, лавируя между лягушек. Мадам сидела на крыльце. А Коля, когда был дома, располагался у раскрытого окна.
Наконец мадам, желая расшевелить общество, начинала нести какую-нибудь чушь и околесицу.
— А вот, кажется, Сатурн, — говорила она, наобум тыча куда-нибудь пальцем.
Профессор, горько усмехаясь, начинал выговаривать ей, что неужели она за двадцать пять лет жизни с ним не научилась разбираться в солнечной системе, что Сатурна в это время и в этой четверти неба не бывает.
Лида, желая сгладить свои отношения с отцом, спрашивала его о той или иной звезде. И тогда понемножку смягчались сердца, и начинался разговор об астрономии и о новых открытиях в этой области.
Однако, видимо, многое было уже сказано и рассказано, и требовались новые слушатели, которые оживили бы лектора.
Такие слушатели находились. И чаще всего это был друг дома соседей — Кашкин, любитель поговорить на научные темы. Завидя профессорскую семью, он подходил к забору и, глядя на небо своими осоловелыми глазами невежды, абсолютно ничего не понимая и не разбираясь, где чего есть, говорил какую-нибудь пошлость, вроде того что есть ли люди на Луне.
Профессор, горько усмехаясь, описывал мертвую планету, лишенную воздуха и всякой жизни.
— А скажите, профессор, — говорил Кашкин, разглядывая небо нахальным взглядом, — а где у вас тут Юпитер расположен?
Профессор показывал ему на Юпитер. И Кашкин, ковыряя в зубах щепкой или соломинкой, расспрашивал о вселенной, хотя решительно никакого дела ему не было до мироздания. Его больше всего занимала мысль, как и всякого, правда, здравомыслящего человека, — есть ли жизнь на других планетах, а если есть, то какая именно, какой там строй, имеются ли там, как думает профессор, лошади, собаки и магазины.
Профессор оживленно говорил о том, что астрономия — самая точная наука, и она, собственно, не занята разгадкой вопроса — есть ли жизнь на других планетах. Вопрос этот в астрономии третьестепенный, и что науку более интересует состав материи вселенной, чем поиски живых существ, и тем более — собак и лошадей.
Тем не менее профессор высказывал целый ряд предположений. Он говорил о Марсе и Венере. Рассказывал, какая там температура и какова там возможная жизнь. Он рассказывал о других, более дальних планетах: о Юпитере, где год равняется двенадцати нашим годам, а сутки всего десяти часам, о Нептуне, где год длится сто шестьдесят пять лет и где весна продолжается сорок лет. О Сатурне, опоясанном кольцом, на котором сутки длятся тоже десять часов, а год — почти тридцать наших лет.
Эти элементарные сведения несказанно поражали нашего Кашкина. На каждую фразу профессора он говорил: «Не может быть!», или «Да что вы говорите!», или «Да бросьте, не смешите меня!» — каковые замечания сердили и раздражали профессора.
— Я извиняюсь, — говорил Кашкин, — ну как же сутки-то десять часов? Бросьте вы меня смешить! Как же это они укладываются в это время?
Профессор говорил о свойствах приспособления, но Кашкин, пораженный кратковременными сутками, делал собственные умозаключения, выводы и предположения.
— Ну хорошо, — говорил он, — ну, пущай они спят три часа, ну, пущай работают четыре часа, но три-то часа, поймите, мне же мало для личных дел. Все-таки хочется туда-сюда пойти. Я не говорю — театр. В театрах я почти не бываю. Но мало ли? Одних трамваев другой раз ждать час и больше приходится. Или там чего-нибудь купить — цельные сутки стоять. Нет, это у них что-то уж очень торопливая жизнь. У нас все-таки, знаете, лучше. Хотя тоже, конечно, много неувязок, но в двадцать четыре часа мы все неувязки можем уложить. У нас хватает этих часов для беспорядка.
Но особенно Кашкин был недоволен порядком на тех планетах, где год длился тридцать и сто шестьдесят лет.
— Вот с этим, — говорил он, — я, профессор, никак не могу примириться. Это уж, знаете, есть чистое безобразие и перегиб. Год — сто шестьдесят лет! Что же это? Я, для примеру, родился осенью, в сентябре. Это я, значит, дай бог, только до весны протяну. Это, значит, я даже лета не увижу. Даже если буду семьдесят лет жить. Ну нет, знаете, я так не согласен… И как же они, черти, вообще-то обходятся? Ну, там, урожай. Да они, подлецы, не засеют, а потом сто шестьдесят лет жди, питайся воздухом и грибами… И, значит, у них пятилетка в четыре года пятьсот лет идет. Очень мило! Ну, это, знаете, какие-то подлецы там живут, а не люди.
Профессор добродушно посмеивался над изысканиями Кашкина. Они вдвоем изощрялись, выискивая недостатки и несуразности длинного года и высчитывая, сколько времени там длится пятилетка в неделю и каковы там должны быть ее особенности.
Лида хмурилась, говоря, что это уж антисоветские анекдоты и она просит наконец умолкнуть.
На своих раскоряченных ногах Кашкин уходил, совершенно обалдевший от научных сведений.
Эти сведения до того чувствительно поражали его в самое сердце, что он иной раз, не заходя на дамскую половину, уходил домой, покачивая головой, недоверчиво зыркая на звезды и явно не веря многому.
После ухода Кашкина Василек, как бы извиняясь за свое легкомыслие и анекдоты, рассказывал иной раз о новых открытиях, о движении Солнца и о вечном холоде вселенной, о гибели Земли и о таких неизмеримых пространствах, какие недоступны пониманию человека (XIII).
Такие вечера случались, однако, все реже и реже. Профессор все больше замыкался в своей комнате, избегал общества, часами неподвижно лежал в постели, и, казалось, все окружающее перестало его интересовать.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления