Три белоснежных оленя

Онлайн чтение книги Твоя Антарктида
Три белоснежных оленя

Три белоснежных оленя

Летом в чуме было тесно, но весело, а сейчас хоть и просторно, зато тоскливо. В конце августа отец увез в Нарьян-Мар двух сестер в педагогическое училище и брата в школу-интернат, а Ваське еще рано учиться. Он сидит у оконца и слушает, как потрескивает в железной печурке хворост. Мама, напевая про себя, шьет тобоки из черных камусов – шкурок, снятых с оленьих ног. Ребята из соседнего чума звали его побросать тынзей на головки нарт, но Васька не пошел: еще год назад он редко промахивался и точно набрасывал ременную петлю на головку, – пусть учится, кто не умеет. Плохо и то, что после обеда мама уезжает в город проведать ребят. И Васька останется один. Отец не в счет. Он или дежурит в стаде, или целыми днями играет у соседей в домино и приходит сюда только есть да спать. С мамой тоже не часто удается поговорить – весь день она занята: то скоблит шкуры, то шьет одежду, то печет лепешки и варит мясо. Мама уже старая. Сегодня утром, проснувшись, Васька услышал, как она со вздохом сказала отцу:

– Знаешь, какой сегодня день?

– Какой? – Отец стучал поршеньком рукомойника.

– Сорок мне стукнуло сегодня. Сорок лет!

– Ну? – ахнул отец, не переставая мыться.

– И оглянуться-то не успела…

– Да-а, – протянул отец, морщась от попавшего в глаза мыла. – Совсем ты у меня старуха… Ну, давай скорей чаю!

– Сейчас, сейчас! – засуетилась мама.

И Ваське стало жаль, что ей уже так много лет и она, наверно, скоро умрет. Он даже слабенько всхлипнул в подушку.

Как-то Васька был в соседском чуме, когда там справляли день рождения тети Насти; дядя Сеня подарил ей отрез на платье и звонкие синие бусы, шутил и смеялся, и у тети Насти целый день не сходила с лица улыбка. Даже ведра несла с озера – и улыбалась. Смотреть приятно было. А здесь, в их чуме, все не так. Васька и не помнит, когда мама смеялась, шутила…

Раздался громкий шепот:

– Вась, а Вась!

В дверях стоял Степка, помахивая смотанным тынзеем.

– Чего?

– Идем побросаем. Не получается у меня.

– А ну тебя! – сказал Васька и вдруг, что-то соображая, оглянулся на маму и тихонько засмеялся. Потом показал Степке язык, влез в меховую малицу и выскочил из чума.

Достав из-под шкуры на нартах тяжелый отцовский тынзей, он помчался к леску. Степка истошно кричал о чем-то, но Васька не слушал его.

Снег был глубокий, и, чтоб не провалиться, мальчик бежал по свежему следу нарт. Тобоки упирались в твердую, оттиснутую полозьями корку.

Стадо паслось невдалеке от стойбища. Кучками разбрелись олени среди елочек и березок, копытами разрывая снег и доставая ягель.

Залаяли собаки, и Васька быстро нашел дежурного пастуха, дядю Андрея. Он сидел на нартах в совике[1]Совик – одежда, надеваемая в сильные морозы поверх малицы. и тобоках – большой, насмешливый – и играл с лайками, привязанными к копылам[2]Копылы – бруски, вставленные в полозья и служащие опорой для кузова нарт. нарт.

Приняв деловитый вид, Васька с тынзеем под мышкой подошел к дяде Андрею и сказал:

– Быков ловить пришел.

Пастух не удивился. Не раз помогал мальчик отцу вылавливать в стаде ездовых быков, но не было случая, чтоб он пришел один.

– А отец где?

– В домино играет.

– Понят-но! – усмехнулся пастух и сыпанул на собак горсть снега.

Собаки взвизгнули и заплясали на задних лапах. Пастуху было скучно, и он хотел продлить разговор с мальчиком:

– А быки зачем?

– Нужны.

Васька стоял маленький и надутый: перед этим большим веселым человеком хотелось казаться строгим и непреклонным. Но это плохо получалось. У него были пухлые губы, малиновые от мороза щеки. Две круглые черничины глаз смотрели отчужденно, сердито, и от этого неуклюжая, в длинной малице фигурка его напоминала медвежонка, вообразившего себя взрослым медведем. Но чем сильней хотелось рассмеяться пастуху, тем серьезней держался он.

– Хоть разрешение просишь, и на том спасибо.

Васька молчал и в упор свирепо смотрел на пастуха.

– Пожалуйста, Василь Иваныч! Может, выгнать для тебя стадо на лужайку?

– Не нужно, – буркнул Васька.

– А хочешь, я поймаю тебе быков? Отличных! А то, смотри, не справишься – руку выкрутят.

Васька поглядел на оленей, на бесцветное зимнее небо и покачал головой:

– Не хочу.

– Ну, валяй! Не маленький уже. Я в твои годы свою упряжку имел… Ездовых-то знаешь?

Васька не удостоил его ответом: кто ж из ребят не знает ездовых!

Он побежал к небольшой группке оленей, а пастух остался сидеть на нартах. Он знал: ловить оленей в стаде – дело нелегкое и для взрослого мужчины, и непонятное упрямство шестилетнего мальчика удивляло его. Он нарочно не навязывался в помощники: забавно посмотреть, как малыш будет работать с тяжелым тынзеем.

Васька подбежал к группке из десятка оленей, сразу нашел ездового, белого, с черным пятном на спине, – его он видал в упряжке. Васька был так мал и неприметен, что занятые добыванием корма олени и внимания на него не обратили. Подбежав метров на семь – иначе не добросишь, – Васька остановился, передохнул.

Белый олень, пригнув голову, копался в глубоком снегу, ног его не было видно. Мальчик негромко хоркнул. Белый вскинул голову. Васька бросил моток тынзея. Со свистом разворачиваясь в воздухе, тынзей накрыл оленя. Рывок – и петля захлестнула рога. Олень был ученый, смирный. Привыкший к тому, что время от времени его ловят и впрягают в нарты, он и не пытался бежать. Не ослабляя тынзея, Васька подошел к быку. Дотянуться до рогов, чтоб снять петлю, он не мог и потянул за ремень. Олень послушно нагнул голову, и Васька привязал его за шею к кривой березке.

Ездовых быков в стаде было много, но он искал только белых, а белая масть встречается редко. Странное дело, но почему-то белые олени бывают слабыми, и бегать в уяряжке их учат редко.

Минут десять ходил Васька от одной группки к другой, прежде чем заметил белого быка с рыжеватым ухом. Мальчик подкрался к нему, метнул тынзей – и петля задела за отросток рога. Белый закинул голову, рванулся, и петля соскользнула.

– У-у-у, черт! – Васька стал сматывать тынзей.

Полчаса ходил он за оленем, но тот держался настороженно и не подпускал близко. Наконец олень зашел за кустики ивняка и, позабыв о Ваське, принялся раскапывать снег. Васька подполз к нему метров на пять и швырнул тынзей. Петля туго затянула передние ноги. Олень прыгал, брыкался, устрашающе мотал рогатой головой, но Васька крепко держал в руках тынзей.

Сзади раздался смех. Это придало Ваське отчаянную уверенность. Он бросился к быку, схватил за холодный отросток рога и гортанно крикнул. Олень тут же присмирел.

«Еще одного, и хватит», – подумал Васька, привязывая оленя к березке. И вдруг он увидел третьего белого быка.

Огромный, он вел себя так, точно Васьки и на свете не существовало. Бык увидел его, но спокойно продолжал пастись. Васька двинулся к нему. И сам не понимал зачем. Даже отец редко ловил этого быка в упряжку – до того крутой был у него нрав.

«А я поймаю… – вдруг решил Васька и закрыл от страха глаза. – Подкрадусь, брошу получше тынзей – и поймаю! А сорвется так сорвется, не затопчет же он меня!..»

Петля мелькнула над быком. Он заметил ее тень и ринулся вперед. Васька дернул за ремень. Бык не успел проскочить петлю. Она опоясала его, туго врезавшись в живот. «Плохо! – мелькнуло в голове у Васьки. – Когда зацепишь за рога, олень быстро устает и не тянет так сильно, а когда петля перехватит живот – плохо!»

Бык бешено хоркнул, взбрыкнул задними ногами и помчался из леска в открытую тундру.

– Стой, дьявол! Стой! – закричал Васька, едва поспевая за оленем, и покрепче намотал на руку тынзей.

Бык бежал все быстрей и быстрей. Васька споткнулся о кочку, упал в снег и поехал на животе. Когда ремень чуть ослаб, он вскочил, но опять зацепился за что-то, грохнулся, и олень потащил его на боку. В рот набился снег. Его швыряло с живота на спину, с бока на бок. А скорость все возрастала…

«Отпущу тынзей», – подумал Васька. Но другой голос шепнул: «Нельзя, не смей! Какой же ты тогда оленевод! И дядя Андрей смотрит…» Он опять попытался встать на ноги, упереться в кочку и удержать быка. Но лишь поднимался – и его опять сбивало с ног, и он катился по тундре, подпрыгивая на буграх, проваливаясь в ямы и лощинки. Тынзей резал руку, дергал – вот-вот совсем выдернется… Но Васька не отпускал ремня. Он не помнил, сколько времени волочил его так олень, только вдруг ощутил: скачка прекратилась. Неужели тынзей оборвался?

Собрав последние силы, Васька поднялся на ноги. Голова закружилась, и он, не устояв, повалился в снег. Откуда-то издали, не то с неба, не то из-под земли, доносился голос дяди Андрея.

Васька стиснул зубы, кое-как встал. Опять все закачалось, поплыло перед глазами, он зашатался и, чтобы не упасть, встал на колени. Постоял так минуты две. Потом поднялся и огляделся.

Вот тебе и на! Тынзей совсем не оборвался. Олень, кружа по тундре, замотал его за куст ивы, запутался и неподвижно застыл, точно кто-то сильный и уверенный поймал его и он подчинился ему.

Когда Васька ремешком обвязывал шею быка, к нему подъехал дядя Андрей.

Мальчик чувствовал боль во всем теле: ныли от ушибов колени и локти, ломило спину, а бока, казалось, покрылись сплошным синяком.

– Жив?

Васька промолчал. Он не был уверен, что в силах пошевелить губами. Он повел оленя к пойманным раньше быкам, и пастух на упряжке поехал рядом.

– Садись, подвезу, – сказал он, видя, что мальчик собирается пешком вести оленей к стойбищу. – Вмиг домчимся.

– Ноги имею, – ответил Васька.

– А для кого это ты ловишь белых? Не за невестой ли едешь?

– Ага, – буркнул мальчик.

Пастух отъехал в сторону, а Васька, сохраняя величайшую серьезность, повел оленей к стойбищу. Крупные и сильные, они покорно шли за ним, крошечным и надменным. Там он запряг их в нарты матери, небольшие и легкие, с гнутым верхом у задка, спрятал под шкуру отцовский тынзей и пошел к чуму.

За невестой ему ехать, конечно, рановато. Но если один человек хочет сделать приятное другому человеку, и особенно если этот человек – женщина, в тундре принято впрягать в нарты стройных и крепких, одной масти оленей, и лучше всего, если они белые. Белые-белые, как снег!

Тело еще ныло, но боль теперь скорей была похожа на усталость.

Отряхнув от снега тобоки и малицу, Васька вошел в чум и сел на шкуры у окошка. Мама, все еще шившая обувь, зачем-то вышла на улицу. Вернулась она с сияющим лицом и бросилась к ящику с одеждой – собираться.

Через час пришел отец: близился обед.

– Иванко, – сказала мама отцу, и голос ее дрогнул, – давно на таких не ездила! Никогда не забуду этого!

Отец высморкался и снял с печки чайник. Увидев расцарапанное в кровь Васькино лицо, вздохнул, задумался и ничего не сказал. Обедали молча. А после обеда мама уехала к дочерям и сыну в город – уехала на трех быстроногих, на трех белоснежных оленях.


1959

Малица

Я долго ждал, когда из тундры приедут пастухи. Они должны были захватить меня в стойбище. И я дождался: они приехали. Старый пастух ушел в крайний дом, а молодой поправлял на оленях упряжь. Я подошел к нему и объяснил, в чем дело.

– Завтра едем, – сказал парень. – Очень рано.

– Идет, – ответил я.

– А в чем поедешь? В этом? – Он кивнул на мою кепку и плащ.

– Нуда. Ненец засмеялся и помотал головой:

– Не возьму.

Я ничего не понимал, а он минут пять смеялся. Вытирая мокрое от слез лицо, он наслаждался моей крайней наивностью и, видимо, очень сожалел, что был один и не с кем было разделить веселье.

– В тундру так не ездят, – наконец разъяснил он мне таким тоном, каким говорят с малышами в детском саду. – Ясно? Малицу бери.

Что такое малица, я знал хорошо. Читал о ней в книгах, видел на плечах ненцев и коми. И вот теперь выяснилось, что без этой малицы мне как своих ушей не видать настоящей тундры. Малицу на время согласилась дать учительница-ненка. Утром она достала ее из кладовки и принесла на кухню: огромную, из выделанной оленьей шкуры рубаху мехом внутрь, с пришитыми к ней капюшоном и рукавицами.

– Примерьте, – сказала учительница, – подойдет ли. Я стал было снимать плащ, но она остановила меня:

– Не надо. Наверх надевайте.

Я взял в руки большущую, тяжеленную малицу, гадая, с чего же начинать.

– Как платье, на голову, – подсказала учительница. – Это очень просто.

Я послушно сунул голову внутрь, накинул малицу на себя и в полных потемках стал руками разыскивать рукава. Было тепло и мягко от оленьего меха. Не помню, сколько времени барахтался я внутри малицы, отыскивая рукава. Один рукав все-таки нашел, но второй куда-то запропастился. Голову, разумеется, нужно было просунуть в узкую горловину, соединявшую малицу с капюшоном, и голова моя наконец уперлась в эту горловину, но вот беда: она оказалась такой узкой, что наивно было и думать, что в нее можно протолкнуть голову.

Стало жарко. Я чуть не задохнулся, открыл рот, и он мгновенно забился шерстью. Шерсть щекотала шею, ноздри, уши. После того как руки в конце концов выбрались сквозь рукава наружу, они отлично могли бы помочь голове. Но уж слишком узкой была горловина!

Учительница между тем не бездействовала – она энергично руководила одеванием. Ее голос – мои уши были туго сжаты – долетал до меня издалека:

– Не бойтесь. Смелее просовывайте голову. Пройдет.

И вдруг раздался смех, и я сразу понял – детский смех. Никаких ребят в доме я не видел. Очевидно, они проснулись и, заинтересованные возней и шумом на кухне, пришли из другой комнаты. Я доставил им не меньше удовольствия, чем молодому пастуху возле упряжки. Они хохотали от всех моих безуспешных попыток протолкнуть голову. Они визжали, и плакали, и, по-моему, – хотя в точности поручиться за это не могу, так как находился в полнейшей темноте, – катались по полу. Я на миг представил себе всю картину происходящего, и мне стало еще жарче. Разозлившись, я изо всех сил потянул вниз малицу, и голова медленно двинулась по узкой горловине. Еще мгновение – и я почувствовал удивительную легкость: голова прошла! Но все же я немножко не рассчитал: только один глаз смотрел наружу, второй же уперся в стенку капюшона.

Дом сотрясался от ребячьего хохота. Тогда учительница быстро повернула на мне малицу, и отверстие капюшона оказалось как раз против лица.

Хохот мгновенно стих. Ребята стояли с серьезными лицами, и я даже подумал, не почудился ли мне этот смех. Я выплюнул изо рта клочья серой оленьей шерсти, вытер ворсинки С губ, осмотрелся вокруг и даже позволил себе сделать несколько шагов по кухне. Малица опускалась чуть не до пола. Голову плотно сжимал капюшон, и лишь глаза, нос и рот, как из водолазного шлема, выглядывали из круглого отверстия. Уши по-прежнему оставались сдавленными, и все звуки доносились до меня точно издали. Голову я поворачивал с трудом и ходил, точно аршин проглотив. Учительница сказала, что в рукавицах есть прорези и в них можно просунуть руки, что я тотчас и сделал. Во всем теле я ощущал страшную, невыносимую испарину… Проклятая малица, как только носят тебя ненцы!

– Ну, как вы себя чувствуете?

– Прекрасно, – сказал я и, путаясь в полах малицы, неверными шагами двинулся к выходу. Никогда еще я не был таким тяжелым, неуклюжим, нескладным.

– Можете снять ее пока, – сказала учительница. – Сейчас на улице тепло. А в тундре наденете.

– Спасибо, мне не жарко, – ответил я, чувствуя, как майка прилипла к спине.

Опять надевать эту малицу? Нет, с меня хватит. Буду обедать в ней, умываться, бриться, спать. Но чтоб снять ее? Нашли дурака…

Я шел по поселку с рюкзаком на плече к упряжкам, шел и спотыкался на каждом шагу. Голову повернуть я не мог и поэтому смотрел прямо перед собой, двигаясь зигзагами. Я завидовал каждому встречному, одетому в малицу. Он представлялся мне высшим, диковинным существом, и при виде этого существа еще острее понимал я свое ничтожество. Потом пожилой ненец позвал меня выпить перед дорогой чаю. Я не отказался и до сих пор горько сожалею об этом: пить горячий чай, не снимая малицы, в протопленном доме – удел великомучеников, и с того утра до сего дня мой интерес к чаю заметно понизился. Молодой пастух встретил меня улыбкой и что-то сказал – что, я не мог разобрать: мешал меховой капюшон. Я отодвинул его от уха и переспросил.

– Теперь порядок, – повторил парень, – теперь ты настоящий тундровик.

Я вздохнул, но постарался сделать это так тихо, чтобы он не слышал.

В дороге – ехали мы часа четыре – я так привык к малице, что почти не ощущал ее. Капюшон теперь не так жал голову, и я различал звуки и даже мог полуоборачиваться не всем корпусом, а одной головой. Я запросто прыгал на нарты, быстро подбирая под себя полы малицы, чтобы она не волочилась и не пачкалась в болотной жиже. Вспомнил я о малице только тогда, когда мы приехали в стойбище и вошли в чум.

Видно, женщины давно заметили упряжки, потому что на железной печке уже темнел чайник. Печка гудела вовсю, и в чуме было так жарко, что я едва стоял па ногах. Ненцы мгновенно сбросили с себя малицы и очутились в одних пиджаках. Я уже пил чай в малице – хватит. Подражая каждому их движению, я тоже поднял голову и стал протискивать ее. Но не тут-то было! Она проходила туго, и рот опять оказался полон оленьей шерсти. И снова в чуме раздался смех. Все дети тундры точно сговорились. Я дернул малицу так, что едва не оторвал голову. Но малица не снялась.

– Ты не дергай, ты полегче, – сочувственно посоветовал кто-то.

Я нажал полегче, снял, бросил ее к шестам чума и минуты две учащенно дышал. Потом опять выплюнул изо рта мех и стал отряхиваться от шерсти, потому что весь был щедро осыпан ею. Затем мы пили чай с лепешками, ели вкусный холодец из оленины и разговаривали о том о сем…

Кончив чаепитие, мужчины надели малицы и вышли из чума. Я с ужасом посмотрел на свою малицу. Она лежала зловещим комом у шестов и терпеливо поджидала меня. Нет, хватит! Я вышел в одном плаще.

Резкий осенний ветер тянул от озер и речек, и я сразу почувствовал, что меня пробрало насквозь. Повернулся спиной к ветру, встал за большие грузовые нарты с высоким деревянным ларем. Но и это не спасло. Ветер пронизывал. Я старался не думать о малице и твердо решил держаться до последнего. Через час мои руки совершенно окоченели, и пальцы нельзя было согнуть в суставах: появился кашель и насморк. Как обреченный, полез я в чум. К счастью, в нем никого не было.

Расправив малицу так, чтобы отверстие капюшона оказалось как раз против лица, я накинул ее на себя, предварительно плотно закрыв рот и глаза. Старая история! Руки быстро отыскали рукава, но голова… Она опять застряла где-то в середине горловины – и ни с места. Вдруг я услышал шаги – кто-то вошел в чум. Я сделал нечеловеческое усилие – голова тотчас пролезла, и я увидел, что в чум вошел знакомый молодой пастух. Вечером, ложась спать, я довольно просто сдернул с себя малицу – был некоторый навык, но все же я долго не мог уснуть, думая, что завтра утром опять придется натягивать ее.

Встать я решил пораньше, чтоб никто не видел моих мучений. Но, когда я проснулся, жильцы чума, кроме ребят, уже были на ногах. Я поднял малицу, скрутил и шагнул из чума.

– Куда пошел? – спросил хозяин.

– Шерсть вытрясти. Больно лезет.

– Ну, иди, иди!

Здесь, у небольшого озерка, в двухстах шагах от чума, в глубокой впадине, меня никто не видел; я расправил малицу, глотнул свежего воздуха, сунул в меховой мешок голову и, как и следовало ожидать, опять застрял в узкой горловине. Пот тек с меня в три ручья, я пыхтел, злился, скрипел зубами, работал руками и подбородком и наконец увидел свет. Но радости не было: слишком дорого досталась победа. Я сдернул с себя малицу, опять накинул и снова занялся продеванием головы. Надел и сбросил. Не помню, сколько раз продолжалось это…

Через полчаса я подошел к чуму.

– Всю шерсть выбил? – спросил хозяин, и узкие щелки его глаз весело блеснули.

– Всю.

– Долгонько что-то!

– Так ведь шерсти было много. (

– Худая, видно, малица. Лезет, как олень по весне.

– Худая… – согласился я.

Вот и все. В обед я мгновенно сбросил малицу, и глаза у ребят на этот раз были строги и задумчивы. После обеда я так же легко надел малицу, и мы с бригадиром поехали в стадо, которое паслось в трех километрах от стойбища. В малице было тепло, уютно, удобно, и я до сих пор уверен, что никакая городская одежда никогда не заменит этой удивительно мудрой и простой одежды тундры – малицы.


1959

Катыш

В солнечный день Катыш лежит, свернувшись возле чума, и дремлет; в дождь и сильный ветер его место под грузовыми нартами, а в холодные зимние ночи он вползает в чум, подбирается к железной печке, и его никто оттуда не выгоняет. Обедая, бригадир бросает ему жилистые куски мяса и кости с высосанным мозгом, а убив оленя, дает Катышу кишки и, если другие собаки, что помоложе, пытаются утащить его еду, гортанно кричит на них, хлещет тынзеем, и собаки отбегают.

Катыш поест, оближет передние лапы, зевнет и опять спокойно уляжется на траву перед чумом.

Он стар. Ему уже за пятнадцать лет. Человек в таком возрасте считается подростком и не очень-то разбирается в жизни, а для собаки это преклонный возраст, и далеко не каждая доживает до таких лет. Вот почему у Катыша седые усы, щеки дряблые, отвисли, глаза постоянно слезятся и смотрят печально и тускло. И когда, лежа возле чума, он видит, как молодые оленегонные лайки по приказу пастуха с заливистым, ошалело радостным лаем подгоняют к чуму стадо, Катыш не может улежать. Он вскакивает и тявкает на приближающихся оленей. Но это стариковское, хриплое тявканье не доносится до них. Катыш порывается броситься на помощь молодым лайкам, но в ногах – слабость, ломота: они плохо подпирают его. Да и трудно ему подолгу высоко держать голову.

Он тяжело опускается, и только желтый хвост его нетерпеливо бьет по земле: до чего ж бестолковые эти псы! Лая много – дела мало: надо сбить оленей в плотное стадо, а они раскололи его на несколько кучек и беспорядочно гоняют. «Ох, и не вовремя постарел ты, Катыш!» – думает он. Так и хочется куснуть за загривок одного-другого несмышленыша.

Он щелкает зубами, взвизгивает и тоненько воет. Наконец он устает от своих раздумий, медленно опускает на лапы голову и грустно смотрит на тундру, где когда-то родился, беспомощный и слепой, где вперевалку, неуклюже ходил на кривых лапах. Потом у него прорезались глаза, и он играл на травке у чума с другими щенками, кусался, повизгивал, боролся, прыгал. Когда чуть подрос и окреп, его стали пускать в стадо, но он был глуп I непонятлив. Почуяв простор, носился он по тундре, гонял и хватал зубами задние ноги быков и ликовал от одного чувства, что олень, такой большой и сильный, закинув на спину рога, удирает от него, крошечного и безрогого. И однажды он загонял белоногую важенку: она в колдобине сломала ногу. Хозяин дико гаркнул на него и так исхлестал кожаным тынзеем, что на спине вспух багровый рубец, и Катыш тоненько скулил и два дня не мог уснуть. После этого случая его привязали за ремешок к старой, опытной лайке Жучке, и, когда та повторяла все приказы пастуха – собирала или гнала в нужную сторону стадо, – Катыш катился за ней и помаленьку набирался ума-разума. Шли дни, недели, годы… Из маленького щенка Катыш превратился в крупную, сильную собаку с широкой, твердой грудью, мускулистыми лапами и острыми клыками. Летом, когда чумы стояли недалеко от моря, он слушал тяжелые, равномерные удары прибоя и смотрел на странную сине-зеленую, без единого деревца и кустика, тундру, которая при сильном ветре вся покрывается крутыми сопками, а при затишье становится гладкая, как столик, за которым хозяин пьет чай. Зимой чумы стояли в лесу, и Катыш бегал, утопая в снегу, от дерева к дереву, пригоняя далеко ушедших оленей, и среди деревьев было тепло и тихо. А потом волки… При одном воспоминании о волках дыбом встает на загривке шерсть. Он кидался на них грудью, норовя клыками поймать горло. И немало на старом, сухощавом теле Катыша глубоких, затянувшихся ран, заросших рубцов, и, если хорошенько погладить его по шерсти, пальцы нащупали бы эти бугорки, ямки и рубцы. Но хозяин его – человек строгий, неразговорчивый и редко гладит собаку.

Катыш лежит у чума, смотрит в тундру, и в его желтоватых, выгоревших и помутневших глазах светится спокойная, устоявшаяся мудрость. Вот хозяин, сидевший рядом с ним, ножом разбил оленью кость. Темно-розовая палочка мозга задрожала в его ладони. Он поднес ее ко рту, но, заметив Катыша, бросил ему вместе с костью.

– Кушай, старик, кушай. Ты у нас на пенсии сейчас, можно сказать. Кушай.

И Катыш послушно глотает мозг, потом с достоинством берет кость, ложится и начинает медленно грызть ее.


1959

Граница

Всю жизнь я прожил среди русских люден и только здесь, в далеком ненецком стойбище Малоземельной тундры, почувствовал, что значит жить среди людей другого языка.

Я вставал, мылся из рукомойника, усаживался за низкий столик завтракать, вокруг меня звучала нерусская речь, и я ничего не понимал в ней. Она звенела возле самого моего уха, то воркующе веселая, то гортанно резкая, сердитая, то спокойно-плавная. Но для меня она ничего не значила. Ее понимал годовалый мальчишка, едва державшийся на кривых ножках, и полуглухая древняя старуха, тоже едва стоявшая на ногах; даже собаки и те, кажется, понимали отрывистые окрики.

Я же был в глупейшем положении. Я сидел с ними за столиком, ел оленье мясо, пил чай и по лицам пытался догадаться, о чем они, черт побери, говорят…

Они говорили быстро, энергично, иногда подкрепляя сказанное резким взмахом руки, иногда захлебываясь от смеха, иногда темнея от злобы.

Лишь я один не мог разделить ни их радости, ни их горестей. Я сидел, равнодушный ко всему, и занимался самым презренным делом: ел да пил. Что я мог еще делать? Правда, когда все за столиком безудержно хохотали, трудно было сохранить спокойствие на лице. Но все мои улыбки или даже смешки скорее говорили о желании войти в их жизнь, чем о поддержке или осуждении того, что обсуждалось в чуме.

– Чего это вы так смеетесь? – спрашивал я иногда у бригадира Ардеева.

И он объяснял мне по-русски, что пастух соседней бригады, Панкрат, нечаянно заснул ночью; олени, испугавшись выскочившего из-под куста зайца, рванули н опрокинули его вместе с нартами в яму с водой, и он, сонный, нахлебался болотной грязи, едва вылез оттуда и добрался до стойбища. Рассказывал пастух очень смешно. Все ненцы давно уже вытерли глаза, смеялся я один, и этот запоздалый смех тоже, верно, казался не очень уместным.

Я часто спрашивал у ненцев, о чем они говорят, но постоянно приставать к ним с расспросами было неловко, и я терпеливо ждал, когда ненцы сами найдут нужным рассказать мне о том или ином случае.

Когда я был один со своим хозяином, он без умолку сыпал по-русски, но стоило среди нас появиться хоть одному ненцу, как они заговаривали по-своему, и мне не оставалось ничего другого, как гадать по их лицам и отдельным понятным словам, о чем они говорят. Если в их речи повторялись слова «тынзей», «важенка», «пелей», – значит, говорили они об оленьих, пастушеских делах; если в их речи встречалось слово «универмаг», – верно, говорили об универмаге в Нарьян-Маре, где можно купить сукно для узоров на паницы и меховую обувь, рубахи и белье.

И все же я чувствовал себя иностранцем в этом стойбище. Невидимая граница пролегла между мной и этими людьми – людьми другого языка, и я не знал, как ее стереть, переступить, как очутиться с ними в одном мире.

Вначале я даже обижался: ну что им стоит говорить при мне по-русски? Ведь это, в конце концов, невежливо – изъясняться так, что один из присутствующих ничего не понимает. Но скоро я понял, что обижаться не на что. Ведь они ненцы: когда они говорят на своем языке, им не нужно напрягаться, подыскивать нужное словечко. Зачем же им мучить себя? Обо всем, что касается меня, они охотно говорят по-русски…

И все же я чувствовал себя довольно скверно. Между ними и мной пролегла граница. И вскоре мне это надоело. Я решил стереть ее.

В свободное время я подсаживался к ним и рассказывал о самом интересном, что довелось видеть: о Падун-ском пороге на Ангаре, где строят крупнейшую в мире ГЭС, о рыболовецких тральщиках Баренцева моря, о горняках Кировска и матросах подводных лодок.

Слушали ненцы внимательно, ахали и охали, покачивали головой и хохотали. И говорили при мне только по-русски. Но скоро речь с горняков и подводных лодок сползала на тундру, на олений мох – ягель и рыбную ловлю в озерах, и постепенно в их языке все меньше становилось русских слов, и кончалось тем, что я тупо смотрел на их губы, на блеск разгоряченных глаз и решительно ничего не понимал.

Я хлопал дверью и выходил из чума, собирал на пригорке голубику, клал в рот упругие сочные ягоды и думал, как стереть эту ненавистную, разобщающую нас границу. «Наверно, я все-таки не очень внимателен к ним, – подумал я. – Они люди дела, и никакими россказнями не завоюешь их расположения и доверия…»

С этого часа я повел себя по-другому. Сознаюсь честно, я просто решил понравиться хозяевам чума, в котором жил. Я с подчеркнутым вниманием смотрел им в глаза, часами возился с их ребятишками, по вечерам, при свете керосиновой лампы, читал вслух прихваченные с собой рассказы Чехова, а когда в подвешенной к шестам люльке начинал орать младенец, долго раскачивал ее, строил рожицы, щелкал пальцами, издавал нечленораздельные, фантастические звуки.

На младенца это чаще всего действовало, хозяйка смотрела на меня благодарными глазами и, как я это чувствовал, во время обеда говорила обо мне мужу. Ардеев поглядывал на меня своими лукавейшими раскосыми глазками, улыбался, и слабая надежда перешагнуть разделяющую нас границу потихоньку разгоралась во мне.

Я лез из кожи вон. Мне самому уже претила собственная доброта. Ненцы все чаще и чаще подходили ко мне и расспрашивали о Москве, о Выставке народного хозяйства и ягельных пастбищах в Кольской тундре. Но вот наступало чаепитие, и опять меня окружали за столом незнакомые слова, непонятные улыбки. Я сидел с постным лицом и все на свете проклинал.

«К черту все это! – решил я и ушел из чума. – Не хотят, чтоб я понимал их, – и не надо. Может, так им выгодней: подтрунивают надо мной, а я и не знаю; скрывают от меня незавидные дела в бригаде, боясь, что я напишу об этом». Я сидел на нартах и думал, что делать, как вести себя дальше.

В это время мужчины вышли из чума и поехали в стадо. Вскоре внутри раздался детский плач. Может, хозяйки нет в чуме, а ребенок вывалился из люльки? Я просунул в дверь голову. Хозяйка вынула из люльки дочку и, баюкая ее на руках, что-то напевала. У печки стояли два пустых ведра.

– Капризничает все? – спросил я.

– Купать пора, – ответила мать. – Сама понимает, что купать пора.

Я взял ведра и пошел к озеру.

– Зачем принес? – сердитым вопросом встретила меня хозяйка. – Сама справлюсь.

Я хорошо знал, что она со всем справляется сама, но ценой чего? С пяти утра до одиннадцати ночи снует она по чуму, готовит еду, кормит взрослых и детей, вытряхивает шкуры, моет грязные латы, шьет из оленьих шкур одежду и обувь, рубит и носит хворост для печки и воду.

Хозяйка налила в большой котел воду, поставила его на огненный круг печки и подбросила в дверцу ворох мокрых сучьев. Дров в чуме оставалось мало.

– Где топор? – спросил я.

Она кивнула на ящик, стоявший у входа.

Я взял топор и пошел к зарослям карликовой ивы и березки; другого топлива в этих местах нет. Я нарубил большую охапку, перевязал куском старого тынзея и взвалил на спину. С трудом втащив вязанку в чум, я вывалил ее у печки и, зная, как быстро сгорают эти дрова, пошел за новой вязанкой. Я рубил топором тонкие деревца и кустики и думал: пора кончать игру, бродить возле них с блокнотом и записывать все! Хватит упрашивать их изъясняться со мной по-русски! Попробую на собственной шкуре почувствовать, что такое ненец, как ему работается и живется. А потом уеду. Попробую и уеду.

Когда я приволок новую кучу хвороста в чум, хозяйка накричала на меня:

– А жить где станем? Чума не хватит. На дворе оставляй.

Я оставил хворост «на дворе» и бросил мокрый топор в ящик.

К вечеру в чум вернулся Ардеев с пастухом. Пока на печке закипал чай, жена о чем-то по-ненецки говорила мужу. Я порядком устал, сушил у огня портянки, потому что кирзовые сапоги оказались никуда не годными и промокали даже от обильной тундровой росы на травах и кустарниках. Я устал, и мне не было никакого дела, о чем они там говорят. Пусть говорят о чем хотят, пусть смеются, ругаются, сходят с ума – какое мне дело? Ни слова больше не попрошу перевести.

– Иди пить чай, – сказала хозяйка.

– Сейчас…

Я досушил вторую портянку, по холодным латам на пятках подошел к столу и уселся на низенькую скамеечку – она, как и столик, была карликовая. Пастух что-то спросил у бригадира по-своему. Ардеев ответил ему по-русски:

– Хорошо. Я тоже заметил двух оленей с копыткой. Придется забить их.

Я втыкал вилку в куски мяса и молча ел.

Пастух опять что-то спросил по-ненецки, и бригадир снова ответил ему на языке моего народа, на языке той земли, откуда я приехал в их тундру. Я не верил своим ушам. Я не спешил верить им. Может, это случайно? Или вдруг что-то произошло?

В люльке сам с собой разговаривал ребенок, собака стучала когтями о латы, вилки скрежетали о дно миски, а посреди чума торжественно и решительно гудела печка, полная хвороста, печка, в которой, как скоро я понял, догорала последняя граница, разъединявшая нас.


1959

Третий пелей

Я жил в чуме бригадира Ардеева, и с каждым днем все ближе становились мне тундра и люди, веками кочующие по ней. Я многое видел своими глазами, но есть вещи, которые случаются редко, и, чтобы знать их, надо годами жить с ненцами. И все же я кое-что узнал, потому что мой хозяин оказался на редкость словоохотливым и доброжелательным человеком.

Он помнил тысячи случаев из своей жизни, сказок, обычаев; он весь прямо-таки был набит шутками и присловьями. И, честное слово, каждый его рассказ был для меня откровением. Жаль только, поговорить с ним удавалось редко: с утра до ночи ездил он по тундре – то выискивал пастбища, то инструктировал пастухов, то сам дежурил в стаде. В чуме я почти не видел его.

Вот почему все наши разговоры проходили в открытой тундре, на бегущих нартах. Он сидел у передка, спиной ко мне, держа в одной руке вожжу, в другой – хорей; я усаживался сзади, с правой стороны нарт, стараясь не мешать ему, и голос его не умолкал.

Временами свой рассказ он прерывал гортанным, подстегивающим оленей возгласом «Охэй!», иногда, если мы подъезжали к глубокому болоту, он соскакивал с нарт, бежал вперед, измерял хореем глубину, сожалеюще цокал языком, и мы по скату сопки далеко объезжали болото. Он продолжал рассказ точно с прерванного места. Нас поливал дождик, сек по лицу крупный осенний град, я болезненно ежился, а он как ни в чем не бывало говорил и говорил… Он был неистощим, и запаса его энергии и жизнелюбия хватило бы на десяток людей.

Стараясь особенно не надоедать ему, я все же не терял случая попасть на его нарты.

Вот и сегодня мы ехали с ним в стадо, и навстречу нам мчались карликовые березки, холмики, болотца… Ардеев говорил и одновременно хлестал вожжой по боку передового, иногда устрашающе кричал и тыкал хореем в крупы остальных пелеев, посылая их через высокие заросли осоки и камыша.

Он удивительно хорошо правил упряжкой, выбирал единственно верный путь, потому что в тундре нет дорог и всякий раз приходится выбирать ее на ходу. Ардеев отлично помнил каждый кустик, бугорок и ручей в тундре. Если для меня все они были, в общем, одинаковы, то для него каждое озерцо и сопка имели свое лицо, свою душу. До войны он окончил совпартшколу в Нарьян-Маре, был начитан, когда-то работал председателем оленеводческого колхоза. Но его любовью, его жизнью была тундра, ее просторы. Полвека прожил он здесь, более пятнадцати тысяч дней, а каждый день что-нибудь да случается, и о каждом подчас можно говорить двое суток.

Бывало, мне казалось: все рассказал Ардеев, исчерпался. Но нет. Наступал новый день, новая поездка, и он заводил речь о чем-то новом, неслыханном. В нем жила мудрость его народа, малого по числу, но великого по упорству и трудолюбию, – мудрость, переданная ему отцом, дедом, прадедом… Может, мудрость десяти поколений спрессовалась и отстоялась в нем, смешливом и коренастом ненце с веселым нравом и крепкой душой…

Внезапно он замолк. Отчего – понять я не могу. Оттого ли, что устал говорить, оттого ли, что просто захотел помолчать, подумать о чем-то другом. А может, потому, что я не задаю вопросов, и он решил, что слушать его мне неинтересно.

Он замолк, и теперь все его внимание было поглощено оленями. Под их ногами звучно чмокала топь, потом глухо застучала тандара – место бывшего стойбища. Когда олени пытались на бегу ухватить свежие листки березок, он покрикивал на них и безжалостно гнал вперед: пастись так пастись, а ехать так ехать! Иногда перед крутым подъемом Ардеев спрыгивал с нарт, приободрял быков криками, хлопал ладонью по теплым спинам и что-то говорил по-ненецки.

– Что вы говорите им, Андрей Петрович? Бригадир усмехнулся:

– Что говорю? «Ничего, олешки, говорю, потерпите, скоро в стадо приедем. Отработали вы на сегодня свое. Будете траву кушать. Перегоню стадо на хорошее место. А для работы других быков возьмем».

Ненцы любят оленей с северной сдержанностью. Они знают их повадки и прихоти до мельчайших мелочей. До сих пор остается для меня загадкой, как Ардеев может быстро отыскать в стаде одного-единственного нужного ему черного оленя, хотя там сотни других, точно таких же, как он.

Я люблю оленей. Да их и трудно не любить. Удивительно ладно скроены они: гордо поставлены рога, ноги стройные и крепкие, а морда невероятно симпатичная. В каждом их движении, в каждом повороте головы – изящество и благородство.

Олень неприхотлив и по-северному скромен. Он никогда не напомнит о себе и редко издает какие-нибудь звуки. Шесть дней может он стоять без корма и не погибнет. Двести километров может пробежать он, тяжело дыша и вывалив изо рта язык, и с ним, как говорят, ничего не случится.

Однажды мы, перекочевывая на другое место, ломали чумы, и нам пришлось самим метров на пятнадцать перетащить по сухой земле нагруженные нарты. Мы, три мужика, с трудом проволокли их, и я, едва дыша, спросил: «А оленям-то каково? Сотни километров тащат…» Ардеев ответил: «Сказать олень не умеет, каково ему. А умел бы – сказал бы…»

Так мы ехали в стадо, молчали, и перед нами, широко раскидывая задние ноги, бежала пятерка оленей. Они то скакали галопом, то переходили на мелкую рысь. Из-за туч показалось солнце и желтым светом залило тундру. Стало теплей.

Ардеев откинул с головы пыжиковый капюшон малицы, и ветерок гулял в его спутанных черных волосах. Он молчал; не вступал в разговор и я. Но все же, видно, бригадир не мог долго молчать: большую часть жизни провел в тундре, где и поговорить-то не с кем, и поэтому при малейшей возможности хотел наговориться на неделю вперед, на месяц, на год.

– Вот мы о разных людях толкуем, – начал он. – А возьмем оленя – он ведь тоже очень разный. Двух одинаковых не встретишь. Глянь на нашего передового – умница, ученый олень. Хорошо чует вожжу. Только и ждет приказа. Куда дерну, туда и потянет и четырех пелеев за собой поведет, и они будут послушно держаться в ногу ему. Потому и зовется – передовой. Он, видишь, не привязан к нартам, как остальные, а только к первому пелею. Тянет меньше других. Его дело – быстро соображать и пастуха слушаться. Своим оленьим чутьем чует он, глубока ли речушка, можно ли ее перейти вброд. Помнит он, где чум стоит, за двадцать километров унюхает стадо. Едешь, бывало, ищешь в тумане оленей, а он вскинет голову, хватанет ноздрей ветерок и гонит прямо к стаду. Редко когда ошибется. И четыре других верят ему: вроде командира он у них…

А вон видишь – справа от него бежит первый пелей, черный, с обломанным пальцем рога. Добрый бык! Исправно работает в упряжке, добросовестно. Всегда следит за передовым, не отстает ни на шаг; куда тот, туда и он тянет остальных за собой. Даю отдых – он отдыхает, хватает ягель или зеленый лист, а как махну хореем – сразу вскачь. Отличный пелей, что и говорить. Все бы такими были. Недаром стоит первым.

А вон второй, что бежит рядом с ним. Это великий хитрец. Редко бывает натянута его постромка: все норовит за счет товарищей выехать, тащить не любит, а пожрать – перво-наперво. Лодырь из лодырей. Не жалею на него хорея, да и он привык к нему: лучше получить удар, чем тащить, выбиваясь из сил. Ох, сволочуга!

А теперь четвертый… ну, вон тот, самый крайний. Сильный, да норовистый больно, все прыгает, играет, шалит. То на дыбы вскочит, то соседа рогом боднет, то бегущую рядом собаку лягнет. Забавляться бы ему, а не работать. Этому тоже от меня достается…

– А почему вы о третьем пелее ничего не сказали? – спросил я, кивая на черного, самого худого быка, который тащил нас, изо всех сил отталкиваясь ногами от топкой земли. Его розоватый язык торчал наружу, изо рта густо струился пар.

– А ты заметил, что я пропустил его? И правильно сделал. О третьем пелее нарочно не сказал ни слова. Особая речь о нем. Редкий это олень. Если б все такие были – как самолет, летели бы нарты по тундре.

– Почему? – удивился я. – Разве он такой сильный?

– Не сильный. Дурной он. Не жалеет он себя, этот олень. Не считается ни с чем. Ни со своими силами, ни с погодой, ни с местом, по которому его гонят. Тянет и тянет. Нет-нет, не подумай, что он глупый какой-нибудь или там верный служака… Нет. Он просто слишком доверчив и серьезен, чтоб обманывать. И слишком знает себе цену, чтоб дешевить. Ему кажется, что товарищам трудней, чем ему, что он тянет в треть силы. Вот и старается работать так, чтоб больше ему этого не казалось.

Он тянет за добрых троих своих товарищей, и те волей-неволей пользуются этим. Смотри, как он исхудал! Он тащит, пока есть силы, пока держится на ногах. Такие долго не живут.

– А случается, что олени погибают в упряжке?

– Бывает… Этот не первый у меня. Ехал, помню, лет пять назад. Был в упряжке такой же. Часов семь нес без передышки. Потом гляжу – упал. Думаю, запутался в упряжке; кричу – ни с места. Трогаю хореем – лежит. Тогда я подошел к нему, схватил за уздечку, а он мертв. Сердце, поди, разорвалось, не выдержало. Р-раз – и готово! Пропал.

Ардеев замолк. Не было желания говорить и у меня.

Вокруг без начала и конца простиралась тундра. Было очень тихо, и в этой тишине особенно отчетливо раздавался стук оленьих копыт: мягкий – о зыбкую, болотистую землю, тупой – о твердую почву сопок и едва слышный – о прибрежные пески речушек и ручьев. Разные мысли приходили в голову. Их было много, и они не походили одна на другую. Потом мы сделали остановку. Ардеев отошел в сторонку за кустики, а я слез с нарт и, неуверенно ступая замлевшими от долгого сидения ногами, медленно подошел к оленям. Они с жадностью хватали кустики яры, низкую травку, сухой сизоватый ягель и стаскивали нарты с места. Менее охотно, как мне показалось, ел третий пелей – тот самый, о котором только что рассказывал бригадир. Он был горяч и худ. Я тронул его за теплую холку, и он посмотрел на меня огромными измученными глазами с белой каемкой белка. Глаза у него были темно-карие и странно, не по-звериному глубокие, преданно-печальные. Иногда их закрывали веки, и тогда мне казалось, что олень хочет чем-то поделиться со мной. В его глазах, выпуклых и блестящих, отражалось неяркое солнце, жидкая белизна первого снежка. В них я видел самого себя в длинной ненецкой малице, смешного и уменьшенного в десятки раз.

Я провел рукой по его теплой, в слипшихся волосках морде, и он не шарахнулся в сторону, не отвел морду.

– Эх ты, дурной! Дуралей… Не думай слишком плохо о всех нас, о тех, кого ты возишь. Ведь и мы, люди, если говорить честно, тоже немножко олени и такие же непохожие друг на друга, такие же разные…


1959

Работа

Укладываясь спать, Ардеев сказал мне: – Работы завтра много. – Потом помолчал и добавил: – Малицы новые к зиме нужны, пимы и совики…

Какая завтра предстоит работа, бригадир не сказал. Я давно привык к тому, что пастухи все свободное время работают, и потому не спросил, что он собирается завтра делать. За День я сильно устал: мы сломали и погрузили на нарты чумы, перекочевали на новое место и поставили чумы у другого озера. Все это дело нелегкое, руки и спина ныли, веки отяжелели, и я почти сразу уснул.

Только утром понял я, что за работа предстоит сегодня. Пастухи подогнали стадо к стойбищу и принялись ловить телят. Громко стуча копытами, тревожно хоркая и сталкиваясь рогами, полторы тысячи оленей проносились мимо, обтекали нас, разбивались на группы, и всякий раз метко брошенный тынзей вырывал из стада теленка.

На всем скаку схваченный тугой петлей, он кубарем катился по земле, брыкался, упирался, испуганно тараща выпуклые глаза и пытаясь освободиться от тынзея. Но это ему почти никогда не удавалось. Пастушеская рука легко валила его за рог на землю, связывала веревкой две передние и одну заднюю ногу. И ненец уходил ловить новых телят, а этот, связанный, перекатывался с боку на бок, пытался встать и подчас на какое-то мгновение отрывался от земли, но тут же тяжело грохался на траву и кочки.

Я видел, как Ардеев провел по спинке одного такого связанного теленка и посмотрел на ладонь.

– Эх, хорош пелей был бы! – вздохнул он.

– Почему? – спросил я.

– Шерстка не лезет, здоровый… Тянул бы нарты так – не усидишь…

– Так оставьте его! Другого поймайте…

– Малица новая к зиме нужна, пимы нужны…

Он махнул рукой и, на ходу сматывая тынзей, пошел к стаду, где с криками и смехом бегали его товарищи, охотясь на телят. Ловили только своих, личных, пасущихся в общем колхозном стаде. Случалось, уходил целый час на то, чтоб заарканить какого-нибудь хитрого быстроногого теленка.

– Тоже жаль: звездочка на лбу – приметный был бы, – с сожалением сказал Ардеев, связывая нового олененка.

Все больше и больше белых, серых и черных кочек – связанных телят – пестрело в тундре. Они дергались, беспомощно крутили головами, но ничего не могли поделать. Ловля продолжалась. Собаки возвращали к стаду отдельных отколовшихся телят. Тупой топот копыт и учащенное дыхание бегущего стада окружали и захлестывали нас. Я по приказу пастухов отгонял стадо в нужную сторону, криком останавливал бегущую на меня кучку, придерживал непослушных телят, когда их связывали.

Охотничий азарт легко передался мне, и я глубоко сожалел, что не мог метать тынзей – этому сразу не научишься. Но, признаюсь, облаченный в длинную оленью малицу, я немножко чувствовал себя ненцем и очень гордился этим.

Ардеев на упряжке подлетел ко мне и тронул за локоть:

– Помоги-ка!

Я сел на нарты, и мы поехали за километр от стойбища, где лежал самый дальний олененок. Когда мы приблизились к нему, он поднял голову с маленькими рожками и неловко завозился на кочках, куда свалила его сильная рука пастуха. В его больших круглых глазах светились удивление и надежда, что сейчас его распутают и можно будет со всех своих тонких и легких ног броситься к стаду.

Ардеев слез с нарт, достал узкий нож, коснулся острием затылка и погрузил нож до черенка. Олененок дернулся. Потом пастух деловито и аккуратно, чтоб не попортить шкуру, погрузил нож в грудь у левой ноги – должно быть, в сердце. Затем сделал продольный разрез на горле и перевязал пищевод. Неудобно задранная вверх голова теленка с огромными стекленеющими глазами смотрела на серое осеннее небо.

– А ну-ка!

Ардеев взял олененка за передние ноги, я ухватился за теплые задние, и мы с трудом взвалили теленка на нарты и поехали к другому, черному, который, беспокойно вертя головой, ожидал нас у кустиков ивы. Ардеев работал четко, безошибочно и деловито, не делал лишних движений – так он ножом колол в чуме сахар, так ловил тынзеем оленей, так делал все.

Через полчаса со всеми телятами было покончено, и бригадир вытер мокрый нож о полу малицы. Мы погрузили всех оленей на нарты и свезли к нашему чуму. То же делали и другие пастухи. У чумов вовсю кипела работа. Старухи, девушки, мужчины – все разделывалк телят: делали длинный разрез на шее, груди и брюхе, причем нож шел лезвием вверх, и, помогая второй рукой, легко и быстро, как чулок, снимали шкуру. Затем делали разрез над коленом, с хрустом отламывали по синему хрящу ногу и откладывали в сторону. Шкура, снятая с ноги, пойдет на обувь, со лба – на подошвы. Мокрые шкуры расстилали на траве, и они смотрели вверх синеватой, как небо, мездрой.

Везде лежали красные оленьи туши, головы, ноги, и от этой пестроты у меня слегка кружилась голова. Полчаса назад это разделанное и еще теплое мясо бегало по просторам тундры, жевало траву и мох, сосало матерей, баловалось и резвилось.

Старик Тайбарей, из соседнего чума, вынул из туши печень, сделал несколько глубоких надрезов, окунул в подсоленную кровь, лужицей стоявшую в брюшине, и стал, причмокивая, быстро, со смаком есть, отрезая снизу, у самых губ, кусок за куском. По усам, рукам и подбородку текла кровь.

Его внук, мальчонка лет пяти, отрезал с оленьей головы ухо, содрал шкуру и тоже, зажмурившись от удовольствия, ел. Дочка Тайбарея, молоденькая девушка с черными горячими глазами и мягкой улыбкой, старательно жевала второе ухо теленка.

– Присаживайся, айбурдай с нами, – улыбнулся мне старик. – В Москве такого не попробуешь. Беда как вкусно! – Он похлопал по разостланной шкуре. – Девке на паницу. Замуж пора. – Он отхватил ножом добрый килограмм мяса с ребрами и протянул мне.

Я поблагодарил его и отошел к чуму.

Недавно мне казалось, что я немножко похож на ненца. Неверно. Далеко мне до настоящего ненца. Все, что я видел здесь, было обыденно, просто и необходимо, но я не привык к этому. В городе мы все получаем в магазинах, в приготовленном виде, а здесь все надо делать самим. Мир тундры суров и трезв. Чтобы жить здесь, надо быть сильным, решительным и выносливым. А еще спокойным. Сразу это не приходит.

Из нашего чума доносились «Времена года» Чайковского: работал приемник. Легкие, прозрачные звуки плыли над озерами и кустиками березок, над красными тушами телят, от которых еще струился пар, над этими жующими и сосредоточенно работающими людьми и уплывали к далеким сопкам, тающим в синеватом тумане.

Вдруг на том месте, где ловили и связывали телят, я увидел одинокого белого оленя. Он бегал взад и вперед, осматривался и призывно хоркал.

Я подошел к бригадиру:

– Что ему нужно?

– Важенка, – ответил бригадир и кивнул на разрубленную на куски тушу и белую шкуру, разостланную на траве. – Теленка своего ищет. – Ардеев зевнул, вытер слипшиеся от крови усики и пошел в чум.

Я много ездил с ним по тундре и знал, что он любил оленей: на крутых подъемах соскакивал с нарт и помогал им, не тыкал их напрасно хореем, часто давал передышки и не забывал поить в чистых ручьях и речушках. Но он пас и держал оленей не для того, чтоб ими любоваться. Еду, одежду, жилье, транспорт – все это ненцу дает олень…

Ардеев ушел в чум, а я смотрел на одинокую важенку. У нее были большие ветвистые рога, крепкие ноги и широкая грудь. Она долго смотрела на стойбище, на людей с ножами и кусками мяса в руках, на разостланные шкуры, потом побежала в другой конец площадки, где ловили телят, заглядывая в каждую впадину, за каждый куст. Вернулась и, вскинув белую голову, опять долго-долго смотрела на чумы. Затем отвернулась и медленным шагом пошла к стаду, которое паслось километрах в двух от стойбища.

Опускался вечер, и пронзительно красный закат охватил небо, точно его исполосовали ножами и из него брызнула кровь. И на фоне этого заката еще чернее и четче выступили силуэты сопок, а озера, гладкие и узкие, холодно блестели стальной синевой отточенного металла… Еще две важенки, темная и серая, прибежали к стойбищу и, беспокойно хоркая, стали бегать из конца в конец поля, всматриваясь в заросли яры и овражки.

– Чай пить иди! – донеслось из чума.

Есть почему-то не хотелось. Я съел две холодные лепешки с чаем и полез спать в отведенный мне ситцевый балаган, свисающий с шестов. Я смотрел на цветастый ситец, слегка колыхавшийся от ветра, и чувствовал, что внутри что-то напряглось и сломалось. Равнодушная, спокойная трезвость никак не могла найти внутри свое место. А это нужно. С этим легче и проще жить. И, наверно, веселей.

Щелкнул выключенный приемник. Кто-то шумно подул, погасил лампу, и в чуме стало темно. Печка быстро остыла, и холодок пополз под шкуры. Часа в три ночи я встал и подошел к оконцу. В сером занимающемся рассвете я видел смутные, точно застывшие фигурки трех одиноких важенок.

– Ты чего бродишь? – сонно спросил Ардеев.

– Папиросы ищу.

– Да ты, кажись, и не куришь.

Я снова полез в свой балаган, сунул голову в капюшон малицы и туго сжал глаза, чтоб скорее заснуть.


1959

Ночные крики лебедей

Вечером в стойбище приехал пастух с запиской от председателя колхоза. Ардеев откашлялся и развернул ее корявыми, темными пальцами.

– На звероферму мясо требуют, – сказал он.

За чаем я узнал от него, что в двадцати километрах от стойбища есть Большое озеро, на нем остров, и на этом острове уже третью неделю пасутся четыре оленя, больные копыткой; их нужно отвезти в поселок базы оседлости, на звероферму, на еду серебристо-черным лисицам и голубым песцам.

– Ну и прожорливое зверье, – сказал Ардеев. – Им хоть все стадо в пасть гони – сожрут…

Выехали мы на следующий день, после обеда, на двух нартах. Впереди ехали мы с бригадиром, за нами – его помощник Яков Талеев.

По сторонам бежали собаки, то обгоняя нас, то отставая, исчезая в кустарнике и выскакивая на вершинки холмов. Утром выпал легкий снежок. Хлопья висели на рыжих листьях ивняка, на прибрежных хвощах, на сухом ягеле и черничнике. Сквозь этот непрочный покров, как сквозь марлю, просвечивала земля. Это была еще не зима, в сентябре много раз выпадает и тает снег, но, как мне показалось, олени были радостно взволнованы: им легко было тащить нарты. Ардеев не трогал быков хореем, а только помахивал им перед крутым подъемом или глубоким ручьем, в который они не решались вбежать.

Дорога шла по рытвинам, кочкам, кустам, и нам часто приходилось вскидывать вверх ноги. Жесткие ивы и березки, сгибаясь под нартами, царапали и стучали по днищу и снова как ни в чем не бывало выпрямлялись сзади. Олени обдавали нас водой и грязью, и я то и дело вытирал рукавом малицы лицо.

Солнце быстро клонилось к горизонту, лиловые тучи густели, закрывая небо, и от этого казалось, что сумерки наступают раньше обычного.

Все эти дни я жил в удивительном, необычном мире – мире озер, сопок и рек, где можно ехать два дня и не встретить ни одной живой души, кроме куропаток или уток. Здесь все было так не похоже на то, что я знал раньше, и я ходил ошеломленный, не уверенный до конца, что все это не сон.

Олени мчались вперед, хлюпая и чавкая по болотцам, под полозьями хрустел снег, в ушах пел ветер… Дикие гуси, построившись углом, проплыли над нами и остались по правую руку, торжественные и безмолвные.

– На юг летят, к теплу, – показал на них хореем Ардеев.

Мы еще часа два ехали по тундре. Потом я увидел на низком берегу круглого озера что-то ослепительно белое. Оно слабо шевелилось, и на его фоне даже свежевыпавший снег казался серым и не чистым. Я пристально вглядывался, но никак не мог понять, что это такое. Я не вытерпел и спросил у бригадира.

– Лебеди, – сказал он. – В табуны сбиваются – тоже пора им лететь.

Лебеди… Каким обыденным, равнодушным голосом сказал он о них! Мы, москвичи, ходим любоваться ими в Зоопарк, а здесь их были десятки, сотни, а может, и тысячи. Весь берег кишел ими, большими и сильными птицами, о которых сложены песни и сказки. Я впервые увидел их на воле, увидел не одного, не десяток, а целую армию лебедей. А бригадир с детства привык к ним. Он привык к тому, что для нас, людей города, кажется чудом. Он и сам, жилистый и смешливый, как ребенок, был чудом в моих глазах. Он, Яков Талеев, другие пастухи-оленеводы, их жены и дети были ясные, прочные люди. Они не тяготились одиночеством среди безлюдья, им некогда было скучать: они сами шили себе одежду из оленьих шкур, потому что никакая фабрика не шьет одежду и обувь для жизни в тундре; они сами выкраивали из кожи тынзеи для ловли оленей, делали чумы; и только чай, сахар да муку не давала им кормилица-тундра. Да еще батареи для радиоприемников. Мне рассказывали, что однажды Ардеев проехал триста километров в распутье за новыми батареями, чтоб приемник придвинул к нему, к самым дверям его кожаного дома, Москву…

К Большому озеру мы приехали в потемках. Оно было действительно очень большое; черным пятном выделялся на нем остров. Земля потемнела быстрее неба, вода слабо отражала его сияние. Было очень тихо.

Ардеев соскочил с нарт и, позвякивая цепочкой, на которой у пояса висел большой пастушеский нож, подошел к воде и низко пригнулся, глядя на остров.

– Не удрали, – сказал он, – двоих вижу. И остальные, верно, там.

Я много раз видел, как, разыскивая по вечерам или ночью отколовшихся от стада оленей, пастухи нагибаются вот так и шарят по земле глазами. Я также нагнулся и увидел вдали, на кромке острова, на фоне светлого неба, два тонких оленьих силуэта. Ну конечно, небо всегда светлей земли и помогает находить потерявшихся.

Мы привязали оленей, перевернули и столкнули в воду лежавшую вверх дном легкую лодку. Ардеев бросил на корму деревянный черпак, Талеев вставил весла. Путаясь в полах малицы, я вскочил в нее, ногой оттолкнулся от берега, и мы быстро поплыли по вечернему озеру.

Сзади раздался тонкий жалобный вой, переходящий в плач, – это собаки метались у края берега, думая, что мы навсегда бросили их. Они кинулись в воду и поплыли вслед за нами по темной воде, не переставая жалобно скулить.

Озеро было спокойное, почти застывшее, и наша лодка легко резала его тугую тихую воду.

У острого носа вода, разлетаясь на две быстрые струи, мягко и влажно курлыкала, негромко всхлипывала по бортам, а за кормой пенилась и клокотала. След лодки на миг вспыхивал в темноте и тут же гас.

Один берег уходил от нас в ночь, другой угадывался где-то впереди. Черное безмолвие, пригасив краски, лежало над тундрой. И весь мир состоял сейчас из одних силуэтов, строгих, резких, чеканных.

Издалека донеслись гортанные крики: «Кланк, кланк!» В них явственно звенел металл. Они были так неожиданны и отчетливы, что я замер.

– Лебеди, – сказал Ардеев, не переставая грести.

Мы плыли в темноту, а лебединые крики тревожно и победно звенели над озером. Они не нарушали тишины и величия ночи, а дополняли ее, давали ей душу и значение.

Я очнулся от мягкого толчка – лодка ткнулась в берег. На остров вылез Талеев и придерживал лодку.

– Плохо ловить будет – темно, – сказал бригадир.

Пастухи захватили свернутые в кольца тынзей, и мы пошли по острову. Остров был совершенно гол: ни кустарника, ни привычных кочек, только один крупный ягель. Наверно, за три недели олени здорово отъелись на нем.

Скоро на фоне все еще не померкшего неба мы заметили четыре рогатые фигуры. Подняв кверху головы, олени чутко принюхивались.

Пастухи, держа наготове тынзей, пошли к ним вдоль берега, а мне велели загонять оленей с другой стороны, следить, чтобы они не проскочили мимо. Ардеев стряхнул с себя малицу – она мешает бросать тынзей – и крадущимся шагом пошел метрах в пятнадцати от Талеева. Я двинулся по другой стороне острова. Четыре оленя, прихрамывая, бросились в глубь не занятой нами земли, подбежали к самой воде, застыли, точно изваяния. Потом метнулись в противоположную сторону. Они все время держались вместе, рог в рог.

Наконец мы прижали их к самому носу острова. – Иди на них, – шепотом приказал мне Ардеев. – Только не торопись, не пугай их. Я пошел.

Олени еще больше насторожились. В каждой линии их тела чувствовалась едва сдерживаемая напряженность. Я приближался. Вдруг они все разом сорвались с места и бросились в узкий промежуток между мной и водой. Но я предупредил их и, раскинув руки, подошел к воде. Путь к бегству был отрезан: оставалось бежать туда, где их с тынзеями в руках поджидали пастухи.

Медленно и неслышно шел я к оленям. И вдруг они решились на отчаянный прорыв. Они ринулись вдоль берега к пастухам. Свистнули тынзей, раздался стук копыт, храп, и я услышал плеск воды и ругань пастухов.

Я подбежал к берегу. Все четыре оленя, сбитые в ряд, точно их по-прежнему связывала невидимая нить, стояли по колено в воде и озирались на пастухов. Рога двух оленей были захлестнуты тынзеями. Ремни туго натянулись, но олени и не думали выходить на берег.

Тогда Ардеев хрипло закричал на них и рывком дернул тынзей. Заарканенные, они замотали головой, но с места не тронулись. Зато два других, нарушив строй, зашли в воду по грудь и замерли поодаль. Не приняв еще решения, что делать дальше, Ардеев сердито выругался. Чуть успокоившись, сказал:

– Если б засветло приехали, не дичились бы так: видели б на том берегу упряжки с собратьями и вели себя спокойней… Ночь во всем виновата, будь она неладна!

Бригадир изо всех сил потянул за тынзей, но олень уперся ногами в дно и не подвинулся ни на вершок. Тогда бригадиру стал помогать Талеев. Оленья шея вытянулась, но не придвинулась – олень героически продолжал держаться в воде. «Видно, без меня не вытащить эту репку», – подумал я, намотал на руку конец тынзея, уперся сапогами в какую-то ямку и всей тяжестью тела повис на ремне.

– Легче, – подал голос Ардеев, – так мы вытащим одну голову.

Оставив меня с Талеевым держать тынзей, бригадир в нерпичьих тобоках зашел выше колена в воду, обвязал веревкой оленя за шею, и мы легонько вытащили упрямца на берег: стоит оленю перехватить горло, как он сразу сдается и смирнеет. Но зато два других еще не пойманных оленя вдруг захрапели и поплыли по воде в ночь, к материковой земле.

– Не хватало заботы! – выругался Ардеев. – Искать придется теперь…

Тем же способом» мы вытащили на берег второго оленя. Пастухи смотали тынзей, и мы пошли к лодке. Сопровождать оленей поручили мне, и я вел их за две веревки. Они охотно сошли в воду и поплыли вслед за лодкой. Греб Талеев, бригадир правил на корме, а я крепко держал веревки, к которым были привязаны оба оленя. Собаки едва поспевали за ними. Высокие ветвистые рога неслись над водой, вода кипела и заворачивалась в маленькие воронки вокруг крепких оленьих спин.

На берег олени вышли раньше нас, и я, держась за натянутую веревку, выбрался из шаткой лодчонки на топкий откос. Серый олень резко отряхнулся от воды, обдав меня холодными брызгами. Мне почему-то стало смешно, и я провел рукой по его сильной и теплой, совсем по-человечески теплой спине. Талеев понял мой жест по-своему.

– Ничего, – сказал он, – поднагуляли на острове мяса. Хватит зверям на несколько дней.

– Пожалуй, – отозвался бригадир. – Жаль, что те ушли!

– Значит, его убьют? – спросил я.

– Убьют…

– Пусть бы его оставили… Он такой рослый и здоровый.

– Верно, крупный. Да копытка одолела. Вишь, как хромает.

– А лечить-то пробовали?

– Как не пробовали! Толку нет. Одна морока с ними. Пригоним утром и забьем.

– Понятно, – сказал я.

Все было более чем понятно. Убивать оленей в тундре невыгодно: другим быкам придется везти их мясо. Гораздо проще и расчетливей, чтоб они сами, на собственных ногах, доставили свое мясо в поселок на звероферму.

Мы быстро вытащили на берег лодку, опрокинули, вылив набравшуюся воду, развязали упряжку и помчались по ночной тундре.

За моей спиной бежали на веревках два оленя. Только сейчас, после поездки на остров, я опять услышал далекие гортанные, с металлическим оттенком крики лебедей, крики прощания с тундрой. В горячке ловли оленей я не слышал, я забыл про них, а сейчас вот, когда нарты, переваливаясь с кочки на кочку, понеслись в ночь, я услышал их крики. Мы отъезжали от озера, и они становились все глуше и печальнее, словно звучало в них сожаление о том, что могло сбыться и не сбылось. Скоро их крики потерялись и умерли в скрежете полозьев, в стуке копыт.

Земля отвердела от заморозков, и копыта гулко, как о камень, гремели по ней. С левой стороны нарт сидел Ардеев, помахивал хореем и лениво покрикивал на ездовых быков. Я сидел справа, свесив набок ноги, и то и дело чувствовал, как пойманные олени осторожно трогают мою спину рогами.

Храпя и выбрасывая от натуги языки, ездовые тянули нарты на крутые склоны сопок, по брюхо вязли в болотцах, лезли сквозь жесткий кустарник, а эти два оленя, чуть прихрамывая, легко бежали сзади. Они и не знали, что эта холодная и тихая ночь была их последней ночью.

Я подобрал полу малицы, волочившуюся по земле, поднял вверх голову и замер. Все небо от горизонта до горизонта было забито крупными звездами. Млечный Путь широкой полосой опоясывал небо, и до него можно было достать хореем. Полярная звезда так низко нагнулась надо мной, что я боялся, как бы ездовые быки ненароком не сшибли ее своими рогами.

Вселенная, огромная и спокойная, во все глаза смотрела на нас – на две упряжки и трех человек. Я ехал и думал о том, как прост и прекрасен мир, в котором мы живем, как надо любить и ценить его и как ничтожен тот, кто не понимает этого.

Упряжки мчались по тундре, то исчезая в оврагах, то выскакивая на сопки. Гулко стучали копыта, разбивая лед на лужах. Синий огонь звезд охватил небо и колыхался огромным густым заревом, а внизу лежала бескрайняя тундра с замерзшими ручьями и речушками, откуда доносились гортанные крики лебедей.

Это было незабываемо. И хуже всего было то, что временами меня за спину осторожно трогали рогами бегущие сзади олени, как будто я мог что-то сделать и помочь им, и я всякий раз вздрагивал и отодвигался от них.


1959

Ученик пастуха

В стойбище, куда я приехал, было три чума. В каком из них меня поселят, я не знал. Пастух, доставивший меня сюда, в тот же день с семьей уехал в поселок базы оседлости, и старуха, единственная оставшаяся в его чуме, сказала мне под вечер:

– К бригадиру иди. У него чище.

Я поднял со шкур рюкзак и пошел в крайний чум.

Давно смерклось, и над темной тундрой зажглись первые звезды, и от этого почему-то еще пустынней и беспредельней показалась она. Я открыл наклонно лежащую на стенке чума легкую дюралевую дверь, сделанную, как я узнал позже, из крыла разбившегося самолета, и шагнул внутрь.

Да, этот чум мог показаться дворцом по сравнению с тем, в котором я недавно был: застекленное окно с белой занавеской, полированный радиоприемник «Родина» на специальном столике у окна, внизу, на шкурах, швейная машинка в желтом футляре. К шесту были подвешены две яркие почетные грамоты в рамках за участие в сельскохозяйственной выставке. Признаюсь, я не ожидал встретить их в глубине Малоземельной тундры.

Жена бригадира, небольшая широколицая женщина в оленьих пимах и старой панице, сказала, что муж весь день колесит по тундре – ищет девять пропавших ездовых быков – и скоро, должно быть, вернется.

Я присел на скамеечку. Хозяйка поставила на железную печку два чайника и принялась месить в кастрюле тесто. Малыш лет трех, в длинной малице, краснощекий и толстый, в упор рассматривал меня своими черными немигающими глазами и на каждую мою попытку подружиться с ним отвечал усиленным сопением, плаксиво кривил лицо и для большей безопасности отступал к матери.

Женщина работала в полном молчании, и мне казалось, что я был не очень желанным гостем в чуме.

Я много ездил по Северу, встречался с разными людьми, и всегда мой приезд был внезапен. Меня никто не звал и не ждал: такова уж участь многих журналистов. Приходится вторгаться в чужой быт, иногда помогать, а иногда и мешать этим людям, надоедать тысячами вопросов и своим постоянным присутствием, быть лишней заботой, а у них и так забот хоть отбавляй. И вот сейчас я вторгся еще в одну семью. Это были не поморы Летнего берега Белого моря, не мурманские матросы тралового флота, не горняки Мончегорска. Здесь жили ненцы-оленеводы.

Пастухи… Признаюсь, это слово никогда не вызывало в моем воображении ничего героического. Леноватый парень с волочащимся по траве кнутом да пятнистое стадо мычащих коров на пыльных проселках средней полосы – вот что вставало у меня перед глазами, когда я слышал это слово. Лишь таких пастухов приводилось видеть мне. Но здесь, в тундре, вдали от городов и деревень, среди бесчисленных озер и болот, это слово приобретало совсем другой смысл…

Вдруг залаяли собаки. Я открыл дверь, и длинная полоса света упала на темную землю. Послышались негромкие шаги. Со мной кто-то заговорил по-ненецки, и тотчас в полосе света появился человек. Он пристально посмотрел на меня, чуть заметно улыбнулся. Мы вошли в чум – вначале он, потом я. Он был невысок, коренаст, в малице с откинутым назад черным капюшоном. Был он краснолиц, как и малыш, чуть курнос, из косых щелок смотрели зоркие, полные веселья и плутовства глаза. Он поздоровался со мной за руку и представился. Я объяснил ему, кто такой и зачем приехал.

– Про самоедов писать хочешь? Ой, беда, ой, беда! – сделанным ужасом воскликнул он и закачал головой. – Ой-ой, беда!

Он быстро снял широкий ремень с ножом в блестящих ножнах и богатым набором медных украшений, бросил на шкуры, скинул суконный пиджак. Потом подлил из ведра воды в рукомойник, прикрепленный к шесту возле печки, закатал по локоть рукава рубахи и стал мыться. Руки у него были короткопалые, толстые, в рубцах, буграх и порезах, с уродливо кривыми ногтями. Мыл он их долго и тщательно. Потом так же старательно вымыл шею. Насухо вытершись вафельным полотенцем, подошел к приемнику и включил его. Зажегся красный огонек.

Не успели прогреться лампы приемника, как молчаливая хозяйка выдвинула из глубины чума коротконогий столик, показала мне на маленькую скамеечку, и на столе тотчас появились тарелка с лепешками, миска дымящейся оленины, сахарница с мелко наколотым сахаром, хлеб и стаканы чая. Под грохот вагнеровской музыки я опрокинул рюкзак и выставил на столик все свое богатство, купленное вчера в поселковом магазине: буханку хлеба, печенье, конфеты и горку блестящих банок с консервами.

– А писать трудно? – спросил он.

– Как когда, – сказал я. – Если хорошо знаешь то, о чем пишешь, и если до смерти хочется о чем-то написать – пишешь быстро.

– Ай, беда, беда! – воскликнул он, и его умнейшие быстрые глаза заискрились весельем и лукавством. – И ехал в этакую даль, чтоб о нашем брате написать? Ой-ой, и нас припомнили!

Я почувствовал, как загорелись мои уши, точно под ними кто-то зажег спичку.

И я стал жить в чуме Ардеева.

Мы вставали с ним раньше солнца. Наскоро ели и на оленях уезжали в стадо. Наш путь лежал через кочки, бугры и болотца. Нарты переезжали мелководные осенние реки, и на прибрежном песке долго еще оставались широкие следы полозьев. Нас хлестали по лицам ветки полярных березок и секли ножи гигантских осок, нас поднимали на свои спины тундровые сопки. Мы упирались ногами в землю, когда нарты готовы были перевернуться, и все же я трижды вылетал из них, зазевавшись, и под оглушительный смех пастуха вставал с мягких, как диван, кочек. А когда мы наконец добирались до стада, мне поручалась самая примитивная и черная работа – больше я ни на что не был способен, – но и она приводила меня в восторг.

Я помогал двум собакам Ардеева подгонять оленей, когда пастухи ловили их тынзеями, я бегал и, махая руками, издавал пронзительные, гортанные крики – олени очень боялись их, а ненцы надрывали от хохота животики.

Когда быков запрягали в нарты, я держал перед их мордами хорей, и они, не смея перешагнуть его, стояли смирно и покорно дожидались, когда их запрягут.

Я помогал ломать чум, грузить шесты, латы и всю домашнюю утварь на нарты и ставить чум в другом месте. Я подсоблял взваливать на упряжку за ноги еще теплых, только что убитых оленей. И за столом я старался не отстать: пил густой, как деготь, чай и ел вяленое оленье мясо. Я любовался звездами и закатами тундры с ее застенчивой сдержанной красотой, я заслушивался криками ее белогрудых лебедей и гусей, улетающих на юг, я наглотался ее ветрами и пропитался ее солнцем, и слово «тундра» стало для меня одним из близких и светлых слов, какие только есть на земле. Но время шло, мне уже давно пора было уезжать домой, и вот однажды утром я сказал об этом бригадиру.

Он посмотрел на меня своими лукавейшими узкими глазками, поставил вверх дном чашку – напился – и переспросил, точно не слыхал:

– Значит, едешь?

– Еду.

– А то оставайся у нас. Ты мужик старательный. Учеником пастуха зачислю. У нас как раз не хватает. Не пожалеешь. Только старайся.

– Спасибо, – сказал я и вздохнул. – Все-таки я потомственный горожанин, вряд ли привыкну…

И вот я живу в четырехэтажном каменном чуме, вместо малицы ношу пальто, мои оленьи упряжки – трамвай, метро и автобус, и пью я не студеную воду озер, а хлорированную – из крана, и вокруг не бескрайняя раздольная тундра с сопками и реками, лебедями и ягелем, а шумная Москва. И сплю я не на оленьих шкурах, а на мягкой тахте. Но во сне я все чаще и чаще вижу тундру, слышу топот полуторатысячного оленьего стада, лай собак и гортанные крики пастухов.

И когда в минуты усталости сдвигаются вокруг меня стены комнаты, а перо пишет не то, что нужно, не то и не так, мне хочется сломать стены жилища, вырваться на просторы тундры, вобрать в себя блеск ее озер и свист ветра, научиться метко бросать тынзей на оленьи рога; стоя на нартах и гортанно покрикивая на быков, гнать вперед стремительную упряжку и заслужить, чтоб пастухи приняли меня к себе в ученики…


1959


Читать далее

Три белоснежных оленя

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть