1
Ты помнишь, читатель, ту бурную ночь, когда смертью погибла Анфиса? Над всею тайгою, над всем миром тогда гремела гроза, ударила молния и в одночасье сгорела хибарка, когда-то построенная Прохором Громовым. С того подлого времени прошло несколько лет.
Угрюм-река! Была ли ты когда-нибудь в природе и есть ли на свете та земля, которою размывали твои воды? Или в допетровские седые времена выдумал тебя какой-нибудь ветхий днями сказитель жемчужных слов и, выдумав, пустил по широкому миру, чтоб ты в веках передавалась легкокрылой песнью из уст в уста, пока не забудут тебя люди?
Пусть так, пусть тебя не было вовсе на белом свете. Но вот теперь ты, Угрюм-река, получила право на свое существование, ты знаменуешь собою — Жизнь.
Вот белый парус встал на горизонте, и люди гадают с берега: куда плывет корабль?..
Ответ прямой: корабль придет туда, куда направит его кормчий, куда понесет зыбун-волна.
Ветер ли, парус ли белый, или волна волну торопит — пролетают сроки над землей.
Прохор Громов круто повернул руль у корабля: корабль зарылся носом в берег.
Действуйте, действуйте, Прохор Петрович! Величавая Угрюм-река у ваших ног. За вами слово!
Теперь на том участке, где стояла сгоревшая хибарка, раскинулась главная резиденция Прохора Петровича Громова. Своими постройками она заняла ровно четыре квадратных версты.
Вот высокий холм на берегу. Нам этот холм тоже давно знаком. С его вершины непогодливой ночью юный Прохор бросал Угрюм-реке хвастливые слова.
Теперь Прохор Громов не тот, и Угрюм-река — не та. Изменил лицо свое и самый холм. На его вершине башня. Ее спроектировал, по типу башни Эйфеля, инженер-американец мистер Кук. Она вся из деревянных брусьев, скрепленных железными болтами. Четыре ее лапы жесткими фермами опираются на втопленные в землю тысячепудовые камни-валуны. Сорокасаженной высотой своей башня царит над всей тайгой, десятки верст кругом доступны ее взору, и вооруженный биноклем глаз может детально рассмотреть, что создал Прохор. Во время сильных ветродуев, когда гнется и трещит тайга, вершина башни, раскачиваясь, описывает в небе круг диаметром сажени в две. Вся башня, как бы охваченная страхом рухнуть, крикливо спорит с ветром: потрескивает, скрипит, скоргочет. Она окрашена в бледноголубой небесный цвет и носит поэтическое имя «Гляди в оба».
В среднем пролете — рабочий летний кабинет Прохора Петровича. От пяти крупных предприятий сюда идут пять телефонных проводов. Провод с золотого прииска «Достань» дал нить и в нижний этаж башни, где день и ночь дежурит караульный, двоюродный брат покойного бомбардира Вахрамеюшки, тоже старый одноногий бомбардир Федотыч. Как только намывался новый пуд золота, с прииска караульному давали знать. Он култыхал на улицу, крестился, говорил себе:
— Ощо пуд… Оказия, вот тебе Христос!.. Бездна бездну призывает… Пли! — и поджигал фитиль. Стоявшая у основания башни пушка грохотала громом.
Вот ударила пушка, башня вздрогнула, Прохор тоже вздрогнул и посадил чернильную кляксу на бумагу. Он подбежал к раскрытому окну, в которое вплывали струйки тухлого порохового дыма, перегнулся в толщу высоты и безнадежно крикнул оглушенному выстрелом Федотычу:
— Эй ты! Старый черт!..
Однако «черт» стоял разинув рот и расшарашив ноги. Прохор схватил с подоконника горшок с цветком и швырнул прямо в голову Федотыча. Но горшок грохнулся возле самых его ног и разлетелся в соль.
— Сказывал тебе, мерзавцу, сначала дай мне сигнал, потом стреляй!
— Виноват! Прошибся! Так полагал, что вас здесь нету та…
— Иди в контору! Скажи — штраф три рубля!.. — И окно опустело.
Летний кабинет Прохора весь в дорогих коврах. Шкафы с делами. На окнах, на огромном столе образцы минералов: тут медный колчедан, и круглые сферосидериты, и красноцветные песчаники, и сопутствующие золоту породы кварцев. В стеклянных пробирках — свежий порошок недавно найденного графита, пробы золотоносных песков, искусно сделанные модели самородков. Вот модель крупнейшего золотого самородка, в 16 фунтов 27 золотников. Оригинал, конечно, у Прохора дома, в стальном несгораемом шкафу. По стенам — раскрашенные таблицы, графики, схемы, генеральный план всех владений Громова. В углу заряженный штуцер и охотничье ружье с витыми дамасскими стволами. На медвежьей шкуре, возле ружей, дремлет матерый волк. Нет-нет, да и посмотрит одним глазом на хозяина и вновь заснет. Окно открыто, но воздух пропах махоркой: Прохор Петрович, похожий на цыгана, курит, как цыган. Голова его встрепана, черная борода лохмата, видно, хозяин редко глядится в зеркало.
Крупное, в крепких мускулах, лицо в бронзовом загаре, с носа лупится кожа. Глаза быстры, ясны. Меж густыми бровями — глубокая вертикальная складка; она придает лицу какое-то трагическое выражение. Его лица в моменты приступа злобы трепещет даже волк.
Нина Яковлевна заглядывает на башню редко. Однажды она принесла сюда небольшую икону и водрузила в переднем углу, на полке. Во время урагана икона упала, завалилась за шкаф и лежит там до сих пор. Вместо иконы теперь посажен на эту полку белый филин.
Стеклянным желтым глазом филин по-мудрому следит за каждым душевным движением Прохора Петровича, но угрюмо молчит о том, что видит. Может быть, темными ночами, когда башня безмолвна, он что-нибудь и пересказывает стоящему на дыбах медвежонку, такому же мертвому, как и он сам. Может быть, может быть. Недаром люди боятся в ночное время проходить возле башни. В народе болтали, что запоздавшим путникам слышится женский рыдающий голос: то ли душа чья томится в той жуткой башне, то ли верхний ветер свистит, мчась через пролеты решетчатых ферм, иль мертвый филин лопочет свою лунную сказку. Всяко болтали.
Инженер Протасов, прослышав про глупые бредни, не раз и не два хаживал мимо той башни в самый треклятый полуночный час. Даже однажды пошел с Ниной Яковлевной; она боялась, дрожала, никла к нему: башня стояла вдали от строений, среди тайги. И — вдруг, вот оно!., зарыдало, забулькало. Инженер Протасов прислушался, захохотал, погрозил тьме пальцем и, шагнув к двери, распахнул сторожку. Оттуда несся надсадистый свист, храп и треск спящего бомбардира Федотыча.
— Вот так рушатся легенды, — иронически сказал инженер Протасов, и они пошли с хозяйкой обратно.
— Вы все шутите? Эх вы, скептик!.. Да разве плохо верить во все тайное? В иллюзию, в сказку, в таинственный мир? Ведь это же в сущности самое поэтическое, может быть самое главное в жизни…
— Самое главное — сама жизнь. А в жизни — человек. Я верю в ум, в разум: я — рационалист, вы же — вся в предрассудках… Нина Яковлевна! Доколе? — он загородил ей дорогу и, трагически подняв брови, с осторожной усмешкой глядел ей в лицо. — Ведь вы ж образованная, умная…
— Позвольте, позвольте… — Она поспешно влекла его обратно, к дому. — Разве вы не читали, скажем, француза Шарля Рише?
— Что? Чертовщина!
— Позвольте! Но ведь их целая плеяда ученых…
— Не верю…
— Позвольте, вы меня начинаете злить, Андрей Андреич…
— Не верю, Нина Яковлевна, не верю! Для меня — палец есть палец. Все остальное, простите, — абсурд, химера, миф.
Так они раздражали друг друга в отсутствии Прохора Петровича: в то время он пребывал за границей, в Германии, в Бельгии. Теперь же… Прохор Петрович дома.
Он снял с бумаги чернильную кляксу и, брюзжа на Фе-дотыча, вынул из правого ящика записную, в красном атласе, тетрадь: «Золотой реестр». Занес туда строчку о новом пуде намытого золота, подытожил добычу за полгода — сто сорок три пуда, с шумом встал и — руки в карман — взад-вперед по кабинету. Волк поднял голову с вытянутых лап, прищурился на Прохора и, разинув зубастую пасть, сладко позевнул. Большая трубка во рту Прохора дымила мерзко.
Вот один, вот другой телефонный звонок:
— Алло! Ну, да… Стойте, стойте! Возьму карандаш. Диктуйте!.. Муки ржаной сорок пять тысяч пудов… Ох, уж эта мне мука! Дальше! Круп гречневых четыре тысячи пудов. Дальше!.. Проса… Сколько проса? Так, есть. Крупчатки? Десять тысяч пудов… Дальше!
Он составил целый список, схватился за трубку другого телефона:
— Ну? Слушаю. Что? Обвалилась? Убитых нет? Что? Сколько? Тьфу, черт!.. Семейный? Нет? Ну, черт с ним! Составьте протокол. Урядника с докладом сюда. Что? Мне некогда… — он швырнул трубку и схватился за третью:
— Контора? Примите две телеграммы! Томск. Кухтерину. Копия отделению торгового дома Громова. Выслать твердый счет; муки ржаной сорок пять тысяч пудов, крупчатки десять тысяч пудов. Записали? Дальше!.. — он диктовал длинный перечень необходимых на два месяца продуктов — четыре телефона беспрерывно звонят вовсю, он морщится, снимает с них трубки, приказывает конторе:
— Стоимость точно подытожить, через полчаса копию ко мне.
Берет домашний телефон:
— Нина, ты? Что нужно? Обедать не буду. Некогда. Пришли коньяку, икры, кусок телятины. Протасова нет? Вешает трубку, берет другой телефон:
— Инженер Кук здесь? Ага. Здравствуйте, мистер Кук! Ну, что ж, проект мельницы готов? Приезжайте с проектом, ровно в четыре. Мы ж переплачиваем на муке чертову уйму денег. Постройку двинуть немедленно. Развернуть вовсю. Ну, ладно. Жду!
Назойливо, беспрерывно звонит звонок, Прохор берет трубку.
— Алло! Кто? Протасов, вы? Что? Вода заливает шахты? Немедленно снять рабочих с котлованов, мобилизовать копалей и лесорубов. Всех на водоотлив! Что? Завтра воскресенье? Работы не прерывать. Строжайше приказываю считать праздник буднями. Обещать водки. Уряднику и стражникам внушить, чтоб переписывали недовольных.
Горлопанов, смутьянов — к расчету. Протасов, слышите? Если вода зальет шахты, вы будете в ответе. Что? Не можете ручаться? До свиданья!
В таких напряженных переговорах проходит весь рабочий день. Прохор нервничает, теряет голос, злится на волка, что тот ни в чем не может ему помочь. Впрочем, Прохор Петрович любит работать один.
Ровно в четыре волк вскочил, заворчал и, рысью, — к двери: кто-то подымался по лестнице.
— Здравствуйте, мистер Кук, — шагнул Прохор Петрович навстречу высокому, бритому, с открытым лицом человеку. — Ну, как?
— Вот проект, — сказал тот сквозь зубы, мусоля тонкими прямыми губами кончик сигары. — Расчеты проверены, но… — Американец двумя вытянутыми пальцами, как щипцами, выхватил из зубов сигару и очертил ею в воздухе замкнутый эллипс. — Но я полагал бы, прежде чем подписать проект, надо собирать технический совещаний.
— Ерунда, — сказал Прохор Петрович. — Садитесь, разверните проект. Мельница моя, и техническое совещание — это я.
— Но…
— Без всяких «но», мистер Кук. Фасад, разрез, план… Так, понимаю. Слушайте, зачем вы так раздраконили? Картина это, что ли? Достаточно в карандаше…
— Но… я привык…
— От ненужностей надо отвыкать. На какую глубину опустили вы бутовую кладку? На сажень? Много. Хватит на два аршина. Я грунт знаю…
— Простите, мистер Громофф… Но ведь грунт грунту рознь. Надо очшень бояться грунтовых вод…
— Ерунда! — вновь сказал Прохор Петрович. — Грунтовые воды мы перехватим шпунтовой перемычкой. Будет вдвое дешевле. — Он достал гртовальню, раздвинул циркуль по масштабу и, отметив на чертеже точку, провел по бутовой кладке синим карандашом черту. — Вот граница бута. Стены тоже надо уменьшить. Внизу — три с половиной кирпича, согласен, а верхний этаж — два кирпича.
— Но… простите… нагрузка…
— Нагрузка? А на кой черт вы ставите железные двутавровые балки, когда у нас в тайге сколько угодно лиственницы? Да она крепче вашего железа. Долой, долой. — Прохор поставил на чертеже против балок красным карандашом нотабене.
Американец учтиво поморщился, перекинул языком сигару в левый угол рта, сказал:
— Вот, машины… — и развернул чертежи котла и механизмов.
— Ну, тут я пас. В этом деле я ни бе, ни ме. «Быть по сему», как пишут цари. Согласен. Давайте смету. Сколько?
— Семьдесят одна тысяча пятьсот тридцать девять рублей, восемьдесят одна с половиною копейка.
Мистер Кук выговаривал эти цифры очень отчетливым торжественно холодным тоном, смакуя звук собственного голоса. Волк, прислушиваясь к его речи, наклонял голову вправо-влево и, как заяц, поводил ушами. Мистер Кук, большой любитель русских пословиц (он всегда жестоко их перевирал), скользом взглянув на зверя, почему-то вспомнил: «Волка накормишь, а он опять на башню влез…» Очшень харашшо…
— Сколько, сколько копеек?
— Что? Восемьдесят одна с половиною копейка.
— С половиною? Довольно точно. — Прохор Петрович подъехал со стулом вплотную к мистеру Куку и крепко положил на его плечо кисть правой своей руки. — Пятьдесят тысяч! И ни копейки больше.
— Нет, нет! — брезгливо дернул плечом мистер Кук. — Семьдесят одна тысяча. Ну, правда, приняв во внимание ваши поправки, можно надеяться, что…
— Ради бога, не тяните. Пятьдесят тысяч!.. Пейте… Он налил себе и гостю по чайному стакану коньяку.
— Техническое совещание, мистер Кук, закончено. Ваше здоровье!
— Ваше здоровье!
Мистер Кук с башни спустился благополучно. Далее ноги стали носить его куда попало. Наконец он укрепился среди дороги, немного покачался и усилием воли принудил себя идти четко, прямо, как по струне.
Прохор Петрович бросил волку кусок телятины. Тот щелкнул зубами и, не жевавши, проглотил.
До позднего вечера работали телефонные звонки. Прохор выслушивал, давал распоряжения, проверял счета, заносил в книги приходы и расходы, принимал гонцов, докладчиков. Белая рубаха стала на спине мокрой; он целую четверть выпил клюквенного морсу и выкурил кисет махорки. В напряженнейшей работе он не заметил, как мчалось время. Уже давно смолкли гудки его заводов, рабочий люд давно отужинал и завалился спать по своим убогим землянкам, баракам, а то и просто под открытым небом, в шалашах из хвои. А Прохор Петрович все еще сидит. Все частицы его мозга, получив зарядку мысли, не скоро еще придут в покой, но тело устало, просило отдыха. Он прошелся по кабинету, вздрогнул от визга волка, которому он наступил на хвост, зажег электрическую лампочку, с утомлением упал в мягкое кресло и закрыл глаза. Уснуть бы, забыться бы минуты на три. Но пред смеженными глазами проносились цифры, записи, цифры, векселя, чьи-то оскаленные смехом зубы, взмахи рук, пробы золотоносных песков, бабьи улыбчивые рты, опять бесконечная вереница цифр, чертежи, детали машин. А в ушах неумолкаемо звенели давно замолкшие телефонные звонки. И не было забвенья.
Он провел концами пальцев по опущенным векам и открыл глаза. Перед ним стоял волк, тыкался мордой в его колени, повизгивал.
— Что, Люпус, домой?
Прохор Петрович подошел к раскрытому широкому окну. Виден был освещенный его дом.
Возле подъезда таратайка инженера Протасова. По Угрюм-реке дымил далекий пароход; на буксире — баржа с железом. Даль застилалась сумерками. Тайга за рекой теняела.
На пристани суетился народ, горело электричество, с дебаркадера кричали в рупор:
— Эй, на пароходе! Становь баржу на якорь!.. Всюду лаяли сторожевые псы. Караульные возле складов забрякали в железные доски. Где-то сдержанно пиликала гармошка.
— Барин, вот вам барыня прислала пальто. Прохор оглянулся. Черненькая шустрая горничная Настя улыбалась всем лицом.
— Я и без того весь потный, — сказал он, хотел по привычке выругаться, но, передумав, быстро облапил Настю, стал целовать ее в захохотавший влажный рот. Настя закрыла глаза, не сопротивлялась. Волк отошел на почтительное расстояние, втягивал ноздрями воздух и пофыркивал, скаля в легкой улыбке зубы, — Напрасно барыня посылает тебя ко мне на башню так поздно. Дура твоя барыня. Могла бы казачка прислать…
Настя оправила волосы, сказала;
— Очень даже верно. Вы известный шарлатан насчет дамских сердцов.
— Что? Ты откуда слышала это слово? Пошла вон! — топнул он и раскатился громким смехом вслед убежавшей горничной.
Он надел белый картуз, накинул на шею волка парфорс, вложил ему в пасть нагайку и стал спускаться с башни.
Внизу старый Федотыч стоял на коленях перед Прохором.
— Христом-богом молю, прости, не штрафуй! Волк обнюхивал вытянутую по земле деревянную ногу старика.
— Нет — крикнул Прохор Петрович и подергал картуз за козырь вверх и вниз. — Вам, чертям, только потачку дай Дома он застал инженера Протасова.
— А как вода?
— Одолевает. Я за вами, Прохор Петрович.
— Но он же не обедал, — взмолила Нина. — Прохор, садись. Настя, подавай пельмени. Живо!
Прохор Петрович взял с тарелки два куска черного хлеба густо намазал горчицей, круто посолил, сложил как бутерброд и сунул в карман:
— Идемте, Протасов.
Вернулся в пятом часу утра измученный, промокший — на работе он свалился со сходней в наполненный водою котлован.
Спал в кабинете до семи утра. Его разбудил волк — уперся передними лапами в диван и громко лаял хозяину в лицо. В половине восьмого волк и Прохор Петрович были на башне. Начался обычный ад рабочего дня.
2
— Да, — раздумчиво сказал Прохор Петрович. — Через два года десятилетие нашей с тобой свадьбы.
— Знаю. Помню, — ответила Нина. — И вот уже три года, как твой отец в сумасшедшем доме.
Прохор Петрович враз изменился в лице и швырнул на поднос дымящуюся трубку с махоркой.
Лицо Нины тоже дрогнуло. Она в длинном, каком-то монашеском платье. Белый большой воротник, белые отвороты рукавов, черная на голове косынка, красиво оттеняющая матовую белизну ее тонкого лица. Из-под косынки темно-русая прядь волос.
Нина положила книгу Бебеля «Женщины и социализм» и в упор посмотрела на мужа глубокими серыми глазами.
— Да, да… В сумасшедшем доме. Твой родной отец. Прохор, сдерживая себя, молчал. Он нервно крутил на пальце перстень с крупным бриллиантом.
Нина с жалеющим каким-то роковым чувством в сердце влюбленно смотрела на его двигавшиеся хмурые брови, на черные, в скобку, по старинке, подстриженные волосы, черную бороду и думала: «Русский богатырь… Сила, ум… Но почему же, почему жестокое такое сердце?»
— Нина! — Он взял трубку, торопливо стал раскуривать. — Все, что сделано, — сделано. И — баста.
Трубка шипела, чвыкала, упрямилась, кофе в чашке стыл.
Нина сказала раздельно.
— Всякое решение можно перерешить. А не правильно решенное дело даже должно решить сызнова. Понимаешь, Прохор, должно! Иначе — петля.
— Прохор Громов решает навсегда — сразу.
— Напрасно.
— Прохор Громов не ошибается.
— Да?!
Он желчно постучал перстнем в стол и поднялся во весь медвежий рост. Медное лицо его горело краской, сердитые глаза сверкали жестоким холодом, как стальные пули.
— Запомни, Нина!.. Прохор Громов идет по земле сильной ногой, ворочает тайгу, как травку… И пусть лучше никто не становится мне поперек дороги. Вот!..
Но зычный, раздраженный его голос сразу же скис под нежным взглядом Нины. Поскрипывая смазными, ярко начищенными сапогами, Прохор покорно подошел к жене, чмокнул ей руку. Она поцеловала его волосы, усадила возле.
— Ты не волнуйся… — сказала она. — Ты помни только одно…
— Нина! — И широкая грудь его под чесучовой русской рубахой задышала с шумом, с присвистом. — Слушай… Я чувствую в себе такую силищу, что… Черт!.. — он потряс покрытыми черной шерстью кулаками. — Все переверну вверх дном! Вот!.. Жить так жить! Умирать так умирать! А жить надо по-настоящему. Чтоб треск шел, чтоб колокола бухали, чтоб из царь-пушки палили… Эх, Нина!.. Монашка ты. — Да, монашка. А ты кто?
— Я? — И Прохор громоздко вновь поднялся, опрокинув чашку с кофеем. — Я все могу. Уж я-то не монах, не игумен, не поп…
— Жаль!
— Не знаю, кто во мне: зверь ли, бог ли? Но только всю тайгу кругом, всю область всколыхну и заставлю работать на себя…
— На себя?
— Да пусть дадут мне лешево болото, я всех чертей обращу в христианскую веру, обряжу в белые рубахи и прикажу строить пятиглавый собор…
Нина испуганно перекрестилась, вскочила, замахала на мужа руками.
— Вот что есть Прохор Громов… И это не слова, а факт, — закончил он низким, взволнованным голосом и обнял Нину за тонкую талию. Пахло от Нины ладаном, цветущей резедой, здоровьем.
— Вот ты живешь в хорошем доме. Гляди, что пред твоими глазами. Разве плохо? — он подвел ее к окну, отпахнул тяжелые рипсовые шторы и показал рукой. — Смотри!
Внизу расстилался тавризским ковром цветник. Красные дорожки, зеленые кусты жасмина, молодые куртины кедров, елей, искусственные пригорки с беседками, башенками, вдали сверкающая под солнцем Угрюм-река.
— Нравится? И клянусь тебе, Ниночка, друг мой, что к десятилетию нашей свадьбы ты будешь жить во дворце.
Нина вздохнула. Ударили к обедне. Нина перекрестилась. Задней дорожкой сада шел к церкви стройно, медленно, прямо, откинув назад голову, отец Александр.
Рыжеватые, длинные его волосы густо разметались по спине. Атласная шляпа-цилиндр блестела. Темно-голубая ряса сшита столичным портным.
Проводив священника благочестивым взором влюбленной во Христа невесты, Нина спросила мужа:
— Сколько тебе, Прохор, лет?
— Разве не знаешь? — он поцеловал ее в сомкнутые, бесстрастные губы.
— Знаю. Тридцать первый. Но почему ты кажешься таким возмужалым, пожившим? А иногда… — и Нина улыбнулась.
— Что иногда?
— Таким старым, старым, — фальшиво засмеялась она, чтоб спрятать то, чего не могла договорить. — Пойдем к обедне, — сказала она. — Ведь ты давно не слыхал наш хор. Тридцать два человека теперь в нем. У рабочего Торопова замечательная октава. Пойдем.
— Нет… Я лучше…
Он подошел к телефону, позвонил:
— Сохатых позовите! Илья, ты? Как насчет охоты? Какой фрак, какая обедня?! Брось ерунду молоть! Бери собаку и приходи. Вели лошадей подавать…
Нина Яковлевна Громова имела десять тысяч рублей ежегодного дохода от капитала, — принесенного ею в приданое мужу. Все эти деньги она тратила на благотворительность. Она бы истратила и больше, но Прохор Петрович из своих барышей не давал ей ни копейки. Он вообще не признавал благотворительности, он к человеческой нужде всегда был глух. Первой заботой религиозной Нины Яковлевны было сооружение в резиденции «Громово» просторной церкви. Проект церкви и наблюдение за постройкой должен был взять на себя друг Нины инженер Протасов. Социалист, атеист по мировоззрению, он тогда сказал ей:
— Я бы вам советовал построить вместо церкви клуб для рабочих… Ведь вы ж знаете, в каких условиях они живут.
— Сначала забота о душе, потом о теле, — возразила ему Нина.
— Молиться можно везде. Ваш Христос даже учил молиться втайне. А жизнь в землянках, подобно ужам, озлобляет человека даже против вашего бога…
Но он не мог противиться настойчивым просьбам Нины: он слишком дорожил ее дружбой и принялся за это навязанное ему дело без должного пафоса, хладно. Поэтому и церковь получилась с виду неважная. Деревянная, она проста с виду, но благолепна внутри и всегда полна народа: рабочих на предприятиях Прохора Громова числилось тысячи три, да если прикинуть баб с ребятишками, не уложить и в пять.
Нина Яковлевна госпожою вошла в храм, народ перед ней расступился до самого места у правого клироса, где уготовлен ей коврик и стул. Народу многое множество: рабочие с семьями, окрестные мужики. Воздух сиз и густ. Она осмотрелась, принюхалась: в храме стоял смрад, сдобренный благоуханьем ливанского ладана.
Усердный богомолец Илья Петрович Сохатых сегодня отсутствовал. Была лишь его супруга Февронья Сидоровна, бывшая вдова купца из уездного города. Природа послала ей весу семь пудов ровно. Был знакомый нам пристав. Он теперь при хорошем окладе, в чинах, дюж, как бык, и с порядочной плешью. Но усы все те ж, — молодецкие. Два жандармских унтер-офицера Оглядкин и Пряткин, гренадерского роста, с рыжими усами, похожие друг на друга, как братья-близнецы.
Иннокентий Филатыч Груздев — он тоже знаком нам — был в званье церковного старосты и стоял за казенкой. Когда-то проглоченный им в квартире следователя криминальный документик Анфисы, как говорится, пошел ему в тук: брюшко округлилось, стариковские щеки цветились румянцем. Только вот беда: шамкал, рот провалился, не было зубов. Но он скоро их вставит.
В это воскресенье с нахальным нахрапом водрузился впереди Нины Яковлевны вышедший на днях из тайги приискатель-хищник Гришка Гнус. Он еще не успел вконец пропиться, хотя от него изрядно разило винным перегаром, — Нина Яковлевна морщилась, зажимала нос платком. Он в странном наряде: широчайшие синего шелка с красными разводами шаровары, в каждую штанину могло бы смело поместиться по пяти пудов ржи, на ногах портянки алого бархата, новые березовые лапти и, вместо пиджака, по голому телу (рубаха истлела, он выбросил) огромная шаль, заколотая у горла булавкой. Когда он пробирался сквозь гущу народа, бабы завистливо щупали его шаровары и шаль, мужики хихикали в горсть, лукаво крутили носами. Иннокентий же Филатыч подмигнул сам себе, сказал сподручному:
— Вот и еще благодетель прется.
Действительно, приискатель-бродяга сейчас при больших деньгах, а сегодня же ночью, если его не защитит острый нож, он будет, наверно, зарезан иль сброшен в Угрюм-реку.
Крикливо, нестройно запели концерт. Староста, за ним вереница доброхотов с тарелками, с кружками направились за сбором денег. Помолившись в алтаре на престол и получив благословение пастыря, Иннокентий Филатыч чинно двинулся, брюшком вперед, к своей благодетельнице. В его руках медное блюдо, на мизинце — колокольчик, которым он время от времени позванивает: знак — вынимать кошельки.
— Эй, хрыч! Ко мне первому, — негромко прохрипел бродяга; он выкатил подбитые в драке глаза и обернулся к старосте своим разбойным лицом. Иннокентий Филатыч, вежливенько шаркнув ножкой, поклонился бродяге, сказал:
— Сейчас, — и с приятной улыбкой подплыл к Нине Яковлевне. Та положила на блюдо трехрублевую бумажку, Староста с еще большим почтением подплыл к бродяге, который злобно высматривал, какую благодетельница даст жертву богу.
— Что, трешка? — с презрением сплюнул он сквозь гниль зубов и ловким щелчком грязных пальцев сшиб трешку с блюда. — Барских денег нам не надо, мы сами баре. Стой, не качайся. На!.. — бахвально отставив ногу в лапте, он нырнул за штаны, выхватил пропотевший бумажник, с форсом бросил на блюдо четвертной билет и на всю церковь крикнул:
— Православные! Я, Ванька Непомнящий, али все равно — Гришка Гнус, богатеющий приискатель, жертвую на божий храм двадцать пять целкачей, как одна копейка… Чувствуй! А эта фря, что на коврике, трешку отвалила… Молись, братцы, за благодетеля..
Двое стражников шумно волокли его вон, заплеванные борода и усищи бродяги тряслись, он упирался, орал:
— Владычица, богородица! Заступись за Ивана Непомнящих! Не дай этим сволочам в обиду… Братцы, бей их!.. Благодетеля изобижают! Господи Суси, господи!..
За церковной отрадой стражники сняли с него в свою пользу шаль, бархатные новые портянки, надавали сколько влезет по шее и вернулись в храм, мысленно славя бога за его щедрые к ним, грешнмкам, милости.
Отец Александр, блистая ризой, наперсным крестом, значком академика и красноречием, начал с амвона проповедь. Давя друг друга, вся паства, подобно овечьему стаду, прихлынула к амвону. Нина Яковлевна взошла на правый клирос и приготовила для слез батистовый платочек.
Отец Александр начал проповедь словами евангелия.
— Судия был в некоем городе такой, что и бога не боялся и людей не стыдился.
Вдова же некая была в том же городе и, приходя к нему, говорила: «Защити меня от соперника моего». И не хотел долгое время. А напоследок сказал сам себе: хотя бога не боюсь и человека не стыжусь, но как не отстает утруждать вдовица сия, защищу ее, чтобы не приходила больше докучать мне. И сказал Христос ученикам: «Слышите, что говорит судья неправедный, бог же не сотворит ли избранным своим, вопиющим к нему день и ночь, хотя и долго терпит от них…»
Отец Александр театральным жестом руки откинул назад рыжеватые космы волос и прищурился на внимавших ему.
— Теперь спустимся с евангельских высот на землю.
Ходят в народе слухи, что вы, трудящиеся, недовольны получаемым жалованьем и собираетесь объявить забастовку. Говорю вам, как пастырь: забастовка — дело бесовское. Вы поступите правильно, если мирным путем будете просить у хозяев прибавки…
И прошумело по церкви сдержанным ропотом:
— Просили… Просили… Толку нет.
— Тише!.. Без шуму. Здесь божий храм. Вы говорите: «просили»? Пытайте еще. Неотступно просите, и голос ваш будет услышан. Ибо сказано в евангелии: «Просите, и дастся вам, толцыте, и отверзится». Вы слышали притчу о судье не праведном? Надоела ему вдовица, и он внял ее просьбе. Так неужели ж ваши христолюбивые хозяева хуже судьи нечестивого?
— Хуже, хуже… Мы про хозяйку молчим, госпожа добрая, с понятием… А вот…
— Стойте, здесь не тайное сборище, куда все чаще и чаще завлекают вас крамольники… Гнев божий на тех, кто соблазняется ими! — грозно прикрикнул отец Александр. — Я же вам говорю: решайте дело мирным путем. И я, ваш пастырь, об руку с вами… Мужайтесь. Аминь.
3
Праздничный завтрак накрыт в малой столовой. Все прочно, солидно, богато. Дубовый круглый стол, черного дуба резные стулья, диваны. Стены в темных тисненых обоях. Айвазовский, Клевер, библейский этюд Котарбинского, люстра и бра старой бронзы. Двери и окна в портьерах тяжелого шелка. У Нины Яковлевны, конечно ж, есть вкус, но в убранстве квартиры ей помогал и Протасов.
— Можно садиться? — сказал он и сел.
— Да, да, прошу! Отец Александр, господин пристав, Иннокентий Филатыч, мистер Кук, — спохватилась хозяйка.
Стол сервирован с изяществом: фарфор, серебро, в старинных батенинских вазах букеты свежих росистых цветов. Много вин, есть и водка.
— Эх, вот бы отца Ипата сюда! — простодушно говорит пристав, наливая себе и соседям водки. — Вы его помните, Нина Яковлевна?
— Да, да. Это который — «зело борзо»?
— Вот именно… Ну-с, ваше здоровье! зело борзо! — чуть приподнялся грузным задом, чуть звякнул шпорами матерый, по шестому десятку лет, пристав.
После смерти Анфисы он долго, отчаянно пил, был с места уволен. Жена бросила его, связалась с падким до всяческих баб Ильей Сохатых, потом постриглась в монашки — замаливать блудный свой грех. Сердце же пристава ныне в полном покое: Прохор Петрович, вынужденный логикой жизни, взял пристава к себе на службу и наградил его своей бывшей любовницей Наденькой. Пристав теперь получает хороший оклад от казны и от Прохора Громова. Кой-кто побаивается его. Рабочие трепещут. Инженер Протасов ненавидит. Мистер Кук смотрит на него с высоким презрением. Но свои отношения к нему все ловко скрывают.
Завтрак был скромный: пирог, жареные грибы в сметане, свежие ягоды.
Пристав, подвыпив, прищурил глаза на священника и развязно сказал:
— Отец Александр, многоуважаемый пастырь, а ваша проповедь-то… знаете что? С душком… С этаким, знаете…
— Послушайте, Федор Степаныч, — и священник налил себе полрюмки портвейна. — Вы что ж, епископ? Или, может быть, консисторский цербер?
Пристав, подмигнув инженеру Протасову, — дескать: ужоко я его, кутью! — демонстративно повернулся к священнику всем своим четырехугольным крупным телом, и его пушистые, с проседью усы на оттопыренной губе пошли вразлет:
— Ну-с, дальше-с…
— Кто вам дал право критиковать мои беседы с верующими?
— Это право, батюшка, принадлежит мне по должности, по данной присяге…
— Пред чем же… пред чем вы присягали?
— Пред крестом и евангелием…
— Ах, вот как! Но в евангелии блуд осужден. Вы же блудник суть, живете с любовницей. Так как же вы смеете подымать против меня свой голос?
— Послушайте, батюшка… Как вас… Отец Александр, — беззастенчиво тряс пристав священника за праздничную рясу.
Между ними встала хозяйка:
— Оставьте, Федор Степаныч… Бросьте спор. Кушайте.
— Но, Нина Яковлевна, голубушка…
— Только — не голубушка…
— Простите, Нина Яковлевна… Но ведь отец Александр желает залезть в ваш карман, — бил себя в грудь пристав. — Ведь он же призывает рабочих черт знает к чему!..
Священник с шумом отодвинул стул, перекрестился на образ и с оскорбленным видом молча вышел вон. На уговоры хозяйки там, в прихожей, благословив ее, он сказал ей уходя:
— И как вы можете подобного мизерабля пускать в свой дом?
Нина отерла показавшиеся слезы, оглянулась на дверь и проговорила взволнованно:
— Я не знаю, батюшка. Но им очень дорожит муж… И, мне кажется… Я только боюсь сказать… Тут что-то ужасное…
— Что? Что именно? — шепотом спросил священник и, приблизив ухо к ее губам, ждал ответа.
Когда вернулась хозяйка к гостям, мистер Кук, большой резонер и любитель тостов, поднял свой бокал и вынул изо рта сигару:
— Мадам, ваше здоровье! А также позвольте выпить за Россию, которой я гость и слуга! — Он, когда бывал трезв, строил фразы почти правильно, но особая тщательность произношения с резким ударением на каждом слоге изобличала в нем иностранца. — Россия, господа, страна великих возможностей и очшень большой темноты, чтобы не сказать слишком лишнего. Возьмем пример. Вот тут, пред нашими глазами, я бы не сказал, что была сцена весьма корректного содержания, о нет! В нашей стране подобного казуса не могло бы состояться. Господин священник и господин пристав пикировались, как бы это выразить… пикировались вне пределов скромности. Один не понимал мудрость слов, сказанных в церкви. Я содержание проповеди узнал от свой лакей Иван… Другой, а именно мистер отец Александр, вторгается в личный жизнь и начинает копаться в очшень грязном белье господина пристава. Но, разрешите, господа… Личная жизнь каждого гражданина страны есть святыня! И сор в чужую избу мести не надо, как говорит рюсский хорош пословиц.
— Простите, мистер Кук, — перебил его инженер Протасов; он поправил пенсне с черной тесьмой, черные глаза его засверкали. — Но мне кажется, что вы только теперь, именно в нашей темной России, начинаете набираться либеральных идей. А ваша хваленая Америка — ой, ой, я ее знаю хорошо.
— О нет! Вы ее знаете очшень не хорошо, очшень не хорошо! — воскликнул мистер Кук и, не докончив тоста, сел.
— Вы не обижайтесь, мистер Кук.
— О нет! О нет…
— Со всем, что вы только что изволили сказать, я вполне согласен, — и Протасов сделал рукою округлый примиряющий жест. — Наша русская сиволапость — вы понимаете это слово? — русская сиволапость общеизвестна, факт. В особенности в такой дыре, в нашем болоте, — и он широким вольтом развел обе руки, скользом прищурившись на пыхтевшего пристава.
Хозяйка легким кивком головы согласилась с Протасовым. Тот продолжал:
— Ну так вот. Но это неважно, некультурность наша… Это все схлынет с нас. Важны, конечно, идеалы, устремления вглубь, дерзость в смелых битвах за счастье человечества. Вот в чем надо провидеть силу России. Провидеть! Вы понимаете это слово?
— О да! Вы, мистер Протасов, простите, вы слишком, слишком принципиальный субъект… У вас, у русских, везде принцип, во всем принцип, слова, слова, слова. А где же дело? Ну-с?
Протасов слегка улыбнулся всем своим матово-смуглым монгольским лицом, провел ладонью по бобрику с проседью черных волос и, слегка грассируя, сказал:
— Тут дело, конечно, не в принципах, а в нации, в свойстве вашего и нашего народа к подвигам, к жертвам, к пафосу революционных идей. Ну, скажем, мистер Кук, в чем национальные идеалы обожаемой вами Америки?
Тот пыхнул сигарой, на момент сложил в прямую черту тонкие губы и поднял правую бровь:
— Наш национальный идеал — властвовать миром.
— При посредстве золота? Да?
— Хотя бы и так.
— Но золото — прах, мертвечина. А где ж живая идея, где народ? Мне кажется, мистер Кук, что мир будет преображен через усилия всего революционного коллектива, а не через кучку миллиардеров, не через ваше поганое золото!
— Но, мистер Протасов, где ж логика? Что есть золото? Ведь это ж и есть конденсированный труд коллектива. Следовательно, что? — Он сделал ударение на «а».
— Следовательно, в обновлении мира через золото участвует и весь коллектив, его создавший. В потенциале, конечно.
Андрей Андреич Протасов досадливо заерзал на стуле, воскликнул:
— Мистер Кук! Но ведь это ж парадокс! Даже больше — абсурд! Действовать будет живой коллектив, а не ваше мертвое золото!
Американец недоуменно пожал плечами и стряхнул пепел со своей белой фланелевой куртки. Бритое, лобастое, в крупных веснушках, лицо его затаенно смеялось, маленькие серые глаза из-под рыжих нависших бровей светились энергией. Вот он улыбнулся широко и открыто, оскалив золотые коронки зубов.
— Ну, так, — сказал он и, как бы предчувствуя победу, задорно прищелкнул пальцами. — Давайте пари! Поделим с вами тайгу: вам половина — нам половина. Мы с Прохором Петровичем в одном конце, вы со своим коллективом на другом. У нас в руках золото, у вас только коллектив. Вот, начинаем дело и будем посмотреть, кто кого??!
Хозяйка внимательным слухом въедалась в обычный спор: в их доме спорили часто.
— Как жаль, что нет Прохора, — заметила она, приготовившись слушать, что ответит Протасов.
Слова хозяйки погибли в обидном молчании. Пристав с Иннокентием Филатычем вели разговоры домашнего свойства: о телятах, о курах, о Наденьке. Впрочем, мистер Кук, исправляя неловкость, сказал:
— Да, очень, очень жаль, что Прохор Петрович не с нами. Это, это… О, хи из э грэт ман! Очшень светлый ум… Ну-с, мистер Протасов, я вам ставил свой вопрос. Я жду.
Инженер Протасов вместо ответа взглянул на запястье с часами, сказал:
— Ого! пора… — и стал подыматься. — Разрешите, Нина Яковлевна…
— Ага, ага! Нет, стойте, — захохотал мистер Кук и дружелюбно схватил его за руки.
— Я вам ставил свой вопрос. Угодно ответить? Нет?
— Потом… А впрочем… В двух словах… Он стоял, приземистый, плотный, мускулистый, обратись лицом к американцу. Нина Яковлевна очарованно глядела Протасову в рот, ласкала его улыбнувшимися глазами. Он сбросил пенсне и, водя вправо-влево пальцем над горбатым носом мистера Кука, с запальчивой веселостью сказал:
— Мы вас побьем. Вас двое, нас — коллектив. Побьем, свяжем, завладеем вашим золотом и… заставим вас работать на коллектив… До свиданья!
— Где? — выпалил американец.
— На поле битвы.
Все засмеялись, даже пристав. Мистер Кук засмеялся последним, потому что ответ Протасова он понял после всех.
— Что? Вы насильно завладеете нашим золотом?
О нет! — воскликнул он. — На чужую кровать рта не разевать, как говорит рюсский, очшень хорош пословиц… Его реплика враз покрылась дружным хохотом.
Вечер. Отдудила пастушья свирель. Коровы давно в хлевах. Охладевая от дневного зноя, тайга отдавала тихому воздуху свой смолистый, терпкий пот.
Любовница пристава Наденька встретила Прохора возле околицы.
— Стойте, стойте! Илюша, осади… Илья Сохатых правил парой. Взмыленные кони остоповали.
— Ну? — грубо, нетерпеливо спросил Прохор вертлявую Наденьку.
— Можно на ушко? Наклоните головку… — Наденька подбоченилась и, потряхивая грудью и плечами, развязно встала возле тарантаса.
Лицо Ильи Сохатых сделалось улыбчивым, сладким, приторным.
— Не ломайся, без финтифлюшек! — оборвал Наденьку Прохор.
Лицо Ильи Сохатых сразу нахмурилось, лукавые глаза не знали, что делать.
— Ну?! — холодно повторил Прохор, разглядывая что-то впереди на ветке кедра.
С тех пор как Наденька изменила ему с заезжим студентом, она стала физически ненавистна Прохору. Он тогда избил ее до полусмерти, хотел выселить из резиденции, но, по ходатайству влюбленного в нее пристава и за какие-то его высокие заслуги, Прохор передал ему Наденьку вместе с выстроенным ей голубым домком. Себе же сразу завел двух любовниц — Стешеньку и Грумю.
Наденька меж тем продолжала любить Прохора и всяческой лестью, клеветой на других, подлыми делишками старалась выслужиться перед ним, вернуть его себе. Наденька, пожалуй, опасней пристава: ее хитрое притворство, лесть, соблазнительные чисто бабьи всякие подходцы давали ей возможность ласковой змейкой вползать в любой дом, в любую семью.
— Прохор Петрович, — сказала она шепотом, и давно наигранная таинственность покрыла ее лицо, как маска. — Федор Степаныч сами уехатчи в Ключики, рабочие скандалят, оченно перепились. А мне приказали передать вам насчет батюшки, насчет проповеди ихней сегодня в церкви. Многие рабочие готовятся требовать..? Батюшка принародно их на это науськивал. Вот, ей-богу, так!
— Что требовать? На кого науськивал? Говори толком…
— Прибавки требовать, прибавки! Очень малое жалованье им идет…
— Кому? Попу?
— Да нет же! Господи… Рабочим!
И Наденька, путаясь, облизывая губы, крутясь — по тридцать третьему году — на каблуках девчонкой, передала Прохору Петровичу все, что надо.
В тарантасе пять ружей — два своих да три чужих — рыбачья сеть, два утиных чучела, груда битой птицы. Прохор, в кожаной шведской куртке, в кожаной фуражке, выбросил к ногам Наденьки пару рябчиков и куропатку. Ни слова не сказал ей, не простился, только крикнул:
— Пошел! — и лошади помчались.
Илья Сохатых хотел пуститься в обличительную по адресу отца Александра философию, но дорога очень тряская, того и гляди язык прикусишь. Илья вобрал полную грудь пахучего воздуха, до отказа надул живот, чтоб не растрясло печенки, и молчал до самого крыльца.
— А отец Александр — не священник, а — между нами — целый фармазон, — все-таки не утерпел он, слезая с облучка. — За компанию-с, Прохор Петрович! Благодарим покорно за охоту-с…
— Пришли десятского.
— Слушаю-с!.. И уж позвольте вам, как благодетелю… — он подхалимно склонил набок кудрявую, длинноволосую, как у монаха, голову и по-собачьи облизнулся. — Хотите верьте, хотите — нет. Ну тянет и тянет меня к этой Надюше. Что-то такое, понимаете, в ней этакое… Какой-то индивидуум, например.
Прохор пожевал усы, подвигал бровями, хотел обозвать Илью ослом, но передумал.
— Пришли десятского, — хмуро повторил он и нажал дверной звонок.
Он поздоровался с женой довольно сухо.
— Вот что, скажи своему попу… Впрочем, я позову его сюда.
Он стал звонить в телефон.
— Слушай, Прохор… Будь корректен… Кто тебе накляузничал?
— У Прохора везде глаза и уши. Алло! Это вы, отец? Я вас прошу на минутку к себе. Больны? Тогда я за вами пришлю лошадь, хотя тут два шага. Что? Тогда я иду к вам. До свиданья.
— И я с тобой, — испуганно сказала Нина.
— Зачем? В качестве защитницы?.. Ну, так знай… Ежели он… Я его в двадцать три с половиной часа — марш-марш, подорожную в зубы — и фюить!
Нина вся подобралась, тряхнула головой и быстро вышла из кабинета, хлопнув дверью. Потом приоткрыла дверь и крикнула:
— Ты этого не посмеешь!.. Не посмеешь… Горничная доложила, что пришел десятский.
— Зови!
Рыжебородый десятский, весь какой-то пыльный, заляпанный грязью, кривоногий, вошел браво, снял казацкую папаху — у пояса нагаечка висит, — поклонился хозяину и стал во фронт.
— Что прикажете-с?
Прохор сел в кресло, сбросил тужурку в угол. Десятский на цыпочках подкрался к ней, бережно положил на диван; опять стал во фронт и легонько откашлялся в кулак.
— В тарантасе три ружья. Отнеси в контору. Взыскать с Андрея Чернышева, Павла Спирина и Чижикова Ивана по три рубля за самовольную охоту в моих угодьях. Накласть им по шее. За рыбачью сеть…
— С Василия Суслова?
— С него… Тоже три рубля. Запомнил? Ступай! Через десять минут Прохор был у священника.
— Рад… Несказанно рад. Садитесь, гость дорогой. — Священник нырнул левой рукой под рясу, вынул табакерку, хотел понюхать, передумал, положил табакерку на край стола.
— Отец Александр!.. Я тороплюсь. Мне некогда. И вот в чем… Я вас прошу моих рабочих не мутить. Если я распущу вожжи, все расползется, полетит к черту, извините. Тогда я буду в ответе пред своей страной, пред своей…
— А я ж в постоянном ответе перед богом за свою паству. Вы тоже это примите во внимание, любезный Прохор Петрович. — Священник подошел к цветку герани и оборвал сухой листик. — Я ж ничего дурного и не говорил. Наоборот, я против ожидаемой забастовки выдвинул страх божий. — Священник наклонился и поправил рукой коврик.
Чтоб не взорваться гневом, Прохор больно закусил губы и, передохнув, спокойно сказал:
— Вы можете выдвигать против забастовки что угодно. Даже божье слово. Только вряд ли оно имеет силу. Я же выдвину нагайки, а если понадобится, то и порох с картечью. Мне забастовка не страшна.
— Прохор Петрович, сын мой! — и отец Александр вплотную приблизился к стоявшему Прохору — Бойтесь обагрить кровью свои руки.
— Спасибо за совет, — проговорил Прохор, удаляясь к двери. — Но послушайтесь также моего совета, святой отец: или вы занимайтесь своим делом — крестите, венчайте, хороните, или… я пошлю вас к… — тут Прохор вовремя опамятовался и невнятно промямлил: — я вас, извините, этого — как его, я вас собирался послать… Впрочем… До свиданья.
Священник покачнулся. Табакерка упала. Нюхательный табак пыхнул по коврику.
В этот праздничный день рабочие гуляли шибко на особицу. Еще накануне, в субботу, при получке денег, чувствовалось какое-то ухарское и вместе с тем угнетенное настроение толпы. Получали в конторе деньги с молчаливой угрюмостью, без обычных шуток и подсмеиваний над собственной судьбой. Впрочем, кто-нибудь скажет, жестко глядя в широкую плешь кассира: «Только-то? А когда же прибавку?» — и покроет русским матом всю резиденцию, весь белый свет и самого Прохора Громова. Вот тогда злобно, с какой-то звериной яростью захохочет прущий к кассе рабочий люд. И пойдут разговоры, словечки, выкрики, посвисты то здесь, то там. Двое охраняющих кассу десятских нет-нет да и бросят: «Эй вы! Старатели! Молчок язычок!» — и запишут в цыдулку Ивана, Степана, Гришку Безногтева, Саньку — один к одному, все ухорезы, зачинщики, шишгаль. — А Гришка Безногтев присядет в толпе, чтоб не видно, присвистнет и выкрикнет:
«Жулики, живоглоты!.. Кровь из нас сосете!» Вообще настроение было неважное. Рабочие шли домой понурыми кучками, иные заходили в кабак, запасались водкой, пивом. Сначала гуляли в своих лачугах, землянках, бараках, пили — главы семейств, их жены, даже малые дети. Под вечер зачинались драки. Избитые бабы были брошены дома, мужья же вышли на волю и пьяными ногами стали расползаться кто куда: в кабак, в живопырку, а кто и прямо в тайгу, в болото, в холодок. Гвалтом, руганью, большеротой песней, криками: «караул! убивают!» — гудела окрестность. К вечеру попадались мертвецки пьяные, у многих сняты сапоги, пиджаки, рубахи, вывернуты карманы — приисковая шпана не дремлет. Кой у кого проломаны головы, кой у кого вспороты животы ножом — отцу Александру петь вечную память. Бабы бегут в контору, версты за три в хозяйский дом, к сотскому, к десятскому: «Кормильца нашего убили!», «Ваську бьют!» Плач, вой стоит всю ночь. Всю ночь по тайге, по рабочим поселкам, вдоль села, где много кабаков, притонов, рыщут на конях стражники, высматривают, кого поймать, кого вытянуть нагайкой сверху вниз, наискосок, кого забрать, накинуть на шею петлю и вести, как последнего пария, в каталагу на продрых.
Сам пристав Федор Степаныч Амбреев, заядлый пьяница, ерник сидит в притоне для так называемой местной знати, тянет портвейн, принимает доклады десятских, сотских, стражников, иногда взберется при посторонней помощи в седло и беременной коровой проскачет по улице:
— Эй, сторонись! Пади! Начальство мчится!! Вот из-за темного угла опоясала его по мягкой, как пирог, спинище метко брошенная палка. Но он и не почувствовал.
— Его, дьявола, из пулемета жигануть… А палка ему, как слону — дробина.
— Постой, постой! Квит-на-квит скоро сделаем…
— Эй, боров!.. Долго тиранить хрещеных будешь?!
Но пулеметов у рабочих нет, нет ни пороху, ни ружей: давным-давно все было отобрано, и внезапные обыски повторялись очень часто.
А приставу весело: портвейны, коньяки, шипучка. «И-эх!.. Разлебедушка моя… Пей, гуляй, веселись!.. Денег у Прошки много…»
— Вашескородие! — догоняет его стражник. — Что прикажете делать с убитым?.. Кузнец Степан Петров… Горло перерезано…
— Жив?
— Так что померши… Голова напрочь…
— Кто убил? Сыскать! Привести!.. Я вам, мерзавцы!.. Я вам!!
Ухая и кой-как держась в седле, хранимый случаем, он приезжает сквозь осеннюю тьму к голубому своему домику, стучит нагайкой в раму:
— Надюша!.. Встречай…
Из окошка в сад вымахнул запоздалый — с усиками, в брючках — местный франт, отворилась парадная дверь, сияющая, хмельная Наденька кинулась приставу на шею.
— Ах, Федюнчик!.. А я все одна да одна… — и чмоки обцелованных франтом губ щекочут разомлевшее сердце пристава.
4
Понедельник. Шесть часов утра. Гудят заводские гудки. В доме еще все спит.
Прохор Петрович вскакивает в своем домашнем кабинете быстро, сразу, откупоривает квас и залпом выпивает целую бутылку. Наскоро, небрежно умывается, мимоходом вскидывает взгляд на большой в серебряном окладе дедов образ богородицы — надо бы для душевного покоя перекреститься, — лень, берет походную торбу с едой и выходит чрез кухню на черный двор. Дворник Нилыч кормит сидящего на цепи Барбоса.
Дворничиха тащит в свинарник месиво. Утки жрут в корыте корм, переругиваясь друг с другом.
Прохор вскочил в двухколесный шарабан, положил возле себя ружье и выехал на лесопилку. До лесопилки добрых три версты.
Утро прозрачное, тихое. Природа бодрствовала. Перепархивая стайками, дрозды оклевывали янтарь поспевающей рябины. Роса окропила травы, листы и хвою деревьев.
Легковейная пыль на дороге от ночной прохлады огрузла, колеса бегут легко, грудь Прохора дышит всласть, глубоко и жадно. Опьяненная кислородом кровь бьет в мозг, в плечи, в кисти рук. Сладость предстоящего труда охватывает все его тело. Но мысль пока отдыхает в праздной лени: кругом так хорошо. Созданная им дорога пряма, лес по сторонам богат и строен. Каждый сук, каждый пень Прохор превратит в деньги, в звяк драгоценного металла.
И вдруг посмотрела на него морда зверя, внезапно всплыл в подсознании его любимец-волк. Он дышал хозяину в лицо, из пасти пахло кровью, текла слюна. Острые, отточенные клыки с кривым захватом блистали холодной белизной.
— Уйди, черт! — сказал Прохор, и видение исчезло. Он улыбнулся, не без гордости подумал: да, да, он в сущности тоже двуногий волк с звериными клыками, с мертвой хваткой, гениальностью смелого дельца.
«Ну, что ж… Пусть меня считают волком, зверем, аспидом… — думал он. — Плевать! Они оценивают мои дела снизу, я — с башни. У них мораль червей, у меня крылья орла. Мораль для дельца — слюнтяйство. Творчество — огонь, а мораль — вода. Либо созидать, либо философствовать. Загублю жизнь в дело, оставлю потомству плоды рук своих, и вот, может быть, тогда буду замаливать грехи, уйду в пустыню, облекусь во власяницу, во вретище и концы дней проведу на столпе, как подвижник. Там буду стоять, бить кулаком в грудь, каяться, пока не свалюсь и не ударюсь затылком в доски гроба». Он хлестнул коня вожжой и въехал на рысях в ворота лесопилки.
Еще издали завидев хозяина, рабочие засуетились. Штабеля досок росли, при помощи медведок подкатывались бревна, их подхватывали железные пальцы-храпы и волокли по наклону вверх. Сталь вправленных в рамы хищных пил с змеиным шипеньем мерно резала бревна на пласты, как репу. Желтоватый снег опилок густо порошил, навевая внизу сугроб. Пыльный воздух пропах смолой: с непривыку могла разболеться голова.
Рабочие деловито покрикивали, козлами прыгали чрез бревна, с шумом швыряли доски, пытаясь выслужиться пред хозяином.
— Честь имею заявить, Прохор Петрович, что на заводе все благополучно, — выстроился пред Прохором заведующий из местных крестьян, старик Лукин.
Рабочие сразу примолкли, умерили темп работы, стали прислушиваться, какую речь поведет Лукин.
— Народ весь на местах?
— Так точно, весь.
— Ну?
— Больше ничего-с. — Лукин замялся, снял картуз и робким взглядом проверял настроение хозяина. — Еще вот что, Прохор Петрович… Насмелюсь доложить… Отойдем-ка в сторонку…
— Что, прибавка?
— Так точно… Поговаривают.
— Поговаривают?! — вспылил Прохор. — А ты молчи, старый дурак, молчи!
Лукин опустил глаза, слегка прикашлянул и не знал, что делать с картузом: надеть — боялся.
— Покличь машиниста…
— Есть, — обрадовался старик Лукин и побежал вприпрыжку.
В десять ртов закричали, стараясь заглушить звяк пил и стон насмерть раздираемых деревьев:
— Машинист! Эй, машинист! Иван Назарыч! Хозяин требовает!
Черный, грязный, просаленный вылез машинист. Он — маленький, толстоголовый, щека завязана тряпкой. Хозяин крепко взял его за плечо и подвел к сложенным доскам. На колышке жестянка с надписью: «Штабель № 32, 250 штук, 3 с, х 2 1/2 дюйма». Потом вынул костяной складной аршин и, проходя вдоль штабеля, стал мерить толщину досок. Доски были недопустимо разных размеров.
Прохор резко постучал аршином в доски и уставился на машиниста уничтожающим взглядом. Глаза машиниста заюлили. (Он помнил, как в прошлом году Прохор при всех швырнул его в кучу опилок.) Машинист поднял на Прохора виноватый взгляд.
Прохор придвинулся к нему вплотную и перед самым его носом выразительно погрозил пальцем. Машинисту показалось, что из-под усов хозяина выпирали клыки волка. У него заслабло в животе, он попятился и, разинув рот, ждал бури. Однако Прохор молча, с подавленной свирепостью, сел в шарабан, уехал.
Дальше дорога свертывала к реке и верст десять шла по ее берегу до так называемого плотбища. Здесь вязались из сосновых скобленых бревен плоты. С высокого берега Прохор насчитал более сотни звеньев. Они обрамляли береговой приплесок ровной желтой лентой версты на две. «Вот они, денежки-то!» — с приятностью думал Прохор. Тут же в несколько топоров валили лес. Очищенные от коры бревна, похожие на огромные восковые свечи, скатывали по слегам вниз, к воде. Там, с правой стороны, грузили на плоты известь, руду, целые буруны скотской кожи, пушнину, бочки со смолой и дегтем. Туда нельзя пробраться в шарабане. Прохор отъехал на полянку, быстро распряг лошадь, вскочил верхом и помчался без седла к месту погрузки.
— Помогай бог, ребята! — крикнул он.
— Спасибо, — ответили рабочие и поснимали картузы. — Плохо бог-то помогает. Видишь, бочку с дегтем утопили. Ее, дьявола, теперича с места не стронешь. — Рабочие стояли возле плота по грудь в реке и не знали, что делать. У коротконогого Захара бородища всплыла на воде, как веник.
— Как вас угораздило?
— Да с горы скатилась, чтоб ни дна ни покрышки ей!.. Ванька со Степкой упустили.
Прохор живо разделся, крикнул: «Вылазь на берег, давай две слеги сюда!» — а сам бросился в воду, нырнул, ощупал лежавшую на дне бочку, вновь вынырнул. Он бел телом, но лицо и шея точно из другого теста — смуглые, прокаленные солнцем.
— Канат сюда! — он опять нырнул, зачалил под водой бочку, поддернул ее на слеги, вынырнул, скомандовал.
— Тащи! — бочка поползла но наклонным слегам прямо на плот и мокрая, черная, как морское чудище, села среди своих подруг. Все это заняло не более пяти минут. Мужики с удивленным почтением глядели на расторопного хозяина.
— Сколько времени валандались? — спросил он, одеваясь.
— Да с самого утра бьемся, — ответил старший, чернобородый мужик с бельмом, Филат.
— Дураки, — сказал Прохор, — в три шеи вас гнать…
— Ишь ты, в три шеи! — сдерзил Филат. — Ты, што ль, мою шею-то растил? Плата мала, вот и…
— Я тебя, Филат, уважаю, — охлажденный водой, спокойно сказал Прохор. — Но если еще раз услышу, что ты в батыр идешь, вышвырну вон с работы.
— Пуп надорвешь! — неожиданно крикнул Филат, и впалые щеки его задергались. — Ежели мы плохо работаем, так нам же хуже, мы на сдельной, мы с пуда получаем, а не месячные… Черт мохнорылый!.. Сначала узнай, а потом и лайся.
Прохор посмотрел в его заросшее черной шерстью лицо, сказал: «Кто лается-то!» — вскочил на лошадь и поехал приплеском туда, где грузили известь.
— Помогай бог! — поприветствовал Прохор грузчиков.
От известковой пыли они были белые, — сапоги, штаны, рубахи, бороды — словно слепленные из алебастра. Во всю поверхность каждой связки плотов устроены дощатые донья, чтоб известь в пути не подмокла.
— Сколько плотов на связке?
— Да пятьсот с гаком.
— Велик ли гак?
— А это у десятника спроси.
Чрез тайгу, по узкой просеке, проложена воздушная дорога: на высоких столбах натянутый с уклоном цинковый трос. Особые деревянные клетки, набитые рогожными кулями с известью, катились вниз по тросу от известковой печи к плотбищу. Печь была в версте отсюда.
Подошел десятник, молодой парень из рабочего цеха, поклонился и подал хозяину написанную карандашом ведомость погрузки. Прохор переписал в свою книжку итоговые цифры, спросил:
— Когда станут обжигать известь?
— Сегодня в ночь.
— Вот что… Скажи дегтегонам, чтоб к завтрему доставили в лабораторию пробу дегтя. Из города получил жалобу — очень жидкий. Сегодня мне некогда. Скажи им, чертям, что морды бить приеду завтра.
Была полдневная пора. Время обедать. Рабочие бросились купаться. Двое из них развели костер. Комар надоедал, больно жалил. Прохор, обмахиваясь зеленым веничком, повернул коня обратно. Подъехав к шарабану, он заметил, как из кузова выпрыгнули две, как пламя, рыжие с белыми брюшками лисицы и, облизываясь, пошли чихонько в лес. Они полакомились рябчиками, сыром, маслом. Видимо, всем этим остались довольны, но появление человека их обозлило: остановились в чаще и, сердито взмахивая хвостами, тявкали на Прохора.
Он схватил ружье и кинулся за ними. Древний, взвившийся в нем инстинкт сделал его легким, быстрым. Лисицы дали хитрый круг и, в обход человека, вновь вышли к шарабану. Одна села в стороне по-собачьи, другая взобралась на шарабан и, приятно повиливая хвостом и поминутно озираясь, с аппетитом доедала хозяйский завтрак. Привыкший к повадкам зверей, Прохор сразу сметал ловкий маневр этих рыжих воришек. Он круто повернул обратно, выполз на брюхе из чащи и, весь внутренне дрожа, прицелился по лисе на шарабане: «Хорошо бы в голову утрафить, чтоб шкура была цела», — подумал он, прищурил левый глаз и спустил курок. Потом вскочил и с яростью бросил двустволку оземь: ружье не было заряжено. Лисицы тихим шагом удалялись.
«Знают… Вот анафемы!» — удивлялся он какому-то непостижимому угадыванию, которым обладали эти обычно чуткие, осторожные зверьки.
Такая неудача показалась Прохору столь обидной, что он в злобе едва не заплакал. Потом стало смешно на самого себя, на лисиц. Они разорвали нанковый мешок с запасом и все уничтожили: остался чай да сахар. А очень хотелось есть: со вчерашнего вечера он не принимал пищи.
— Эй! — кто-то окликнул его из чащи, грубо, по-звериному, как лесовик.
Прохор оглянулся. На него шел желтолицый, большебородый оборванец. Он огромен ростом, широк в плечах. Одет в грязные лохмотья, из прорех торчали обмызганные отрепья ваты. На большой лошадиной голове намотана ситцевая повязка с приподнятой на лоб сеткой от комаров. В правой, покрытой засохшей землей руке — дубина, за опояской — топор и нож. Не дойдя до Прохора шагов пяти, бродяга остановился.
— Кто таков? — спросил его Прохор и сунул руку в карман. Револьвера не оказалось.
Бродяга водил бровями, причмокивал, пугающе молчал.
— Ты кто? — вновь спросил Прохор.
— Убивец, — глухо ответил тот и сбросил с плеч туго набитую котомку.
Прохор окинул его опытным взглядом таежника. Оловянные глаза бродяги с вывернутыми, как в трахоме, веками показались ему наглыми, разбойничьими. Прохор силен, но безоружен. Бродяга огромен, вооружен топором, ножом, преступной жизнью. Такие страшные люди могут убить человека ради сапог, ради потехи. Прохор приготовился. Бродяга подошел к нему вплотную. Тот — ни шагу назад, чтоб не показаться трусом. Бродяга тяжело дышал, от него разило мерзким чесночным духом: он, видимо, всласть поел отвратительной пахучей травы — черемши.
— Да ты не бойся, — угрюмо сказал бродяга.
— А чего мне бояться: у меня ружье…
Бродяга крутнул головой, издевательски подморгнул Прохору, указал рукой на шарабан, в котором только что была лиса, и на тайгу, куда она скрылась, буркнул:
— Не стреляет… — и заперхал сиплым хохотком, похожим на хрип собаки в петле.
Прохор внезапным толчком сшиб бродягу с ног и выхватил у него топор и нож.
Бродяга тяжело встал на четвереньки, потом выпрямился и обложил Прохора ласковой грязной бранью:
— Ну, язви тя… Твоя взяла.
Он дышал глубоко, болезненно, раздувая грудь, втягивая щеки. Его мучило удушье. Прохор внутренне раскаивался, что свалил больного человека; он бросил бродяге топор и нож.
— Золото есть? — спросил Прохор.
— Есть… С полпудика.
— Почем?
— Тройка золотник.
— Беру. Придешь в контору за расчетом.
— Отец родной! Ты кто? — взмолил бродяга.
— Прохор Громов.
Бродяга отсморкнулся наземь и слезливо скривил рот.
— Спаси ты меня, Прохор Петров, спаси!
— От кого?
— От меня спаси. Ну, нет мне настоящей жизни; В три дня все деньги спущу и… снова каторга.
Прохор сказал:
— У меня нет жратвы. Лисицы весь припас слопали. Может, у тебя есть что-нибудь?
— Есть, есть, кормилец… Бабы наподавали, — и повеселевший варнак быстро развязал суму.
Развели костер, воткнули внаклон к огню два тагана (жердины), подвесили котелок и чайник.
Здесь было тихо, глухо. Тайга стиснула эту полянку стеной елей, сосен, пихт. Неистово кусали комары. Они облаком толклись над лошадью, у костра их было меньше, бродяга спустил на лицо сетку. Прохор сетки не имел. Он развел возле лошади из гнилушек дымокур. Она всхрапывала, чихала, щурила слезящиеся глаза, но, спасаясь от кусачей твари, лезла в самую гущу дыма.
Прохор растянул ситцевый полог, похожий на маленькую палатку. Завтракать на воле не давали комары, он залез в полог. Бродяга налил в свою деревянную китайскую чашку ухи, подсунул ее под полог Прохору, а сам ел у костра из котелка. Комары, охваченные паром, падали в котелок бродяги; он глотал уху, густо приправленную их сверившимися тельцами, и не обращал на это никакого внимания. Комариное облако пищало над пологом едва слышным миллионным писком: их раздражал запах вспотевшего неуязвимого человека; в пологе действительно стояла сорокаградусная жара и духота: гологрудый Прохор был весь мокрый.
— Эй, Петрович! — крикнул от костра бродяга. — Желаешь, расскажу всю историю своей жисти анафемской? Вот, слушай, коли так. И поступил я, значит, на канал казенный. В глухой тайге, в болотине этот самый канал копали, чтоб две реки вместях соединить, шлюзы строили, плотины, сколь денег казенных зарыли в грязь! А я там в кузнецах существовал. А сам я убивец, беглый. А прозвище мое Филька Шкворень. Слышишь, нет?
— Слышу.
— Ну, так. Вот увидал меня самый главный начальник, анжинерский генерал, говорит мне: «Ну что, Шкворень, бросил пьянствовать?» — «Бросил, ваше превосходительство».
— «Вот это хорошо, Шкворень, — говорит мне генерал, — мужик ты дельный, говорит, много лет тебя знаю. Бывало, целый год служишь, получишь кучу денег, поедешь в отпуск да все сразу и пропьешь. Потом опять вернешься, кланяешься: примите. А ведь труд твой каторжный, тяжелый… Какая глупость получается: год мучаешься, да день гуляешь… Срам!» — «Нет, ваше превосходительство, отвечаю, вот пятый год кончается, в рот капли не беру. Вот скоплю денег, уеду в город, мастерскую там открою». Ты слушаешь, Петрович, нет?
— Слушаю.
— Слушай. А верно, кончился пятый год моей треклятой жизни в болоте, в холоде, в тоске: шибко скучал по хорошему городу, по людишкам разным. И во всем себе укорот делал. Даже ежели, скажем, казенную водку выдавали о празднике, я не пил, а всегда свою бирку продавал другим, копил копейку. И накопилось у меня денег больше четырех тысяч. Вот ладно. Прибежал казенный пароход, через неделю назад уйдет. Получил я расчет, паспорт в зубы, сел на пароход, айда — в город. А до города боле тыщи верст. На вторые сутки пришли мы пароходом в село Кетское. Я на радостях выкушал косушечку в буфете, огурчиком закусил, ощо выпил, а на ощо-то ощо, а на ощо-то ощо-ощо. Ладно! Вылез я на верхнюю палубу, глядь: весь берег в девках, в бабах — любуются на пароход, им в диво. Народ, людишки, девки! Пять лет ничего такого не было. И закачался тут весь берег, избы, небеса, и сам я закачался. А душа во мне так и гудит, так и козырится, желательно ей до озорства дорваться, до черной похвальбы. «Эй, бабы, девки! - кричу. Встречай Фильку Шкворня, шевелись!» — да на берег. Вот, ладно. Вышел на берег, шапку разорвал, деньги из нее вынул, шапку выбросил, все новенькие кредитки по пяти рублей. И вот, значит, я иду, земля подо мной трясется, в грудях приятность, а девки, стервы, с бабами за мной бегут справа-слева. А я, хошь верь, хошь нет, Прохор Петров, иду, как бордадым, прямо к кабаку, в левой, значит, руке папуша деньжищ ужата, а правой — хвать да хвать из пачки по пятерке, да справа-слева расстилаю денежки, как карты в свои козыри сдаю. Ей-бо-огу!.. Ну, девки, знамо, не зевают: «Ура! орут, ура! Слава нашему хозяину Филиппу Самсонычу господину Шкворню!» До кабака дошел, все достальные деньги просадил. А как проспался на другой день, в петлю полез… Из петли вынули — в реку бросился, поймали; ножом в грудь ударил — неделю пролежал, оздоровел. Ты слышишь, Петрович?
— Слышу. Насыпь-ка чашечку еще. Филька Шкворень подал чаю, снова у костра уселся, трубку закурил.
— Пять лет! И сразу в одночасье снова гол… И хоть бы какое удовольствие, а то — тьфу! А ведь что мечталось: город, дело, супругу заведу, человеком буду… Ох ты, ох!..
— Дурак, — сказал ему из-под полога Прохор и тоже закурил.
— Кругом дурак, по самое сидячье место, — согласился бродяга.
Прохор вылез из-под полога, стал запрягать лошадь. Бродяга расторопно помогал ему.
— Ну, так вот, дядя Шкворень. Золото принеси в контору…
— Сколько денег дашь?
— Сколько причтется. Наверно, тыщи три-четыре.
— Э-эх! — вздохнул бродяга, ударил по сердцу кулаком и замотал головой неодобрительно.
— Боишься?
— Боюсь. Загину, — он вздохнул и, подойдя к Прохору, взял его за руку. — Пожалей меня, Прохор Петров. Возьми меня куда-нибудь к себе: притык для человека у тебя большой.
Прохор подумал, сел в шарабан, сказал:
— Денег я тебе всех не выдам. А понемногу буду выдавать.
— Благодарим, — радостным голосом ответил бродяга.
Прохор, помолчав, спросил:
— Что ж, много загубил на своем веку людишек?
— Людишек-то? — Филька Шкворень задвигал бровями, как бы припоминая. — Нет, не шибко много… десятка не наберется.
— За что?
— Кои по пьяной лавочке попались, кои против правды шли. Исправника пришил. Вот коли так, бери меня к себе. Дело твое крученое, склизкое, завсегда под смерть ходишь. Слух про тебя далеко идет. Я все повадки твои знаю. Пригожусь…
Прохор тронул вожжи, лошадь поворотила на дорогу и пошла. Он обернулся и бездумно крикнул:
— Ладно! Приходи! Может, и впрямь пригодишься. Собственный голос и смысл этих слов вывели Прохора из равновесия. Он почему-то вдруг увидал пристава, брюхатого, грубого, усы вразлет, пристав плыл рядом с Прохором, грозил ему перстом и похохатывал. А боком, прячась в заросли тайги, маячил бродяга Филька Шкворень. Он подмигивал Прохору и молча сверкал на пристава ножом. Лошадь пошла быстрей, плывущее видение осталось сзади. Прохор заскрипел зубами и громко кашлянул.
5
— Вот что, господин Протасов, — начал Прохор. — Скажите откровенно, что замышляют рабочие мои? Что-то носится в воздухе, а что — не могу понять…
Говоря так, Прохор отлично все понимал и видел, но ему интересно, что ответит инженер.
Протасов некоторое время помолчал, как бы набирая сил к тяжелому объяснению с владельцем. Потом сбросил пенсне и подслеповато прищурился на Прохора.
— Начать с того, Прохор Петрович, что, как вам известно, угол падения равен углу отражения. Проще: как аукнется — так и откликнется.
— Ну-с?.. — Прохор ходил по кабинету башни, за ним, шаг в шаг, — поджарый волк.
— Логика, здравый смысл говорит за то, что всякое предприятие может быть сильным только при условии, если рабочий заинтересован в прибылях. Или в крайнем случае обеспечен настолько, что может существовать по-человечески.
— А так как ничего этого у меня нет, — прервал его Прохор, — так как я эксплуататор и, в ваших глазах, подлец, то мои предприятия должны рушиться?
— Если хотите, да.
— Но почему ж они вот уж десяток лет стоят и крепнут?
— Стоят и крепнут? — Протасов улыбнулся уголком губ и выпустил из ноздрей и рта целую охапку табачного дыма. — Прошлой осенью мы облюбовали для поделок огромный, крепкий, в три обхвата, кедр. По тайге пронесся ураган. Все деревья уцелели, а этот кедр рухнул. Мы потом дивились: совершенно здоровый с виду, а в середине — сплошная труха. Вот вам…
— Понимаю, — с неприязнью сказал Прохор. — Понимаю… Но, пока что, я бури ниоткуда не жду.
— Политический барометр показывает обратное. Прохор остановился, волк тоже остановился и лизнул руку хозяина.
— Да, насчет барометра… Вообще насчет политики. Скажите, Андрей Андреич, откуда у рабочих появляются разные сволочные брошюрки?
— А именно? — И Протасов надел пенсне.
— Что же, вы ни одной не видели будто бы?
— Нет, не видел.
— А вот они, — и Прохор, открыв шкаф, швырнул к ногам Протасова кучу разлетевшихся по полу брошюрок. — Вот они!
— Вот они!.. — радостно вскрикнул и внезапно появившийся пристав. Пыхтя, придерживая шашку и елико возможно вобрав брюхо, он едва пролез бочком в узкую дверь. — А я-то вас ищу… А они оба вот где, под облаками.
Прохор с торопливостью поднимал брошюрки, совал их обратно в шкаф. Инженер Протасов смутился, покраснел.
— Итак, Андрей Андреич, — дипломатично сказал ему Прохор, — большое вам спасибо за работу… Я очень доволен вашей распорядительностью. Место для мельницы выбрано вами превосходное. До свиданья, голубчик, я скоро на работе буду сам.
Протасов встал, взял портфель.
— Одну минутку-с! — отдышавшись от крутого подъема на башню, проговорил пристав.
— Андрей Андреич, ваше высокоблагородие! Хе-хе-хе-с, — и он с грубой фамильярностью потрепал инженера Протасова по плечу.
— Пожалуйста, без жестов, — брезгливо отстранился тот. — Что вам угодно? Короче. Мне некогда.
— Не торопитесь, не торопитесь, дружочек мой. — И пристав грузно сел на кушетку.
Протасов тоже сел и сбросил пенсне.
— Среди рабочих появились во множестве разные красненькие агитационные брошюрки, прокламации, воззвание партии социал-демократов этих самых…
— Какие брошюрки? Какие воззвания?
— А вот-с, пожалуйте! — Пристав достал из кармана парочку брошюрок, кряхтя поднялся, подошел к шкафу, протянул руку, чтобы открыть его. — А вот и еще…
Но волк скакнул передними лапами на грудь пристава и, ляскнув зубами, хамкнул ему в лицо.
— Пшел прочь! — ударил Прохор волка. Пристав, набычившись, тупо, исподлобья повел взглядом по волку, по Протасову, по Прохору.
— При чем же тут я? — спросил Протасов.
— Да. При чем же тут Андрей Андреич? — подхватил и Прохор.
Пристав и Прохор посверкали друг в друга глазами. Пристав мазнул ладонью по пушистым, вразлет, усам и, подмигнув Протасову, сказал:
— Сегодня ночью мною арестован техник Матвеев. Протасов вскочил, брови его изогнулись.
— Что вы сделали?! — крикнул он. — Техник Матвеев на регуляционных речных работах. Без него как без рук… Разве можно с такой рекой шутить? И за что, за что? На каком основании?
— На основании закона.
Прохор нажал кнопку телефона и дрожащим баском сказал приставу:
— Вот что, Федор Степаныч, вы свой закон пока в сторонку… Сейчас же распорядитесь освободить Матвеева… Идите к телефону… Алло, алло..
— Но я ж не могу… Вы понимаете, не могу я.
— А я требую. Что ж, вы хотите мне на пятьдесят тысяч убытку наделать?
— Но вы ж, Прохор Петрович, подрываете мой престиж. Вы рубите сук, на котором…
— Я вас прошу сейчас же освободить Матвеева… Вот телефон. Андрей Андреич, до свиданья! Оставьте нас двоих.
Протасов вышел, Прохор захлопнул за ним дверь. Пристав стоял растопыркой, разинув рот.
— Федор, — сказал ему Прохор. — Ты штучки свои оставь. Я не препятствую тебе производить обыски, арестовывать… Напротив! Но — только с моего согласия. У меня все работники на перечете, каждый мне нужен, как колесо в механизме. Рабочих можешь хватать сколько влезет. Но пока у нас горячая работа, Матвеев должен быть выпущен. После можешь взять и постращать. Но раз и навсегда запомни, Федор, — голос Прохора зазвучал властно, повелительно. — Раз и навсегда запомни: инженер Протасов должен быть вне всяких подозрений.
— Но…
— Без глупых «но», раз тебе это говорит Прохор Громов. Он мне нужен, он — башка, он — душа дела. Понял? И — ни слова.
Пристав нагло, жирно засмеялся, сотрясая брюхо.
— Быть по сему, быть по сему, — говорил он, преодолевая непонятный Прохору смех.
Лежавший на медвежьей шкуре волк нет-нет да и зарычит на пристава, и оскалит пасть, и хамкнет.
— А я эту твою волчью собачку когда-нибудь тюкну вот из этого, — потряс пристав револьвером. — Не нравится она мне..
— Да и ты ей — тоже.
Прохор позвонил в контору.
— Бухгалтер? Что, не приходил к вам такой лохматый мужик? Звать Филипп Шкворень? Пегобородый такой? Ежели придет, в разговоры с ним не вступать, а немедленно направить ко мне. Я — на башне.
Глаза пристава завиляли. Он насторожил оба уха. Дыхание стало неспокойным, прерывистым: спирало в груди.
— Это старатель, хищник? — сказал пристав. — Я его тоже встретил вчера.
— Он хороший кузнец. Хочу подлечить его маленько — пьяница он, — потом возьму на службу.
Пристав испытующе посмотрел в глаза Прохора, встал, заторопился.
— Ну, я пошел… Впрочем… мне бы деньжат…
— Нету.
— То есть как это? Мне дозарезу…
— Этакий ты негодяй! Мне надоело это… Слушай, садись, Федор, поговорим…
— После… Некогда… Гони пятьсот, пока больше не попросил.
— Убирайся к черту! Ступай воа! Пристав выкатил глаза, запыхтел и сердито ударил каблук в каблук.
— Сма-а-три, молодчик!.. — погрозил он пальцем и захохотал, его усы в деланом смехе взлетели концами выше ушей, глазки спрятались, красные щеки жирно, по-злому, дрожали. Вдруг глаза вынырнули, округлились, остеклели, рот зашипел, как у змеи.
— Прохор Петрович!
Прохор отбросил кресло, сжал кулаки, шагнул к приставу. Волк тоже вскочил, щетиня шерсть.
Пристав задом попятился к двери, открыл дверь каблуком, просунул зад с брюхом в проход на лестницу и сладенькой фистулой проблеял из полутьмы:
— А мы с Наденькой надумали, Прохор Петрович, новый домочек строить. Дверь захлопнулась.
— Мерзавец! — тихо сказал Прохор и вздохнул. Его лоб покрылся холодным потом, пожелтевшая от гнева кожа на висках стала отходить. Он огладил вилявшего хвостом волка, бросил ему кусок сахару и позвонил домой.
— Настя, накрывай на стол! Барин обедать не придет, — распорядилась хозяйка.
Сегодня приглашены к обеду Иннокентий Филатыч, учительница Катерина Львовна и отец Александр. Но священник запоздал, — сели без него в той же малой столовой.
С утра прикочевали в резиденцию на сотне оленей тунгусы. Они расположились стойбищем в версте отсюда. С дарами из сохатиных, беличьих, лисьих шкур человек с десяток из них направились к церкви. Церковь на замке. Открыто боковое окно в алтарь, для вентиляции. Тунгусы походили кругом, с сожалением почмокали губами: заперто.
Старик Сенкича сказал молодому Ваське:
— Пихай меня в самый зад, в окно лазить будем. Вот старик и в алтаре. Залезли и остальные, кроме Васьки.
— Эй, друг, швыряй пушнина сюда!
Васька пошвырял в окно все шкуры и сам залез. Тунгусы покрестились на престол, отворили царские врата и вволокли шкуры в просторное помещение для молящихся.
Отыскали в иконостасе образ Николы чудотворца и к подножию его сложили жертву. А тридцать беличьих и одну лисью шкурки положили отдельно.
— Это батьке отцу Александру, священнику попу, — сказал старик.
Меж тем Васька взломал ящик со свечами, выбрал десяток самых толстых, поставил в подсвечник перед образом Николы и зажег. Кстати, он раскурил и трубку. Но старик крикнул: «Геть!» — выхватил из его рта трубку, бросил на пол и ударил Ваську по затылку. Васька в обиде замигал, засюсюкал что-то, потом быстро побежал в алтарь.
Тунгусы молились, почесываясь и вздыхая. Баба с девчонкой сели на пол, спиной к образу и рассматривали, причмокивая, весь в золотых звездах синий потолок.
Васька вынес дымящееся кадило, подал старику, сказал:
— На, штучка три цепочка махай… Знаешь?
— Мало-мало знаю, — сказал старик Сенкича и стал кадить, кланяться образу, что-то выкрикивать невнятное и петь во весь голос, как в тайге:
— Ого-го-го-гой!.. Микола-матушка-а-а!..
Все встали на колени и заплакали.
А потемневший Никола хоть по-старому, но улыбался тунгусам. Васька же, оглаживая возле клироса золотые крылья херувима, удивлялся вслух:
— Один голов, крылья… То ли птица, то ли кто?..
Старик Сенкича затряс головой — седая сплетенная коса его задрыгала, как хвост, — зажмурил узкие гноящиеся глазки и, скривив безусый морщинистый рот, закричал неистово:
— Э-ге-ге-ге-гей!.. Бог-матушка, цариц небесный батюшка!..
— Стойте, нечестивые, стойте!
Тунгусы оглянулись на голос вошедшего в храм священника, кадило из рук Сенкичи упало. Мужчины со страху надели шапки.
— Как вы проникли в божий дом! Через алтарь! Нечестивые, вы осквернили церковь, опоганили…
— Какой опоганили, что ты? Врал твоя! — сказал Сенкича. — Это дым… вон от этинькой махалки… Что ты, батька, отец Лександра, священник поп.
Батюшка горько улыбнулся, всех благословил и, крестясь, стал благоговейно закрывать царские врата.
— Вот жертва Миколе, вот жертва тебе, — и Сенкича встряхнул ногой лежавшие на амвоне шкурки.
— Неразумный! — с ласковой укоризной сказал священник. — Ежели это жертва мне, отнеси ее в мой дом.
— Нет, — отрицательно потряс Сенкича головой. — Нет, батюшка отец священник поп. Мы притащили жертву богу, мы сказали ему: «Это отдавай, бог, батюшке попу». Вот, батька, бери от бога сам, а мы тебе не тащим. Пускай бог подаст тебе… Мы — не надо.
Эта простая мудрость тронула священника. Он улыбнулся и сказал:
— Ах, какие вы чистые сердцем дети! Но, милый мой… ведь вот русский, когда мне надо кушать, приносит пищу ко мне в дом. Например, вышло у моей коровушки сено, — хозяйка Громова прислала целый воз. А по-вашему, что же? По-вашему, и воз сена нужно сюда тащить в церковь, богу. А уж бог мне даст, и я должен буду отсюда везти на себе домой. Так, что ли?
— Так, так, — закивали тунгусы. — Правильно твоя-моя толкует… Шибко ладно.
— Да ведь воз-то не пролезет в дверь! — воскликнул священник, крепясь от смеха.
— Пошто не пролезет? — сказал Сенкича, вынимая трубку и кисет. — Делай самый большущий дверь, пропрут. Хошь кого пропрут… Верно!
Отец Александр громко засмеялся, всплеснул по-молодому, как крыльями, руками и обнял старика.
— Добрый ты, умный ты, хороший ты… Ах! Что ж вы в шапках, снимите скорей шапки, грех — в шапках!
Все обнажили головы — грех так грех, — Сенкича тоже снял шапку, вставил трубку в зубы и чиркнул спичку.
— Что ты! — притопнул ногой священник.
— Ково? — недоумевал тунгус.
— Эвот ково, — подвернулся Васька; он вырвал из зубов Сенкичи трубку и швырнул.
— Тьфу ты! — плюнул растерявшийся Сенкича. — Забыл совсем маленько.
Священник поговорил с ними, опять благословил, вывел из церкви и пошел к Громовым. Он всю дорогу улыбался и с улыбкой сел за званый стол.
— Представьте, какое странное событие, — начал он. — Представьте, открываю церковь — и что ж я вижу? С десяток тунгусов, этих удивительных, чистых сердцем детей природы.
Его рассказ был выслушан внимательно и весело. Задорней всех смеялся Иннокентий Филатыч, хотя этому очень мешали ему только что вставленные дантистом челюсти с зубами. Видимо, недавно приехавший дантист был не из важных: зубы получились лошадиного размера, они выпирали вперед, и новый их владетель никак не мог сомкнуть губ. Лицо его стало удлиненным, карикатурным, неузнаваемым. И выговор был косноязычен, неприятно смешон.
— То есть прямо беда! Либо зубы подпилить надо на вершок, либо губы надставить, — подсмеивался Иннокентий Филатыч над собою. А когда он надкусил пирог с морковью, верхняя челюсть застряла в пироге и упала на пол.
Катерина Львовна, Кэтти, молодая, кончившая институт учительница, схватилась за Нину Яковлевну и откровенно захохотала.
Отец Александр нарочито сугубо углубился в поглощение ухи. Иннокентий же Филатыч нагнулся, закряхтел и, купая бороду в ухе, ошаривал под ногами.
— Вот она, окаянная, вот, — шамкал он. — Правильно сказано: «Зубы грешников сокрушу…» Ох, грехи, грехи!.. — Он отвернулся, как тигр, разинул пасть и благополучно вставил челюсть.
— Так вот я и говорю, — продолжал священник. — Какая высокая мудрость, какая глубина понятия у этих дикарей, стоящих на грани человека и животного!..
Отец Александр любил строить свою речь точно, округленно, как по книге.
Природный пафос нередко звучал в его словах даже в обычном разговоре. Это давало ему повод считать себя «милостью божией» оратором, и он гордился своим даром говорить. Он имел привычку засовывать руки в рукава рясы, откидывать прямой свой корпус и щурить на слушателей серые, умные, в рыжеватых ресницах глаза. Со всеми он говорил хотя и искренно, но с чувством явного своего превосходства. В разговоре же с инженером Протасовым — с этим вольтерьянцем, социалистом и безбожником — он всегда робел.
— Вы только представьте: они, эти тунгусы, не желают давать мне свою помощь в руки, чтоб этим не оскорбить меня. Они дают не человеку, а богу, человек же должен их жертву взять у бога, чтобы чувствовать благодарность одновременно и к господу и к человеку. Тонко? — и он обвел всех прищуренными глазами. — Не то у нас, у русских. Вот пойдет священник по приходу с святым крестом, и суют ему бабы пятаки. Ведь больно, ведь стыдно, ведь руку жгут огнем эти деньги! А священник — человек: есть, пить хочет.
— Ну, уж кому-кому, а вам-то, батюшка, жаловаться грех… — простучал зубами Иннокентий Филатыч.
— Я и не жалуюсь, я и не жалуюсь, — смиренно ответил священник и принял на тарелку вторую долю пирога.
— А я знаю, о ком вы скучаете, барышня, — подмигнул Иннокентий Филатыч учительнице.
— О ком же?
— Об Андрее Андреиче, наверно-с, о господине Протасове-с.
Катерина Львовна вспыхнула, пожала плечами и скользом взглянула на хозяйку.
— Нисколько… С чего вы взяли?
— Женишок-с…
Хозяйка тоже чуть покосилась на девушку.
— Не зевайте, барышня! Лучшего супруга не найти! — воскликнул Иннокентий Филатыч с таким ражем и так встряхнул бородатой головой, что верхняя его челюсть снова попыталась выскочить, но он ловко подхватил ее рукой. — Хор-рош женишок, хорош женишок! — не унимался веселый старец.
— Нельзя ли другую тему, — дрогнула голосом хозяйка и резко постучала в тарелку ножом. — Настя, утку!
Отец Александр пристально взглянул в лицо хозяйки. Лицо ее по-прежнему приветливо, как будто и бесстрастно, но в глазах досадная тревога, скорбь. Катерина Львовна почувствовала неловкость, оборвала улыбку; она в смущении глядела вниз, кончики ушей горели.
Чтоб прервать молчание, отец Александр сказал:
— Приглашаю вас всех завтра в полдень на мою беседу с тунгусами. Тема — первоначальное понятие о боге. Помимо всего прочего, будет интересно и в этнографическом отношении… Для вас в особенности, Катерина Львовна… Вы никогда не видали тунгусов?
— Андрей Андреич пришли! — крикнула Настя и поставила на стол блюдо с уткой.
Обе женщины враз вынули пуховочки и трепетными пальцами стали оправлять прически.
Филька Шкворень переночевал в тайге, у костра, с рабочими. Утром выкупался, высушил на солнышке дырявые онучи и пошагал в громовский поселок. Хозяйка харчевни сварила ему щей, он наелся, спросил, как пройти на резиденцию, в контору, взвалил на спину кожаную торбу и пошел.
Солнышко катилось к вечеру. Бродягу на улице догнала цыганка.
— Стой, счастливый!
На ее лицо низко приспущена зеленая, в разводах шаль, глаз не видно. Старая или молодая — не понять. Юбчонка грязная, ноги босы, но белы, как булки.
— Филипп Шкворень — ты?
— Я.
— Вот от хозяина письмо… Отойдем в проулок, не ори…
— От какого хозяина?
— От Громова, Прохора Петровича.
— Я неграмотный. Читай!
Цыганка вскрыла розовый, с голубым ободком конверт, вынула письмо, освободила глаза от шали — лицо молодое, смуглое, серьги звякнули в ушах.
— Вот, слушай, добрый человек, удалец счастливый. Сели на завалинку. Цыганка шепотком прочла:
«В контору не заходи. Иди с цыганкой к кривой сосне, она сведет тебя. Приду лично, как стемнеет».
Цыганка поглядела на этого страшного человека, помолчала.
— А ты кто сама-то?
— Я цыганка, на посылках у него. Верная слуга его. Верней меня нет на свете.
— Как же он, чертова ноздря, говорил — в контору… Распроязви его, черта, дурака…
— Остынь, счастливый, не серчай… Золото хозяину запрещено принимать в открытую. Идем.
Зверючья таежная тропинка завела их в глушь. Бродяга впереди, цыганка сзади. Темновато было.
— А вдруг я зарежу тебя… Неужели не боишься?
— Нет, счастливый, не боюсь. Я завороженная…
— Я вот такую же, как ты, лонись зарезал. Золото пытала слямзить… Ну, я ей вот этот самый ножичек в горло и… тово… Язви ее!..
— А вот и сосна заповедная, — сказала цыганка, прислушалась: тихо, глухо, тайга прощалась маковкой с закатным солнцем. Внизу, меж стволами, прохладные вставали сумерки.
Упругий седоватый мох распластался по земле, как одеяло. Прогалысинка шагов двадцать в поперечнике, посередине — кривая, о трех стволах, сосна. Она мертва — ее убила молния: небесный меч огня сек кудрявую верхушку, расщепал, обжег стволы и развеял лучину во все стороны.
— Вот тут… — Цыганка села в моховой ковер. Бродяга постоял, подумал, осмотрелся и тоже сел, сказав:
— Нет, ты, язви тебя, отчаянная. А как я, по силе возможности, учну целовать тебя да приголубливать.
Цыганка громко, резко всхохотала и пересела подальше от бродяги.
— Мы вольные цыганки, к этому очень даже привычные… Только дорого берем… Золотишка-то много у тебя?
— Хватит. Вот, иди ко мне в жены… Ты, язва, мягкая, пригожая… А я, можно сказать, богач… Бороду долой, добрую сряду заведу, дамочка-цыганочка… И эх, ты, язва! Стрельтя в пятку… Патока!
Цыганка передернула плечами, засмеялась, вынула колоду карт, раскинула зыбучим веером по мохнатому ковру, сказала:
— Эх, карты соловецкие, мысли молодецкие! Вот какая карта ляжет, так и быть… Эх, и зацелую тебя, счастливый, умом от счастья тронешься, весь свет забудешь! Эх, красивые твои глаза, заграничные!.. На, гляди!..
Ноздри бродяги раздувались. Кровь заходила в нем, глаза блестели.
— А ежели песни… Можешь петь?
— Могу. А ты?
— Когда выпивши, ору и я!
— А хочешь выпить?
— Дура… Колдовка, что ли, ты?.. Где взять?
— А вот…
Цыганка вытащила из-под шали припечатанную сотку коньяку и подала бродяге.
Тот скусил печать, шлепнул посудой по ладошке, отмерил ногтем половину:
— Будь здорова, милашечка моя, — отпил и подал остальное ей. — Кушай во славу, ангел… Окати душеньку цыганскую… Кха!
— Нет, я невпотребляю… Кушайте до самого денышка. А как выкушаете, костер разведем, целоваться станем… И вся-то ноченька, до зари до зорюшки, будет наша… Пей, счастливый, заграничные твои глаза… Вот и карта — глянь, глянь-ка, — на крестовую даму король прилег!
Бродяга, влив в рот, долго не глотал коньяк: ох, и жжет, ох, и тешит душу!
— Кха! Спасибо…
Он уставился взглядом в карты: верно — король и дама в обнимку прохлаждаются. Прочие же карты то встанут, то прилягут, то встанут, то прилягут.
— Колдовство какое, — бродяга протер глаза и по-сердитому глянул на цыганку.
— Что ж ты на меня глазыньки свои пялишь? — шумнула цыганка резким голосом. — Нешто не узнал?.. Это я — вольная цыганка, прихехеничка твоя, зазноба…
— Сгинь!.. Чур нас… Чур! — промямлил бродяга, едва ворочая пудовым языком…
Он сидел внаклон, как большая пучеглазая жаба, уперев кулаками в мох. Седовласый моховой ковер раскачивался все шибче. Бродяга повалился набок — сердцу приятно, сон долит.
— Глазыньки твои помутились, головушка на подушечку легла… Спи, счастливый, спи…
Она приникла к лицу бродяги, торопливыми пальцами его веко приподняла, воззрилась в закатившийся под лоб мутный глаз, встала, выхватила из-под шали пистолет и в воздух — раз!
— Грр-ро-о-о-ом… — прошептал бродяга. На выстрел кто-то к цыганке подошел.
6
Прохор перекрестил дочь Верочку, поцеловал жену и, пожелав покойной ночи, ушел к себе в кабинет. Лег, закрылся простыней. Душно, не спалось. Толпой проплывали в мыслях призраки минувшего. Лица, встречи, положения. Но трудно ухватиться, задержать: много их. Вились и проносились дальше, как в непогодь, снежинки. «Тунгусы пришли», — вспомнил Прохор. И тут промелькнула в расслабленном его сознанье та далекая-далекая маленькая Джагда. Где-то она? Наверно, время не пощадило и ее: поблекла, увяла, как надломленный цвет в степи. Он вспомнил ту тихую ночь, всю поглощенную туманом, вспомнил свою хибарку, челн, тайгу, вспомнил и то, как жадным зверем гнался он за Джагдой. Хибарки давно нет — сожгла гроза, но ведь она когда-то стояла здесь, вот на этом самом месте, в нее приходила тогда маленькая обиженная Джагда. Прохор помнит, как сквозь крепкий сон услышал ее скорбный, перевернувший его сердце голос: «Прощай, бойе! Прощай!» Тогда мгновенно он открыл глаза, хотел схватить ее, чтоб нежно целовать и никогда не разлучаться с ней. Но Джагда легкой птицей порхнула чрез окно в туман и навсегда погибла для него в тумане сладостных воспоминаний.
Да. Все минуло, прошло, как тень от облака. «Ну, что же… — неопределенно подумал Прохор и вздохнул. — Тунгусы пришли… Пойду», — и он на цыпочках вышел.
Ночь был вся в лунном серебре. Роса ложилась. Фосфорическим отблеском светился церковный крест. Белая хатка отца Александра голубела, сквозь голубые стекла красный, в лампадке, огонек мигал. Для человеческого уха — густая тишина. Но все незримо гудело: потоки лунных струй, рассекая надземные просторы, ниспадали на сонный мир тайги, колыхались и звенели. Погруженная в дрему тайга отвечала им шорохом, шелестом, бредом мимолетных, терпких, как ладан, сновидений: тайга благоухала.
Прохор мечтательно вдыхал этот одуряющий аромат лесов и чувствовал, как скованная житейскими условностями воля его освобождалась. Лунные потоки стрел пронзали его нервы, взбадривали кровь. И уже все ликовало в нем, влекло его в хмельную какую-то гульбу. Эта серебряная ночь обсасывала человеческое сердце, как змея. Грустно стало человеку, одиноко.
— Джагда! — разорвал он струи лунных ливней. Но милый голос не прозвучал в ответ. А вот и стойбище. По мшистым зарослям пасутся поголубевшие олени. Вот кучка их сытно лежит, костистые кусты рогов недвижны. Пять остроконечных чумов из ровдужины, тунгусы в глубоком сне. Лишь одна не спит — высокая, стройная тунгуска. Она в раздумье остановилась у огромного костра, смотрит на игривую пляску пламени, тужится понять, какую сказку говорит огонь, а может, и сама выдумывает песню о морозном солнце, о милом, о луне. Вот она, луна! А где же милый?
— Здравствуй, — тронул ее Прохор за оголенное плечо.
Тунгуска пружиной отпрыгнула в сторону:
— Ай! Ну! Зачем пугаешь?
Залаяли, кинулись к костру кудлатые собаки.
— Геть! — она ударила жердиной одну, другую и подняла на Прохора черные, под крутыми тонкими бровями, глаза свои. В них испуг и любопытство.
— Чего ж ты испугалась?
— Тебя… Думала — шайтан. — Она держала в зубах трубку, смуглые скуластые щеки ее рдели здоровым румянцем. Она молода, гибка, голос ее плавен. — Ты — большой!
Ты можешь медведя заломить… Я тебя боюсь. Сейчас разбужу наших, — вслух думала она, разглядывая Прохора.
— Не надо, не буди, — сказал Прохор, любуясь ею. — Ты очень красивая. Как тебя звать? — И Прохор сел к ее ногам, обутым в шитые разноцветным бисером сапожки.
— Меня звать Джульбо.
— Хорошее имя. А нет ли среди вас Джагды?
— Джагды? — Тунгуска вынула из зубов трубку, отерла слюни на губах и сокрушенно присвистнула. — Джагда померла. Давно померла Джагда. Стала родить русского ребенка, не могла разродиться, померла.
Она говорила по-тунгусски, глядя в сторону, в мрак тайги, и прерывала свои слова вздохами.
— Поколел твой Джагда, сдох давно, — пояснила она исковерканным русским языком, и глаза ее наполнились слезами.
У Прохора защемило сердце. Он с минуту молчал, борясь с гнетущим его чувством… Так вот какова судьба этой маленькой несчастной Джагды! Эх, не надо бы ему приходить сюда.
Тунгуска, оправив костер, села против Прохора.
— Джагда моего отца дочь… Только от другой матери. А мой муж пропал.
— Как пропал?
— Так, пропал и пропал. Вот одна теперь, — Скушно?
— Как не скушно… Видишь — все спят, а я маюсь. Сладко ли?.. Мне только двадцать зим. А денег у меня много: я хорошо белку, зверя промышляю. Богатая, а скушно. Шибко скушно!
— Не скучай!.. Вот сладкая наливка у меня. Вот конфеты.
Прохор достал походную флягу, бросил горсть конфет и, все еще во власти мрачных дум, по-холодному обнял тунгуску. Та вздрогнула всем телом, чуть поборолась с ним и приникла к нему вплотную.
— Пойдем подальше от костра, — сказал Прохор, вяло целуя ее губы.
Луна низринула на них потоки метких стрел и улыбнулась.
Лай волка разбудил весь дом. Всполошились собаки На дворе. В ворота стучал Филька Шкворень, переругивался с сонным дворником. Дворник говорил ему, что Прохор Петрович почивает и пусть бродяга убирается ко всем чертям. Филька Шкворень всхлипнул за калиткой:
— Понимаешь, обида вышла… Обобрали меня всего… Золото отняли.
Нина боялась тревожить мужа. Но неужели он так крепко спит? Она открыла окно и прислушалась к разговору. Дворник сказал:
— С такой обидой надо к приставу идти либо к уряднику. А к хозяину приходи часов в шесть утра либо к вечеру — на башню. Бродяга молчал. Он сел на луговицу у калитки и схватился за голову.
Время было раннее. Утренняя звезда еще не слиняла. В низинах лежал туман. Дворник ушел в караулку.
Не прошло и часу, как послышались шаги Прохора и кашель его. За плечами ружье, сапоги взмокли от росы. Волк залился в кабинете радостным воем. Прохор взглянул на спящего бродягу, отпер тихо калитку и тихо стал пробираться в дом. Занавеска в спальне Нины отдернулась и резко запахнулась.
Утром, когда Прохор садился в таратайку, к нему приблизился Филька Шкворень. Захлебываясь и утирая кулаком глаза, он рассказал Прохору о своем несчастье.
Прохор кинул ему:
— Дурак! — и уехал.
В одиннадцать часов Нина стала собираться к тунгусам. Она возьмет с собой и свою дочку Верочку. За ними зайдет отец Александр.
— Барыня! Вас на кухню требуют. Тунгуска какая-то, — прибежала горничная Настя. Лицо ее на этот раз очень плутовато, глаза смеялись.
— Не требуют, а просят. Этакая деревенщина!
— Она барина требует. А я сказала — уехатши. Одновременно вошли из кухни отец Александр и Джульбо. Оба закрестились на иконы. Нина с Верочкой подошли под благословение. Тунгуска спросила:
— Прошки нет?
— Прохора Петровича? Нет, — ответила Нина. — Зачем тебе?
— Вот я притащила ему две сохатиных, да две оленьих шкуры, да двадцать белок. Когда моя будет медведя стрелять, амикана-батюшку, — притащу ему медведь. А вот еще золетой ему, деньга… — стройно ступая, она подошла к Нине и протянула червонец.
— За что? Зачем? Купила что-нибудь?
— Нет, — сказала она и посмотрела чрез окно вдаль, на зеленевшую тайгу. — Шибко сладко целовал меня Прошка, вот за что… ночью. Отдай ему… подарка.
Отец Александр стоит в лесу на широком пне и с терпением разъясняет тунгусам вопросы веры. Тунгусы в своих праздничных кафтанах окружили его сплошным кольцом. Собаки тоже уселись, слушают. Сзади олени уставили рога, не шелохнутся.
Священник в ризе, в камилавке, с крестом в руке. Он осиян солнцем, тунгусы жмурятся, крестятся и охают: ох какой батька, прямо святой, прямо ох какой!..
— Вот так это батька!
Лицо его скорбно и угрюмо. Тунгусы никак не могут понять простейших его слов, лесные люди бессмысленны и тупы, и это ввергает священника в печаль.
— Ну, наконец, поняли ль вы, что такое бог?
— Поняли, бачка! Как не понять… Маленько поняли, маленько нет…
— Ну, кто же бог?
— Да, поди, Никола…
— Да нет же, нет! Никола не бог, Никола только угодный богу человек, угодник. А бог — вот кто…
И снова, в пятый раз, священник изъясняет понятие о боге и в пятый раз спрашивает их:
— Ну теперь-то поняли, что такое бог?
— Да, поди, Никола.
Отец Александр порывисто достает табакерку и нюхает табак. К нему тянутся руки.
— Дай-ка, бачка, дай!
— Ну, слушайте, дети мои… В последний раз я объясняю вам, что такое бог. Вот смотрите на солнышко… Видите его?
Он указал перстом на пылавшее светило. Все обернулись к солнышку, сощурились, прикрываясь козырьками ладоней, закричали:
— Видим, бачка, видим!.. Эвот оно, эвот!
— Оно вас греет?
— Греет, бачка!.. Как не греть, — греет.
— Оно вам светит?
— Светит, светит!.. Чего тут толковать.
— Ну вот, — и священник приветливо повел по своей пастве взглядом. — Оно и светит, и греет, и дает всему жизнь: от него прорастает трава, растут деревья, растут животные и люди. Значит, в солнышке соединяются: свет, тепло, творящая сила, то есть три сущности в одном солнце. Вот так же и в едином боге заключаются три сущности, три божия лица, святая троица.
Тунгусы стояли, разинув рты, с наивным недомыслием глядели в рот священника, потели от трудных слов, от накалившегося воздуха.
— Ну, теперь поняли, что такое бог?
— Поняли, бачка, поняли!
— Что есть бог?
— Да, поди, Никола — бог.
Отец Александр возвращался домой с камнем в душе. Да, надо иной язык для общения с дикарями. Только гениальный муж может говорить о великих истинах с малыми земли сей. Он же, образованный пастырь, изучивший назубок христианскую апологетику, эсхатологические сочинения и сказания, философские дисциплины древних и новых мудрецов, он лишен этого сладостного дара. Он может построить и красиво произнести витиеватую, насыщенную чужой мудростью проповедь. Она, вся приукрашенная цитатами из богооткровенных книг, погремит в ушах, но не тронет человеческого сердца. Да, да, он кимвал звучащий, он гроб повапленный, и не ему вести за собой полуязыческую паству!
В таких мрачных мыслях он вошел в свой дом, нюхнул из табакерки и, разбитый духом, лег.
Нина Яковлевна не была на апостольском выступлении священника, Нина Яковлевна заперлась в комнате своей, молилась богу, терзалась, плакала. Она сбросила со своего бюро фотографическую карточку мужа, вправленную в зеркальную рамку. Стекло разбилось, портрет закувыркался в угол. Нет, не то. Надо что-нибудь другое…
В конце дня бродяга стоял в башне «Гляди в оба» перед Прохором. Лицо его раздулось, глаза затекли от комариных укусов: бродяга долго лежал в тайге беззащитным трупом. У него все еще гудело в голове, ныло сердце, побаливал желудок. Он весь пропах каким-то отвратительным зловредным духом и всегда носил этот смрад с собой.
Волк ворчал, принюхивался к воздуху, ходил взад-вперед, насторожив глаза и уши.
Бродяга косился на него.
Прохор вынул фотографию Наденьки, теперешней жены пристава, бывшей любовницы своей, сунул бродяге в нос, спросил:
— Она?
Бродяга взял в грязные обезьяньи лапы маленькую карточку, вплотную поднес ее к глазам и так сильно сощурился, что желтые зубищи его оскалились.
— Не могу признать… Дюже плохо видно. Прохор подал ему лупу. Бродяга вновь присмотрелся чрез стекло, сказал:
— Боюсь грех на душу взять. Память отшибло зельем. Не она, кажись… Та — цыганка…
— Не было ль у нее бородавки вот на этом месте? — указал Прохор на левую щеку, возле уха.
— Была, была… — весь загорелся бродяга. — Как есть тут… Чик-в-чик. Помню!
Прохор поглядел в глаза бродяге, подумал, сказал:
«Садись» — оторвал страничку от блокнота, стал писать.
«Иннок. Фил. Выдай подателю Филиппу Шкворню сапоги, холста для онуч, штаны, две пары белья, пиджак, две рубахи и азям. Еще картуз. Носовых платков полдюжины».
Скользом, с брезгливостью, взглянув на бродягу, вычеркнул носовые платки и подал ему записку.
— Завтра в восемь утра пойдешь в магазин, доверенный выдаст тебе одежу. В десять часов явишься к инженеру Протасову. Он определит тебя кузнецом в ремонтную мастерскую. Жалованье тридцать два с полтиной в месяц. Харч твой. Это пока. Потом поговорим.
— Я золотые земли знаю, — помрачневшим, недовольным голосом сказал бродяга. — Я б тебе, Петрович, эти земли показал.
— Далеко?
— Не вовся близко. Пески, а иным часом самородки попадаются, наверху лежат. Только вот беда: место остолбленное, владелец есть. А где он, неизвестно, может давно богу душу отдал. Может, выморочная заявка-то.
— Верхом ездишь?
— Ха! Дерма-то, — заерзал бродяга на стуле.
— Послезавтра в пять утра будь готов. Здесь, у башни.
— А кузня-то как же? Анжинер-то?.. В это время задергалась веревка, звякнул колокольчик. Прохор подошел к окну, крикнул Федотычу:
— Что, золото?
— Оно!
— Дуй!
Ахнула пушка. Бродяга упал со стула и перекрестился, залаял волк. Прохор записал в атласную книгу, подвел итог. Бродяга ушел. Волк долго нюхал ему след. Воздух сразу посвежел. Прохор позвонил к приставу. Наденька ответила:
— Их дома нет, Прохор Петрович. Они на три дня уехатчи куда-то.
Прохор повесил трубку, быстро заходил по комнате, кусая бороду, ероша вихры на голове.
Нина к столу не вышла. Прохор обедал с пятилетней своей дочкой Верочкой. Впрочем, для нее это ужин. Беловолосая, в кудряшках, с бантиком, она кушала очень мало, зато усердно кормила двух кукол и медвежонка Мишку, обливая скатерть супом. Рядом с ней сдобная пожилая нянька Федосьюшка.
— На, на, Мишка, — говорит Верочка. — Ужо я тебе нажую кашки из говядинки… Ужо, ужо.
— Ха-ха! Кашки из говядинки? — и Прохор, подхватив дочь на руки, целует ее.
Она вырывается, дрыгает ножками, поджимает шею, кричит:
— Ай, ай!.. Бороды боюсь! Папочка, милый… Зачем у няни нет бороды, а у тебя вырастила?..
Нянька тоже смеется, сажает Верочку на высокий плетеный стул.
— Папуня! — говорит Верочка. — А мы с няней были в гостях в деревне. Отец молчит.
— Папуня! А мама долго сегодня плачияа… Не вели ей плачить…
— Ешь, ешь, — хмурится Прохор.
Он не знает, что с Ниной, комната ее заперта, стучал — дверь не открылась. «Очередной каприз», — с неприязнью Подумал он и отошел от двери. А все-таки интересно знать, что стряслось с его благочестивой половиной? Может быть, какая-нибудь странница обворовала, может быть сон видела дурной?
— Папульчик! — не унималась Верочка, румяня себе и кукле щеки клюквенным киселем.
— А приходила тунгуска… Класивая, класивая такая… Класивше няни вот этой моей.
Прохор насторожился.
— Верочка, брось болтать, — сказала Федосьюшка и покраснела.
— Я не болтаюсь, я говорюсь. Ты зачем, папочка, целовал тунгуску? Она, она…
Нянька подхватила ее на руки и, шлепая туфлями, побежала в спальню. Верочка, мотая головой, чтоб освободить зажатый нянькой рот, кричала:
— Она, она… денежку тебе… оста… вила!..
У Прохора остановился кусок в горле.
Скрипнула дверь. Показалась густо напудренная Нина. Ее глаза красны. Она подошла к столу, швырнула на тарелку десятирублевик. Золотой кружок поплясал немножко, всплакнул иль всхохотал и умер. В голову Прохора ударила кровь. Он готовил самооправдание.
— Вот, Прохор Петрович, — начала Нина пресекающимся голосом, — заприходуйте эти десять рублей в свой актив. Еще заприходуйте две сохатины, две оленьи шкуры и двадцать белок. Все ваши доходы, конечно, приобретаются вами чистым, честным, не эксплуататорским путем. — Тут голос Нины принял явно издевательский оттенок. — Ну, а этот ваш заработок приобретен вами в условиях исключительной изобретательности и благородства. Вы облагодетельствованы сами, облагодетельствовали женщину, и на этой спекуляции вы сумели заработать золото. Впрочем… я в вашей честности никогда не сомневалась… Ну-с?.. Червонец на блюде, шкуры в вашем кабинете. И… оставьте меня в покое!.. — выпалив все без передышки, Нина закрыла руками лицо и быстро пошла прочь к себе в комнату.
— Нина! — вскочил Прохор. — И ты этому веришь?! Нина обернулась, вся затряслась и, комкая в руках платок, крикнула:
— Прошу вас оставить меня в покое! Прохор прижал к груди ладони, шел к ней:
— Ниночка! Клянусь тебе: это все ложь… Она смерила его холодным взглядом, с презреньем отвернулась от него и захлопнула за собою дверь.
Вбежала Верочка, она волокла за лапу плюшевого медвежонка и, выпучив удивленные глазенки, лепетала:
— Папочка, гляди, гляди!.. Мишка обкакался… У него под хвостиком животик лопнул…
Прохор не в силах улыбнуться. Он сказал: «Да, да… совершенно верно», — надел картуз и вышел на улицу.
Наденька с приставом устроилась недурно. Дом хоть невелик, но обилен достатком в обстановке, посуде, пуховых перинах, тряпочках. Да, наверно, и порядочные деньжата где-нибудь припрятаны в подполье.
Прохор вошел в дом пристава широким, тяжким шагом и бросил картуз на стол. Так некогда входил его отец к своей Анфисе. Но там были проблески любви, здесь — настороженность лукавой Наденьки и неприязнь к ней бывшего ее владыки.
За окном чернел августовский вечер. Перед иконами горели три лампадки.
«Святоши, дьяволы», — с омерзением подумал про хозяев Прохор. Наденька спустила шторы. В движениях ее робкая суетливость. Она в догадках ломала голову: зачем пожаловал в неурочный час Прохор? Уж не положил ли он в мыслях опять приблизить ее к себе? Вот бы!.. Да провались он, этот гладкий боров Федор Степаныч, пристав, черт!.. Наденька украсила себя серьгами, золотое сердечко на груди повесила — Прохоров подарок, — напомадила губы, брови подвела.
Повиливая полными бедрами, сжатыми тугим корсетом, и выставляя вперед выпуклую грудь, она игривой кошкой подошла к столу, за которым сидел Прохор.
— По какому же дельцу изволили приютить, вспомнить Наденьку свою?
На красивом лице ее маска хитрости, бабьих плутней и коварства.
Прохор молча глядел на нее. Да, да, конечно же она…
— Бородавка… — подумал он вслух.
— Бородавка? — переспросила Наденька. — Я ее выведу. Доктор даже мне намек делал; «чик — и нету», говорит.
Болтая так, она внимательно разглядывала лицо Прохора, и вот — что-то дрогнуло в ее груди: Наденька попятилась, смиренно села в уголок, под образ.
— И ты и пристав у меня вот где, — очень тихо, но с внутренним упорцем проговорил гость и, сжав кулак, покачал им.
У Наденьки под стул подогнулись ноги. Она облизнула губы и спросила:
— Пошто же вы так запугиваете нас, верных слуг ваших?
Прохор закинул ногу на ногу и повернул к Наденьке голову.
— Я бы мог пристрелить тебя там, у кривой сосны. Ведь я не знал, что это ты, я тоже принял тебя за цыганку. Другой раз в маскарад играй, да по тайге не шляйся…
— Как не грех вам это… Какая цыганка? Что вы!..
— Ты взяла полпуда золота. Ты была не одна, я знаю. Я тоже стоял со свидетелем вблизи вас. Кроме того, Филька Шкворень отлично заприметил тебя по бородавке — Прохор тряхнул головой и, одобрив себя за явное, но убедительное вранье свое, улыбнулся одними зубами. — В таких случаях, Наденька, надо действовать наверняка, чтоб концы в воду. Разве у тебя не поднялась бы рука убить бродягу? А теперь вот… влопалась.
Наденька сидела с видом обиженной невинности: она вся встопорщилась, как кошка пред собакой, вытянула губы, вытаращила с поддельным изумлением глаза. У нее не хватало характера устроить Прохору скандал с пощечиною, с визгом, с пустою клятвой сейчас же отравиться. Умишко ее тоже не блистал изобретательностью, чтоб бить по убийственным словам словами. Она вся растерялась, она не знала, что ей делать. Она была жалка в своем полном замешательстве.
— Только и всего, — почти весело сказал Прохор. — Я за этим и пришел. — Он встал, надел картуз и сказал Наденьке шепотом, по-страшному:
— Ну, теперь прошу меня не трогать… Чуть-чуть поосторожнее. Так и Федору Степанычу скажи… Не забудь, скажи. Поосторожнее, мол, с Громовым. А то иным часом я безжалостен бываю. Ну, до свиданьица пока.
Наденька тихо заплакала и, не отирая слез, проговорила:
— Все это вы придумали, чтоб обидеть нас… Врете вы.
— Вру? — и подошедший к двери Прохор остановился.
— Врете, врете, врете! — шипя и подступая к Прохору, плевалась, выпускала когти Наденька. Глаза ее стали хищными.
— Вру? — Прохор выхватил из кармана измятый розовый, с голубым ободком, конверт, достал из него исписанную бумажку. На конверте печатные инициалы пристава: «Ф. А.»
Наденька все сразу поняла, и спазмы страха сжали ее горло.
— Это письмо, которым ты обманула Фильку Шкворня, найдено нами на месте преступления. Напрасно ты так опрометчиво поступила. Оно, как вещественное доказательство, включено в протокол… — Говоря так холодным шепотом, Прохор из кармана достал другую бумажку, сложенную в восьмую листа, и потрепал ее в воздухе:
— Вот этот самый протокол.
Протокола у Прохора, конечно, не имелось: на листке — похабные стишонки, принадлежавшие перу Ильи Сохатых.
— Кто же… кто составлял этот протокол? Ведь не Федор же… Степаныч? — продрожала она голосом.
— Когда понадобится мне, — нажал Прохор на последнее слово, — тогда и ты и пристав узнаете в камере прокурора, кто составлял этот протокол. Но вы оба можете быть спокойны: Прохор Громов никогда не был предателем и не будет им.
Не расслышав заключительной фразы, Наденька схватилась за виски и, всхлипнув, присела на кушетку.
7
С ночи шел крупный дождь. Он выбивал дробный топот по железной крыше отдельного домика, где жил мистер Кук с лакеем Иваном. И барин и лакей проспали. Видимой причиной тому — неприятная погода. Американец вскочил с кровати, закричал: «Ого-го-го-го! Продрых!» — быстро надел трусики и, вместо того чтоб, прижав к тощим бокам острия локтей, во весь дух бежать купаться, он стал бегать под дождем вокруг своего дома. За ним увязался его черный пудель, потом из любопытства пристали еще две посторонние собачонки. Мистер Кук, возглавляя собачий бег, подсчитывал, сколько раз он должен окружить дом, чтоб покрыть расстояние до реки, куда ежедневно он гонялся купаться. Вышло приблизительно восемьдесят раз. Прикинув в уме нужное для этого время, аккуратный иностранец сообразил, что он волей-неволей порядочно опоздает на службу. «Но это ж недопустимо!» Пятки его засверкали вдвое быстрей, дождь ударил гуще, взмокшие собаки, досадно полаяв на глупую затею Кука, отстали от него и поплелись отряхнуться под навес. На двадцать третьем круге мистер Кук крикнул:
— Иван! Чаю! Бутерброд! Четыре экземпляр! Длинный, рябой, немножко придурковатый Иван, отвечающий за кухарку, прачку и лакея, услыхав хозяйскую команду и не желая портить под дождем костюм, стал в кухне быстро раздеваться догола. Потом швырнул на поднос кучу бутербродов, налил в кружку подслащенный чай, со всем этим выскочил на улицу и стремительно кинулся, подобно голенастому страусу, догонять хозяина. При этом лакей делал сложные прыжки, как-то потешно выбрасывая в стороны свои длинные волосатые ноги. Спешившая в лавчонку молодая солдатка Фроська, не узнав мистера Кука, но сразу же признав в нагом Иване своего вздыхателя, истошно завопила, побежала звать на помощь:
— Люди добрые! Караул!.. Ваньку моего обобрали догола. Какого-то жулика имает!
Меж тем мистер Кук, чуя за собой отчаянные скачки лакея, для веселости нажал; из-под его широких и плоских, как у обезьяны, ступней летели брызги. Нажал и лакей и вдруг, поскользнувшись, растянулся. Собаки вмиг с аппетитом пожрали сыр, булку, колбасу.
— Вот видите, васкородие, здесь неудобно, в дом пожалуйте, — сердито сказал лакей.
На пятьдесят девятом круге мистер Кук оборвал свой бег. Под скрипучий хохот проходящих старушонок оба они, слуга и барин, тяжело пыхтя, вошли в дом.
Через семь минут мистер Кук, красный, возбужденный, поехал на работу в ожидавшем его за воротами шарабане.
Подрожав после дождя и согревшись чаем, Иван облекся в фланелевый халат хозяина и стал прибирать квартиру. На письменном столе много бумаг, рулонов клетчатки и ватмана. Надо бы стереть со стола пыль, но Иван боялся. Он подошел к трюмо, придал своему низколобому, с вдавленными висками лицу надменное выражение физиономии мистера Кука и, погрозив сам себе пальцем, сказал хозяйским голосом:
— Ты, сукин сын, на столе ничего не сшевеливай! Понял? Адиет…
Времени много, барин вернется к семи. Иван развалился в кресле пред письменным столом, закурил хозяйскую трубку, надел на горбатый, перебитый в драке нос хозяйское пенсне и, скривив губы, крикнул:
— Иван! Штиблеты…
— Пшел к черту! — задирчиво ответил сам себе Иван. — Сам возьмешь, немецкая твоя харя, мериканец, черт!
— Иван! Я тебе по русской морде ударю…
— А вот попробуй-ка. На-ка выкуси, черт немаканый… Да я тебе и во щи и в кашу наплюю достаточно… Жри!
— Иван! Я на тебя мистер Громофф пожалуюсь.
— Плевать я хотел на твой мистер Громофф. Для тебя, может, мистер, а для меня — тьфу! Да знаешь ли ты, немецкий мериканец, вот мы ужо твоему мистеру Громофф забастовочку загнем?.. Пролетарии всех стран, соединяйтесь — ты читал? Ты взгляни-ка, какие грамотки у меня в подушке есть… Чихать смешаешься!..
Иван сбросил пенсне, открыл рот, прислушался: в кухне гремела посуда: забравшись на стол, пудель жрал накрученный для котлет фарш.
Прохор жалел, что выбрал такой дождливый день для поездки с Филькой Шкворнем. Но он не любил отменять своих распоряжений. Оба верхами, в кожаных архалуках. Путь труден, едут тайгою прямиком, без троп: бродяга вооружен чутьем, Прохор — ориентир-бусолью.
Сейчас полдень, но тайга в сумеречном свете, в мороке. Дождь стихает, в небе кой-где расчищаются голубые полянки, вот солнцев луч ненадолго осиял тайгу, свежую, омытую, густо унизанную каплями алмазов. Стало хорошо кругом.
За семь часов пройдено всего лишь сорок верст. Лошади измаялись. Тайга в этом участке мало проходима для коня, здесь медведь — хозяин. Ему нипочем все эти полуистлевшие перевернутые вверх корнями пни, похожие в сумерках на лесных чудовищ, эти трухлявые колоды-трупы, из чрева которых победоносно прет новый молодняк, эти нагромождения тысяч поваленных бурею дерев, образующих огромные заломы; их трудно одолеть даже сказочному Сивке-Бурке. Все это поросло быльем, чертополохом, бояркой, крушиной, папоротником, и кой-где алеют кумачовые семейства мухоморов. Не место здесь человеку, даже птиц не видно, — разве что дятел пропорхнет, — здесь царствует медведь, на вершинах же дерев невозбранно владычествует белка.
В летний солнцепек, когда воздух застоится, над этим кладбищем девственных лесов густо висит какой-то особый аромат земного тлена, от него звенит в ушах и начинает кружиться голова. Подальше от такого места в летний жаркий день!
Но вот тайга оборвалась. Путники поехали тальвегом неширокой каменистой речки Камарухи. Заночевали, еще шли день.
— Скоро прибудем, — сказал бродяга. — До вершины речонки верст с десяток отсюдова. Там и столбы наставлены.
Увидели дымок.
— Вот это самое место и есть… Самое золотое, — сказал Филька Шкворень.
— А нас не пристрелят здесь из-за куста? — и Прохор взял в руки винтовку.
— Да нет, поди, — неуверенно ответил бродяга. — Конешно, поручиться за шпану нельзя… Она, кобылка востропятая, блудлива другой раз.
Прохор в мыслях пожалел, что не прихватил с собой двух-трех стражников. И заторопился.
— Поедем поскорей. К ночи хорошо бы дамой.
— Я тебя отсель на твой прииск выведу. А там дорога живет, к ночи добежим домой.
У речонки копошились двое бородатых оборванцев. У них примитивное, сколоченное из самодельных досок приспособление для промывки золотоносных песков, нечто вроде вашгерда. В дощатый лоток сваливалась песчаная порода; ее привозил на тачке третий бродяга, а двое других большими ковшами лили на песок воду. Вода увлекала породу по наклонному, выложенному грубым сукном, дну лотка. Золотые песчинки осаждались на сукне, маленькие самородки задерживались возле деревянных планок, набитых поперек лотка, поверх сукна, в расстоянии около аршина друг от друга. Промытый же песок скользил дальше, вниз…
Прохор поздоровался. Старатели бросили работу, еще трое подошли с песков. В их руках железные лопаты с очень коротким древком.
— Кто вы такие? Зачем путаетесь по этакой гиблой трущобе? — спросил кривой старатель.
— Мы громовские приказчики, — ответил Прохор. — Слыхали про Громова? — хвастливо спросил он.
— Как не слыхать! Слыхали… Зверь добрый, — двусмысленно сказали старатели и переглянулись.
Прохор смутился. Хотел в спор вступить, да побоялся. Чтоб застращать, спросил:
— А вы, ребята, не видали: наши стражники должны сюда выехать, пять человек?
Старатели опять переглянулись, сказали: нет.
— Ежели есть у вас золото, я бы купил, — предложил Прохор.
— Есть-то есть… А какой толк в твоих деньгах? Деньги в тайге — тьфу! Нам одежда да харч надобен. Вот ежели б ты спирту привез али девок парочку… Слышь, торговый, снимай кожаный шебур, меняй на золото. Нам надобен…
Прохор отказался.
— Тогда ружье сменяй. Филька Шкворень шепнул:
— Поедем, барин…
Когда кони на рысях пошли в тайгу, старатели прошили воздух пугающим резким свистом, кто-то крикнул:
— Пульку жди!.. Гостинчик…
По спине Прохора пошел мороз: он знал много рассказов о том, как старатели охотятся за двуногим зверем. Филька Шкворень успокоил его:
— Не бойсь… У них, у варнаков, окромя лопаты, нет ни хрена, — и поехал сзади, загородив собою Прохора.
Вскоре отыскали полусгнивший столб с государственным гербом. Прохор понял, что золотоносная местность эта действительно кому-то принадлежит. Он решил приехать сюда с землемером и рабочими, чтоб наметить новые границы и сделать заявку от себя.
Филька Шкворень теперь ехал впереди. Рельеф местности резко изменился. Стали попадаться каменистые окатные сопки, остряки ребристых скал. Ни кедров, ни елей — шел сплошной сосняк. Ехать было легко. Однако часа через два стало темнеть. В этих краях Прохор впервые.
— Сколько ж ты считаешь отсюда до моего прииска «Достань»?
— Да верст тридцать с гаком, поди. Остановились на небольшой полянке, покормили лошадей.
— Мимо «Чертовой хаты» будем пробегать, — сказал бродяга.
— Не слыхал такой.
— А вот увидишь… И стоит эта хата на самой вершине скалы, об одном окошечке… Иной раз огонек в ней светится, дымок из трубы крутит. Так сказывают, живет в ней какой-то цыган-бородач, а с ним карла безъязыкий, его цыган на цепи держит. И чеканят они там червонцы фальшивые. Цыган-то этот — то ли разбойник, то ли колдун… А другие болтают: огненный змей живет в избушке, черт. Ежели один да без креста — лучше не ходи: либо до смерти нарахает, либо с пути собьет. Другие, которые из нашей шпаны, прутся мимо избушки, не знавши… Ну и крышка… Пойдут, да так и до сей поры ходят. Вот, друг, Прохор Петрович, вот, — бродяга осмотрелся, подумал и сказал:
— Скоро увидим… Крест-то на тебе?
— Да. А ты тоже с крестом?
— А то как? Со святого крещения ношу… Со младенчества.
Прохор улыбнулся, потом захохотал:
— А когда людей убивал, крест снимал с себя, что ли? Бродяга засопел, нахмурился, нехотя ответил:
— А ты, слышь, брось вспоминать об этом. Было дело, а теперь — аминь.
Прохор тоже нахмурился.
— Напрасно…
— Что напрасно?.. — повернул к нему бродяга хмурое свое лицо.
— В царство небесное все равно не попадешь. Да, надо полагать, его и нет. А я, признаться, на тебя виды имел…
Филька Шкворень сразу понял намек хозяина, приподнялся на стременах и на ходу снял с себя кожаный архалук, чтоб было свободней вести любопытный разговор. Он был прилично одет, подстрижен, вымыт, ничего бродяжьего в его внешности не осталось.
— Эх, милый!.. — вздохнул он. — Понимаю, понимаю. Только вот что тебе скажет Филька Шкворень: убивец Филька в вере христовой тверд. Одно дело по приказу убить, другое дело — по разбойной волюшке своей. Филька Шкворень по приказу убьет кого хочешь и не крякнет… Этот грех так себе, пустяшный, отмолить его — раз плюнуть, а царь небесный до человеков милостив… А вот ежели своевольно человека укокошить по великой ли, по малой ли корысти, тогда держись… Тогда, ежели не приведет господь спокаяться, гореть убивцу в неугасаемом аду… Вот как, сударик, вот как… — бродяга нахлобучил картуз, нервно позевнул и торопливым движеньем руки закрестил свой рот.
Такая идея оправдания наемного убийства, с переложением ответственности на плечи нанимателя, заинтересовала Прохора. Холодный смысл слов бродяги: «Найми, и я убью» — резко отпечатался в его сердце, как на камне гравировка. С какой-то боязливой удивленностью он скользнул взглядом по бродяге, затих душой и крепко призадумался над своими делами, над путями дел своих.
Проехали в молчании еще верст пять. Бродяга вдруг заорал:
— Гляди! — и взбросил руку. — Эвот она, «Чертова-то хата»! Глянь, огонек горит.
Справа серела в полумраке каменная громада. Дикая скала почти отвесно выпирала из земли торчком. Прохор посмотрел в бинокль: на самой вершине скалы — изба, в окошке слабый огонек. Путники стегнули лошадей, объехали скалу кругом. Грани ее совершенно неприступны: они голы, гладки, отшлифованы тысячелетними ветрами.
— Как же туда забираются? Хоть бы лестница или веревка, — удивился Прохор. — Кто ж все-таки там живет?
— Я ж сказывал тебе… Цыган-разбойник с карлой. А верней всего, — сатана там, змей. Прямо через трубу летает… — И Филька Шкворень размашисто осенил себя крестом. — Крестись и ты! — сердито крикнул он на Прохора.
Тот сказал:
— Сейчас перекрещусь, — отъехал от скалы и выстрелил из штуцера в окно. Огонек погас.
Путники подъезжали к прииску «Достань». Ехали тихо, ощупью. Если б не Филька Шкворень с глазами хищной рыси, пришлось бы ночевать в тайге, И вдруг совсем близко, почти нос к носу, — всадник.
— Кто? — крикнул Прохор.
Всадник вытянул крупного коня и нырнул вбок, в гущу охваченного тьмою леса.
— Эй, кто?! — снова крикнул Прохор и взвел у штуцера курок.
Тишина. Лишь похрустывал вдали валежник.
— Ну и добер коняга! — прищелкнул Филька языком. — Что твой сохатый… только белой масти. Кто же это, а?
Прохор не ответил, но лукаво ухмыльнулся в свою бороду.
Ночевали на прииске «Достань». — Поднялись до солнца. Прохор очень торопился. Гнали коней взмах. Вернулись домой к полдню. Прохор, не раздеваясь, сразу к телефону:
— Алло! Наденька, ты? Здравствуй… А что, Федор Степаныч не вернулся еще?
— Дома, дома. На этот раз вы, Прохор Петрович, ошибку дали, — рассыпалась Наденька кругленьким, как бусины, смешком. — Федор Степаныч еще вчера под вечерок приехали. Позвать?
Озадаченный Прохор с треском повесил трубку.
8
Главный инженер предприятия Прохора Громова, Андрей Андреич Протасов, имел квартиру в хозяйском деревянном двухэтажном доме, вверху. Ему отведено три комнаты, с кухней, ванной и людской. Хозяин отвел бы Протасову и весь этаж и целый дом, так он ценил и уважал его, но Андрей Андреич, будучи холостым и очень скромным в жизни, выбрал себе квартиру сам.
Для кухни у него кухарка, а по-сибирски — стряпка, Секлетинья, для комнатных же услуг нечто вроде горничной, молодая белотелая полька, Анжелика.
Комнаты светлы, обширны, все на юг. Они поражают своей чистотой, белизной, опрятностью. Штукатуренные стены блещут белой масляной краской, крашеные полы сверкают. На больших окнах, на дверях — ни занавесок, ни портьер. Мебели не много и не мало. Она приготовлена из кедрача по рисункам Протасова в собственных громовских мастерских. Основа ее стиля — прямолинейность. Она отражает характер ее автора. Стены голы — ну, хоть бы какую финтифлюшечку пригвоздил Андрей Андреич, вроде расписной тарелки, что ли, — нет, стены девственны, целомудренно обнажены. Лишь в кабинете сделанный пастелью портрет матери в старинной, павловских времен, золоченой раме, большая, аршина в два длиной, фотографическая панорама Уральских заводов, где служил десять лет тому назад инженер Протасов, еще портрет — гелиогравюра Карла Маркса лейпцигской работы. Вот и все.
Книжный шкаф объемист. Библиотека невелика, но в ней все, что необходимо для культурного человека, попавшего в глушь.
На Урале у Протасова, когда он был помоложе, имелось собрание редких, строгановского письма, икон. Он их пожертвовал в местный уральский музей, одну же икону, поморской работы, привез сюда, в дар Нине Яковлевне Громовой. В кабинете — пианино Шредера, Андрей Андреич неплохо исполняет «Марсельезу», «Интернационал».
Вообще он любит побренчать. Так, при наступлении весны, когда под солнцем звенит капель и лес начинает пробуждаться, в душе инженера Протасова тоже встают какие-то хмельные зовы: он целыми часами играет тогда «Снегурочку». Петь любит, но слуху нет; Нина Яковлевна над ним смеется: «Вам медведь на ухо наступил». — На просторном письменном столе, чистом, не загроможденном чертежами и делами, как у мистера Кука, несколько фотографических карточек, среди них — Нины Яковлевны Громовой в бальном, сильно декольтированном платье. Эту фотографию в бронзовой рамке инженер Протасов старается держать в центре остальных карточек, Анжелика же, убирая стол, всякий раз норовит поставить ее с краешку. Он придвигает — она отодвигает.
В такой же бронзовой модернизованной рамке портрет молодой учительницы Катерины Львовны. Он стоит рядом с портретом Нины. Но всякий раз, когда сюда приходит Нина Яковлевна, что случается очень редко, она всегда отодвигает портрет Кэтти куда-нибудь к сторонке. Учитывая этот маневр по-своему, инженер Протасов по уходе Нины все-таки восстанавливает среди портретов статус-кво. И снова оба портрета рядом. Мы пока не знаем, какой из этих женщин отведено главное место в сердце инженера Протасова, но, наверное, обе они имеют в этом сердце свой приют. За это-то мы поручиться можем.
Нам придется выдать еще один секрет, но надо думать, что это инженеру Протасову не повредит. Если присесть в кабинете на пол, в уголок между большой печью и стеной, можно заметить по бокам одного из печных изразцов чуть видимые две дырки. В них можно вложить особые железные буравчики с загнутыми концами и аккуратно вынуть изразец. Тогда открывается, правда небольшая, но достаточная для хранения так называемой нелегальщины камера. В этой тайной камере много кой-чего: брошюрки, гектографированные оттиски воззваний, прокламаций, листки по сбору партийных денег, письма.
Большая часть этой нелегальщины доставлялась и доставляется Протасову из Питера, Москвы, иногда даже из-за границы. Конечно, не по почте, а тайно, с верным человеком. Например, приедет какой-нибудь выписанный по рекомендации Протасова чертежник, техник, слесарь, акушерка, ну и…
Даже вот недавно за подаянием монах — не монах, странник пришел. Пыльный, истомленный; на молодом, с маленькой бородкой лице напускная святость. Влез в кабинет, перекрестился на Карла Маркса, вздохнул.
— Андрюхин вы будете? — спросил он Протасова.
— Что вам угодно?
— Вот явочка к вам.
Инженер Протасов пробежал письмо, улыбнулся, сказал:
— Садитесь, товарищ, — и на ключ запер дверь. Странник поставил в угол посох, развязал торбу с нашитым наверху клеенчатым крестом и вручил Протасову кучу брошюр, бумаг, бумажек.
В торбе, кроме смены белья, лежали маленькие иконки, крестики, пузырьки с целебным маслицем от святых мощей, ватка от зубной боли, окатные камушки с Ердань-реки. И странник и Протасов, рассматривая все это, тихо смеялись.
— По чугунке ехал, а от чугунки четыреста верст пешком шел, вот этой самой благодатью прикрывался. Ну, попутно кой-чего внушал. В Спасском едва уряднику не отдали.
— Как на фабриках? И вообще…
Пришлец рассказал Протасову о многом. Рабочее движение в столицах, на Урале и на юге крепнет. Были забастовки, кой-где были расстрелы. Деревня тоже ожидает земли и воли. От Государственной думы ничего не ждут: разговорчики да кукиши в кармане. При дворе завелся Гришка Распутин, сибирский мужичок, конокрад. Трон шатается.
Царек Никола голову теряет. Словом, вот-вот революция. Да вы прочтете свеженькую, литературу, сами убедитесь…
Протасов радостно улыбался, ерошил волосы, бегал по кабинету, без конца курил.
— Михайлов в Питере?
— В нем, в нем. На Путиловском.
— А вы когда обратно?
— Не тороплюсь. Сначала по вашим рабочим попутаюсь с недельку, потом на казенный завод махну, оттуда — по железнодорожным мастерским. У меня еще три явки. А к вам завтра Александр придет, вьюнош молодой. Он у техника Матвеева будет ночевать. Вручите вьюноше сему денег, сколько есть, он завтра же и вобрат на Русь.
— Я имею передать денег четыре тыщи. Был поздний вечер. Инженер Протасов провел странника в кухню, сказал кухарке:
— Попитайте отца Геннадия чем бог послал. А потом бросьте ему сенничок где-нибудь, хоть в ванной, что ли. Пусть ночует.
Протасов вернулся в кабинет, до вторых петухов просматривал доставленный пришельцем материал, написал выработанным не своим почерком несколько писем для врученья Александру и лег спать.
Отец же Геннадий аппетитно кушал в кухне, поучая женщин от священного писания.
Эта встреча в квартире Протасова произошла совсем недавно. Отец Геннадий провел в резиденции около недели, очаровал своей святостью Нину Яковлевну, благочестивым странноприимством которой он пользовался трое суток, орал на Прохора Петровича, стуча в паркет посохом:
— Изверг ты, изверг!.. Не печешься ты о своих рабочих… Детьми своими ты их должен чувствовать… А что ты им даешь, чем кормишь, в каких лачугах содержишь?.. Арид ты! И нет тебе моего благословенья…
— А мне и не надо, — хладнокровно ответил Прохор и, чтобы не заводить при жене скандала, ушел.
В дальнейшем судьба странника такова. Он ходил по квартирам рабочих, по избам крестьян, проповедовал «слово божие», на чем свет стоит пушил заочно Прохора Петровича, намеками призывал рабочих к забастовке. Пристав, по приказу Прохора, схватил монаха, привел его к себе. Но отец Геннадий развел такое изустное благочестие, что Наденька не на шутку расчувствовалась, заплакала. Отца Геннадия отпустили с миром, пристав доложил Прохору, что на монаха был простой навет. Где теперь этот таинственный скиталец, инженер Протасов не знал, и нам неизвестно это.
Известно же нам вот что.
Однажды в субботу, поздним августовским вечером, инженер Протасов надел макинтош, сказал Анжелике:
— Я на заседание в контору. Вернусь поздно. Не ждите, ложитесь спать.
— Ужин прикажете оставить?
— Тарелку варенцу.
Было темно. Пьяные невидимками хлопали по лужам. Протасов, проплутав с версту, остановился у недоделанного сруба и начал время от времени помигивать в тьму карманным электрическим фонариком. Выкурил папироску, зажег вторую. Кто-то крадучись стал подходить к нему. Протасов трижды мигнул фонариком. Тогда уверенной походкой приблизился к Протасову вплотную человек и тихо спросил:
— Вы, ваше высокородие?
— Как вам не стыдно, Васильев, — так же тихо ответил Протасов. — Как не стыдно?
— Виноват… Привычка-с… Пойдемте, товарищ Протасов. Шагайте за мной смелей… Я дорогу знаю.
Пошли, хватались за плетень, чтоб не упасть в лужи, дважды перелезали изгородь, пересекли врезавшийся В жилое место клин тайги, спустились в долину небольшой речонки, свернули в глубокий распадок-балку, где был большой, на сто человек, брошенный барак. Теперь жили в нем ужи да летучие мыши. Он изредка служил пристанищем «вольного университета» (по выражению техника Матвеева) для революционно настроенных рабочих. Место глухое, безопасное.
Андрей Андреич осторожно спустился в барак, погрузивившись из тьмы в тьму: лишь слабый огонек мерцал, Прихода Протасова никто не уследил: тьма мерно дышала, тьма слушала, что говорит техник Матвеев.
— Таким образом, вы видите, товарищи, к чему привела забастовка девятьсот пятого года. Это первый этап, первый пожар русской революции. Когда придет второй и последний этап, покажет будущее. Однако надо думать, товарищи, что это наступит скоро.
Матвеев говорил негромко, медленно, делая паузы после каждой фразы, чтоб дать рабочим время вникнуть в значенье слов. Голова и лицо его чисто выбриты, он мешковат, толстощек, весь какой-то пухлый. Ему тридцать лет.
— Товарищ Матвеев! — раздался голос. — Ты в прошлый раз обещал побольше рассказать, как казнили первомартовцев. С чего, мол, началось и как… Очень интересно нам.
— Сейчас, — откликнулся техник Матвеев, плюнул на концы пальцев и снял со свечи нагар. — Значит, товарищи, было дело так…
Огонек заблистал щедрей. Протасов вгляделся в лица сидевших — кто на чем — рабочих. Их было человек с полсотни. Молодые, пожилые, есть два старика — водолив с баржи и вахтенный сторож с пристани — Нефед Кусков. Ни мальчишек, ни женщин. Собрание состояло из выборных от артелей всех предприятий Громова. Отдельные беседы на работах, иной раз, под шумок в бараках, бывали и раньше. Но такое организованное собрание выборных произошло здесь — в виде опыта — впервые. Недаром на эту ночь приглашен сам инженер Протасов. Он пользовался крепким уважением масс, хотя действовал всегда закулисно, скрытно. Однако рабочие догадывались, откуда загорается сыр-бор, и, полагая, что Протасов заодно с ними, чувствовали себя сильными, способными одолеть врага.
— В уголку сидит, в уголку сидит… Эвот, эвот он, — обрадованно зашептались рабочие, кивая в потемках на Протасова, а старик Нефед даже прослезился, тряхнул головой Протасову, с чувством сказал: «Спасибо, барин». Он произнес это тихо, совсем не надеясь, что Протасов услышит его голос, но уж так сказалось, от сердца, от души. И старик рад был зацеловать «барина», рад затискать в признательных объятиях: видано ли, слыхано ли, сам главный инженер к ним припожаловал, как отец к сынам. Ну-ну!..
А техник Матвеев говорит и говорит. Перешептыванье смолкло.
Окончив свое слово по истории революционного движения в России, Матвеев взглянул на часы, спросил:
— Нет ли, товарищи, каких вопросов? Может быть, есть неясности в моей беседе? Спрашивайте. Потолкуем…
— Вопросы, конечно, есть, — сказал молодой слесарь Петр Доможиров, самый прилежный ученик тайного просветительного кружка. — Ну, их пока что в сторону, время терпит. А вот мы видим личность Андрея Андреича. Кроме того, знаем, зачем сюда пришли. Нам бы желательно выслушать товарища Протасова.
— Просим! Просим!.. Жалаим! — раздались необычные хлопки в ладоши, многие рабочие не понимали их значения, но тоже стали хлопать. Все зашевелились, завздыхали, сплошная улыбка прошла по лицам.
Протасов говорит возле огарка, стоя.
— Товарищи! Значение забастовок у нас и на Западе, то есть среди заграничных товарищей-пролетариев, разъяснил вам товарищ Матвеев. Забастовки — орудие верное, но убийственное для хозяина только в том случае, когда у бастующих рабочих есть между собою единодушная поддержка друг друга, крепкая дисциплина, непоколебимое стремление добиться своего. А кроме того, нужны, товарищи, деньги на жизнь. За границей существует для этого специальный забастовочный фонд, капитал. У вас же такого капитала нет, да и быть не могло. Правда, я и некоторые мои товарищи могли бы оказать вам кой-какую поддержку, ну, скажем, тысяч пять. Но ведь это пустяки, этой суммы не хватит даже на неделю.
— Да на неделю-то у нас как-никак жратвы хватит! — возбужденно закричали рабочие.
— Из бабенок вытрясем, все закоулки обшарим! А другую неделю и не жравши просидеть можно.
— Тише, товарищи, тише!
— А на третью неделю хозяина за горло, да и кровь сосать…
— Товарищи! — звонко оборвал шум инженер Протасов. — Насилий никаких! Это первое условие. Мы в одиночку революцию поднимать не можем — кишка тонка. Иначе… Вы знаете, что вам может угрожать?
— Знаем, знаем!
— Теперь подумайте. Борьба может оказаться длительной. Денег у нас нет, крепкой организации пока что, нет. Я не сомневаюсь, что сюда немедленно же будут пригнаны казаки для расправы. А вам сопротивляться нечем. Вы безоружны! Кулаками не намашешь. А хозяин жесток, упрям. Вам может угрожать расстрел. Вот, я все сказал, что надо. Теперь обдумайте хорошенько, посоветуйтесь с товарищами рабочими и дайте нам ответ.
Наступило молчание. Рабочие переглядывались. Их лица зачерствели. Протасов, боясь, чтоб среди рабочих не разлилось уныние, сказал:
— Я вам выложил самое худшее, товарищи. По-видимому, я вас, ребята, запугал. Но это ни в коем случае не входило в мои расчеты. Конечно, особенно-то трусить нечего. «Волков бояться — в лес не ходить». Дело вот в чем. При удаче ваша забастовка настолько хлестко ударит хозяина по карману, что он быстро сдастся. Я бы лично стоял, ребята, за забастовку.
Протасов сел. Вышел слесарь Петр Доможиров. Он застенчивый, скромный, выступает на собрании первый раз в жизни. Голос его вначале дрожит, потом приобретает убедительность и силу. Рабочие слушают внимательно, поддакивают, кивают головами. Петр Доможиров с записной книжечкой в руке. Он вычислил, сколько хозяин платит рабочим и сколько получает барыша. Барыш огромный. Так неужто он не может, дьявол кожаный, поделиться им с рабочими? А ежели нет, тогда:
— Братцы! Все, как один, становись под красное знамя забастовки!
Вторым вышел землекоп Кувалдин. Руки у него длинные, сам крепкий, нескладный. Голос нутряной, подземный какой-то, гудливый.
— Братцы, честна компания!.. Да будь он проклят, этот самый Прошка Громов!.. Вы подумайте, братцы, сколь мало он нам платит. Да какой тухлятиной кормит! Да как дерет в лавках своих! Да он, сволочь, о прошлой пятнице мне всю спину исстегал! Эвот спина-то, эвот! — Он высоко задрал рубаху, взял в руки горящую свечу и повертывался иссеченным телом во все стороны. — Ну, да и я ему, дьяволу, лопатой по загривку смазал… Слово за слово. Сначала я ему, а посля того и он мне нагаечкой своей.
Кто-то засмеялся, кто-то крикнулэ — А водки дал?!
— Это верно, что дал, — кашлянул землекоп и забрал в горсть бороду. — А только его водка разве водка? Напополам с водой. Тьфу!
— А ну, пусти! — дернул землекопа за рубаху Ванька Пегий, мукосей, и стал на его место. Он не высок ростом, сухощек, черная бородка клинышком.
— Братцы, товаришши! Барин Протасов! Ты тоже вроде наш. Примите, братцы, во внимание… Допустим так… Я, конечно, неграмотный, но душа во мне, братцы, есть… Это по какому праву такое тиранство от хозяина?! Пошто он нас с земли сманил, от крестьянства отнял?.. А что дал взамен? Хуже собак живем, братцы. Не доешь, не допьешь, а что мы скопим на его работах? Шиш! Свету нету, братцы, свету!.. Нас, дураков, вокруг пальца обвели… А он, дьявол, жиреет. Он, гладкий черт, язви его в шары, может статься, моей дочке брюхо сделал, да я молчу, черт с ним! Да что, я для него, что ль, дочерь-то вырастил? Для его утехи? Обидно, братцы, горько!.. Зазорно шибко и говорить-то. А вам, братцы, скажу… Потому, обида эвот до каких мест дошла. — Он быстро чиркнул по горлу пальцем, скосоротился и закричал:
— Бастуй, ребята, забастовку!.. Бей все! Коверкай!.. Все равно собакой подыхать… — он вдруг одряб голосом, всхлипнул и, шумно сморкаясь, пошел прочь.
Митинг тянулся долго. Все гуще раздавались жалобы, все больнее становилось слушать. Протасов чувствовал, что атмосфера накалилась. Он видел, что действительно дальше ждать нельзя, надо искать выход, надо вступать в борьбу… Стали с осторожностью расходиться по домам.
Моросит дождь. Ничего не видно, тьма. Где-то медведь кряхтит, где-то вспугнутый кобчик пискнул. Ноги давят сучья — хруст, треск. Вот лапа кедра колюче хлестнула по лицу.
— Осторожней, товарищ Протасов. Шагай за мной… — негромко сказал Васильев.
Всюду дремотные призраки, плещет-качается тьма. Что это? Гул тайги, голова устала иль странная тревога дразнит сердце? Шуршание веток, топот копыт. Призраки шепчутся:
— Он, кажись?
— Надо быть — он…
И нежным сказала тьма голосом:
— Андрей Андреич! Товарищ Протасов, вы? Фонарик Протасова через сито дождя вырвал из сумрака чьи-то усы и милое личико, кажется — Наденьки.
Мигнул и погас.
— Ах! Вот вам письмо… Казенное.
Протасов глубже надвинул колпак макинтоша, и оба с Васильевым круто свернули прочь влево, увязли в недвижности, перестали дышать.
— Нет, должно быть, не он, — в досаде сказали усы, и хлюпкий топот копыт, лениво смолкая, исчез во тьме.
9
— Прохор Петрович со дня на день ожидал приезда Землемера. Вскоре после разведки вдвоем с Филькой Шкворнем предприимчивый Прохор организовал вторую рекогносцировку. Она обставлена по-деловому. В нее входили: заведующий технической частью прииска «Достань» горный штейгер Петропавловский — человек пожилой, знающий, приглашенный Громовым с Урала; десятник подрывных работ Игнатьев; студент-горняк выпускного курса Образцов — талантливый геолог. Еще старик лет семидесяти, бывший старатель, дедка Нил. Еще Филька Шкворень, тоже в качестве специалиста, еще фельдшер на всякий несчастный случай и двенадцать рабочих. Прохор приглашал и Протасова: тот универсально образован и в горном деле собаку съел. Но Протасов наотрез отказался: у него и без того по горло всяческих работ, он не может бросить предприятие на произвол судьбы, — он не поедет.
Поисковая партия двинулась в тайгу верхами. В поводу вели двух обреченных на заклание оленей.
Накануне отъезда, под вечер, к Прохору в башню пришел пристав.
— А меня не прихватишь с собой, Прохор Петрович?
— Нет.
— Напрасно! Я те места знаю. Меня интересует там одна вещь. Не там, а верстах в пятнадцати, в самой трущобе.
— Что такое?
Лицо Федора Степаныча стало таинственным, он почему-то прикрыл окно и подошел к Прохору вплотную.
— Эта вещь — избушечка, — сказал он шепотом и выпучил глаза.
Сердце пристава билось так сильно, что полицейские, с орлами, пуговки на форменной тужурке подпрыгивали.
— Ну? — небрежно спросил Прохор. Он знал, что перед ним враг, шантажист, негодяй, что он кончит разговор нахальной просьбой взаймы денег.
— Тайная избушечка на неприступной скале… Туда только птица залетит, — нашептывал пристав; он нарочно говорил шепотом, чтоб не дрогнул в волненье голос.
— Я хотел исследовать, какой мазурик там живет.
— Я эту чертову избушку знаю. И знаю, кто там живет.
— Вот как! А я не знаю.
— Не знаешь? — прищурился на него Прохор. — ,А тебе-то нужно бы знать. Ты — власть. И вообще ты не особенно энергичен. На твое место нужно бы помоложе кого… У меня дело расширяется, рабочие начинают фордыбачить…
— В сущности там живет цыган… — перебил пристав; он никак не ожидал, что разговор примет такое неприятное направление. — А кто этот цыган — пока неясно для меня. Я думаю — взять с десяток стражников, окружить скалу с избушкой, да и сцапать этого разбойника!
— Цыгана?
— Да, цыгана.
— А нет ли у него цыганки? И еще — карлы?
— Ну, этого я не знаю. Какой цыганки?
— С бородавкой… возле левого уха. Пристав стоял, нагнувшись над Прохором и уперев кулаками в стол.
— Ты все шутишь, — вильнул он глазами, отошел к окну, открыл раму и стал глубоко вдыхать освежающую вечернюю прохладу. Плечи и спина его играли, он дрожал. Волк лег у ног хозяина и стукнул раза три хвостом. Федор Степаныч повернулся к Прохору и сказал надтреснутым хриповатым голосом:
— Шутки шутить со мною, Прохор Петрович, брось.
— Я и не шучу, — спокойно ответил Прохор; он делал красным карандашом пометки в ведомости, как бы давая понять, что дальнейший разговор с приставом ему мало интересен.
Но пристав напорист.
— Ты врываешься в мое отсутствие к моей жене, — начал он, часто взмигивая заплывшими от вина глазами. — Ты действуешь, как сыщик, как последняя ищейка. Ты грозишь Наденьке каким-то дурацким протоколом… Что это такое? А? Нет, что это такое?!
— Для тебя, может быть, протокол — дурацкий, для меня не дурацкий… Стоимость двадцати фунтов золота я записал в твой счет…
— Спасибо… Спасибо… — Пристав боднул головой, закусил прыгавшие губы, правой рукой схватился за спинку дивана, левой отбросил за плечи усы вразлет. — Допустим так, допустим — я вор и мошенник. Но почему ж это золото твое?
— Оно было бы мое, — все так же спокойно, с деланным невниманием к словам пристава, ответил Прохор, упорно перелистывая ведомость.
— Ах, вот как?! Оно было бы твое, оно было бы твое? Но почему? Признайся! Ты жулик, ты грабитель, да? — палил как из пулемета пристав.
— Нет. Я просто коммерсант. Филька Шкворень принес бы его мне и продал. А теперь… — и Прохор развел руками, все еще не подымая глаз на пристава.
Овладев собой, пристав заложил руки назад и с задорной усмешечкой покачался грузным телом.
— Прохор Петрович, — сказал он официальным тоном, — я все-таки просил бы вас со мной не шутить…
— А я и не шучу, — снова повторил Прохор.
— Вы, Прохор Петрович, в моих руках…
— А вы в моих…
— Стоит мне только… Знаете что?.. И от ваших дел, от ваших предприятий пыль пойдет…
— Ну, да и вам не сдобровать, — Прохор отложил ведомость, взял другую, стал класть на счетах цифры. — Я вас продам, предам, упекарчу на каторгу.
— Я вас тоже…
— Плевать! Я своего добьюсь и пулю в лоб… — Я тоже… Ах, как вы мне мешаете… — сморщился Прохор.
Пристав расслабленно сел на диван, — брюхо легло на колени, — согнулся, закрыл ладонями лицо и шумно вздыхал. Тогда Прохор мельком взглянул на него. Чувство превосходства над этим жирным битюгом заговорило в его сердце. Прохор сильней застучал на счетах. Пальцы холодели, работали неверно: он сбрасывал итоги, щелкал костяшками снова и снова.
— А как бы мы могли работать с тобой. Эх, Прохор Петрович…
— Что? Что ты сказал?
Пристав отер глаза платком, крякнул, высморкался и повторил фразу. Прохор поднял голову, меж бровями, как удар топора, прочернела вертикальная складка.
— Что, что… — Прохор поймал шмеля и оторвал ему голову.
— Работали бы дружно, душа в душу. Ни страха, ничего. Королями царствовали бы с тобой. И… шире дорогу!!.
— Ни-ког-да! — Прохор с силой швырнул карандаш и встал. Волк тоже вскочил. — Оставь меня… Прошу… Прошу, — в спазме припадка прохрипел Прохор.
У пристава упало сердце. Он взмахнул рукой и, трусливо отступая к двери, никак не мог засунуть платок в карман, яростный взгляд Прохора вышвырнул врага из башни вон.
Было воскресенье. Андрей Андреич Протасов захворал. В сущности хворь небольшая, — болела голова, градусник показывал тридцать семь и три. Как жаль, что фельдшер уехал в разведку с Прохором. Доктора же в резиденции не было; как ни настаивала Нина, Прохор не желал: «Мы с тобой здоровы, а для рабочих и коновала за глаза».
Катерина Львовна одна к Протасову заходить стеснялась. Пришли вдвоем с Ниной. Анжелика, впуская их, поджала губки и с раздражением сказала:
— Андрей Андреич больны.
Протасов в меховой тужурке сидел за столом в кабинете и штудировал историю французской революции; он подчеркивал абзацы, делал из книги выписки.
При появлении женщин он быстро встал, извинился за костюм. Катерина Львовна подала ему букет садовых цветов, Нина же быстро пришпилила к его тужурке бутон комнатной розы.
— Мне больше к лицу шипы, чем розы, — попытался он сострить; он всегда чувствовал себя неловко в женском обществе.
— Почему вы, Андрей Андреич, такой дикий? — спросила Нина. — Вот я вам невесту привела.
Катерина Львовна закатила глазки, замахала надушенными ручками.
— Ах, Нина! Ты всегда меня введешь в конфуз!..
— Ага, ага! — засмеялся Протасов. — Вы не отпираетесь? Значит, что? Значит, вы действительно невеста?
— Ах, что вы, что вы! — испугалась Катерина Львовна, окидывая стены ищущим взглядом.
— Что, зеркальце? Извольте. — Андрей Андреич выхватил из письменного стола маленькое зеркало и ловко подсунул ей.
— Нет, нет, что вы, — смутилась Кэтти и, схватившись за прическу, тотчас же влипла в зеркало.
Протасов приказал Анжелике подать кофе.
Кэтти была очаровательна: она блистала зрелой молодостью, розово-смуглым цветом щек, взбитыми в высокую прическу черными, с блеском, волосами. У ней темные глаза, строгие прямые губы, тонкий нос. Если б не холодность общего выражения сухощавого лица, ее можно бы счесть красивой. Протасов прозвал ее «Кармен». Она недоумевала — похвала это или порицание, и когда он так называл ее, она всегда вопросительно улыбалась.
За кофе завязался обычный интеллигентский разговор с горячими спорами, словесной пикировкой. Говорили о Толстом, о Достоевском. Нина ставила неразрешимые вопросы: почему, мол, в жизни царит власть зла, почему зимой не расцветают на лугах цветы, или, безответно и наивно, она ударялась в надоедные мечты о «мировой скорби».
Протасов только лишь набрал в грудь воздуху, чтоб опрокинуть на Нину свой обычный скепсис, как Кэтти наморщила с горбинкой нос, заглянула в сумочку, сказала: «Ax!» — и, отбежав к окну, громко расчихалась.
Инженер Протасов, быстро оценив ее смущение, тотчас же подал ей выхваченный из комода носовой платок.
— Мерси… — щеки ее покрылись краской. — Ах, какой вы!.. Какой вы…
— Что?. — Замечательный!
Инженер Протасов поерошил стриженные под бобрик свои волосы, улыбнулся и проговорил:
— От наших ветреных разговоров вы, кажется, получили насморк.
Глаза Нины тоже улыбались, но от их улыбки шел испытующий отчужденный холодок.
— Что вы читаете, Протасов? — пересев на диван, вздохнула она.
— Историю французской революции.
— Вот охота! — прищурившись, небрежно бросила Нина.
— Отчего ж? В прошлом есть семя будущего, — и Протасов сел. — Зады повторять не вредно.
— Я ненавижу революцию, — все еще красная от происшедшей неловкости, отозвалась Кэтти. Голос ее — низкое контральто — звучал твердо, мужественно.
— Я тоже. Я ее боюсь, — сказала Нина и закинула ногу на ногу. — Вы такой образованный, чуткий, — неужели вы хоть сколько-нибудь сочувствуете революционерам?
Протасов откинул голову, подумал, сказал:
— Простите, Нина Яковлевна… Давайте без допросов. А ежели хотите — да, я в неизбежность революции верю, жду ее и знаю, что она придет.
— Не думаю… Не думаю… — раздумчиво сказала Нина.
— А вы подумайте!
— Пожалуйста, без колкостей.
— Это не колкость, это дружеский совет. А что ж в сущности, что же ее бояться, этой самой революции? Честный человек должен ее приветствовать, а не бояться. — Протасов вопросительно прищурился на Нину, покачивался в кресле. — Хотя вы и являетесь нашим идейным, или, вернее, нашим классовым врагом…
— Ах, вот как? Вашим?!
— Виноват. Не нашим, а моим, моим идейным врагом, ведь я… ни к какой революционной организации не принадлежу и могу говорить только от себя…
— Простите, Протасов… Ваше вступление очень длинно. Вы лучше скажите, в чем же будет заключаться наша революция, наша, наша, революция дикого народа, ожесточенного, пьяного?.. Как она будет происходить?
— Примерно так же, как и во Франции. Вы читали?
— Да, — Нина размахивала сумочкой, как маятником, и от нечего делать следила за ее движением. Но сердце ее начинало вскипать.
— Был такой мыслитель, кажется — Маколей, — начал Протасов. — Да, да, Маколей. Так вот он сравнивал свободу с таинственной феей, которая являлась на землю в страшном виде восстаний, революций, мятежей. Тот, кто не обманулся внешним видом феи, кто обласкал ее, для того она превращалась в прекрасную женщину, полную справедливого гнева к поработителям и милости к угнетенным. А вступивших с ней в борьбу она бросала на гибель.
— Утопия, утопия! — кричала Нина. Сумочка вырвалась из рук ее и, описав дугу, ударилась в печку, — посыпались пуховочки, притирочки, платочки, шпильки. — Никакой революции у нас не будет, не может быть.
Протасов, кряхтя, подбирал рассыпавшиеся по полу вещички.
— Вы, Нина Яковлевна, совершенно слепы к настоящему, к тому, что в России происходит… Еще раз простите меня за резкость.
— Ничего, ничего, пожалуйста! — Обиженная Нина по-сердитому засмеялась, вдруг стала серьезной, кашлянула и, охорашиваясь в зеркальце, сказала:
— Я не верю в революцию, не верю в ее плодотворность для народа. Я признаю только эволюционное развитие общества. Возьмем хотя бы век Екатерины. Разве это не…
— Да, да, — перебил ее инженер Протасов и вновь схватился за виски: в голове шумело. — В спорах всегда ссылаются, в особенности женщины, на либеральных государей восемнадцатого века, на Фридриха II, на Иосифа II, на «золотой» век Екатерины. Но… эти правители никогда не были искренни в своих реформах; они, ловко пользуясь философскими, современными им доктринами, всегда утверждали в своих государствах деспотизм.
— Позвольте!
— Да, да… Что? Вы хотите сослаться на переписку Екатерины с мудрым стариком Вольтером? Да? Но ведь она, этот ваш кумир, переписываясь с Вольтером, беспощадно гнала тех из своих подданных, которые читали его…
Протасов с досадой почувствовал, что напрасно вступил в эту беседу с женщинами. Нина подняла на него правую бровь, уголки ее губ дрогнули. Екатерина Львовна, хмуря брови, перелистывала технический справочник Хютте.
Температура Протасова упорно подымалась. Показался резкий румянец на щеках. Нина Яковлевна готова бы уйти, но ей хотелось помириться с Протасовым на каком-нибудь нейтральном разговоре.
— Слушайте, Андрей Андреич, милый… Вы давно собираетесь рассказать нам с Кэтти про золотые промыслы…
— Ах, да! Ах, да! — встрепенулась Кэтти.
— Только с самого начала… Ну, вот, например, тайга…
— Вот тайга, — подхватила Кэтти и облизнула губы.
— Вот тайга, — сказал и Протасов.
— Вот тайга… Приходят в тайгу люди… Ну, как они определяют, что тут золото? Прочтите нам лекцию…
— Извольте. — Инженер Протасов поднялся и стал ходить, шаркая по паркету мягкими туфлями. — Золотоносное дело составляет три резко отличающиеся одна от другой стадии развития: поиски, разведки и разработка. Записали? — Он улыбнулся самому себе и сказал:
— Простите. Я привык на Урале, на курсах читать…
10
Там — лекция, здесь — дело. За целый день проехали верст сорок пять. Оставляли широкие затесы на деревьях, чтобы не забыть пути. Тучи рыжих комаров преследовали партию. Люди в пропитанных дегтем сетках отмахивались веничками. Узкая тропа, преграждаемая то валежником, то огромными, одетыми мхом валунами, часто терялась. На таких звериных тропах владыка тайги — медведь подкарауливает добычу. Бежит тропой олень или козуля, внезапно — хвать! — перешибет хребет и вспорет брюхо. Впрочем, не сразу съест: старый медведь-стервятник — великий гастроном: даст время убоинке протухнуть. Но бывает так: медведь крадется за жертвой, стрелок тунгус метит ему под левый вздох.
Сумеречным вечером люди вышли на огромную прямую просеку, почти в целую версту шириной.
— Вот так ловко! — в изумлении воскликнул Прохор, озираясь. — Работа чистая!..
Это лет пятьдесят тому бешеный ураган хватил с вершины гольца, в мгновенье ока положил себе раздольную дорогу. Древние непомерной толщины деревья, даже упругий молодняк, сразу легли, как трава, вершинами от гольцов на запад, образовав непроходимый ветровал. Если лесной пожар не превратит его в дым и пепел, он будет истлевать здесь до конца веков.
Переночевали. Костер, прохлада и туман. Еще шли сутки.
На третье утро повстречали широкую падь, старый тальвег когда-то протекавшей здесь реки.
— А ведь это тое самое место, Прохор Петров, — проговорил Шкворень, — эвот и речонка. На ней хищники в тот раз робили… Поди, и клейменые столбы найдем.
— Лучше этого места нет, — ответил за Прохора семидесятилетний Нил и посверкал бельмом сквозь сетку. Он бывший старатель, теперь служит десятником при конной бутаре громовского прииска. Он опытен в приисковом деле, про него говорят: «Дедка Нил на сажень сквозь землю видит».
Все казались оживленными и бодрыми: действительно, приметы хороши. Кони тоже всхрапывали по-веселому.
Беловолосый, в густых веснушках, студент Образцов сделал лицо умным, озабоченным и поехал вдоль бровки пади. В эту огромную падь, справа и слева, вползали глубокие распадки, бывшие долины пересохших речонок и ручьев. С северо-востока спускались обнаженные гольцы каменных отрогов. Весь тальвег пади и днища балок усеяны валунами. Утесы и скалы прожилены кварцами. Однообразные крупнозернистые граниты наверху сменялись у подножья сланцами и другими, сопутствующими золоту, горными породами.
Образцов, понукая ленивую клячу, сиял. Дедка Нил хозяйственно прикрякивал.
— Закладывай шурф вот здесь, — подал он Прохору совет.
Лопаты, кирки, ломы врезались в грудь почвы. Сажень в квадрате — шурф зарывался вниз. В стороне плотники рубили из сушняка так называемые крепи: ими будут подпираться отвесные стенки шурфа. Другая группа, в версте от этой, против устья балки, рыла другой шурф.
Прохор от нечего делать посвистывал, снимал кодаком работу, зорко следя за землекопами. Прошло часа три напряженного, пыхтящего труда. Вдруг Филька Шкворень, ретиво работавший с тремя землекопами в первом шурфе, взглянул на Прохора Петровича, вскрикнул, упал на брюхо и со страшным стоном стал сучить ногами:
— Ой, смерть! Умираю… Братцы, сударики… Дохтура скорей!.. — Он весь дергался, хрипел, глаза уходили под лоб.
Землекопы выскочили из ямы вон. Прохор крикнул:
— Носков! Фельдшер! Где он, дьявол?.. Ребята, воды! И все, вместе с Прохором, скрылись. Оставшийся в одиночестве Филька Шкворень заорал еще ужасней, но лицо его улыбалось. Он встал на карачки и выхватил из-под брюха вдавленный в землю золотой, фунта в три, самородок, издававший мутный, желтоватый свет. Филька в радости заржал, как конь, спрятал за пазуху находку и, когда прибежал с людьми фельдшер, бродяга сидел с закрытыми глазами на дне шурфа, протяжно, страдальчески охал. Лысый, юркий, как, мартышка, фельдшер Носков стал щупать бродяге пульс, Прохор подал стопку коньяку. Филька Шкворень жадно выпил, сплюнул, сказал:
— Ох, отец родной!.. Прохор Петров… Спасибо… Это меня та самая цыганка спортила, зельем опоила. Помнишь?.. Припадки, понимаешь… Грохнусь, и пятки к затылку подводить учнет.
От дальнего шурфа кричали рабочие вместе со студентом Образцовым:
— Хозяин! Господин Громов! Сейчас начнем промывку.
Перескакивая валежник, скользя по окатным камням, Прохор направился туда.
— Эй, ребята! — командовал Образцов возле таежной речки. — Вашгерд налаживай.
А в гольце, в кварцевой жиле шел забой. Там орудовал десятник подрывных работ Игнатьев, с черными цыганскими глазами, расторопный парень.
Прохор казался ко всему равнодушным. Посвистывая, пошел с ружьем по лесу. Ему все-таки удалось найти два столба старой заявки. Он делал кинжалом меты на деревьях, ставил вешки, чтоб отыскать путь к столбам.
В шурфах появился песок-речник. На носилках и в ведрах тащили пробу к вашгерду.
Это сколоченный из досок открытый лоток, длиной сажень, шириной около аршина. Он ставится на землю с легким уклоном. В верхней части вашгерда отгорожен двухстенный ящик. Сюда сыплют пробу, обильно поливают водой. Вода размывает породу, переливается через перегородку ящика и ровной неторопливой струей бежит по дну лотка, увлекая с собою песок и глину.
— Растирай, растирай комки! — покрикивал на рабочего дедка Нил и сам подхватывал особым гребком комочки глины, подымал к верхней перегородке и там растирал их. — Надо, чтоб одна муть текла… Может, в комочке — золото… — поучал он.
А новую породу все подносили и подносили в ведрах. Вода в лотке постепенно светлела. Значит, вся глина, превратившись в муть, скатилась.
— Снимай полегоньку камушки со дна, — суетился лысый Нил.
На дне вашгерда, устланного грубым сермяжным сукном, возле поперечных деревянных пластинок осталось в конце концов небольшое количество самого тяжелого песку, с черными шлихами, то есть мелкими зернами железа и других плотных металлов, в том числе и золота. Теперь все ясно и открыто. Золотинки побольше, поменьше и вовсе маленькие впервые смотрят удивленными, глазами в мир, — ждут, что будут с ними делать люди. У людей замирало сердце. Люди тонкими совочками снимали этот драгоценнейший песок, сушили его и точно взвешивали.
На третий день разведки работа кипела в десяти шурфах. Золота маловато, ни то ни се, да и золото неважное, как говорится «легкое», ожидаемой удачи нет.
— Эй, чертознай! — кричали рабочие дедке Нилу. — Ну-ка ты… На фарт!
Дед нюхом чуял, где надо рыть, с ним соглашался и штейгер Петропавловский, пожилой, бывалый человек. Но студент Образцов, выдвигая свои заумные теории, тыкал пальцем в учебник, горячился, кричал, брызгал на сажень слюной и каждый раз сбивал с толку опытных таежников.
Однако «чертознай» все-таки рискнул оказать сопротивление:
— Рой здесь! Я фартовый. Золото сквозь землю вижу!
Вон оно!
Заложили на счастье деда одиннадцатый шурф, четыре бросили. Рабочие копали землю с удвоенным усердием, уж «чертознай» — то не обманет, «чертознаю» сам леший служит, значит — рой! Спины рабочих надрывались, пот заливал глаза. Только Филька Шкворень дурака валял: три фунта золота у него в кармане — впереди разливное гулеванье и черт ему не брат.
— Вали, вали! — подстегивали его.
А студент Образцов с апломбом разъяснял старателям:
— Наука говорит, что золото распространяется по золотоносной долине не равномерно, а только узкой полосой…
— Узкой? Ишь ты!.. — слегка трунили над ним рабочие.
— Да, да! Уж поверьте науке. Не иронизируйте, пожалуйста. А полоса эта не всегда лежит в середине долины, она ходит то к одной, то к другой стороне.
— Ходит? Ах, анафема!
— А в самой полосе своей золото никогда не бывает распространено равномерно, оно — очень часто залегает гнездами или кустами. Самое крупное и богатое золото лежит обычно на постели россыпи, в самом низу.
Прохор спросил:
— А почему это?
Студент Образцов сразу постарел на тридцать лет, принял напыщенно ученый вид и повернулся лицом к хозяину.
— Наука утверждает… — начал он, прихлопывая ладонью по учебнику, — наука утверждает, что аномалии в залегании и сложении золотых россыпей указывают на вероятное происхождение их от ряда многих и сложных разрушительных сил природы, действовавших в разные геологические эпохи…
Рабочие издевательски заржали:
— Вот, черт, до чего понятно объяснил!.. Молодой, а с толком…
Не понял и Прохор:
— Я геологию всю забыл, надо подчитать. Сказал так и вновь ушел с ружьем к гольцам.
— А вообще-то золотоприисковое дело есть счастливая случайность… Ведь так, дедушка? — обратился студент к Нилу.
— Ну, не скажи, молоденький барин, — и «чертознай», откинув с лица пропитанную дегтем сетку, закурил. И все закурили. — Вот послушай-ка, что старики толкуют, знатецы. Откуль на земле золото пошло? А вот откуль. Враг человеческий похитил золото у ангелов. Украл, да забоялся, что за ним погоня будет, склал золото в мешок, да и взвился по воздуху. А как летел в горах, задел мешком за скалу, мешок лопнул в уголке, трык да трык, шире — боле, и стало золото сыпаться на землю. А он летит, а он летит, не видит. Потом учухал, стал зажимать прореху лапой. В коем месте крепко ужал дьщу, там и нет на земле золота, а где сплоховал — там и земля им насытилась. Вот, браток, как, вот. Ты свою гилогию не слушай да епоху свою. В книжках много врут. Ты глазком бери, а где не проймет — нюхом.
— Очень интересно, — с благодарностью улыбнулся студент и записал рассказ деда.
Прохор купался в версте от работ. Он посмотрел в бинокль вдоль речки, протекающей здесь прямым плесом. Увидал дымок, людей. «Хищники… Те самые…» — подумал он, удивляясь таежной смекалке Фильки Шкворня. Вот черная собачонка кинулась там в воду, стала плавать, взлаивать. Прохор несколько раз выстрелил в ту сторону из револьвера. Опять посмотрел в бинокль. Нет, все живы. Только бросили работать, смотрят на него. И собачонка смотрит. Один на вороном коне. Мерзавец! Конокрад, должно быть. Шесть человек. Впрочем, разве это люди, это сволочь, бродяжня, шалыганы. Они враги ему. Разве пустить зарядик из ружья?
Меж тем десятник Игнатьев пришел на стан за динамитными патронами, за бикфордовым шнуром и вновь удалился в горы.
Вскоре дед закричал:
— Порода показалась! Рой, ребята, аккуратней, да благословясь.
На вашгердах беспрерывно производилась промывка. Вот у скалы загремели взрывы. Подпалив шнуры, рабочие прятались там в пещеры. С треском и грохотом рушились камни, обнажая слой кварца. Люди искали в камне «счастливой жилы». День мерк. Стало холодать. Наверное, ляжет иней.
— Речники пошли! — опять прокричал дед и вприпрыжку, по-молодому — к вашгерду. Пока промывка давала легкое, чешуйчатое золото — плохая примета. Но вдруг под речниками обнаружился богатейший пласт. Результаты промывки поразительны: на сто пудов пробы приходилось сорок — пятьдесят золотников драгоценного металла.
— Ребята, глянь! — и все бросились из шурфов к «чертознаю».
На дне вашгерда лежала желто-мутная пересыпь золотых блесток и мелких самородков.
Румяный, седобородый Нил будто опьянел: он готов пуститься в пляс. Люди ликовали: они вырвали золото из недр земли. Ну, ясное дело, и им кой-что перепадет.
О, если бы мог помыслить человек, что, может быть, думают в безмолвии своем эти первозданные золотые блестки! Люди ослепленно ликовали: «Мы покорили золото, что хотим с ним, то и делаем». Золото смеялось им в ответ: «Я покорило человека. Весь мир да поклонится моему величию и да послужит мне».
И светлый день вдруг заалел от крови. Глаза у золотоискателей красны, как у кроликов, кровь сильными ударами орошала мозг, руки тряслись, дрыгали поджилки, сладостно дрожала вся душа. Рабочих била золотая лихорадка.
— Братцы! — едва передохнул дедка Нил, великий «чертознай». — Тяжелое золото… Удача!.. Я говорил… Гаркайте хозяина. Молись, ребята, богу!
— Хозяин! Эй, хозяин!..
Прохор быстро приближался, уверенно ступая по земле, беременной спокон веков золотой отравой.
— С золотом тебя, хозяин! — Рабочие сдернули шапки, закрестились, в пояс кланялись Прохору Петровичу.
— А вас с водкой, — хладнокровно, но весь горя внутренним огнем, сказал Прохор.
— Урра! — и шапки черными птицами полетели вверх. — Урра! Значит, ребята, пьем.
Работа закончена. Довольно. В кварцевых породах тоже оказалось жильное золото. Участок золотоносный. Все — как именинники…
Вечер ложился темный. Комар от холода исчез, Сетки с лиц долой. Люди стали людьми. Рты кривились в благодушных улыбках, глаза щурились на бочонок с вином. Развели костер. Острый нож перерезал оленю горло. Покорный олень вздрогнул и упал. Левая нога его, как бы отлягиваясь от небытия, била копытом воздух. Предсмертная слеза в глазах. Дедка Нил, взглянув на мясника с окровавленным ножом, что-то вспомнил тяжелое, вздохнул. Оленю вспороли брюхо. Олень лежал теперь смирно, как золото в земле.
На душе Прохора золотые горы: и давят, и звучат, и шепчут о волшебных замках. Тяжело душе человеческой и радостно.
Все выпили по три стопки крепкого вина. Тяжесть ушла с сердца Прохора во мрак.
Мрак креп кругом, но пламя огромного костра упругими взмахами опаляло его, гнало прочь. Золотоискатели разулись, вонючие портянки сушатся на палках возле огонька. И всюду мерещится всем золото. Кончик острого носа дедки Нила и бельмо блестят золотым отливом. Вино в стакашках — золотое. Рабочим жарко. Иные сбросили рубахи. Загорелое тело в лучах костра, как золото. И вскоре в темном небе блеснул золотой песок Млечного пути. А дед Нил, попыхивая трубкой, повел таежные свои золотые сказы:
— На моих памятях было. Вернулся солдат с войны, Петра Малышев, и сел на свою заимку у Ярого озера в тайге. Осень стояла. Пошел Петра Малышев гусей промышлять на озере. Стая плавала. Хлоп-хлоп. Стая взнялась и — в облака. Два гуся пали. А третий взлетит да сядет, взлетит да сядет. «Что за чудо, — думает Петра Малышев, — обранить я его не мог; этот гусь в стороне был, дробь не могла его стегнуть». И стал он этого гуся добывать. Ухлопал, выловил, а в зобу у гуся фунта два золота наглотано, оттого и сила в крыльях ослабела. И догадался Петра Малышев, что озеро его и вся земля кругом золотая: гуси все лето паслись тут, значит, золотых зерен наглотались тут же. И закипело дело. Через три года Петра Малышев в миллионах ходил. А на пятый год богу душу отдал без покаяния: медведь задрал.
Оленье мясо упрело в котелках. Варево густое, с янтарным золотым жирком. Пар валит вкусный. Вино булькает и булькает в стакашки. Мрак грузнел, падал на огонь. Костер перестал пылать, сел на жар. Меж углей текли-переливались раскаленные червонцы, сотни, тысячи, миллионы миллионов. Прохор подсчитывал призрачные барыши. Думы его большие и широкие. Но кругом мрак, и нет нигде просвета: черно кругом.
— Ванька! — командует великий «чертознай»; он помолодел на десятки лет, с румяного древнего лица сползли морщины, лишь бельмастый глаз по-прежнему угрюм и стар. — Ванька! Не видишь, что ли?.. Костер на жар сел. Подживи огонь!
Щуплый фельдшер Панфил Иванович Носков быстро ослаб с вина. Ему всего тридцать с небольшим, но он лыс, озлоблен, жалок. Синенький на вате пиджачишко замазан глиной и всякой дрянью, вытянутые в коленях брючки лоснятся и все в заплатах. От него пахнет на версту аптекой. Он выпил еще одну, ошеломившую его, стопку водки, стал, как мартышка, кувыркаться через голову, петь песни и плясать. Потом, неизвестно для чего, покрасил дегтем свои рыжие усы. Все засмеялись, он заплакал.
— Черти, черти, черти! — кричал он и делал страшные глаза. — У меня, может быть, матери сроду не было. Ни отца, ни матери! Я подкидыш. Дайте мне, черти, кусочек матери, дайте мне какой-нибудь уют. Мучительно!.. Мучительно жить так… Тьфу на вас, черти!..
У него дрожали мокрые от дегтя усы, дрожал щетинистый подбородок, градом сыпались слезы. Он кашлял, бил себя в грудь, чихал, сморкался в чью-то грязную портянку.
— Я никого не боюсь! Никого не боюсь! Ни Громова, ни царя, ни бога. А вот смерти боюсь, бабушки с косой…
Лопотал костер. Слышно, как конь Прохора хрупает овес. Где-то филин ухнул и захохотал.
— А вот, братцы, стория… Ну истинная быль, — прохрипел молчаливый верзила Филька Шкворень и пощупал притаившийся в кармане золотой комок. — Брел я как-то по непролазной трещобе, по тайге. То есть прямо скажу, собака не проскочит. Вот чаща! И натакался я на два мертвых тела. Душина, как от стервы, как от падали. Я нос зажал, подошел. Змея черная пырсь от них, да виль-виль, в трещобу. По спине у меня мороз. Окстился, передернул плечами, гляжу: оба мертвых тела ликом низ, быдто землю нюхают. Голова у одного напополам топором распластана, у другого дыра в виске — пуля до смерти поцеловала. Эге! Да ведь это Тришка Мокроус, усищи — во! Хищник он был. И намыли они золота пуда полтора с другим бродяжкой, у которого башка разрублена. И вышли вдвоем в путь-дорогу. При мне было дело, при моей, значит, бытности. Раскинул я умом, — ну, значит, ясно, не надо и к ворожее ходить. Значит, было так. Заблудились они, жрать нечего, отощали. У Мокроуса топоришко, он и замыслил убить во сне товарища, золотом завладеть и человечинкой отъесться. Вот ладно. Разрубил приятелю башку и только хотел освежевать, а ему пуля вот в это место — хлоп! Вышел лиходей чалдон из чащи с ружьецом, взял золотишко и — домой. Вот как должно быть дело. Золото оно — ого! — грех в нем.
— Неужели человеческое мясо едят? — спросил студент. Он лежал на животе, записывал в книжку таежные рассказы.
— Едят, дружок, едят.
— И ты ел?
— Кто, я? — и огромный Филька Шкворень встал, как крокодил, на четыре лапы. — Было дело, ел. Человечинка сладимая, как сахар.
Все сплюнули. Стали укладываться спать. Шкворень сказал:
— Правильно говорится: «Золото мыть — голосом выть».
Костер угас, храп по тайге и черная, как сажа, темень.
Шмыгали во мраке неумытики. Осторожно, крадучись потрескивала тьма. С гольцов, из падей могильный холод плыл. А там, на речке, и совсем близко — стон, шорох, шепот, ребячий плач. Прохор дремлет чутко, в один глаз. «Надо зарядить ружье, надо зарядить ружье». Но лень пошевелиться. Треск рядом. Всхрапнули, затопали в испуге кони. Прохор быстро встал. Тихо. Отяжелевшая голова все еще в дреме. «Надо подживить костер». Он бросил целую охапку сушняка. Хвоя сразу вспыхнула, огонь с шумом разъял мрак. Студент Образцов завизжал в бреду. Филька Шкворень, открыв бородатую пасть, с присвистом похрапывал. Вдруг черная собачка деловито обежала вокруг спящих, тяфкнула на Прохора и невидимкой скрылась. Первый камень бухнул в пламя…
— Ребята! Вставай! вставай! — заорал Прохор с звериным страхом в сердце.
Люди повскакали с мест, пялили незрячие глаза, пошатывались, силясь пробудиться.
Второй камень хватил фельдшера в темя. Спящий фельдшер вскочил на ноги, крутнулся волчком и замертво упал.
Третий камень ударил Прохора в плечо.
— Ребята!
И град — из тьмы — камней.
Рабочие сразу проснулись. Как сумасшедший вскочил Филька Шкворень — в него угодила тяжелая булыга. Пламя разгорелось, взмыло к небу, в тьму. И весь в пламени, из мрака в мрак промчался черный всадник.
— Леший это. Чур нас, чур!.. — завопил дедка Нил и закрестился.
Черная собачка с красным слюнявым языком, сверкая, как черт, глазами, прошмыгнула вслед за всадником.
— «Съем, съем, съем!..» — стращала она по-человечьи. Чернорожий безносый всадник на всем маху крикнул гнусавым страшным голосом, от которого мороз пошел у всех по коже:
— Уходи! Нас много! Передушим всех! А ты, сволочь, по людям стрелять?! — и, вытянув Прохора нагайкой, вмиг растворился во тьме — как сгинул.
Прохор, вложив впопыхах патроны, выстрелил в тьму сразу из двух стволов. Треск сучьев, заполошный топот многих ног. Таежная ночь долго перекатывала эхо, как набитую гулким громом бочку.
Дедка Нил дрожал, крестился, закрыв со страху бельмастый глаз. Филька Шкворень, хватаясь за ушибленную руку, ругался матерно. Студент Образцов спал как мертвый, все так же повизгивал в бреду.
Прохор вновь зарядил ружье. Злоба желчью растекалась по его мускулам. Нечувствительный вначале удар кнута теперь жег спину.
— Ребята, айда смотреть, целы ли кони! — сердито приказал он.
Стреноженные лошади паслись вблизи, на луговине. Подогнали к самому костру. Возле мертвого фельдшера старался дедка Нил.
— Прохор Петров, — сказал дряблым голосом Филька Шюорень, — взгляни, пожалуйста, на свои ходики: который час?
— В начале третий.
— Ого! До свету еще далече.
Теплый труп прикрыли брезентом. Из рассеченной острым камнем головы — смешавшаяся с мозгами кровь. Продегтяренные усы встопорщились, левый глаз полуоткрыт, в вечную смотрит тьму. Мертвец печален, страшен. Нил придавил глаз пятаком, сказал:
— Вот, сударик, боялся смерти… вот. А вишь, как она тебя?.. Совсем не шибко.
Фельдшер промолчал. Только показалось Нилу — пятак на мертвом глазу шевельнулся. Люди сгрудились возле покойника. Холодная дрожь прохватывала всех. О многом, о большом была дума каждого, о последнем своем вздохе.
Дедка Нил утер кулаком слезу, снял с гайтана маленький образок Нила преподобного, положил покойнику на скрещенные руки, низко поклонился ему, сказал:
— Царство тебе небесное, страдалец. Эх, жизнь! И лицо его сморщилось. Все переглядывались, молчали. Оловянные, с вывернутыми веками глаза Шкворня налились кровью.
— Подвернется — стукну, — темным пыхом выдохнул он сквозь зубы. Желтые щеки его втягивались, грудь от тяжелого дыхания ходила ходуном. — Я знаю этого безносого…
— Пей, — и Прохор подал ему большой стакан вина. Утром, на рассвете, фельдшера закопали на берегу речонки. Впоследствии пристав составит о его смерти акт.
Могилу придавили огромными камнями, чтоб мертвеца не слопал зверь. Тесаный белый крест вырос на могиле.
Фельдшер безродный. Не все ль ему равно, где истлевать? И некому его оплакивать, да и не надо. В летнюю пору, может быть, пролетная иволга всплакнет над ниг, зимой будут выть метели. Чего же лучше? А тот камень, которым убил его злодей, старанием старого Нила положен в головы усопшего. С этим камнем усопший фельдшер, имя рек Носков, по вере Нила, явится на страшный суд Христа. Злодей же, поднявший руку на невинного, будет лютою казнию казнен и на земле и в небесах.
— Аминь! — и дедка Нил троекратно поклонился могиле в землю.
11
Наконец необходимые справки получились. Заброшенный прииск когда-то принадлежал петербургскому гусару в отставке Приперентьеву. Он увлекся приехавшей в столицу некрасивой дочкой богатого сибирского золотопромышленника, ради денег женился на ней, переселился в Сибирь, все приданое жены пропил, вогнал ее в гроб. А сам, за неуменье ладить с отчаянным приисковым людом, был зверски убит в тайге хищниками. Застолбленный прииск перешел по наследству к его брату, тоже офицеру, проживавшему в Питере. К нему-то и направил свои стопы Прохор Петрович Громов.
Чудаковатый старичок Иннокентий Филатыч Груздев давным-давно переселился в резиденцию «Громово». Прохор вскоре сделал его управляющим хозяйственных заготовок. Старик это выгодное место принял, через два года выстроил двухэтажный, под железной крышей, дом, раздраконил его, как цыганскую шаль, в пять красок, а внизу, по старой купеческой привычке, все-таки открыл мелочную лавчонку, где сидела его вдовая дочь, располневшая Анна Иннокентьевна. Над лавчонкой яркая, вызывающая улыбки вывеска:
ДУГИ, ХОМУТЫ, ВЕРЕВКИ И ПРОТЧЕЕ СЪЕСТНОЕ
В свободное от службы время в лавчонку заглядывал и сам Иннокентий Филатыч. Пошутит с покупателями, продаст бутылочку-другую беспатентного винца, купит тайно добрую щепотку, а то и с фунтик краденого золотишка. Ну, и сыт.
Однажды вечером подъехал на линейке Громов и — прямо в лавку. Народу никого, Прохор, здороваясь с мягкотелой, молодой вдовой, перетянул ее за руку через выручку, поласкал слегка, вдова из кокетства чуть-чуть куснула его щеку, он боднул головой, спросил:
— Дома сам-то?
— Так точно, дома. После обеда спит, — вздохнув, оправилась вдова. — Пойдемте.
Она передом по крутой внутренней лестнице наверх, он сзади — игриво подсаживал вдову ладонями.
— Папенька, да вставайте же! Старик вскочил с кровати и, натыкаясь спросонья на Мебель, радушно бросился к Прохору.
— Гость дорогой!
— Вот что… Завтра в Питер… Хочешь?
Господи!.. Да как же не хотеть? Надо ж старику встряхнуться. Да он в Питере больше двадцати лет не бывал. Да он… Эх, чего тут!.. Да ему там и лошадины зубы на человечьи обменяют. — Готов. Согласен. Прошенька! Прохор Петрович! — шамкал старик чуть не плача.
Прохор осмотрелся. Горящая лампадка колыхала полумрак. Серебряные кованые ризы в кивоте переливно трепетали. Натертый маслом пол блестел. Красная с просинью, брошенная наискосок, тканая дорожка. На бархатном стуле рыжий большой, с лисицу, кот. Скатертки по столам, накрахмаленные занавески, гитара на гвозде. Два чижа в двух клетках. Чистота, уют. Прохору понравилось. Сравнил эту горенку с собственным жилищем, где владычествовала Нина с своим прихотливым, тяготившим Прохора вкусом, и спокойствие его на мгновенье омрачилось. Уж очень сложна эта Нина, недотрога, заноза, ходячая мораль. Она гнетет Прохора; она, как фанатичная игуменья в монастыре, не дает распрямиться ему во весь свой рост.
Прохор в темной тоске выпустил через ноздри воздух. Да, он уверен, что был бы много счастливее вот с такой незатейливой, как брюква, толстомясой бабой.
— Просим вас присесть, — полной белой ручкой показала миловидная Анна Иннокентьевна на кресло.
Меж тем Иннокентий Филатыч, достав из миски с водой свою лошадиную челюсть, отвернулся в уголок и, страшно разинув рот, тужился втиснуть зубы куда надо.
Но Прохор что-то промямлил, нахлобучил картуз и широкоплече зашагал к выходу.
Конь, вздымая задом, рысисто подхватил его, понес, брови Прохора распрямились, в глазах блеснул соблазн: Питер, гульба, вольная жизнь вдали от этой чистоплюйки Нины.
Дома с докладами мистер Кук, освобожденный Матвеев, механик, два десятника и заведующий электростанцией.
— К черту доклады! С завтрашнего дня вступает в управление делами инженер Протасов.
На столе телеграмма тестя.
«Выезжаю Питер. Посовещаться с профессором от полноты. Буду ждать Марианской гостинице. Целую тебя, Нину, внучку. Бабушка тезке кланяется. Цела благодаря бога хороши.
На следующее утро Нина дулась. Но все же, прощаясь, перекрестила Прохора, сказала:
— В разлуке не будь мальчишкой, будь мужем. Иннокентий Филатыч с черным саквояжиком в руке, придерживая концами пальцев выпиравшие наружу зубы, почтительно улыбался, бормотал:
— Тоись будем, как два схимонаха инока.
Спустя полторы недели в резиденции «Громово» праздновалось открытие церковно-приходской школы, выстроенной на средства Нины. Тридцать две девочки и семьдесят мальчишек составляли комплект учащихся. Девочки в ситцевых темных платьях с белыми, как у институток, пелеринами, мальчишки в казинетовых штанах и куртках — все новое, только что надетое, хрустит, и пахнет краской. Нина рекомендовала детям форму беречь, приходить в ней только в училище. Ребята — пальцы в рот — слушали ее улыбчиво, смелые сказали:
— Ладно, Нина Яковлевна, барыня, будь благонадежна, как придем домой, так и поснимаем.
Быстроглазая Катька, любимица Нины, хвасталась среди подруг:
— Я барыни не боюсь, я только барина боюсь, буки. Когда барина не г, я по комнатам бегаю с Верочкой ихней. Моя мамка в куфарках у них. Мы вчерась господские пироги ели. Меня рвало, объелась потому што…
Все собрались в просторном зале школы. Среди почетных лиц — все начальство, даже мистер Кук. Отсутствовал лишь инженер Протасов, — прислал Нине записку: болен. Илья Петрович Сохатых, страстный любитель всяческих торжеств, пришел на молебен один из первых. Он в накрахмаленной сорочке, во фрачной паре и, несмотря на август месяц, в длинных охотничьих валенках. Он расшаркался перед хозяйкой, браво щелкнув по-военному каблук в каблук, первый подал ей руку и, показывая на теплые свои сапожищи, болезненным тенорком сказал:
— Извините. Сильнейший ревматизм. Пардон!
Нина с интересом окинула взглядом потешную его с жирненьким брюшком фигуру, крепко закусила губы и весь молебен мысленно прохохотала. Рыжеватые завитые кудри франта ниспадали на покатые плечи, где по черному сукну залег неряшливый слой перхоти. Никем заранее не предупрежденный о молебне, он с утра наелся чесноку, — от него пахло, как от вареной колбасы. Ставший было сзади него мистер Кук наморщил нос, пожевал губами и с брезгливым чувством отпрянул прочь.
В первом ряду — брюхо вперед, с двумя медалями и шашкой — пристав. Апоплексическая, короткая шея его сливалась с плечами, на красном загривке — двойная складка жира, из-за щек-подушек — пышные хвосты усов. Сзади него два огромных жандарма — Пряткин и Оглядкин. Хитренькая Наденька, как рюмка, перетянутая корсетом пополам, низко поклонилась Нине и легковейной феей грациозно протанцевала тоже наперед, под бочок, к супругу.
Возле Нины Яковлевны увивался красавчик, инженер путей сообщения, Владислав Викентьевич Парчевский. Он дважды подал ей оброненный платок, подставил стул, кинул к ногам коврик. Нина улыбчиво благодарила его взглядом. Рядом с Ниной — учительница Катерина Львовна. Она украдкой посматривает на дверь, ждет кого-то, наверное — Протасова. Но его нет. Брови Кэтти хмурятся.
Когда начальство разместилось, была впущена толпа. Двери затрещали, народ хлынул, как каменный обвал в горы: рев, шепот, писк — и воздух сразу подурнел.
Начался торжественный молебен. Хор пел с воодушевлением, но слишком громко. Величественный отец Александр — в озлащенной ризе — косился на регента и потрясал главой. Однако запьянцовский регент, успевший хватить для праздника четыре рюмочки перцовки, предостерегающие жесты понимал обратно, и всякий раз, когда батюшка по-строгому взирал на орущий хор, регент подавал команду:
— Нажми! — Хор отворял пасти до самого отказа, у ребят звенело в ушах, пелеринки девчонок колыхались.
Новопосвященный дьякон из громовских кузнецов — Ферапонт Дерябин — обладатель неимоверного, но совершенно дикого баса. Он всего голоса пока что не обнаруживал и провозглашал ектений густой октавой, с треском.
Лицо у него темное, космы черные, плешь белая, нос запойный, сизый. Сегодня Ферапонт священнодействует впервые. Кучка кузнецов и молотобойцев пришла слушать своего бывшего товарища.
— Чу, как рявкает… Ай да Ферапошка! — восхищенно перешептывались они. — Гляди, гляди: кадит!
Молебен шел к концу. Воздух этой большой комнаты становился непродышным. Открыли окна. Возле школы огромная толпа. Слышались свистульки, затевались песенки, гвалт и руготня. Кто-то крикнул под окном:
— А что, будут нас обедом чествовать, винцом?
Окна пришлось закрыть.
Отец Александр встал за аналой и, приняв осанистую позу, отверз уста для проповеди. Тетка Иринья икнула и полезла вперед, чтоб лучше слышать уважаемого батюшку. За ней, наступая одна другой на пятки, утирая носы кончиками беленьких платков на головах, двинулись старухи. Восемь басов, две октавы и пять теноров повалили к выходу, — проповедь им не интересна. На потных лицах их — решимость биться с дьяконом голосами до конца. Предстояло «многолетие». Вот тут-то они ему покажут. Певчие пробрались в сторожку и хлопнули ради укрепления глоток по два стакашка водки.
— Ферапонт сорвал голос в городе, когда посвящался, — говорили они.
— Ничего подобного. Он, анафема, хитрый, он к многолетью копит голос-то.
Между тем отец Александр, то картинно откидывая назад весь корпус, то приникая к аналою, изощрялся в красноречии. Он коснулся в проповеди известной в конце прошлого века Татевской сельской школы знаменитого профессора Рачинского, обрисовал те идеалы, к которым этот педагог стремился, сообщил, что из его школы вышло много известных людей, в их числе художник Богданов-Бельский.
— В школе — вся жизнь народа, в школе его дух и святыня, в ней не только его настоящее, но и будущее, говорил покойный Рачинский. Он старался развить в детях глубокое религиозное чувство, а затем воспитать в них чувство долга и благожелательности, дружбы и приязни, а вместе с тем развить в них твердость, стойкость, самообладание.
Тетка Иринья и старушонки, ни слова не поняв в проповеди, все-таки из приличия стали лить слезу. Нина слушала одним ухом — ее раздражали крики за окном, Кэтти благоговейно посмаркивалась в раздушенный платочек. Пристав пучил глаза и задыхался. Мистер Кук, сглатывая слюну, ощупывал в кармане спички и сигару. Отец же Александр все говорил и говорил.
Но вот толпа у дверей вдруг посунулась носами: пять теноров, две октавы и восемь басов таранами перли обратно на клирос. Сразу запахло сивухой. Басы взглянули на дьякона, дьякон на них, басы вызывающе прикрякнули, прикрякнул и дьякон.
И вот — «многолетие». Все встрепенулись, насторожили слух. Молотобойцы с кузнецами громко откашлялись.
Священник повернулся к народу и, воздев перед собою позлащенный крест, замер в ожидании. Дьякон встал лицом к нему. Их разделял широкий подсвечник, уставленный горящими свечами.
Дьякон чуть откинул голову, повел плечами и начал многолетие всему царствующему дому. Хор грянул дружно и свирепо. Отец Александр осенял народ на три стороны крестом.
Дьякон откинул голову покруче, переступил на правую ногу, опять повел плечами и, подняв голос на два тона выше, заорал многолетие правительствующему синклиту, военачальникам, градоначальникам и всему христолюбивому воинству. Заглушая густой рев, хор хватил надсадисто и сильно. Отец Александр вновь стал осенять народ крестом. Дьякон с затаенной злобой взглянул на клирос. Весь хор ответил ему наглым победным взором.
Глаза, шея и все лицо дьякона налились кровью, он отступил на шаг, выпятил живот, поднял плечи и, нарушая благолепный чин, в забывчивости подбоченился.
— Строительнице до-о-ма сего, болярыне Нине Яковлевне Гро-о-мо-вой… — грозно зарычал он, как двадцать львов, и пламя многочисленных свечей, будто желтые цветы под ветром, дрогнуло, склонилось долу. Дьякон привстал на цыпочки, весь от натуги затрясся, и устрашающая пасть его разверзалась, как смертоносное хайло царь-пушки. Слова вырывались из огнедышащей груди его подобно лаве. — И всем православным христи-а-а-нам!., мно-о-га-я!! ле-е-е-та-а-а!!!
При возгласе «многая» — все до единой свечи, отчаянно взвильнув огнями, враз потухли. Последнее же слово взорвалось, как, гром. В рамах звякнули стекла. Дьякон взмахнул локтями и, выпустив весь воздух, сразу осел, стал тоньше.
Оглушенная толпа, скованная удивленным страхом, открыла рот. Два голоштанника-парнишки шлепнулись на пол мягкими задами и заплакали. Мистер Кук зажал ладонями уши и присел. На клиросе ответный хор гремел на все лады «многая лета», но его никто не слышал — все стояли как в параличе, оглохли. Неистовый бас дьякона сотряс воздух и за стенами школы: вся улица вплотную прихлынула к окнам, ломилась в запертую дверь, кричала:
— Пустите послушать! Эй, хозяевы!..
Отец Александр только тут пришел в себя; с мистическим трепетом глядя на живого, каким-то чудом не умершего от разрыва сердца дьякона, он, пропустив все сроки, с неподобающей ему поспешностью стал осенять народ крестом. Первым ко кресту приложился отец дьякон. Батюшка шепнул ему:
— Феноменально! В Исаакиевский собор тебя, в столицу, Ферапонт. Спасибо!
За дьяконом стала подходить к кресту вся знать.
С клироса под руки вели в больницу главного баса рябого штукатура Абрама Бухова. Через лишнее усердие он во время многолетия с таким азартом разинул пасть, что вывернул скулы, а в глотке хряпнуло. Рот его широко раскрыт и не затворялся. Из вытаращенных глаз — слезы. Он тужился сказать «за веру, братцы, пострадал», — но вместо слов — животный мык.
Именитые гости пошли завтракать к хозяйке. Огромный дьякон Ферапонт в центре, — на голову выше всех, — шел вперевалку, как медведь. Неостывшее от напряжения лицо его медно-красно, правый глаз полузакрыт; широкий, как у щуки, рот странно искривлен.
Чрез готовую к скандалу слободскую улицу компания гостей шествовала безмолвно, торопливо… Любопытствующая ватага молотобойцев с кузнецами, обгоняя гостей, отвесила дьякону уважительный поклон. Дьякон по-военному приложил два пальца к широкополой шляпе и густо кашлянул: «Ка-хы!» Кузнецы скрылись в переулок, подмастерья повернули обратно, вновь сорвали картузы с голов, опять отвесили дьякону поклон. «К-ха!» — кашлянул дьякон и отплюнулся.
Гостей встречала у крыльца шустрая горничная Настя.
А там, у школы, зеваки все еще ожидали обеда с угощением. И хоть бы хны, хоть бы по стакашку! Зеваки брюзжали.
Филька Шкворень, после отъезда Прохора, сразу соскочил с зарубки. Половину «зажатого» самородка он тайно продал Наденьке, половину Иннокентию Филатычу. На нем красного атласа рубаха, желтые шелковые штанищи, лакированные сапоги, на голове три шляпы, вложенные одна в другую: соломенная, серая и плюшевая черная. Под глазами фонари: побольше, с прозеленью — синий и поменьше — кровяной.
— Громовы! Князья, цари! — шумел он. — Вам для народа водки жаль? Эй, мелюзга, людишки-комаришки, айда за мной!
Он волочил по пыльной дороге десятисаженную веревку, на нее нанизано множество мерзавчиков, соток, сороковок казенного вина.
— Три ведра, как одна копейка. Айда за мной в прохладно место! Закусок сюда, сыру сюда, окороков! Я люблю людишек…
Гремучее чудище, играя на солнце стеклянной чешуей, брекочет и вьется, как невиданный дракон. Толпа взрослых и ребят со льстивым хохотком и прибаутками весело шагает в ногу с загулявшим Филькой Шкворнем.
— Кровососы! — потрясает каторжник кулаками, и его белые лайковые перчатки трещат по швам. — Чьим хребетом они денежки-то зашибают? Нашим. Так или не так, шпана?
— Так, Филипп Самсоныч, правильно, — сглатывая слюни, гнусит толпа.
— Врешь, Громов! — грозится забулдыга. — Думаешь, мне денег жаль? Я жизнь свою не жалею, а деньги — тьфу! — Он сорвал с себя золотые новые часы, грохнул их оземь и с яростью раздробил ударом каблука. — На, на…
Толпа ахнула, пала в пыль и возле часов — в драку.
— Стой, дурачки! Да оторвись: моя башка с плеч! Все наше будет, все… — орал Филька Шкворень.
12
Иннокентий Филатыч через всю Сибирь, экономии ради, ехал в третьем классе и целую неделю пил горькую с земляком кожевенником. Прохор же пьянствовал с соседом по купе, московским купцом Скоробогатовым. Купца в Москве вывели под ручки два его приказчика и усадили в фаэтон, а Прохор пригласил в свое двухместное купе Иннокентия Филатыча. От непробудного пьянства старик опух и перестал узнавать людей. Даже так: все незнакомые люди казались ему близкими друзьями. Такое помрачение ума впервые обнаружилось в Перми. Выпил в буфете, вошел в вагон:
— Ба! Василь Иваныч!.. Вася! Милай… — и бросился с объятиями к зобастой попадье, ехавшей на операцию в Москву.
И вот теперь, в купе: глядел-глядел на Прохора, вдруг сдернул с седой головы картуз, сложил кисти рук одна на другую ладонями вверх и с благоговением посунулся к Прохору:
— Благослови, преосвященнейший владыко… Прохор улыбнулся, сказал: «Сейчас», и подал обалдевшему старцу стопку коньяку.
— Господи помилуй, господи помилуй! — перепуганно закрестился старик, а коньяк все-таки выпил. — Вот, Прошенька, беда, — он пожевал лимон и выплюнул. — С панталыку сшибся. Голова гудит. В глазах червячки какие-то золотенькие метлесят. Ох-ти мне, беда! — вздохнул старик и лег.
Так промелькнула ночь. В полдень стук в дверь:
— Господа пассажиры, приготовьтесь! Через полчаса поезд прибывает в Санкт-Петербург.
В это время гости Нины Яковлевны усаживались за аппетитный стол. На самом почетном месте дьякон Ферапонт. Впрочем, на приготовленное для отца Александра кресло дьякон сел без приглашенья, первый. Он окинул стол бычьим взглядом — выпивки много, от пирогов духмяный пар — и полез в карман за кисетом с трубкой. Но его волосатую руку удержала бдительная рука священника.
— Ка-хы! — недовольно, по-цыгански прикрякнул дьякон, и пустые бокалы венского стекла, вздрогнув, звякнули.
В руках Иннокентия Филатыча — черный саквояж, во рту — лошадиные зубы. Осанистый Прохор — пальто нараспашку, шляпа на затылок — шел впереди, а сзади три носильщика: двое несли чемоданы, третий — трость Прохора.
Меж тем Иннокентий Филатыч поспешной рысью — к главному кондуктору с седыми грозными усами. Тот слегка попятился, удивленно выпучил глаза, Иннокентий же Филатыч, бросив саквояж, радостно обнял железнодорожника, как закадычного друга своего.
— Милый! Василь Иваныч… Вась! — своими лошадиными зубами он вцепился ему в кончик носа, да так крепко, что челюсть ляскнула, вылетела на пол, а из носа потерпевшего побежала на грозные усы струйка крови.
Жандармы, протокол, «кто вы такие, ваш документ и адрес?» Прохор дал кому следует на чай, и вот они в Мариинской гостинице.
Закуска, выпивка, тосты, за тостами снова тосты, дьякон трижды выходил с своей цыганской трубкой в коридор для дымокура. С бокалом в белой холеной руке поднялся красавчик Владислав Викентьевич Парчевский. Он тонок в обхождении и в талии; чистый лоб, горбатый нос и голубые глаза его надменны, бритые же губы с подбородком мягкоженственны, улыбчивы. Прохор Громов терпеть его не мог, но инженер Парчевский родной племянник губернатора, он явился к Громову с любеано-настойчивым письмом превосходительного дяди.
— Господа! — взором небожителя окинул он изрядно нагрузившихся едой и питием гостей. — Я был в Англии, которая славится…
— Свиньями… — подсказал явившийся к концу завтрака Протасов.
— Пардон, пардон… — Мягко улыбнувшись губами и жестко кольнув Протасова взглядом, инженер Парчевский полупочтительно полупоклонился в его сторону. — Итак, господа, я был в Англии, которая славится розами, я был в Голландии, которая славится…
— Я знаю чем, — фыркнул дьякон.
— Пардон… которая славится тюльпанами. Эээ… эээ… И вот теперь… так сказать… колесо фортуны забросило меня в холодную Сибирь. И что ж я вижу?.. Я здесь вижу и розу и тюльпан… — Он легким жестом холеной руки показал на Нину и Катерину Львовну. — Да, да… эээ… э… И розу и тюльпан. Но здесь они более пышные, более ароматные, чем в Голландии и Англии…
— Бросьте ботанику! — язвительно прищурился инженер Протасов, и его пенсне упало.
— Пардон… Позвольте, позвольте… эээ… эээ…
— Не экай, — пробурчал дьякон. — А не смыслишь, — сядь! — Он сказал это шепотом, но вышло очень громко.
— Итак, — воскликнул Владислав Парчевский, — я высоко подымаю бокал за драгоценное здравие, за сибирскую розу, за щедрую жертвовательницу на школу пани Нину Яковлевну и за сибирский тюльпан — труженицу этой школы очаровательную панну Екатерину Львовну. Ура! — он подскочил к дамам, припал на одно колено и с грацией родовитого шляхтича чмокнул благосклонно протянутые ему ручки.
Гости вспотычку лезли чокаться с хозяйкой, кричали «ура». Дьякон Ферапонт хмуро сидел, ковырял в зубах вилкой: отец Александр, оглохший на оба уха, настрого запретил ему кричать «ура» и провозглашать тосты.
— Отец Александр, — гудел дьякон, — ну разреши хоть многолетие дому сему возгаркнуть… Я в четверть голоса.
— Нельзя, нельзя.
С приходом Протасова завязался общий разговор. Кэтти то и дело смотрелась в маленькое зеркальце. Пристав расстегнул мундир, сопел. Мистер Кук принял горделивую осанку.
Отец Александр, оправив фиолетового шелка рясу, стал излагать свои взгляды на церковно-приходскую школу. Нина сочувственно поддакивала. Инженер Протасов, рискуя впасть в немилость Нины, противоречил батюшке. Мистер Кук пока что держал нейтралитет. Владислав Парчевский перебрасывался хлебными шариками с Кэтти, однако чутко прислушивался к разговорам.
— Вы вольнодум, — сказал священник по адресу Протасова. — Вольтерьянство, может быть, уместно здесь, но совершенно недопустимо среди детишек, среди малых сих и… горе соблазнителям!
— Я бы сказал: не соблазнителям, а детям, — откинулся на спинку стула инженер Протасов. — Кого ж вы будете готовить? Попов, монахов? Школа должна иметь трудовые навыки.
Отец Александр нервной рукой оправил наперсный крест и прищурил на Протасова из-под рыжих бровей свои проницательные глазки.
— Простите… Я лично посещал сельскую школу профессора Рачинского, — с горячностью заговорил священник. — И что ж я там видел? Там во всем царит трудовая дисциплина. Она будет и у нас. Дети работают там на своем огороде, у них свой сад, своя пасека. Есть мастерские. Наряду с общеобразовательной программой профессор знакомит их с естественными науками, с историей.
— А батюшка, разбивая его естественные науки, заставляет детей верить в басню, что Ева создана из Адамова ребра? Так? — ухмыльнулся инженер Протасов.
— А что ж? — привстал священник. — А вы желали бы внушать детям свои басни, басни о том, что человек произошел от обезьяны? По Дарвину?
— О нет, нет! — и мистер Кук погрозил пространству указательным перстом.
— Ни я, ни, тем более, Дарвин этого не утверждает, — сказал Протасов. — Мнение, что человек произошел от обезьяны — мнение вульгарное, вымысел недоучек. Дарвин говорит, что человек и обезьяна произошли от общего рода предков.
— О нет, о нет! — с пылом выпалил мистер Кук и, приняв вид боевого петуха, придвинулся со стулом к Протасову. — Это самый большой ложь!..
— Я, впрочем, и не собираюсь отрицать науку. Я только хочу сказать, — смиренно опустил священник глаза, — что ребенок не может сразу подыматься на гору: он прежде должен научиться ходить. Так и в нашей школе.
Протасов в раздражении грыз ногти. В споре со священником ему трудно было поставить себя за пределы возможности впасть в слишком резкий тон и, во вред себе, наговорить этому искусному богослову дерзостей. О, если б не было здесь Нины и Парчевского.
Отец дьякон под шумок влил в рот крохотную рюмочку ликера и хотел проглотить, но это ему не удалось: весь ликер всосался в язык и десны, как в сухой песик. Тогда дьякон налил полстакана коньяку, но рука священника отстранила сей напиток. Дьякон поник головой и стал дремать.
— Да, да! — лирическим тенорком воскликнул Владислав Парчевский и посверкал глазами на Протасова. — Всем давно известно, что любезнейший Андрей Андреич ни во что не верит, кроме… революции. Для него эволюция не существует.
— Как когда, — поморщился Протасов и серебряной ложечкой поддел грибок. — В вопросе о происхождении человека я как раз верю в эволюцию.
— А вообще, а вообще? — загорячился, заерзал на стуле Владислав Парчевский.
— Вы этим интересуетесь? — и Протасов перестал жевать грибок. Он на мгновенье задумался: «Стоит ли вступать в рискованный спор с этим легкодумным человеком?» И все-таки сказал:
— Революция есть та же эволюция, мгновенно вспыхнувшая, чтоб переключить сроки в сотни лет на какой-нибудь год, два. Так по крайней мере мыслят либеральные историки.
— Ха-ха… Мерси за разъяснение. Но метод, метод?! Кровь, насилие? Ведь так?
— О нет, о нет… — лениво и глубокомысленно протянул раскисший мистер Кук, но, заметив, что Нина смотрит на него, вдруг подтянулся весь и сжал губы в прямую линию.
Протасов, поддел еще грибок и, разжигая нетерпение Парчевского, не торопясь ответил:
— Революция есть хирургическая операция. Да, кровь. Да, пожалуй, насилие. Но насилие и кровь на пользу организму в целом.
— Это, простите, вторгаться в судьбы мира, — возвысил свой голос отец Александр.
— Но мир находится под божественным водительством.
— Да-да, да-да! — губы мистера Кука воинственно оттопырились, и глаза — две пули.
— И на каком основании скорей торопить событий? К чему — сейчас, когда человечество подойдет к этому без крови, без катастроф через сто лет?
— Вот именно! — прозвенел Парчевский, и его лицо раскололось пополам — губы мило улыбались, глаза стали обозленными. — Мы суем свои человеческие масштабы в колесо истории. Что такое сто, двести, триста лет? Миг, не больше. Эээ, эээ… А мы куда-то торопимся, торопимся, торопимся. Абсурд!
Он привстал, сел и стукнул мундштуком по серебряному портсигару.
— Историю делают люди, — спокойно сказал Протасов. — А у людей, естественно, и человеческие масштабы. Человеку положено прожить ну, скажем, шестьдесят лет. Поэтому вполне понятно, что чуткий человек жаждет, чтоб правда на земле наступила сейчас, а не через двести лет. Значит?..
— Значит, вы за революцию? — насторожился Парчевский.
— Позвольте на это вам не ответить. Я могу с революционными идеями соглашаться и не соглашаться. Но мне понятна психология людей, ожидающих политическую катастрофу.
— Я вас понял, — с каким-то неприятным, скрытым смыслом произнес Владислав Парчевский.
В тот же день он отправил дяде-губернатору письмо. Описывая открытие школы, общие порядки на предприятиях Прохора Петровича, он дал меткую характеристику Протасова, священника, Кука, а также служащих из ссыльно-политических и выразил удивление, что до сих пор здесь нет правильного политического надзора во главе с жандармским офицером.
Нина Яковлевна совместно с отцом Александром, Кэтти и учителем Трубиным в послеобеденное время занялись выработкой программы школьного преподавания. Совещание педагогов длилось до глубокого вечера…
А вечером вся троица, вместе с Яковым Назарычем, поехала на лихачах в баню — выгонять винные пары. Они дали друг другу крепкий обет до случая бросить пьянство. Недельку положат на дела, а там… видно будет.
Все трое зверски хлестались вениками, а после бани так же зверски напились в каком-то извозчичьем трактире. Старик опять перестал узнавать людей.
Утром Прохор отвез его к психиатру. Тот подробно расспросил шамкающего Иннокентия Филатыча о симптомах болезни, сделал экскурс в биографию его предков, забирая вглубь до седьмого поколения, покачал головой, помычал, сказал:
— Защурьтесь. — Потом нажал оба глаза большими пальцами. — Поверните глазные яблоки влево. Что видите?
— То ли хвостики виляют, то ли змейки плавают.
— Какого цвета?
— Беленькие будто…
— А желтых нет?
— Бог миловал!
— Ну, это еще полбеды. Не пейте водки. Вот микстура. Когда ляжете в кровать, можете выпить две рюмки коньяку. Так? Так. Через неделю покажитесь.
В гостинице их ждал обер-кондуктор Храпов. За оскорбление действием он запросил с обидчика три тысячи, иначе — в суд. Иннокентий же Филатыч предложил ему сто рублей. Храпов грозно повел усами и ушел.
Он стал делать надоедливые визиты ежедневно, то рано утром, то поздно вечером.
Его нос облеплен пластырем и забинтован. На второй же день, продолжая запугивать свою жертву, он все-таки сбавил плату до двух тысяч восьмисот, Иннокентий же Филатыч посулил ему сто двадцать. На третий день, раскусив, что сибиряки народ богатый, обер-кондуктор крепко был уверен, что свое возьмет, лишь надо умеючи подойти к купцу. И вот, сложив руки на груди, он униженно молил:
— Ваше степенство, господин коммерсант! Примите во внимание мой нос и мою комплекцию. Ведь по усам да по осанке я не меньше, как генерал. Ведь я верой и правдой его величеству тридцать третий год служу. И вдруг такое оскорбление — фальшивыми зубами прямо в нос! За что безвинно страдаю? Пожалейте, ваша милость! У меня жена, дети, теща сухорукая. Будьте милосердны! Я недорого прошу с вас, поверьте совести, недорого. Да другой нахал содрал бы с вас пять тысяч. Клянусь вам честью! А я сегодня хочу спросить с вас две тысячи шестьсот рубликов. Недорого-с, поверьте. Это вас не разорит…
— Сто сорок пять. И больше никаких.
— Что вы, что вы… У моего двоюродного брата страшная грыжа, неизлечимая, деньгами помогать приходится. Будьте милосердны! Ну, так и быть две с половиной тыщи.
— Полтораста целковых и больше ни гроша. Эка штука — нос?! Да дорого ли он стоит? Да за две-то с половиной тыщи я тебе свою башку дам напрочь отгрызть. На, на, грызи.
— В таком разе, до свиданья, ваша честь. До приятного свиданьица у мирового.
Вскоре старик был вызван в суд. Прохор выписал на две с половиной тысячи чек.
— Вот. Ткни тому сукину сыну в пасть, раз тебе своих денег жаль.
— Прошенька, голубчик!.. Спаситель мой, — шамкал обрадованный старец, обнимая благодетеля.
Вечером Прохор Петрович получил от старика письмо. «Дорогой Прошенька. Рука не поднялась отдать стервецу твой подарок. Я ему сулил триста, четыреста, пятьсот, семьсот шестьдесят рублей. Он же, по наущению сидевшего с ним рядком облаката, в злопыхательстве своем пойти на мировую отказался. Тогда начался суд. Я во всем покаялся, сказал: „извините, спьяну“. Меня присудили к двум неделям высидки. Выходя из зал суда, я показал обер-кондуктору Храпову, дураку, меж двух пальцев кукиш. Он взглянул на кукиш, схватился за седую, дурацкую голову свою и, видя, что свалял дурака, лишившись всякой с меня платы, выругал меня поматерно и сразу сделался без чувств, потому что упал со стула в обморок. Я нанял за один рубль семьдесят пять копеек крытую карету и поехал в тюрьму. Да будет воля божия».
— Это на него похоже. Ха-ха! — захохотал Яков Назарыч. — Справимся и без него. Тебе завтра когда к министру?
— В двенадцать ровно.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления