ЧАСТЬ 6

Онлайн чтение книги Угрюм-река
ЧАСТЬ 6

1

Стояла небывалая жара. Тайга суха, как порох. На вершине башни «Гляди в оба» день и ночь дежурят дозорные, по тайге рыщут на лошаденках старики из мужиков или калеки с производства — их обязанность охранять лес от пожаров, они получают гроши и называются «огневщиками».

Тайгу от пожаров стерегли огневщики; рабочую толщу, где много горючего и горького, раздували «поджигатели» — им больше невмочь терпеть угнетения себе подобных.

Впрочем, организация протеста происходила самотеком, стихийно, как и лесной пожар. В бараках, в чайных, в землянках стали появляться «разговорщики» из своих смекалистых парней или из политических ссыльных, работавших на предприятиях, а то и просто ветер с поля: какой-нибудь Гриша Голован, какой-нибудь Петя Книжник — перелетные птицы, не имевшие пристанища.

Сгрудятся по праздничному делу в бараках рабочие, начнут горестно подсмеиваться над собой, житье-бытье перетряхать: тут прижимка, здесь прижимка.

— Эх, жаль, Гриши Голована нет!..

— Как нет! Здорово, дружки, я здесь!.. — И сухоребрый, спина — доска, ноги — жерди, вылезает с задних нар из темноты желтолицый, болезненного вида человек.

Рабочие — в обрадованный хохот, наперебой миляге руку жмут. «А вот папироску», «А вот лепешечку», «А вот кружечку чайку», «Эй, бабы, плесните товарищу молочка чуток!»

Здесь живут землекопы-дорожники.

За чаем — вприкуску, вприлизку, вприглядку — намозолившие уши разговоры, сетования; от них давным-давно болит душа.

— Протасов все-таки хоть и хороший, а барин. Протасов поманил нас — да замолк. Что нам делать?

— Это зовется выжидательная политика, — грызет черствую лепешку молодыми, но сгнившими в тайге зубами Гриша Голован. — Это зовется — накопление сил. Что ж, его политику я вполне одобряю. Пока нет рабочей организации, пока нет запасного капитала, забастовку подымать глупо. Вы хозяину — требования, а он вам — фигу. Вы не вышли на работу, а ему — плевать. Вы полезли на него с кулаками, а он на вас с пушкой, с винтовками, с плетьми…

— Стой, стой, Голован! Заврался, — враз вскрикивают горячие мужики и парни. — Ежели мы на работу не выйдем, он через неделю лопнет, сукин сын… Да ежели дружно взяться, да ежели сознательно. Он мильен тыщ неустойки должен заплатить казне. Да казна его сразу в острог запрет!

— Ха, казна! — И Гриша Голован швыряет на пол свою засаленную студенческую, с синим околышем фуражку. — А кто, я вас спрошу, казна? Жулик на жулике, вот кто. Нет, ребята, вы не того, не этово…

Некоторое время длится пыхтящее молчание. Гриша Голован покашливает в горсть, засовывает руки в рукава холщовой рубахи, нарочно медлит, как бы прощупывая настроение рабочих, наконец зябко ежится и говорит:

— Вы, ребята, живете в условиях жестокого произвола и насилия. Начать с договоров. Я уж не стану толковать о рабочих часах, о ничтожном заработке. Договоры самые кабальные.

— Правильно, правильно! — напирают на Гришу со всех сторон. — Мы сюда забрались, как мыши в ловушку. Прямо влипли.

— А главная кабала, ребята, вот в чем, — старается заглушить их голоса агитатор-«разговорщик».

— Администрация обязывается на свой счет до места жительства доставлять только тех рабочих, у которых срок найма кончился. А ежели рабочего увольняют за проступки, он должен выбираться домой своими силами. А поди-ка… Другой за три, за пять тысяч верст отсель. Поэтому у всех вас боязнь остаться без работы, без хлеба в глухой тайге. И это действительно страшно. Это — главная кабала, я вам говорю. Это заставляет вас со всем мириться, всему подчиняться, все терпеть… Фу ты, будь он проклят! Но, погодите, ребята! — И Гриша с азартом потрясает кулаками, глаза горят, выкатываются из орбит. — Настанет время, ребята, когда мы… Впрочем… Ну ладно, дальше… — Он на мгновенье взмыл, как подброшенный мальчишкой голубь, но, словно завидя парящего орла, быстро сел на землю.

Бунтарская натура агитатора всегда толкала его звать народ к политической борьбе, к восстанию. Но местный забастовочный комитет, негласно ютившийся в самом поселке, предписывал тактику чрезвычайной осторожности: не допускать на собраниях политических речей, зарвавшихся ораторов стаскивать с бочки за шиворот, постепенно направлять борьбу в чисто экономические рамки, чтоб преждевременно не дать полиции повода к разгромам.

— Вы бы, ребята, в своем бараке старосту выбрали, — предлагает Гриша. Выбирают старосту.

— А что мне делать? Разъясни собранию… — просит выбранный Емельян Ложкин, крепкий старик с огромным носом.

— Слушай, товарищи! — встает Гриша Голован. — Староста — неограниченный хозяин барака. Он смотрит за порядком: чтоб не было пьянства, драк. В случае забастовки староста следит за дисциплиной, чтоб рабочие не шлялись к служащим и не шушукались с ними. Да мы впоследствии инструкцию дадим… А теперь, товарищи, уж кстати, давайте наметим выборных — двоих от сотни рабочих. Они потом войдут в рабочий комитет — руководить забастовкой.

— Значит, забастовка будет? Гриша Голован нахлобучивает студенческую фуражку до ушей, улыбается и говорит с запинкой:

— Будет.

А в другом бараке орудует Петя Книжник. Он нищий не нищий, с корзиночкой для подаяния, а за пазухой книжонки. Со служащими, с полицией он ласков и низкопоклонен. Начальству и в голову не приходит, что Петя — агитатор.

— Ребятки! — взывает он к рабочим-плотникам. — Лишних ушей нет? Как насчет забастовки мекаете? Кто-нибудь говорил вам? — Петя присаживается, утирает лицо рукавом заплатанной «надевашки». — Испить бы. — Пьет воду, сытно рыгает, пегенькая, в виде хвостика, бороденка его дрожит. — Ну, так вот, ребята… К забастовочке-то тово… Будьте готовеньки… Кажись, наклевывается…

Агитатор начинает рыться в сумочке, вытаскивает три красненькие брошюрки.

— Вот нате-ко-те, прочитайте-ко-те, грамотеи-то есть, поди? Пользительное чтение.

А теперь, товарищи, давайте выберем старосту барака и наметим выборных в рабочий комитет…

Так течет время. Петя, подзакусив, наговорившись, прощается со всеми и уходит.

А среди рабочих механических заводов орудует латыш Мартын, ему сорок лет, четыре года пробыл в каторге. Идет своим чередом работа среди лесорубов, золотоискателей.

Уже были маленькие группочки в пяток, в десяток лиц. Группочки ширились, росли, умнели, постепенно превращались в группы. В головы этих избранных рабочих исподволь внедрялось сознание их личного бессилия, их коллективной мощи, понятие о классовой борьбе, ненависть к эксплуататорам.

На башне «Гляди в оба» дозорит в ночное время Константин Фарков. Прохор ему верит, как самому себе. Фар-ков — старик, но его глаз зорок, нервы крепки, сон над ним власти не имеет.

Глухая ночь. Ветрище. Башня скрипит, ее вершина плавно раскачивается. Константин Фарков, въедаясь взглядом вдаль, настороженно бодрствует. Даль непонятна даже заправскому таежнику, она угрюма и таинственна.

«Пожар», — вдруг сам себе говорит Фарков. Сначала, как вспых спички в темноте, огонек лизнул глаза, потрепыхал и сгинул. «Померещилось», — думает Фарков. Но нет. Опять вдали кто-то хочет закурить. И не один, а двое, сразу две спички, и чуть помедля — третья. Фарков взял в бинокль огонечки на прицел. «Пожар, — сказал он уверенно, соображая, что делать. Спички не гасли, огоньки перебегали, сцеплялись друг с другом, зачинали веселый пляс. — Либо в двадцати верстах, либо в сорока, а нет, так и в сотне верст. Не разберешь…» — Он подергал за веревку, заглянул вниз, подождал, еще подергал.

— Эй!.. Кого?! — послышался из преисподней стариковский голос.

— Федотыч, ты!

— Нет, корова!.. Кому же боле-то?

— Тайга горит, слышишь?

— Неужто нет!.. В пушку, что ли, вдарить?

— Пошто… Звони хозяину!

Федотыч закряхтел, отвернулся от ветра, постоял немножко за малою нуждой и покултыхал в свою каморку.

— Алю, алю! Прохор, ты? Тайга пластат!.. Фарков усмотренье сделал, велел сказывать тебе… — бредил полусонный Федотыч, покашливая в трубку.

Прохор затрясся, закричал:

— Буди народ! Дуй из пушки!.. Больше пороху!

— Знаю… Учи кого другого… Вешать, что ли, трубку-то? Алю! Алю…

От громоносного рева пушки сотряслась вся башня. Константин Фарков посунулся носом, сел, а дюжина дравшихся вблизи медведей враз прекратили свалку, рявкнули и, бросив медведицу, — враскорячку кто куда.

Прискакал на коне Прохор Петрович. Сорокасаженную высоту он взял махом. Было два часа ночи. Огоньки вдали разгорались, полоса бегучих вспышек ширилась.

— Не страшно, — сказал Прохор. — Далеко.

— Далеко-то далеко, да, вишь, ветер-то сваливает сюда, вот в чем суть… А впрочем, гляди, как знаешь. Твое добро.

— Ветер переменится, — уверенно, как всегда, ответил Прохор. — Спать пойду. А ты карауль.

Утром действительно ветер успокоился. Во всех предприятиях работы шли своим порядком. День, казалось, миновал благополучно. Однако к вечеру стал вновь пошаливать опасный ветродуй.

С башни видно — густые клубы дыма нависли над пожарищем, как будто там, на горизонте, тысячи цыган, рассевшись у костров, курили трубки. Пространство все больше и больше насыщалось мглой. Небо утрачивало синь, мутнело. Заходящее солнце бросало на землю зловещую с желтым отливом тень. Ветер стал упруг, упрям. Сила его все возрастала. Крылья ветра пахли гарью. Лениво раскачиваясь, тайга загудела сплошным шумом. Лицо природы изменилось. Деревья шептались печально и загадочно, птицы стаями неслись через башню за реку; в их полете — растерянность, излом.

Прохора тоже щемила тоска. Пошел на башню. Ветер креп, башня скрипела в суставах.

Вершина ее ходила вправо-влево — у Фаркова кружилась голова. Солнце закатилось в дым. Вечерних, обычно четких звезд теперь не мог нащупать глаз.

— Ну как?

Фарков уперся взглядом в гулявшие на горизонте огоньки, ответил:

— По-моему, надо, Прохор Петров, какие-нибудь способа принимать.

— Какие же? Канавы, что ли?

— Канавы навряд помогут. Гляди, разыграется, не пришлось бы встречный пожар пускать.

— Как встречный пожар? Не понимаю. Фарков сел на пол сказал:

— Укачало меня, — и стал объяснять таежные способы тушения лесных пожаров.

— Пропустишь время, всего лишиться можешь, — говорил Фарков, попыхивая трубкой.

— На моих памятях село да две деревни огонь слизнул. На триста верст пламя шло.

— Да неужто?

— Уж поверь. Может так случиться, — в одних портках в реку убежишь, по горло в воде сидеть будешь. Вот, брат, как.

Прохор, не сказав ни слова, ушел домой. Позвонил приставу, позвонил Иннокентию Филатычу — оба ответили неопределенно: «авось» да «бог хранит». Пожалел, что нет Нины, нет Протасова. Отец Александр предложил отслужить всенощную с молебном и акафистом. Прохор растерялся, не знал, что делать.

2

Первый, второй и третий пушечные выстрелы потрясли тайгу, подняли на ноги всех рабочих.

Ночной, глубокий час. Небо на западе в трепетном зареве. Тьма. Ветер с гулом чешет хвою, гнет тайгу. В жилищах мелькают огни. На улицах — раздираемые ветром голоса людей. К башне, в свой летний кабинет, Прохор проскакал. За ним, карьером, волк.

Во все стороны, рассекая ночь, мчались с башни телефонные приказы. Их общий смысл: «выслать в тайгу на борьбу с огнем триста лесорубов и землекопов, вести широкую просеку, рыть канавы». Прохору с мест робко возражали. Смысл возражений: «подождать рассвета, сейчас в тайге темно, можно заблудиться; надо организовать питание, надо подбодрить рабочих водкой, иначе дело на пойдет». Смысл ответных приказов Прохора: «не возражать!»

Кликнули клич. Желающих нашлось достаточно: отчего ж вместо тяжелой работы не погулять в тайге. С разных участков, разделенных пятью, десятью, пятнадцатью верстами, потянулись небольшие группы пеших и конных людей. Двигались через тьму по дорогам, по тропам с гуком, с песнями, чтоб напугать зверей.

Прохор на вышке башни. С головы смахнуло шляпу, по лицу мазнул гонимый бурей хвойный сук; с шумом неслись, крутясь, сухие листья. Ветер путал волосы, трепал одежду, врывался в рукава, холодом окачивал зябнувшее тело.

— Господин Протасов приехали!.. — взорвался ракетой чей-то голос из тьмы, снизу.

— Когда?!

— Только что! В глазах Прохора мелькнула неустойчивая радость, а тревога в душе пошла на убыль.

Пожар сильно разгорался. Он был, казалось, верстах в двадцати пяти, но, загребая влево, он стал угрожать новой мукомольной мельнице, двум лесопильным заводам и району плотбищ, где горы заготовленных бревен. Темный ковер тайги — как на ладони. Огненная река растекалась вдали медленно. Однако брызги пламени перебрасывались бурей далеко вперед; там вспыхивали новые огни, а пылающая лава вскоре подтекала к ним. Да, нужны героические усилия, надо стихию бить стихией. И если не смолкнет буря, все превратится в пепел, в дым.

Прохор крепко застучал каблуками вниз по лестнице. В бороде, в волосах застряла хвоя, мусор, лист. В сердце дьявольская злоба на огонь, на ночь, на бурю. «Скорей, скорей к Протасову…»

Внизу поскуливал, царапался в двери волк: И слышно, как ударяет в скалы, шумит Угрюм-река.

Солнце взобралось в зенит, жгло землю. Сквозь затканный дымом воздух оно казалось красновато-желтым шаром, как расплавленный, остывающий металл.

Горизонты уничтожились, пространство сжалось в кучу, даль пропала. Дым. Реальная жизнь существовала лишь вблизи: дома, избы, деревья, куры, бредущий люд. Все, что в стороне, бледнело, блекло, расплывалось и, чем дальше, тем плотнее куталось в дымовой туман.

Мир стал тесен, как комната.

Кругом, кругом, куда ни посмотри с реального островочка жизни, — куда ни брось камень — взор и камень упадут в обставшую тебя со всех сторон голубую сказку. И чудилось — дунь покрепче ветер, сказка сразу уплывет в ничто, останется голый островок реальности и ты на нем.

Но ветер успокоился. Ветер сделал свое дело, раздул пожар и умер. Всюду немая неподвижность. Ветки берез повисли, на тихой макушке кедра белка грызла орехи, скорлупа падала отвесно. Мошкара толклась густым вертикальным столбом, уходившим в небо. На Угрюм-реке улеглись волны. Словом, в природе — тишь, покой.

Однако рождались над пожарищем потоки своих собственных раскаленных вихрей. Воспламеняясь, клокоча, они постепенно будили уснувший воздух, колыхали его, втягивали в свои круговороты. С башни странно было видеть, как в этот безветренный тихий день над пожарищем гуляют вихри, как вое шире, все неуемнее распространяется огонь.

Для всякого таежника теперь ясно, что пожар не сгинет. Понимал это и Прохор. Пройдет два дня, и море пламени, уничтожив все на пути своем — дома, заводы, мельницы, вольным летом перебросится через реку, чтоб и туда нести свой пожирающий жар-пожар.

Прохор спешит в контору:

— Андрей Андреич! Во что бы то ни стало надо сейчас же гнать всех рабочих в тайгу. Там ведут просеку только триста человек… А надо всех…

Протасов медлит ответом. Прохор видит волнение управляющего всеми работами и не вдруг понимает его.

— Вы слышали?

— Слышал. — И упавшее пенсне Протасова пляшет на шнурочке.

День окончен. Рабочие чрез сизый воздух разбредаются с предприятий по домам.

Стражники носятся на конях от барака к бараку, из конца в конец, сзывают рабочих тотчас же собраться у конторы с женами, с взрослыми детьми.

— Зачем?

— Пожар тушить…

В бараках, в землянках, на приисках, в трущобах загалдел взбудораженный народ.

Вперебой кричали, что тушить не пойдут; пусть хозяин поклонится им, уважит их, а ежели нет, тогда не хочет ли он фигу. Барачные старосты и выборные призывали крикунов к порядку, предлагали обсудить дело всерьез.

В кабинет на башне летели к Прохору с разных мест донесения по телефону: «Народ устал, народ требует отдыха, народ не желает идти в тайгу». Прохор то свирепел, то падал духом.

Протасов на коне объезжает бараки. Рабочие встречают его криками «ура!», подымают путаный галдеж. Протасов не может их понять, — пусть выскажутся отдельные представители. Выборные выдвигают ряд требований. Протасов обещает настойчиво переговорить с хозяином и просит рабочих постараться, если Громов пойдет на уступки. Масса взрывается бурей криков.

— Это другое дело! Каждый за пятерых… Животы положим!.. Без понятиев, что ли, мы?..

— Тогда, ребята, стягивайтесь помаленьку к конторе… Пилы, топоры… — и Протасов скачет дальше.

Так в другом, в пятом и в десятом бараке. В отдаленных местах в том же духе работают техник Матвеев, учитель Трубин и несколько «политиков».

На приисках «Достань» и «Новом» ситуация запутанней. Летучка, старатели, кобылка — вся эта приисковая братия, разбавленная тайно живущими среди них хищниками-головорезами, крайне своевольна. Эту отпетую «кобылку» умел держать в своих ежовых рукавицах лишь страшилище рабочих — Фома Григорьевич Ездаков. Но он вместе с приставом, с фарковым третий день в тайге, на огневых работах.

— Давай нам на расправу Ездакова, сволочную душу, язви его в ноздрю!.. — злобно орали приискатели. — Пока не втопчем его каблуками в землю, не пойдем. Так и хозяину сказывайте, распроязви его в печенки, в пятки, в рот!

3

Вечер меж тем сгущался, приближалась ночь. И близилось разливное море пламени.

Жуткий страх встал в глазах Прохора. Время безостановочно бежит. Нужен дружный сокрушительный удар, чтоб свернуть стихии голову, но нет сил сдвинуть рабочих с места.

Прохор в кабинете — как в клетке лев, стучит кулаками в стол, кричит на Протасова, как на мальчишку. Протасов поджал губы, весь подобрался, в глазах издевательские огоньки: он знает, что карта Прохора бита, что бешенство Прохора означает его бессилие, что рабочие одерживают победу.

— А это что?! — вскипает Прохор, и бешеный взор его вскачь несется по строчкам поданной Протасовым бумаги. Прохор Петрович в ярости разрывает писаные требования рабочих, клочья бумаги мотыльками летят с башни вниз.

— К черту, к черту! Псу под хвост!.. Сволочи, мерзавцы! Хотят воспользоваться безвыходным положением… Где у них, у скотов безрогих, совесть, где бог?! Это ваши штучки, Протасов!

— Требования рабочих законны. Они вытекают из договора, — чуть улыбаясь уголками губ, говорит Протасов. — Теперь не время раздумывать.

— Молчите, Протасов…

— Утром, самое позднее — завтра к вечеру вы можете лишиться всего.

— Молчите!

— Успокойтесь!.. — И Протасов впился сверкающими зрачками в искаженное судорогой лицо хозяина. — Успокойтесь, Прохор Петрович. Взвесьте трезво положение. Надо всех людей немедленно же двинуть на работы. Вы своим появлением и руганью только подольете в огонь масла. Рабочие разбегутся. И пожар захлестнет все. Я начальник всех работ. Я отвечаю пред своей совестью за сохранность дела. В него я вложил много сил. Я требую от вас чрез головы рабочих снизойти к их просьбам. Скажите — да. Этим будет спасено ваше дело, ваше семейство и вы сами.

Прохор сжимал и разжимал кулаки. В его глазах, в движении бровей, в сложной игре мускулов лица — алчность, страх, вспышки угнетенного величия.

Протасов отер вспотевший белый лоб с резкой гранью весеннего на щеках загара.

— Прохор Петрович, я ценю в вас ум, смелость, уменье схватить за рога свою судьбу…

— Слышите, Протасов, как орут эти мерзавцы… там у конторы?! Это вы их…

— Да, их тысячи… Они ждут вашего ответа. Они настроены мирно. И одно ваше слово может успокоить их.

— Знаю я это слово! Этого слова произнесено не будет…

— Ваше слово может поднять в них взрыв энтузиазма.

— Ага! Вы хотите меня оставить без порток, Протасов?

— Нет. Я хочу вас спасти.

Прохор залпом допил из горлышка коньяк и швырнул бутылку за окно, в небесное зарево, сотрясающее воздух.

— А ежели пожар кончится сам собой?.. Вы уверены, что он придет сюда?

— Уверен, — сказал Протасов. — И вы уверены в этом больше, чем я. Начинается ветер. Целый месяц стоят знойные дни. Итак, я жду.

Весь дрожа, Прохор сунул в карман два браунинга, свистнул волку, нахлобучил картуз. — Где казаки, где пристав?.. Я их расстреляю, мерзавцев, этих бунтарей! А революционеришек вздерну на сосны…

— Вы не генерал-губернатор… Ваши слова — безумный лепет.

— Что?! — И Прохор с такой силой грохнул кулаком в стол, что крутивший хвостом волк сразу припал на брюхо, а Протасов, вздрогнув, отступил на шаг.

— Идем!

— Я вас не пущу.

— Как? Вы? Меня?!

— Вы наделаете глупостей. Вас разорвут.

— Протасов! Бойтесь меня, Протасов… Вы хотите устроить революцию?..

— Я требую от вас справедливости во имя вашего спасения…

— Вы коварный человек… Вы… Пустите меня!..

— Нет… Не могу пустить.

Лицо Прохора налилось кровью.

— Прочь с дороги! Растопчу! — И Прохор ринулся было на Протасова, волк ляскнул зубами, зарычал. Протасов нырнул в карман за револьвером. Прохор отрезвел, остановился.

— Выход из башни заперт, — косясь на взъерошившегося волка, сказал Протасов. — Ключ у меня.

— Ага, в плену? Хорошо…

Прохор рванул телефон, закричал в трубку:

— Пристав! Пристава сюда! Фильку Шкворня сюда! Казаков сюда!

— Пристав в пятнадцати верстах. Казакам вы не командир.

Прохор бросил трубку, упал в кресло и весь затрясся.

— Андрей Аидреич, Протасов. Что вы со мной делаете?

— Я дал слово Нине Яковлевне во всем оберегать вас. Я не могу рисковать вашей жизнью. Повторяю, рабочие могут растерзать своего хозяина.

Наступило молчание. Прохор шумно дышал. Его душила бурлящая в нем, но скованная в эту минуту жизнь. Волк лизал бессильно повисшие руки хозяина. В раздернутых надвое мыслях Прохора проносится зверь-тройка, звенят бубенцы. В кибитке — Нина и Протасов. Лицо Нины счастливое, светлое. Она улыбается Протасову и говорит: «Я вас люблю».

В сердце Прохора резкая вонзилась боль. За окном колыхались раскаленные небеса, и заполошно кричал Фарков:

— Прохор Петров! Прохор!.. Э-эй!.. Отопри… Прохор подскочил к окну. Лошадь Фаркова в мыле. Протасов — быстро вниз, впустить Фаркова. И вот все трое на вершине башни. Пугающее зрелище потрясло Протасова и Прохора. В бинокль казалось: пожар подошел вплотную. И уже не было спасения.

— Скорей, Прохор Петров, скорей…

Всхлипнув, Прохор ринулся бегом по лестнице:

— Вот что наделал ты, Протасов…

Он поскакал на коне. За ним Протасов и Фарков. Не одна тысяча рабочих сидела у костров, забив всю площадь.

— Ребята! Ребятушки! Дети! — Взывал Прохор пресекшимся голосом. — Спасайте мое и ваше… Все, что вы требовали от меня чрез начальника Протасова, я обещаю вам исполнить.

Он, как крылатый змий, перепархивал от одной к другой, к третьей группе. Лицо его бело, как бумага, черная борода тряслась.

— Ребята-а-а!.. За дело-о-о… Живо-о-о!.. — мчась из конца в конец по площади, вопил с коня Протасов.

— Урра-а-а!.. Ура-а-а!..

И четыре с лишком тысячи с бабами, с подростками лавой хлынули в тайгу.

Видя бегущий, угнетаемый им, но желающий спасти его народ, Прохор, весь ослабев душой, радостно заплакал. Конь понес его, оглушенного, вслед за народом.

Дымя цыганской трубкой, деловито прошмыгнул из мглы во мглу на своей шершавой кобыленке дьякон Ферапонт.

Еще обтекали Прохора многие конные и пешие, мужики и бабы, мелькали фонари, слова, словечки, но Прохор ничего не видел, ничего не слышал.

Чрез три часа быстроногие ходоки вышли на просеку Фаркова, чрез четыре — подтянулись остальные. Ночь еще не кончилась, но зарево было здесь сильнее; оно давало трепетный, неверный свет.

Резиденция осталась позади верстах в двенадцати, да пожар еще и отсюда верстах в трех. Значит, опасность далеко. И все наделала эта сорокасаженная башня «Гляди в оба»: с нее пожар — вот-вот он, близко, на самом же деле пожар от башни в пятнадцати верстах. Настроение Прохора вдруг изменилось. Он хотел выругать Фаркова, что так бестолково напугал, его, хотел рассориться с Протасовым и в душе стал клясть себя, что, как баба, поддался панике, свалял пред рабочими такого дурака. Да, Протасов поистине коварный человек.

— Моя просека сажен десять шириной, а где и больше, — суетился пред Прохором старик Фарков. — Просека прорублена верст на пять, эвона куда! Понял? Теперича надо верст на двадцать: гнать просеку эвот сюда, в другую сторону… Понял? А как прорубим, тогда свой огонь от просеки запалим, навстречь пожарищу. Вот это и есть встречный пожар. Понял? А как два пожара друг с другом сойдутся, наш да божий, тут им, значит, и крышечка… Понял? Больше и гореть нечему… Значит, иди спокойно спать.

Истомленные убийственной дорогой, но окрыленные неожиданным посулом хозяина, люди забыли про усталость. Тайга на много верст дрожала от веселых песен, криков, визга пил и звяка топоров. Потрескивая, шурша ветвями, деревья сотнями валились с кряком. Ни понукания, ни окриков. Народ пьянел в работе, распоясался, остервенился, отдал мускулам весь запас крови, мужества; всяк работал за четверых. Значит, не четыре тысячи, — а десять, двадцать тысяч вступило в схватку со стихией, жертвовало жизнью ради Прохора.

Меж тем Прохор мрачнел, дух алчности вновь стал овладевать его сердцем. Он рад срыть обманувшую его башню, рад повесить на осине старика Фаркова-.

«Дурак я, дурак… Баба… Тряпка»., Но небеса колыхались, искры взметывали над пожарищем, и огонек неостывшей, только что пережитой высокой радости все еще золотился в темной душе Прохора.

«Нет, нет, правильно. Иначе — могло все погибнуть…»

Дьякон Ферапонт и Филька Шкворень крушили тайгу, как звери. Дьякон — в брезентовых штанах, в бахилах, рясу где-то бросил и забыл о ней.

Стало рассветать. Просека росла. Ее опушка обкладывалась ворохами сушняка. Верховой ветер все крепчал.

— Время зажигать! — издали крикнул Прохору Фар-ков.

На протяжении двух десятков верст загремели условные выстрелы, рабочие с криками «ура» бросились к сушняку, и бурная полоса огня запылала по всей линии. Внизу сразу родился ветер. Огонь стал распространяться вглубь тайги. Тысячи огневщиков зорко сторожили, чтоб он не тек на просеку.

Тайга еще не успела стряхнуть с ресниц свой темный сон. Она пробуждалась медленно, позевывала, потягивалась, запускала руки-сучья в шапки зеленых своих косм, кряхтела. Но вот огонь ожег ее пятки. Тайга вдруг широко распахнула глаза, ахнула, передернула плечами. Сосны, вспыхнув, сразу одевались в золотые парики. Пляс огня шел с гулом, с барабанным боем, с оглушительными взрывами надвое раздираемых деревьев. Густые черные клубы дыма взмыли над пожарищем. Нестерпимый жар дыхнул в удивленные толпы стоявших на просеке рабочих. Освещенные заревом лица их потны, утомлены, в глазах трепет пред невиданной картиной. Бредовые разговоры.

— У нас Панкратьева убило.

— У нас сразу двоих пристукнуло деревом. Матрену с парнишком ейным.

— Мертвого старика вытащили, лесиной придавило. Кто таков, неизвестно. Теплый еще был.

Пожар сваливал от просеки вглубь — навстречу главному пожарищу.

4

Хозяин уже на вышке башни. С ним Иннокентий Филатыч, отец Александр и мистер Кук. С башни видно, как два пожара, две огненные стихии, вздыбив к небесам, молча шествуют друг на друга. Сила двойного пожарища могучим поршнем всасывала воздух, сотрясала атмосферу на десятки верст: дул ветер, башня слегка поскрипывала.

— В высшей степень необычной зрелищ, — причмокивал мистер Кук. — Это, это весьма грандиозно… Колоссаль!

— А вы там были? — сквозь зубы цедит Прохор.

— О нет, о нет… Я не герой подобных приключений. Я созер… как это?.. Созерцатель. Так? — И большие уши мистера Кука от напряжения мысли задвигались.

— Нет, вы обратите внимание, господа… Какие две силы. И сколько миллиард тепловых калорий гибнет очшень зря…

— Да, зря… — буркнул Прохор.

— Ужас, ужас, — повел сутулыми плечами священник.

— Фено-ме-нально… — Колоссаль, колоссаль… О! — воткнул мистер Кук палец в небо и смачно почмокал, словно гастроном пред шипящими в сметане шампиньонами. — Но почему такой совсем глюпый рюсска пословиц: «Огонь не туши»?

— «С огнем не шути», — снисходительно улыбаясь, поправил отец Александр.

Чрез мутную, все еще державшуюся в воздухе дымовую пелену доносились откуда-то раскаты грома.

— А, кажись, дождиком попахивает, — огладил белую бороду Иннокентий Филатыч.

— Ты! Пророк… — сердито цыкнул на него Прохор, рассматривая пожарище в бинокль.

Но в стекле, как в зеркале, пожар чудился холодным, мертвым. На деле же было совсем не так.

Узкая полоса тайги меж огненными лавами — стихийной и искусственной — все более и более сжималась. Два огромных пламенных потока шли друг другу навстречу. Вся живая тварь в этой полосе — бегучая, летучая, ползучая — впадала в ужас: куда ползти, куда бежать?

Стада зверей, остатки неулетевших птиц, извивные кольца скользких гадов — вся тварь трагически обречена сожжению. В еще не тронутой полосе, длиной верст в двадцать и шириною не более версты, как в пекле: воздух быстро накалялся, и резко слышался гудящий гул пожара, свист вихрей, взрывы, стон обиженной земли. А красное небо, готовое придавить тайгу, тряслось.

От звуков, от дыма, от вида небес звери шалели. В смертельном страхе, утратив инстинкт, нюх, зрак, одуревшая тварь заполошно металась во все стороны. Летучим прыжком, невиданным скоком звери кидались вправо, влево, но всюду жар, смрад, огонь. И вот, задрав хвосты, высунув языки, звери неслись вдоль линии огня. Но и там нет выхода: огни смыкались. Звери безумели. Глаза их кровавы. Оскал зубов дик, в желтой пене. Звери молча вставали на дыбы, клыками впивались друг другу в глотку, хрипели, падали. Сильные разрывали слабых, в беспамятстве грызли себя, истекали кровью, шерсть на живых еще шкурах трещала от жара.

Малая белочка, глазенки — бисер, хвост пушист. Торчит на вершине высокого дерева, вправо и влево огонь. А белке — плевать: ведь это игра. Чтоб прогнать резкий страх, белка играет в беспечность. Унюхала шишку — ив лапки, и к мордочке. Справа огонь, слева огонь. «Не страшно, не страшно, — бредит безумная белка, — сон, сон, сон». «Стра-а-шно!» — каркает, ужавшись к стволу под мохнатую лапу кедра, столетний с проседью ворон; у него перебита ключица, висит крыло. Белка в испуге сразу вниз головой по стволу к земле. Но земля горит. И — вверх головой, в страхе, к вершине. Вверх, вниз, вверх, вниз — все быстрей и быстрей носится белка. Но вдруг теряет сознание, комом падает в пламя. Пых и — конец.

Медведица бьет пестуна в темя крепким стяжком, череп молодого медведя треснул, распался. Стервятник, матерый медведь, задушив другого медведя, разворачивает с дьявольской силой пни, камни, лезет в берлогу, тяжело дышит, с языка — слюна, валится, как пьяный, на толстый пласт кишащих в берлоге скользких гадов. Их загнал сюда жар. Раздавленные гады, издыхая, шипят, смертельно жалят медведя, медведь ревет дурью, катается с боку на бок, рявкает, стонет, как человек. Дым, огонь напыхом хлынул в берлогу и — смерть.

Смерть всему, смерть всякой твари, гнусу, медведю, птице, даже мудрому филину — смерть. Смерть бессмертному вещему ворону. Всякому дереву, всякой былинке, воздуху, духу, запаху, тлению — смерть!

…Вот две стены пламени, по сотне верст каждая, идут друг на друга в атаку, в атаку, в атаку!.. Вверху воют ураганные смерчи раскаленного воздуха. Орлы и орлята, запоздало спасаясь от смерти, взлетали ввысь вертикальным винтом, но, ударившись в своды раскала, падали горящими шапками, шлепались о землю углем. Температура — тысяча градусов, сила бури — баллов двенадцать, а может, и сто…

Две стены пламени стали загибать своды синими, желтыми, красными вспышками друг другу навстречу. И вот своды замкнулись на всем протяжении. Страшный гул прогудел над тайгой, земля задрожала, и сотряслись небеса. Будто тысячи одноногих Федотычей залп за залпом грохали из всех пушек мира.

— Конец, конец… — сказали на башне, вздохнули. Каждый сказал по-своему, и по-своему каждый вздохнул.

— Конец, — сказали и рабочие внизу. Подобрав в тайге убитых, они вернулись домой.

Пожар на сотню верст кругом оградил стеной опустошенного пространства все предприятия Прохора Петровича, положив предел огню. Прохор спасен.

Пожар-разрушитель догорал бы еще целую неделю, и целую неделю воздух продолжал бы быть отравлен дымом. Но к ночи хлынул с громом проливень-дождь и, обладая несокрушимым могуществом, в одночасье вбил в землю и дым и огонь. Ни уголька, ни головешки.

— Дождевное лияние, — высокопарно заметил отец Александр.

Туча быстро ушла. Все концы неба просветлели.

— Проклятая!.. Анафема!.. — вслед уходившей туче злобствовал Прохор. — Где ты, дьявол, раньше-то была?!

Но туча ушла не совсем, ее тяжелый мрак навсегда остался в лице Прохора Громова, заполз в зрачки, объял неистребимым унынием всю его душу.

…И если зазвучит струна, то другие, включенные в аккорд струны, ей тотчас ответят. Таков закон детонации. Кэтти сидела у себя одна со своей тоской всю ночь.

Экзамены кончились, школа закрыта, весна не ждет, гроза разрядила воздух. А в душе по-прежнему все та же хандра, дым, хмарь.

Ночь. Электричество притушено красной кисеей. Поэтому комната в легком зареве. Чуть золотятся рамы картин. Нетронутая кровать печальна, одинока. Канарейка в клетке встряхнула перышки, побредила, открыла бисерный глазок на Кэтти.

— Здравствуй, девушка, — чирикнула она, но Кэтти не слыхала. Канарейка защурила свой бисерный глазок.

Кэтти посолила кусочек черного хлеба, понюхала его, выпила рюмку зубровки, широко открыла глаза, чуть наклонила голову, прислушалась, как, впитываясь в кровь, томит вино. Пожевала соленую корочку, опять налила и выпила.

Кэтти подурнела: проморщинилась кожа у глаз, губы стали невыразительны, вялы. Она — украдкой, тайно — пьет давно. Чернила, бумага, отец об этом не знают. Не знает никто. Но отпечатки каждого мига четко кладутся в ее собственном сердце и где-то в сферах эфира. Невроз сердца, нервы расшалились, покровы тела анемичны, — так сказал врач.

— Надо встряхнуться вам, барышня, — сказал он. «А как?» Врач улыбнулся, мотнул бородой и с вульгарной ужимкой развел руками.

Кэтти пьет пятую рюмку и нюхает корочку. Стоило с ним ходить в дыму, по тайге, уединяться. «Глупец! Невменяемый». Правда, поцеловал, но как?.. Так прощаются с мертвым. И хоть бы полслова о любви, о женитьбе, хоть бы признак страсти. Ну схватил бы, бросил бы, сделал бы мерзость! Она, конечно, дала бы ему оплеуху. «Но он же мужчина! Болван. Мечтает о Нине. Дурак. Он в сто раз хуже Ферапонта! Заграничный урод!»

Мистер Кук лежит на кровати. Он зверски икает. Иван подает стакан воды, говорит:

— Это кто-нибудь вас вспоминает, барин. А вы вот энтим пальцем в небо, а сами твердите: «Икота, икота, сойди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого…» И — как рукой.

Кэтти пьет шестую рюмку, сплевывает, закрывает лицо белыми ладонями, тихо хохочет. Сквозь пальцы слезы текут. Кэтти вырывает из прически гребенки, шпильки, кидает их на пол, валится головою на стол. Резкий, пронзающий душу всхлип. Канарейка встряхивается желтым тельцем, опять открывает из дремы в дрему свой бисерный глазок. Дрема в розовом зареве. Свет лампы призакрыт вуалем.

…Рука еще раз тянется к сегодняшнему письму. Строчки милой приятны пред сном, как молитва монаху. Протасов быстро находит эти строчки.

«Андрей! Мне страшно подумать, не только сказать, но, кажется… я люблю тебя…»

Сердце Протасова дрожит, и, наверное, где-то дрожит сердце Нины.

Дьякон вернулся домой без рясы. Манечка пилит его немилосердно. Дьякон притворяется, что слушает внимательно, но думает о другом: о той снежной ночи с Кэтти. И смешливо грустит: вот если б он до того случая потерял рясу… Эх, дурак, разиня!

— Манечка!.. Влетело мне в голову расстричься… — бредит он.

— Что? Что? Спи знай.

Дьякон мямлит что-то и вскоре испускает мужественный храп.

5

Убитых лесорубов вычеркнули из списка живых, составили акт. Сделав свое дело, рабочие чувствовали себя героями. Стали терпеливо ожидать исполнения хозяйских клятв.

Проливень с громом сменился холодами. Внутренне похолодел и Прохор Громов.

Моросил мелкий дождь, краски природы помрачнели. Мрачнел и Прохор Громов. Но все-таки неистребимый дух алчности подсказал ему способ извлечь пользу из несчастья.

Говорили в кабинете с глазу на глаз, тайно:

— Вот тебе адреса моих кредиторов, адреса заводов, фирм. Завтра чуть свет поезжай в Питер. Найдешь нужных людей. Заметки в двух-трех газетах. И — по четвертаку за рубль. Понял?

— Понял. Вот это по-коммерчески!.. — И Иннокентий Филатыч оскалил в широкой улыбке свои белые вставные зубы. — Два раза сам так делывал.

— Вот тебе пока чек на двадцать пять тысяч. Коммерсантам, в случае удачи, вышлю чеками же. Только знай! — и Прохор по-сердитому загрозил пальцем:

— Носы не кусать, в тюрьму не попадаться. Вообще вести себя по-деловому…

— Как можно! — замахал руками старик. — Эдакое поручение, да чтобы я… Даю крепкое купецкое слово… Образ Христа целую! — Старик торопливо прикрыл носовым платком сиденье плюшевого стула, встал на платок грязными сапогами и набожно приложился к иконе.

Прохор дал приказ выплатить рабочим жалованье не талонами, а наличными деньгами. Контора выдала людям сто тысяч.

Обогатившийся народ хлынул обогащать частных торговцев: у тех все есть и все много дешевле. На следующий день, велением Прохора, пристав закрыл все частные лавки, а купцов, своих вчерашних друзей и собутыльников, стал выселять за черту предприятий. Упорствующих хватал, сажал в чижовку.

Рабочие поняли, что, хотя одно из их требований удовлетворено, однако Громов снова загоняет их в свои магазины, хочет вернуть в карман выданные конторой деньги. Шепотки пошли, сердитое ожидание, что будет дальше.

А дальше наступила неизбежная череда событий, в круг которых своевольно ввергал себя Прохор Петрович Громов.

В сущности неопытный взор мог бы скользнуть мимо этих событий равнодушно, — настолько они, взятые в отдельности, ничтожны, естественны. Для простого умозрения эти события, казалось, возникали случайно, на самом же деле — железный закон борьбы двух враждующих сил нанизывал их на общую нить неизбежности. А нанизав… Впрочем, предоставим все времени.

Мы склонны утверждать, что вся жизнь, все грани жизни Прохора Громова созданы им самим, и отнюдь не случайны. И поступки всех персонажей; от Нины до Шкворня, до волка, связавших судьбу свою с Прохором Громовым, сделаны им же, то есть Прохором Громовым. В это мы верим, ибо мир весь — в причинах и следствиях.

Так, Анна Иннокентьевна, мягкотелая вдова, согласилась быть женою Ивана Иваныча Прохорова, человека в больших годах. Вот вам первое следствие, а Прохор Петрович — причина. Прохор пошалил с нею, разжег ее сердце, обидел. И вот бабья месть: «На же тебе, на, хоть за старика, а выйду, назло выйду, на!» Надоело ей все, захотелось сменить декорации, чтоб начать новый спектакль своей жизни. Она, пожалуй, и не вышла бы, да настоял отец: «Обязательно выходи. Ивана Иваныча надо ублажать. А почему — в скорости сама узнаешь».

Иван Иваныч венчаться у отца Александра не пожелал: огласка неприятна. Уехал в село Медведеве. И, не умри Анфиса, — он не плакал бы горько у могильного креста ее, а может, женился бы на ней. И, не пожелай Прохор, чтоб его отец очутился в сумасшедшем доме, — Иван Иваныч не играл бы в маскарад: он был бы не Иваном Иванычем, а, как всегда, — Петром Данилычем Громовым. И, не будь Петр Данилыч поневоле Иваном Иванычем, — его новая жена Анна Иннокентьевна Громова, узнав лишь на второй день свадьбы, кто муж ее, не рыдала б навзрыд, не билась бы головой в стену и, потрясенная грехом кровосмешения, не выкрикивала б, как сумасшедшая: «Стыд на мою головушку, стыд!» Беременная от сына вчерашнего мужа своего, она вся впала в душевный мрак; исхода не было, — она стала подумывать о петле.

Иначе не могло и быть. Потому что нашего Прохора родил Петр Данилыч, развратник и пьяница. Петра же Данилыча родил дед Данило, разбойник.

Яблоко, сук и яблоня — все от единого корня, из одной земли, уснащенной человеческой кровью.

Неотвратимая закономерность этого сцепления причин и следствий давала себя знать и там, у Прохора.

Приехал назначенный на предприятия Громова жандармский ротмистр Карл Карлович фон Пфеффер. С ним унтер-офицер Поползаев в помощь жандармам Пряткину — Оглядкину. И еще рота солдат «для поддержания, в случае надобности, силой оружия спокойствия и порядка». При роте два офицера: пожилой, без усов, толстяк Усачев и молодой, с большими запорожскими усами, Игорь Борзятников.

Он, вероятно, станет супругом Кэтти. По крайней мере таков замысел автора. Но что будет в жизни, — автор не знает: может быть, Кэтти сойдет с ума, может быть, мистер Кук, вместе с лакеем Иваном и Филькой Шкворнем, выкрадет Кэтти из-под венца и умчит ее на тот свет, в Новый Свет, в Соединенные Штаты Америки. А может случиться и так, что Кэтти отравится ядом.

— Ах, какое несчастье, ах, какое несчастье! — деланым голосом восклицал Парчевский и с соболезнованием покачивал головой. — Вы, голубчик, Иннокентий Филатыч, поскучайте, я живо напишу. Я все уразумел из ваших слов. Может быть, коньячку выпьете или водочки?

— Ни в рот ногой… Не пью-с, — потряс бородой тароватый старец. — Лимонадцу можно-с.

— Вот боржом. — Владислав Викентьевич удобно усадил выгодного гостя за преддиванный столик, а сам сел к письменному столу и приложил к белому лбу карандаш, сбираясь с мыслями.

— И механический завод сгорел?

— И механический завод как бы сгорел.

— Ну, а новый дом Прохора Петровича, лесопильные заводы, мельница?

— И новый дом как бы сгорел, и мельница как бы сгорела, а старая лесопилка сгорела дотла, и шпалы и тес… Ой, ой!.. Убытков страсть! — Старик прослезился и вытер глаза платком.

Владислав Викентьевич вдруг по-сатанински улыбнулся и сказал самому себе: «Ага!» Карандаш ото лба легким вольтом прыгнул на белое поле бумаги. Погоняя одна другую, строчки ложились быстро. Старик битый час рассматривал интересные альбомы с голыми девками. Статья окончена. Парчевский сиял. Он размножит ее и сегодня же сдаст в газеты. У него везде связи. Недаром же он — племянник губернатора. По протекции дяди он служил теперь в министерстве путей сообщения.

Старик, причмокивая, прослушал статью со вниманием. В статье говорилось о стихийном бедствии, о небывалом таежном пожаре, «как будто» уничтожившем все предприятия миллионера П. П. Громова. Большинство предприятий застраховано не было. Фирме «как будто» угрожает крах.

Статья написана дельно, убедительно, подтверждена дутыми цифрами; она производила впечатление корреспонденции с места. И была подписана: «Таежный очевидец».

— Очень правильно… Закатисто!.. — прищелкнул языком старик.

— Да уж я… Чего тут… — похвалил себя Парчевский, и лицо его раскололось надвое: пухлый рот и щеки улыбались: «Меня-то, мол, не проведешь, я, мол, все давно понял»; глаза же были серьезны, требовательны, будто хотели сказать: «гони монету».

— Теперича постанов вопроса таков, — учуяв полуявные помыслы Парчевского, сказал старик, потирая руки. — Надо собрать всех кредиторов на чашку чаю, рубль ломать. Вы, дорогой мой, Владислав Викентьевич, должны мне, старику, помочь. Переговорите кой с кем лично, особливо ежели с заводами. С выгоды получите один процентик-с. И кроме сего, вас никогда не забудет Прохор Петрович.

— На какую сумму будет сделка?

— Так, полагаю, — не меньше полмиллиончика…

— Тогда процент мал. Три процента.

— Что вы-с!.. Пятнадцать тысяч? Высоко хотите летать…

— Риск… Как будто за такие дела можно и в тюрьму сесть. А впрочем… Давайте уповать на «как будто».

— На «как будто»? Вот, вот! Это самое…

И пронырливые глазки старика, подмигивая Парчевскому, утонули в смешливых морщинках, как в омуте.

— А как Нина Яковлевна? Она дома?

— Дома-с, — соврал старик и, хлопнув себя по лбу, заморгал бровями:

— Ба-ба-ба! Вот старый колпак… Вотхра-поидол… Ведь забыл вам поклончик от Нины Яковлевны передать… Ах, ах! — убивался, паясничал старец. — Как уезжал, она позвала меня и говорит мне: «Обязательно разыщи дорогого моему сердцу Владислава Викентьевича…» И адрес дала ваш, угол Невского и Знаменской…

— Откуда ж она…

— Да уж… Сердце сердцу, как говорится… весть подает. Уж я врать не стану…

Красивое, с гордым профилем лицо Парчевского на этот раз засияло целиком.

— Ах, милый Иннокентий Филатыч!

— «И передай ему, говорит, что я его помню и, может быть, думаю о нем день и ночь…»

— Преувели-и-чиваете, — радостно замахал Парчевский на плутоватого старца веселыми руками. — Не сказала ли она «как будто думаю» и «как будто бы помню»?

Старик было тоже засмеялся, но тотчас же сбросил с себя смех.

— Поверьте, — сказал он, — Нина Яковлевна очень даже о вас тоскует. Я сразу сметил. Ну-с, до свиданьица, дорогой! До завтра. Уж вы постарайтесь…

— Дайте мне тысячи полторы.

— Зачем?

— А как же? Газетчикам дать надо, чтобы это «как будто» не вычеркнули? На личные расходы, связанные с нашим делом, надо?

Старик не прекословил: поплевывая на кончики пальцев, отсчитал деньги, оставил адреса кредиторов.

Подмигнули друг другу, расстались. Моросил питерский дождь. Асфальты блестели.

6

— Позвольте познакомиться с вами. Ротмистр фон Пфеффер.

Прохор поморщился. Обменялись друг с другом напряженными взглядами. Оба слегка улыбнулись: Прохор иронически, ротмистр — чуть подхалимно. Высокий блондин, голубые глаза, бачки, длинная сабля катается на колесике по полу, чиркает пол.

— Его превосходительство собирается заглянуть как-нибудь к вам лично.

— Зачем?

— Интересуется.

— Вот пожар был. Прошу садиться.

— Да, дым, я вам доложу, на всю губернию. Даже у нас, — двусмысленно сказал ротмистр.

— Пожар этот стоит мне больше трехсот тысяч.

— Да что вы? — И колесико чиркает по полу.

— Пришлось сделать большие уступки этим скотам рабочим. Черт, неприятность. Черт!..

— Н-да… Я вам доложу, это н-да-а… Теплый вечерний час. Чайный стол накрыт на веранде с выходом в зеленеющий сад. В саду над кустами малины, окапывая их, работал садовник. Ему помогали сопровождавшие ротмистра Пряткин — Оглядкин. Унтер Поползаев дежурил на кухне. Карл Карлыч один выходить опасался: новое место, глушь. Чай разливал сам Прохор Петрович. Попискивали кусучие комарики. Карл Карлыч стращал их дымом сигары.

Вдруг, вдали, с ветерком — «многолетие». Все гуще и громче. Карл Карлыч перестал брякать ложечкой.

— Что это?

— Дьякон… Купается, должно быть. Верстах в трех…

— Ах, дьякон… Ферапонт, если не ошибаюсь? Из кузнецов?

— Он самый… А ты как же это… Карл Карлыч выпустил дым из одного, из другого уголка бритого рта, сказал:

— Списочки-с… Н-да-с…

А с ветерком долеталовсе гуще, все выше, все крепче;

— Благодетелю наше-е-му-у… Хозяину Про-о-охору… Гро-о-омову.

— Голос, я вам доложу, феноменальный, Ротмистр, гремя шпорами и подергивая левым плечом, разгуливал по веранде.

— Да… Это жена все… А я… знаете… так…

— Что, неверующий? — подмигнул гость хозяину.

— Да нет… А так как-то… знаете, дела…

— Ну-с, а вот Протасов? Он как насчет..

— Великолепный человек…

— Да, человек изумительный. С рабочими ладит, нет? И вообще…

Прохор Петрович смутился, обдумывал, боялся хитрых ловушек.

— Да, ладит с людьми, — ответил он. — Если б Протасов не умел ладить с рабочими… я б тогда его в три шеи.

— Я удовлетворен, — сказал ротмистр двусмысленно, подняв правую белобрысую бровь.

Прохор подарил ему ящичек гаванских сигар.

— Спасибо, спасибо… Ну, что ж…. Вы — это мы, так сказать, а мы — это вы. — И, щелкнув шпорами, Карл Карлыч откланялся.

Вскоре кой у кого произведены были обыски. Брошюрки, подписные листки, нелегалыцинка. Кой-кто схвачен. Прохор отвел особое помещение для арестованных. Накопят с десяток — и вышлют.

Допрашивался техник Матвеев, двое-трое рабочих, десятник подрывных работ, выборный староста барака № 5 старик Аксенов и, для отвода глаз, Наденька.

Ротмистр обычно вел допросы очень мягко, нащупывал нити и всех поражал, что знает до тонкости местные условия жизни, настроение рабочих, всех крикунов, «говорильщиков», знает и Гришу Голована и Книжника Петю. Словом, у него своих собственных нитей целый клубок.

Получив острастку, «говорильщики» подтянулись, стали ловчиться, хитрить. Петя обрился и по фальшивому паспорту служит теперь на дорожных работах: вяжет фашинник, тешет колья, помалкивает.

Техник Матвеев однажды отвел Протасова в кусты; долго ходили вдоль берега, вели беседу.

— Да, пожалуй, для забастовки момент упущен, — сказал Протасов, прощаясь с Матвеевым.

— Почему?! — возразил тот. — Нисколько.

Только надо учесть настроение рабочих и не расхолаживать их. Борьба — так борьба…

Протасов поморщился.

Карл Карлыч — из остзейских баронов — был предан престолу российскому. Он жил вблизи церкви, в новом доме, вверху. А в нижнем этаже два взвода солдат.

Жалованье получал от казны, а за особые услуги от Прохора Громова. Сделал визиты мистеру Куку, семейным инженерам, судье, отцу Александру и приставу.

Наденька чуть не растаяла — ротмистр красив, но визит был короток: налили, чокнулись, выпили. Впрочем, Карл Карлыч сказал:

— Я очень на вас надеюсь, Надежда, простите Петровна? Крамола, понимаете. Надо как-нибудь… Да-с.

Посетив отца Александра, подошел под благословение.

— Вы православный?

— Нет-с, протестант-с…

— Похвально, похвально, — сказал священник, а Карл Карлыч не понял: похвально ли то, что он протестант, или то, что пожелал принять благословение от простого попа.

— Ну, как существуете? Как настроение среди служащих, среди рабочих?

— Простите, полковник…

— Пардон. Я только ротмистр еще…

— Простите, Карл Карлыч… Но я ведь человек не общественный, живу замкнуто… И жизнь — мимо меня.

— Ну, а как же… Ну, например, на исповеди? Ведь должны ж они каяться, и должны ж вы, если не ошибаюсь, предлагать им вопросы: а как, мол, относитесь к государю, к установленным порядкам и прочее?..

— Но, видите ли… — болезненно замялся священник.

— Нет, нет! — воскликнул жандарм. — Вы не так меня изволили понять. Не персонально конечно, не Петр, не Сидор, а так вообще, общее ваше мнение о здешних умах?

Отец Александр неловко вздохнул, под рыжими бровями шмыгали глазки, не знали, куда им глядеть. Шелковая ряса зачахла.

— Ну-с, так как-с? — стал жандарм издали разглядывать свои точеные ногти.

— Простите, Карл Карлыч… Но мне казалось, что вы пожаловали…

— Нет, нет, нат! — И ладони жандарма упали. — Было бы смешно, нелепо. Ничуть не допрос, ничуть не допрос, — заспешил жандарм. — Я, батюшка, гость ваш.

— Премного рад, премного… Рюмочку лафитцу. Прошу вас.

Чокнулись, выпили. Шелковая ряса хрустела.

— Да, ветер безверия, вольномыслия действительно подувает во всем мире. И не утаю от вас, как от представителя властей предержащих, что легкие веяния этого ветра залетают и сюда.

Холеное, чуть припудренное лицо жандарма сделалось серьезным, улыбнулось, стало серьезным вновь. И шпоры под креслорл звякнули. Отец Александр понюхал табачку.

— По секрету скажу вам, батюшка, общее состояние дел в нашем отечестве неважно. Смутьяны рыщут по России целыми полчищами. На фабриках красненький душок… И прекрепкий…

— О господи! — перекрестился отец Александр. — Спаси российскую державу нашу. Спаси, господи, люди твоя.

Отец Александр чихнул, а жандарм за него посморкался в голландского полотна платок.

— Трудно-с, трудно-с, я вам доложу. Очень трудно мне служить. И трудно и опасно. Хотел бросить все. Но… Но у меня семейство…

— Да, ваша служба очень, очень…

— Что? — Ротмистр вздохнул. Его взор замутился человеческим чувством. Ню вот левое плечо подскочило, задергалось, блестя серебром погона. — И вообще, уважаемый отец Александр-, в своих замечательных проповедях не касайтесь, пожалуйста, острых тем. Прошу вас… Например, на тему о взаимоотношении труда и капитала, хозяина и рабочих. Мы-то с вами, конечно… Знаете, ведь в евангелии, там прямо: «горе богатому» и «раздай все бедным». Это соблазн. Мы-то с вами… А в общем, что две тысячи лет тому назад было истиной, то нынче… — Жандарм запнулся, опять стал рассматривать ногти. Батюшка сильно смутился легкомысленной репликой ротмистра, хотел вступить с ним в спор, но сердце постукивало.

…Мистер Кук страшно боялся жандармов: он полагал, что жандармы приходят, чтоб обыскать и схватить. Иль пристрелить тут же на месте. О простом же визите к нему ротмистра он и мечтать не мог. Но случилось так: Карл Карлыч пошел к нему первому, — их дома почти рядом. А, как на грех, вчера были обыски и кой-кого загребли. Мистер Кук трус. Сегодня воскресенье, он сидел за столом, читал библию на английском языке, подарок матери. Читает — и хоть бы слово влетело в, голову.

«О нет… жандармский офицер приехал сюда неспроста, — думал он, — я иностранец… Примет, пожалуй, меня за шпиона. И в каторгу. Прямо без суда. О, я русские порядки знаю. Варварская страна. Брр».

Чтоб перебить настроение, мистер выпил сильную дозу коньяку.

Вдруг вихрем влетел Иван:

— Барин! Жандармы пришли!

И покажись мистеру Куку, что, крикнув так, лакей выпрыгнул из окошка на улицу. Библия брякнулась на пол.

В дверях величавый Карл Карлыч; шпоры звякнули, сабля пристукнула в пол. Мистер Кук вскочил, вскинул руки вверх, как пред экспроприатором, изо рта упала остывшая трубка.

— Позвольте представиться.

— Алло, алло, — бессмысленно бормотал мистер Кук, нижняя челюсть поплясывала. Он враз потерял русский правильный выговор:

— Я вот эта, эта, эта… — хватался он за рулоны чертежей. — Я инженер… Политик не вмещайся… Революции не нада. О нет, о нет! Царь император… Алло!

Жандарм улыбнулся, все понял. Мистер Кук вытер с губ слюни, стал приходить в себя. И вскоре, за третьей рюмкой коньяку у них пошел разговор на получистом английском.

— Иван! Больван!.. Адьет! Господину барону коффэ… А вот у Протасова. Любезный визит и нечто вроде допроса. Оба представились. Протасов наружно спокоен. Впрочем, на левой руке дрыгал мизинец. Сели.

— Простите, Андрей Андреич. Я подожду. Угостите чайком. Дома, я вам доложу, желтая скучища. Один.

Анжелика вышмыгнула с завитой челкой; она дважды меняла туалет: гость красив, особенно губы и бачки.

Гость и хозяин долго витали околицей. Они оба знали, о чем будет речь и в какой плоскости потекут разговоры. Вечер. Самовар затянул на одной ноте грустную песню.

Под этот плакучий выписк Протасову почему-то взгрустнулось. Он вспомнил Нину, ее фразу в письме: «кажется, люблю». Самоварчик затих. Мысли о Нине, совсем неуместно пришедшие, лопнули. Ротмистр потер руки, повернул перстень на пальце, камушком вверх, сказал задушевным тоном, как старому другу:

— Дорогой Андрей Андреич, милый. Вы человек крупного европейского масштаба. Вы должны и по-европейски мыслить. Вы, конечно, лучше меня знакомы с доктринами Карла Маркса. Ну-с? И что же-с? Утопия-с!.. Нет почвы-с. То есть, в нашей мужичьей стране. Теперь так. Я вас, конечно, мог бы во многом уличить. Но…

— В чем же? — И Протасов ловил внутренним слухом, с какой стороны хлопнет капкан.

— Но… Я обожду принимать меры, которые мог бы принять не откладывая. Протасов заерзал.

— Например, так. Ночь. Дождь. Я число вам скажу после. Вас разыскивает рабочий. Кто? Скажу после. У вас фонарик. Мигалочка. Миг-миг-миг… Потом путешествие чрез лес к заброшенному бараку. Техник Матвеев, рабочие, лекции. Что ж? Вы как расцениваете это?

— Допрос?

— Да, допрос.

Опущенные веки Протасова дрогнули, во рту стало сухо. Мелькнула неприятная мысль о провокаторе. Вспомнил, как встретил в ту ночь двух всадников: Наденьку и кого-то еще. Стало противно.

— Вы, конечно, презираете меня? — вкрадчиво промурлыкал ротмистр, вздохнув. — Разрешите снять саблю. Попросту. Можно?

Ротмистр поставил саблю в угол, к изразцовой печке, задержался у печки, наклонился, чтоб поправить сползший носок, а сам все зорко по печке, по швам изразцов, по царапинкам. Стал ходить взад-вперед. Оба молчали ненавидящим молчанием. Протасов курил. Янтарный мундштук в зубах прыгал. И неожиданно с отеческими в голосе нотками:

— Андрей Андреич, милый… Бросьте все это, умоляю вас. Успокойте мое сердце. Ну, что вам за охота пришла? Вы получаете двадцать пять тысяч. Батюшки! — всплеснул ротмистр руками. — Ведь это ж министерский оклад, ведь это ж… Я — четыре, да и то чувствую себя барином и вовсе не желаю в революцию играть. Тьфу, чтоб ей…

Протасов улыбнулся лицом, но сердце серьезилось, ныло. Подумал: «Ловко, мерзавец, капканы ставит». Мизинец дрогнул. И весь он внутренне содрогнулся, как при виде змеи.

— Дорогой Андрей Андреич! Думаете, что и мое сердце не ноет? Я вам доложу — ноет.

Да и как еще! Разве я не патриот, разве я не сын нашей несчастной России? Страна темна, бесправна — это аксиома. Всякий дурак видит. Царь под скверным влиянием. Россия гибнет. Но как, как пособить?! Вы скажете — революцией, да? — попробовал поставить ротмистр капканчик.

— Нет, я не собираюсь вам это говорить.

— Ну да, конечно, — ротмистр разочарованно дернул левым плечом, заложил руки в карманы рейтуз и на ходу стал намурлыкивать из «Синей бороды» веселый мотивчик.

— Обидно, обидно… Да. Вы не хотите со мной быть откровенным. Жаль.

Сильные токи вдруг подняли Протасова на ноги.

— А знаете ли, господин ротмистр, условия, в которые поставлены наши рабочие, вот здесь, здесь, у нас?

— Отчасти — да, — прищурился ротмистр, пружинно потряс головой.

— И что же?

— Хе-хе… Допрос?

— Нет, просто хочу знать ваше мнение, ротмистр.

— Успокойтесь, любезный Андрей Андреич. Вы прекрасно понимаете, что я здесь не за этим. Для этого существует особая инспекция. Она должна блюсти интересы рабочих…

— Но, может быть, вы… как-нибудь…

— Нет-с. Я влиять на господина Громова не намерен. Впрочем, сюда собирается губернатор. А что ж вы? Что еще рабочим надо? А не желают ли они к… знаете куда? К чертовой бабушке. Нет-с, довольно!

Токи ослабли. Протасов, ругая себя, медленно сел. Посверкали друг в друга зрачками, как укротитель и тигр.

— Да-с, да-с, — дважды дакнул жандарм, давящим взглядом окинул Протасова и снова воззрился на печку. Печка стояла холодная. В ней нелегальщина. У Протасова екнуло сердце. Он со страхом следил за глазами врага. Печка как бы качнулась, подпрыгнула. По губам ротмистра пробежала ухмылка.

— Да-с, да-с, — ротмистр на цыпочках к печке. Нагнулся, зорко высмотрел чуть видные две дырочки в швах изразца, легонько царапнул их ногтем. Печка сразу нагрелась, нагрелся весь кабинет, Протасову — жарко, на спине зашевелилась рубашка.

— Дырочки?

— Да, кажется, — желчно ответил Протасов. Ротмистр быстро допил остывший чай.

— Да-с! — крикнул он и пристукнул стаканом. Протасов поморщился. Желчь ударила в голову.

— Меры! Самые строгие, самые крутые-с. Иначе все развалится, все рухнет. Время ответственное. Да-с.

— Что ж, — сказал Протасов, смахнув рукавом кителя пот со лба. — Я сам большой поклонник дисциплины. Но полагаю, что законные требования рабочих…

— Простите, требования? — И ротмистр распялил пальцами тесный ворот мундира. — Рабочий может только просить! До свиданья-с.

Ротмистр надел саблю и, придав лицу маску холодной учтивости, быстро прикидывал: подать Протасову руку иль нет? А вдруг Протасов выкинет штучку, не примет руки.

— Ну-с спасибо за чай, — ротмистр прошел два шага и вернулся. Постучал розовым ногтем в печку, где просверлены дырочки, дружески взял Протасова за обе руки и на ухо: «Дорогой мой, сожгите ради бога. Уничтожьте. А то вдруг обыск. Мне бы очень не хотелось, чтоб… Вы поняли?» Маска холодной учтивости лопнула, лицо было по-настоящему скорбно, в глазах театральная искренность — ложь. — Прощайте-с, милый Андрей Андреич! — И долго, с чувством тряс руку хозяина. Протасов весь красный, взволнованный, растерялся, не знал, что сказать.

Он запер дверь кабинета, с брезгливостью вытер руки одеколоном, вынул железным крючком изразец и все, что хранилось в тайных ходах печки, тут же сжег. Всю ночь проворочался в кровати. По правую руку — двадцать пять тысяч и Нина, по левую — рабочая масса, заветы, жертва собой. Эх-ма!..

Утром Протасов сказался больным. Пришел доктор.

7

По дороге в тайгу пропылила кавалькада. Впереди, на рослом жеребце, — Кэтти. Костюма амазонки у нее нет, — Кэтти сидела верхом в шароварах мистера Кука; шаровары широки, на голове какая-то полуприличная кепочка. Вуаль треплется ветром. Рядом с Кэтти бравый Игорь Борзятников, офицер. За ними мистер Кук с трубкой в зубах и в замшевой куртке, за ним Иван. Он в белых перчатках, в котелке мистера Кука; длинные ноги Ивана неимоверно раскинуты в стороны, они торчат почти горизонтально, им некуда деться: по бокам седла две огромные корзины, набитые съестным и вином.

Следующая пара; красотка Наденька, в синих с красными кантами штанах пристава; хотя Наденька корпусна и шаровидна в бедрах, но штаны мужа чрезмерно широки, в них все тонет. Рядом с нею коротконогий безусый Усачев, штабс-капитан. Он грузен, узкоплеч, толстобрюх, широкозад, жирная шея в складках. Брюхо уперлось в луку, толстяк не сидит, а как бы громоздится в седле на карачках, он весь подался вперед, вот-вот кувырнется через голову лошади и ляпнется в пыль.

— Потряхивает? — прыскает в горстку злоязычная Наденька.

— Нет, ничего, — пыхтит штабс-капитан. — Это у меня наследственное… Почти ничего не ем, а полнею… А между прочим, я далеко не стар.

— Толстячки всегда очень хорошие, — комплиментится Наденька. — Мерси… Гран-мерси.

— И штабс-капитан Усачев, пуча большие, как у мухи, глазища, выпрямляется, но живот перетягивает, штабс-капитан вновь на карачках.

Последняя пара — инженер Андриевский со своей женой, певицей (контральто). Оба красивы.

А сзади, далеко отстав, дерет свою кобыленку Илья Сохатых. Кобыленка крутится, вертится и, разозлившись, несется домой, как наскипидаренная. Илья хлещет в хлеве кобылу по морде, дома говорит жене:

— Счел за благо плюнуть на пикник с высокого дерева. Беременную супругу только нахал может кинуть на произвол судьбы. А я довольно культурен, чтоб не сказать более. Ну их к лешему в ноздрю!

Первый тост — за государя императора и весь царствующий дом. Вечер, поляна, костры. Иван пьян, потерял перчатки, яичницу из сорока яиц круто посолил сахаром. Последний тост — за очаровательных дам: Кэтти, Наденьку, Аделаиду Мардарьевну, за всех женщин.

— А что, если б не было женщин на свете? Пулю в лоб. Петля…

— Тогда и нас не было бы.

— Женщина живет чувством, мужчина умом…

— А что выше, что красивее: ум или чувство?

— Чувство, чувство, чувство! — как шальная вскрикивает черноволосая Кэтти. Вино ей ударило в голову, она пьет с Игорем Борзятниковым «на ты», при всех сочно целуется.

— Бис, бис, бис… Горько!..

Кэтти с визгом падает в объятия молодого офицера в казацких усах.

— О да… О да!.. — с ревнивым отчаянием сплевывает через губу захмелевший мистер Кук и сердито вздыхает.

Толстяк Усачев кряхтит, пробует сладкую яичницу и тоже плюется.

— г — Иван! Больван! Подай сюда самый лютча… Самый лютча…

Но облепленный комарами Иван, раскинув руки и ноги, крепко спит под кустом.

— И вы стали бы расстреливать живых людей! — похохатывая, облизывает губки Наденька. — Вот так и пухнули бы по народу: пиф-паф!..

— Пиф-паф!.. Так бы и пухнул, — пучит глаза лежащий на спине штабс-капитан Усачев. Ерзая толстым задом и пятками по луговине, он росомахой подъелозился к Наденьке. — Человек двадцать, тридцать срезать — пиф-паф, и — конец крамоле, — прохрипел штабс-капитан и левой рукой нежно обвил талию Наденьки.

— Ой, грех!.. Ой, грех!.. — передернулись мягкие ребрышки Наденьки, она отстранила потную руку штабс-капитана. — Ой, очень даже сильно боюсь щекотки. Шалун какой! А расстреливать — грех.

— Грех в орех, оправданье наверх… Ничего не поделаешь, присяга-с. Пиф-паф! — И штабс-капитан, влепив поцелуй в бородавочку Наденьки, шепчет:

— Пройдемтесь в отдаленье, вон туда…

— Ну что же, пройдемтесь. А зачем же?

— Просто так, просто так…

— Ой, грех!.. Какие вы толстые, право… И кровожадные.

Аделаида Мардарьевна грустно запела прекрасным контральто цыганскую песню. Муж вторил ей баритоном. Песня пелась с надрывом, с тоской. У Кэтти дрогнули губы, а сердце запрыгало. Ей вспомнилась покойная мать, отшумевшая юность, одинокий, покинутый ею отец. Ей стало жаль своей жизни.

Кук скривил рот, посморкался у, глупо, пуская ртом пузыри, хныкал, как маленький.

— Большуща… вам… русска… гранд-спасибо… Пьяный, он забывал все языки, даже свой отечественный. И трубка погасла, и нет сил раскурить ее, и нет табаку. А песня все грустней, все печальней, с отчаянной болью. И Кэтти снова в обнимку с поручиком.

— Ван! Дьет!.. Котора места мой лошьядь?! Але домой!..

Мистер Кук вскочил, злобно, как бешеный, разнял объятия Кэтти и Игоря, заорал, тряся кулаками:

— Кто со мной? Лисо на лисо! Пиф-паф!.. Бокса! Бокса! Будем крошить морда! Кэтти! До свидачь! Вы совсем, совсем дрянь… — И пятками взад, потом вбок, потом вкривь, потом вкось занырил в тайгу, ударяясь то плечом, то спиною о сосны. Упал и промямлил:

— Продолжайте, пожалюста… Моя очшень… очшень любит… слюшать цыганска лошьядь… тройка… Очшень редко, но никогда…

Захмелевшая Кэтти испуганно провела по щекам холодными пальцами. Черные глаза широко открыты. Она не понимала, что с нею. Она отчужденно на всех смотрела.

Она делала над собой страшное усилие очнуться, но все каменело в ней. Ей стало жутко. С визгом, с пугающим хохотом она упала Игорю Борзятникову на колени, закричала:

— Я не понимаю… Я пьяная!.. Фу, гадость. Зачем, зачем?!

Взбодренный присутствием штыков и жандармской силы, Прохор Петрович, подобно магниту, стал, как арканами, подтягивать на свою судьбу роковые события. Впрочем, события эти рождались в жизнь самостийно.

Возвращался из села Медведева со своей молодой женой Петр Данилыч Громов, старик. Анна Иннокентьевна, беременная от Прохора, ехала в трагическом душевном состоянии.

Придет время, и Петр Данилыч, столкнувшись нос к носу с Прохором, ударит его в сердце внезапным появлением своим. Придет время, и Анна Иннокентьевна объявит мужу, что рожденный ею сын не сын ему, а внук. Она принесет младенца Прохору, скажет: «Вот твой сын и брат». Она это непременно сделает и непременно в присутствии Нины и кого-нибудь постороннего. А потом зарыдает на весь мир и бросится со скалы в Угрюм-реку.

Так думала, приближаясь к дому, обиженная Анна Иннокентьевна. Но этим ее думам вряд ли суждено осуществиться. Во всяком случае, между преступным желанием женщины и сроком ожидаемой ею расправы должен всплыть страшный факт, который сшибет многих на землю и многим навеки закроет глаза.

Собиралась в отъезд к мужу Нина Яковлевна. Она скучала как бы в двух планах: скука так себе, сверху, и скука поглубже. Отъезд задержался болезнью Верочки — корь. Какова-то будет встреча Нины с Протасовым, с мужем, с тайгой? Она опасалась своего нового чувства к Протасову. Протасов же больше всего опасался, как бы при обыске не отобрали документ прокурора, подарок Шапошникова.

А к Шапошникову собирался сам автор того документа, бывший прокурор, ныне ссыльнопоселенец Стращалов.

Прохор Петрович тоже мечтал об отъезде. Куда — неизвестно. Но продолжала метаться душа его вверх-вниз, вверх-вниз. Может, уедет в Санкт-Петербург, может навстречу жене или в Бельгию, может в могилу. Прохор Петрович не знал, куда двинется. А скорей всего — останется дома…

Товарищ министра, устроивший Прохору прииск, слетел. В Петербурге была «чехарда», начальство менялось нередко. Поручик Приперентьев тоже был вышвырнут из полка за картеж, за скандальное пьянство. Угрожали судом, но дело спасла влиятельная дама Замойская. Узнав об уходе товарища министра, Приперентьев стал вплотную мечтать о поездке в тайгу, о возврате себе золотоносного прииска. Словом, хотел подложить Прохору Громову большую саиньишу.

8

Волк и Прохор — одно. Волк — животное хищное. За волками охотятся, волка истребляют не ради шкуры, не ради говядины, а потому, что он вреден.

А вот Прохоры Громовы живут всласть безвозбранно. Закон, ограждающий от Прохоров Громовых стадо людей, — лицемерен, продажен, слаб. Он сляпан не в огражденье слабейшего, а в потачку произвола, грубой силы и лютости.

Так по всей земле царствуют Прохоры Громовы, купившие весь закон и всю правду.

Да, Прохор Петрович — рвач, хищник, делец в свою пользу. Но вот зачинаются ветры, они крепнут, растут, наплывают на Прохора, шалят с огоньком, и вскоре жизнь Прохора будет в охвате пожара.

Пожар близко, но Прохор Петрович со всей отчетливой ясностью пожара не видит: башня стремлений его слишком приземиста.

Рано утром к Прохору пришли трое выборных от барачных старост. Два пожилых рабочих и парень. Поклонились, сказали, что их прислали рабочие всех предприятий, что рабочие осмеливаются напомнить хозяину о его обещании улучшить продукты и понизить цены на них, — это раз. А во-вторых, — увеличить на тридцать процентов заработок. А в-третьих…

— Вон! Когда сам захочу, тогда и будет. Вон, пока морды не побил.

Старики с парнем едва нашли дверь, а в ночь были арестованы.

Среди тружеников пошел настырный шумок. Горячились горячие, вскипали прохладные, а холодные приводили резоны:

— Ребята! Как бы не трво… Солдаты здесь… Смотри, как бы…

— А что солдаты? Что они, стрелять, что ли, будут по своим?.. Да что они… Турки, что ли?..

Горячие поздним вечером повалили к дому Карла Карлыча фон Пфеффера, жандарма. Пришли, высморкались, переглянулись друг с другом и:

— Васкородие! Как его… Не пугайся… Открой окошечко. Мы, как его, по-хорошему…

Вышел жандарм Поползаев, закричал с крыльца:

— Эй! Народы! Расходись, расходись! Господина ротмистра нет дома.

— Ладно. Мы подождем.

— Они уехавши в город.

— Врешь, крот холощеный, врешь!.. Его после обеда видали. Дома он, как его… Врешь… Пронзительный тенор крикнул:

— Братцы! Аида пошукаем в горницах!.. — И толпа сотни в три прихлынула к дому.

Из нижнего этажа выскочили беспоясные, босые солдаты, с ними Оглядкин и Пряткин. Офицеров не было.

— Эй, куда! — заорали они на рабочих.

— Мы, как его, за правдой пришли. Выборных взяли наших. Они ни при чем. Где жандармский барин? Подай сюда жандармского барина. Мы, как его, по-хорошему… Обида-а-а!

В верхнем этаже погас огонь, и в распахнувшемся окне появился ротмистр. Поползаев молодецки взял под козырек.

— Вот он!.. — посунулись прочь рабочие и, чтоб видно было жандармского барина, отступили к дороге, обнажили головы:

— Васкородие, мы к вам…

— Что, ребята, надо?

Толпа стала выкрикивать свои обиды и горести. Ротмистр был бледен. Выслушал. Закурил папироску. Толпа смолкла.

— Вот что, ребята. Если хотите жить со мной в мире, давайте по-хорошему.

— Вот, вот! — встряхивая локтями, почесываясь, закричала толпа. — Мы за этим и пришли к тебе. По-хорошему чтоб, по-божески, как его…

— Ребята! Знайте, что я облечен начальником губернии большой властью. У меня вооруженная сила. Но я, ребята, применять ее, конечно, не буду. Я, ребята, поверьте, люблю вас, как своих детей… — брезгливо поморщился ротмистр. — Но если, понимаете, ребята? Если вы, сволочи, будете продолжать смуту, я буду вынужден…

— Какую смуту? Что ты! мы смирные… А только — Ездакова долой! Иначе мы ему башку оторвем! Мы не буяны… Мы… Освободи выборных наших… И мы пойдем домой.

— Не могу. Освобожу после!.. — резко крикнул ротмистр, дернул левым плечом и захлопнул окно.

Быстро пересекли дорогу офицеры. Старший, толстяк Усачев, запыхтев, скомандовал:

— Солдаты, во двор! Стройся! Взять ружья! Через минуту перед домом — пусто. Рабочие удалялись с поспешностью. Валялся в пыли чей-то красный кисет и три раздавленные каблуками лягушки.

Ночью аресты. Замели четверых крикунов. Ротмистр послал губернатору шифрованную депешу.

Прохор Петрович меж тем производил полугодичный подсчет оборотам. Баланс показывал прибыль. Прохор Петрович любил работать до упаду, взасос.

Подсчеты велись день и ночь трое суток без передыху. Бухгалтер — тучный, лысый, под конец обалдел, стал заговариваться, чуть не ослеп. Прохор взбадривал себя коньяком, холодными душами, бухгалтер — табачищем, вином. Впрочем, куревом злоупотребляли оба: волк от дыму чихал, оскаливая зубы. В конце третьей ночи бухгалтер Илларион Исаакович Крещенский сунулся в гроссбух носом;

— Громов Петрович, — промямлил он, едва продирая волглые глаза. — Простите великодушно… Не могу… В рязах глобит… Все пятерки, пятерки, нули… Спать лягу…

— Ослаб? — усмехнулся Прохор. — Ну, черт с тобой, ложись. Стой, где у тебя дебет? Подсчитал?

— Дебет — нет… Сальдо! Три милли… три трилли… — он посопел, постонал, повернулся на кушетке лицом к стене и заснул.

Прохор тоже балдел от вина, от бессонницы, от цифр. Цифры играли — плюсы и минусы — цифры ошеломляли его, он подумал, что сходит с ума, испугался. Пригласил двух счетоводов и мистера Кука. И вот вместе с проспавшимся бухгалтером Крещенским завершили высокую башню отчетности. Прохор и все четверо ахнули. За девять лет в дело вложено тридцать три миллиона.

— Колоссаль!.. Колоссаль!.. — в сладостном упоенье выдыхал мистер Кук. Его разбитый нос в пластыре: заметка о веселой гулянке с Кэтти, с военными.

Прохор дал каждому по сто рублей, бухгалтеру — двести. Все остались довольны. А довольней всех, конечно же, Прохор Петрович Громов: за текущий год он получил и получит около двух миллионов барыша. Два миллиона! То есть пять тысяч пятьсот рублей в день. То есть каждый рабочий бросал ему в шапку ежедневно рубль с лишком, а себе оставлял лишь гроши.

Но Прохору Громову в это вникать не приходится: рабочий — орудие обогащения, это освящено самой жизнью. Однако все растущий успех дела не давал былой радости. В его домашнем обиходе — зияющая пустота: ее нечем заполнить.

— Нина, Нина, — вздыхал в ночи Прохор, — неужели ты предпочтешь мне Протасова?

Тоска по жене шевелилась в кем чаще и чаще; он понял, что жена ему не безразлична, как он недавно еще предполагал, что она для него, может быть, самое главное. Да, конечно же, он любит ее. «Но зачем, зачем она с головой утонула в христианстве — этой религии смиренных созерцателей, а не творцов жизни, и мешает ему работать? А эта ее мизантропия, сентиментализм? Странно… Ведь ежели она считает атеиста Протасова своим другом, то как же он до сих пор не смог отвратить ее от церковных бредней? Странно, странно…»

Вдруг поток мыслей обрывается в Прохоре, и разом встают два страха: неужели он, Прохор, откачнулся от бога, от религии? Неужели Нина любит Протасова? Но второй страх, сильнейший — голая ревность — мгновенно гасит печаль об утрате веры. Сердце пронзает судорога, мозг распаляется, из тьмы прут выдуманные Прохором гнусные сцены обольщения Нины Протасовым и сладострастные картины прелюбодейной измены мужу. Прохор скрежещет зубами. Он крепко ненавидит Протасова. Он в муках клянется застрелить этого Дон Жуана в инженерской фуражке, лишь бы вскрыть его любовную связь с Ниной. Однако холодный голос рассудка тотчас же успокаивает его: у него нет явных доказательств измены Нины, она верна ему. Протасов — незаменимый человек, главный двигатель огромнейшего делового механизма; убить Протасова — убить все дело. Но Прохор еще не решил, что ему дороже: Нина ли, которую в крайнем случае можно заменить другой женой, или дело, в которое он вложил весь мозг, всю кровь?

Так Прохор бессонными ночами напряженно наблюдал самого себя со стороны. Впрочем, в тончайшие условности домыслов он не вдавался, он просто прощупывал, ревизовал свое покачнувшееся самосознание, весь погружаясь в пучину назревающих внутренних противоречий.

Но где же причина его душевной болезни? Нина? Нет. «Увы! Утешится жена, и друга лучший друг забудет». Ну и к черту, к черту! Протасов? Нет. В конце концов Прохор может и с ним расстаться, подыскать другого. Так в каком же месте та трещина, по которой готовится лопнуть аппарат его внутреннего мира? Неужели — пьянство, кокаин, морфий, табак? Но к запрещенным наркотикам он прибегал редко, в силу крайности. Значит, что ж — пьянство? «Черт, надо бросить… Пьяницей становлюсь. Да и немудрено: батька алкоголик, дедушка… разбойник». От слова «разбойник»

Прохора всего передергивает, холодеют пятки, пред испугавшимися глазами начинает мелькать прошлое, темное, жуткое. «Выбросить, выбросить надо… Сейчас же выбросить», — молча вскрикивает Прохор и, чтоб не дать прошлому ярко вспыхнуть и ожить, он вскакивает с кровати (вскакивает и волк), кидается к письменному столу, выхватывает из ящика банку с кокаином:

«Сейчас же выбросить в нужник…» Несколько мгновений медлит, всматриваясь, как зеленоватое, с отблеском, видение — Синильга ли, Анфиса ли — проплывает пред его засверкавшим взглядом, и он с яростью заряжает обе ноздри кокаином. Идет обратно с закрытыми глазами, чтоб оградить себя от призрака. Ложится. Сознание постепенно, однако довольно быстро, переключается в иную плоскость.

И вскоре все приглушает иллюзорная мечта о славе, путаная россыпь цифр, звяк золотых червонцев. И — темный — пред утром — сон.

Иногда, раздираемый надвое, Прохор среди ночи встает перед иконой:

— Господи, помилуй мя!.. Буди милостив ко мне, грешному!

Но россыпь цифр и звяк червонцев глушат весь смысл холодной молитвы. «Надо к отцу Александру сходить, потолковать, поп мудрый, — думает Прохор. — Нина упрекает меня, что я тиран… для рабочих… А что им, чертям, еще надо? — Сдохли бы без меня. Пять тысяч кроме баб да ребят, всех кормлю, одеваю. Этого мало им, скотам? Не могу же я вот так взять и отдать им все. Ну, эксплуататор, ну, тиран. Дело конец венчает. Господи, не оставь меня!»

Вдруг все перевернулось в нем.

— Знаю, откуда прет на меня болезнь. Тут не в Нине дело и не в Анфисе, а в вас, мерзавцы… — сердито шепчет он и грозит тьме пальцем. — Это вы охотитесь на меня, как на зверя, вы, вы, вместе со своим Протасовым. Затравить хотите, без порток пустить?! Ну погодите ж, я вам всыплю!..

Тут из тьмы слышится укоризненный голос Нины, и письма ее начинают говорить, как живые. Прохор накидывает на голову одеяло, затыкает уши. Но голос Нины в нем.

Как-то возвратившись с объезда работ, Прохор душевно почувствовал себя очень скверно. Поздним вечером пошел к священнику. Постоял у калитки, круто повернул назад. Дома пил один. Утром послал Нине телеграмму.

Утром же явился к нему Протасов. Был праздничный день. Прохор встал поздно. Говорили о делах. Протасов докладывал.

Прохору бросилось в глаза, что Протасов ведет свой доклад без обычного воодушевления, как будто говорит о постороннем, не интересующем его деле. «Наверное, сейчас ляпнет о рабочих, будет пропагандировать мне свои социалистические бредни… Ученый дурак…»

Инженер Протасов аккуратно сложил в портфель чертежи с отчетными бумагами и собрал в морщины умный лоб.

— Прохор Петрович… — с натугой начал он. — Я к вам, в сущности…

— Знаю, — нахмурил свой умный лоб и Прохор. — Что им надо от меня?

— Исполнение вашего обещания по всем пунктам. Только и всего.

— Ха! Немного… А не хотят ли они… — но Прохор оставил последнее слово в запасе.

— Протасов обиделся. Поигрывая снятым пенсне, он посмотрел в окно: черные с блеском седины короткие волосы его топорщились.

— Я хочу напомнить вам обстоятельства дела, — холодным, но полным почтения голосом начал Протасов.

— Я их знаю лучше вас. И вообще, Андрей Андреич, при всем уважении к вам…

— Вас спасли рабочие…

— Ничего подобного… Мои труды и капиталы спасло божье провидение — ливень.

Документ прокурора лежал в боковом кармане пикейной тужурки, жег сердце Протасова. Но Протасов старался держать себя в руках.

Помолчали. Прохору Петровичу хотелось есть. Он сказал:

— Сократить рабочие часы. Вот что они требуют. К чему это? Дашь им десять часов, — они будут требовать восемь, дашь восемь, — будут требовать шесть…

— Человеческая жизнь, в идеале, есть отдых.

— Человеческая жизнь есть труд!

— Не следует обращать жизнь людей в каторгу. Прохор поднял на Протасова крупные, строгие глаза, сказал:

— Надо украшать землю, обстраивать, а не лодыря гонять. Через каторгу, так чрез каторгу!

Прохор Петрович заметно волновался. Сдерживая себя и стараясь казаться спокойным, он спросил:

— Во сколько же мне обошлось бы ихнее нахальное требование? Подсчитайте и доложите мне, — он встал и протянул Протасову руку.

— Одну минуту! — Протасов выхватил из портфеля подсчет. — Материальные требования рабочих укладываются в сумму, несколько превышающую четыреста тысяч рублей в год… Улучшение питания и увеличение жалованья. При многомиллионных оборотах это пустяки.

— Да вы с ума сошли! Четыреста тысяч? Пустяки?! — отступил на шаг Прохор, глаза его ширились, прыгали, ели Протасова. — И кто вам дал право, Протасов, распоряжаться моим карманом, как своим собственным?

— Прохор Петрович, — приложил Протасов обе ладони к груди, — уверяю вас, что народ вдвое усердней будет работать, — вы останетесь в барышах. Поверьте мне.

Прохор схватился за спинку кресла и двинул его взад-вперед.

— Нет, Андрей Андреич… Никаких реформ не будет. Понимаете? Не бу-де-т!..

— Значит, вы отказываетесь от своих слов?

— Да, отказываюсь, — прохрипел Прохор перехваченной глоткой.

Лицо Протасова налилось кровью, ладони упали с груди. Он сел, закинул ногу на ногу и, глядя в землю, сказал:

— У англичан существует термин: нравственная слепота, или нравственное помешательство. Оно применимо и к вам. Вы — нравственный слепец. Слышите, Прохор Петрович? — поднял Протасов голову, голос его звучал беспощадно и резко:

— Вы перестали различать понятия — подлость и справедливость. Вы — нравственный безумец! — И он, как на пружинах, встал.

Прохор откинул кресло в сторону, шагнул к столу и начал перебирать бумаги, перекладывать с места на место пресс-бювары, перья, карандаши. Автоматизм его движений дал понять Протасову, что Прохор Петрович в сильном волнении.

— Ах, как мне все это надоело! Да, да… Я — подлец, я — нравственный слепец. Спасибо вам… — Прохор схватился за голову, облек лицо в маску угнетенной жертвы и бессильно сел на подоконник. — Никто, никто не хочет меня понять! Вот в чем трагедия. Доведете меня до того, что все брошу, уйду от вас, — говорил он раздумчиво и тихо. — Вот приедет Нина Яковлевна, работайте с нею. А я уйду… — Прохор вынул платок и посморкался.

Мысль о возможности ухода выпорхнула из уст Прохора неожиданно, как птица из дупла, Прохор даже внутренне вздрогнул. Напугав, удивив его, эта мысль крепко в нем завязла. Он подумал всерьез: «А и в самом деле — не бросить ли мне все, не скрыться ли куда? Устал я…»

Мысль об уходе с работ привела сюда и Протасова. Переговоры исчерпаны. Прохор — как камень.

Протасов достал из портфеля вчетверо сложенный лист бумаги.

— Вот моя просьба об отставке, Прохор Петрович. Я тоже ухожу.

Прохор, пораженный, встал, медленным шагом подошел вплотную к Протасову, чрез силу улыбнулся:. — И ты, Брут?!

— При сложившихся обстоятельствах, Прохор Петрович, я бессилен принудить себя оставаться у вас на службе.

Прохор вздохнул и сказал:

— А ведь я, Протасов, действительно собирался надолго уйти и передать дело вам. Подумайте… Останьтесь… Вы будете получать сорок тысяч.

— Простите, но я не могу… продать себя даже за сто!

— Вы губите дело, Андрей Андреич. Значит, вы лгали, что любите его.

— Я не лгал. Я дело люблю. Но, извините… Я не хочу работать с джентльменом, которого я перестаю уважать.

Друг перед другом, лицо в лицо стояли два человека, не понимающие один другого. В сущности их натуральная природа одна и та же, но моральные навыки принадлежат двум разным планам, как нож хирурга и нож разбойника.

Прохор — в синей русской поддевке, широкоплечий и высокий — пронзительно смотрел на Протасова, нагнув голову и слегка ссутулясь. Коренастый, среднего роста Протасов чуть приподнял в глаза Прохору свое бритое, загорелое, с черными живыми глазами лицо. Борода Прохора отросла, длинные, под кружок, волосы тоже запущены, — он не обращал никакого внимания на свою внешность и походил сейчас на ухаря-купца, что сводит с ума девок, или на красавца-кучера какого-нибудь знатного вельможи.

Впрочем, на его сильном, выразительном лице с огромным носом, с орлиными глазами лежала тень больших душевных страданий. Лицо же Протасова, выточенное искусным резцом из слоновой кости, носило отпечаток сдерживаемого возбуждения, и нравственного превосходства.

— Прощаясь с вами, предостерегаю вас, господин Громов, что рабочие будут добиваться своих прав всеми легальными путями… Вплоть до забастовки. До свидания!

Прохор вдогонку крикнул:

— Передайте вашим рабочим, что их бунтарство, их забастовка будет принята в штыки!

9

Не спалось. Почти белая. — предрассветная ночь. Вдруг:

— Медведь! Медведь! Эй, народы!

— Ферапонт орет, — Прохор поспешно надел сапоги, пиджак — штаны надевать некогда, — схватил ружье, выскочил на улицу и побежал на голос. Возле домишки дьякона густая тайга вклинилась в самый поселок. Вдоль по улице, из тайги к школе, вздымая пыль с дороги, не шибко, вперевалочку утекал медведь. За ним в одних подштанниках и беспоясной рубахе — босой дьякон. В его руках тяжелый кузнечный молот.

— Стреляй, стреляй его, сукина сына! — обрадованно заорал дьякон Прохору.

Завидя другого человека, медведь остановился, поджал уши, понюхал воздух. Прохор на бегу приложился и выстрелил в зверя под левую лопатку. Медведь рявкнул, дал козла и — галопом в проулок, к тайге. Люди за ним.

— Попал, попал! — кричал дьякон. — Сейчас ляпнется…

Бежали кровавым следом, не выпуская зверя из глаз. На самом берегу речонки медведь внезапно повернул к охотникам. Прохор приложился и выстрелил. Медведь опять рявкнул, опять дал козла и кинулся в речку.

— Тьфу! — плюнул Прохор. — Дробь. Не то ружье, — Ой! Гляди! — на всю тайгу заорал дьякон: перед ним, как из-под земли, всплыл матерый, с проседью, другой медведь; Прохор малодушно ударился назад, а дьякон Ферапонт — к огромному в два обхвата кедру. Медведь — за ним. И оба стали кружиться возле кедра. Медведь неповоротлив, дьякон быстр. Кружились то вправо, то влево. Медведь освирепел, рявкнул на дьякона, дьякон надулся и рявкнул на медведя; оглушенный медведь подавался назад, щетинил шерсть на хребте. Медведю надоела возня: всплыл на дыбы, прижался грудью к дереву, растопырил лапы и, пошаривая ими, чтобы поймать врага, стал на дыбах ходить-топтаться возле кедра. Дьякон бросил молот и, как клещами, сгреб зверя за обе лапы. Зверь: дерг-дерг — не тут-то было: когтистые пальцы на лапах растопырились, медведь от боли завыл.

— Прохор! Прохор! — вопил дьякон. — Эй! Вместе с Прохором бежал к зверю проснувшийся народ. Илья Сохатых с выломанной в изгороди жердью, Константин Фарков с топором и еще человек пять.

— Двинь кувалдой по башке! — кричал дьякон Прохору. — Ослабеваю…

Медведь дерг-дерг — крепко? Люди изумились; обняв с двух сторон дерево, стояли друг перед другом зверь и человек. Прохор подхватил с земли молот. Медведь со страшным ревом оскалил на Прохора страшную пасть. Молот грохнул по черепу, медведь фыркнул, упал. Дьякон едва разжал руки, ногти почернели, из-под ногтей кровь.

Ночная победа над зверем не дала Прохору душевного покоя. На работе был мрачен, ругал инженеров и техников, приказал оштрафовать пятерых рабочих, что не сняли шапок перед хозяином, и уволил из канцелярии двух политических ссыльных.

— Я для вас эксплуататор — так потрудитесь убраться вон.

Отсутствие умелой руки инженера Протасова уже начало сказываться. Штат инженеров не имел инициативы или боялся ответственности, руководители работ за всякой мелочью обращались к Прохору. Создавалась ненужная суета, бестолочь. Это нервировало уставшего Прохора; он не знал, кого поставить во главе дела, и решил, что главным начальником всех работ будет лично он сам. А время было горячее: свои и в особенности казенные работы должны быть исполнены в строгие сроки. Жаль, жаль, что инженер Протасов бросил работы в самый разгар. Холуй, ученый зазнайка, хам!

Срочная телеграмма Нине:

«Протасов ушел. Страдает дело. Завтра он будет на пристани. Пароход чрез три дня. Повлияй на Протасова, чтоб вернулся на каких угодно условиях».

Иннокентий Филатыч Груздев вел в Петербурге трезвейший образ жизни. Приступая к мошенническому действу, он сугубо усердно посещал церковь, возжигал толстые свечи, молился на коленях, просил, чтоб господь ниспослал ему мудрость змия, чтоб помог облапошить толстосумов и чтоб не поставил во грех его деяния: он, раб божий Иннокентий, лишь исполнитель воли пославшего его. Накануне «чашки чая» благочестивый старец заказал молебен с акафистом беесребренникам Козьме и Домиану и во время молитвы пытался с сими святыми войти в духовную сделку «на слово», обещав им, в случае благоприятного исхода уголовщины, пожертвовать из своих личных средств пятьсот рублей в пользу Палестинского общества. (О своем же предположении содрать с Прохора не менее двадцати пяти тысяч комиссии он в молитве малодушно утаил.).

Люди коммерческой складки имеют великолепный нюх: газетная заметка попала на глаза кой-кому из кредиторов Прохора Громова и произвела на них ошеломляющее впечатление.

Несколько срочных телеграмм от кредиторов полетели в тайгу, в адрес Громова. Каждая телеграмма почти дословно начиналась так:

«Встревоженный газетной заметкой о постигшем несчастии» и т. д.

Прохор составлял ответы лично, отправлял же их не с телеграфной станции своего поселка, а через уездный город, с нарочным, чтоб не было огласки.

Все его телеграммы были таковы:

«Прохор Петрович Громов после постигшего его несчастья тяжело болен, дела сдал мне. Вашу телеграмму доложу по его выздоровлении.

Временно уполномоченный по делам

Ездоков».

Между Прохором и Иннокентием Филатычем тоже шла оживленная по телеграфу перекличка, зашифрованная условными словечками.

Старик ежедневно встречался с инженером Парчевским. Делились впечатлениями. Однажды Парчевский сказал:

— Очень трудно было с купцом Сахаровым. Затопал, закричал на меня: «Жулики вы. В каторгу вас, подлецов!» — «Помилуйте, говорю, Семен Парфеныч, тут, так сказать, стихия, тут божий суд». И знаете что, Иннокентий Филатыч? С их стороны будет присяжный поверенный, известный делед Арзамасов. Как нам быть? На его подкуп потребуется крупный куш.

— Сколько же?

— Я думаю — тысяч пятьдесят.

Иннокентий Филатыч даже подпрыгнул и, размахивая фалдами длинного сюртука, забегал по комнате.

— Нечего сказать, пятьдесят тысяч!.. Да как у вас, молодой человек, язык-то повернулся? А? Да нам за это, хозяин голову в трех местах проломит, Нет-с! — завизжал старик. — Мы сами с усами. Да-с…

— Я не знаю… Может, он всего двадцать тысяч возьмет…

— Фигу-с, фигу-с!

«Чашка чая» состоялась в Мариинской гостинице, в великолепном номере, специально для этой цели снятом Иннокентием Филатычем.

Собрались пять купцов, еще два представителя фирм, еще заместитель директора одного из крупных заводов и присяжный поверенный Арзамасов — невзрачный, бритый старичок с поджатыми губами, в больших роговых очках, гологоловый.

Председателем совещания избран купец Рябинин, человек образованный, с черной узенькой бородкой, болезненно-желтый и плоскотелый, как лопата.

Адвокат Арзамасов потребовал от Иннокентия Филатыча предъявления официальной бумаги, дающей тому право вести переговоры от лица хозяина, прочел ее, вернул, обратился к Парчевскому:

— Позволю спросить: кто вы?

— Инженер Парчевский. Я несколько лет служил на предприятиях Громова. В данное время приглашен сюда в качестве консультанта.

Купец Рябинин положил пред собою золотые часы с бриллиантовой монограммой, покашлял и открыл совещание. Газетное сообщение Иннокентий Филатыч и Парчевский слушали, как на иголках. Старик перестал дышать. Парчевский впился глазами в чтеца. «Как будто», повторенное в статье дважды, проскользнуло гладко, без запинки, не остановив внимания собравшихся. Иннокентий Филатыч, весь облившийся потом, выразительно придавил под столом ногу Парчевского и перекрестил пупок. Инженер Парчевский повел горбатым носом вправо-влево и прищурился.

— Может ли господин Груздев подтвердить достоверность изложенного? — спросил тусклым голосом желтолицый председатель, бросил в рот соденскую лепешку и запил глотком боржома.

— Более или менее подтвердить могу, — ответил Иннокентий Филатыч.

— Я бы вам предложил ваш ответ формулировать более четко, — заметил председатель и негромко рыгнул в платок.

Старик почесал под левым усом, поправил очка, сказал:

— Дело в том, господа, что мне пришлось уехать с места экстренно: сегодня, скажем, пожар, а уж завтра я в кибитке. Может, кой-что и переврано в статье, кой-что и упущено из усмотренья вида. Хозяин же путем рассказать мне не мог. — Старик сделал паузу, его голос трагически дрогнул. — От сильного потрясения он, то есть Прохор Петрович, без малого при смерти.

Последняя фраза сразила собрание. Все замерли на стульях, переглянулись. Старик отер платком глаза. Неловкое молчание. Побалтывали ложечками чай. Думали:

«А вдруг умрет? Плакали тогда денежки… ищи-свищи».

— Сибирь далеко, проверить трудно, — покашливая, уныло сказал председатель и покрутил узенькую свою черную бородку. — Но что Громов болен, это — факт. Я имею телеграмму.

— И я!

— И я…

Парчевский что-то записывал в книжечку. Председатель, закурив сигару, спросил старика:

— Признает ли себя Громов платежеспособным?

— Более или менее — да.

— Конкретно, — предложил председатель.

— Конкретно, конечно, да. Я имею возможность переписать векселя и выплатить задолженность наличными. Я имею полномочия предложить вам, господа коммерсанты, по четвертаку за рубль.

Опять заерзали стулья. Уныние коммерсантов сразу ослабло. — Они почему-то полагали, что будет предложено за рубль не более гривенника. Но для видимости, чтоб пустить пыль в глаза, они громко запротестовали:

— Нет, это невозможно… Это возмутительно… Это ни на что не похоже. Мы согласны, виноват, я, например, согласен сбросить с рубля четвертак. Это еще куда ни шло. Но чтоб получить вместо рубля четвертак? Нет, нет… Протест векселей, суд, опись и торги…

— Ах, милые, — сморкаясь и моргая запотевшими глазками, запел Иннокентий Филатыч.

— Легко сказать — торги. Кто в этакую глушь из сих прекрасных мест поедет? Мечтание одно.

Тут неповоротливо выпростался из-за стола крупный, как лось, старозаветный купец Семен Парфеныч Сахаров: седая бородища во всю грудь, сапоги бутылками. В этот год в России был голод, и Купец Сахаров нес огромные убытки от трех остановившихся его мукомольных механических мельниц. Сахаров сильно удручен, расстроен. Он сжал мясистый кулак и завопил:

— Жулики вы с Громовым! Вы только тень на воду наводите! Мерзавцы вы! В каторгу вас, подлецов.

— Семен Парфеныч! Так нельзя. —.. — бросив рисовать голую женщину, тенорком закричал на него председатель. Остальные ухмыльнулись. — Здесь нет подлецов и нет мерзавцев… Сядьте… — И председатель закашлялся.

— Я прошу слово, — взволнованно встал Парчевский. Его глаза вспыхнули хитрым умом лисы, которой надлежит сделать ловкий прыжок, чтоб завладеть лакомым куском.

— Господа! Знаете ли вы, что такое Прохор Громов? — с патетическими жестами, как Иктер на сцене, начал он. — Прохор Громов — гениальнейший практический деятель.

Его энергии, его уму, его несокрушимой воле можно только удивляться. Если вы его поддержите в столь трудную минуту, вы получите все и будете работать с ним бесконечно долгое число лет, извлекая от содружества обоюдную пользу. Ежели его свалите, все потеряете. Что же вам, господа, выгоднее? Угробить крупного предпринимателя, погубить колоссальное дело, которым может гордиться Россия, или окрылить этого гения, чтоб он вновь взлетел и создал на пепелище невиданной силы и размаха промышленность? Ответ может быть один. Даже в сумасшедшем доме, среди слабоумных и помешанных, не может быть иного ответа, как только — да, согласны!

Я льщу себя надеждой, господа, что я имею честь видеть перед собою цвет русского капитала, людей мощного ума и здравого практицизма. — Парчевский, весь от напряжения красный, взвихренный, отхлебнул остывший чай. — Теперь позвольте с цифрами в руках развить пред вами, господа, картину того, что было из ничего создано гением Прохора Громова…

Вскоре Прохор Петрович получил телеграмму от Иннокентия Филатыча:

«Дело в шляпе. Двадцать пять за сто. Еду в Москву, в Нижний. Подробности почтой.

Старик».

10

Прохор Петрович потерял от пожара тысяч сорок. А «чашка чая» принесла ему выгоды без малого — полмиллиона.

Но это не прошло Прохору даром: явным обманом нажитые деньги тяжелым грузом придавили дух его. Острый стыд вдруг встал в нем. Дал старику телеграмму:

«Немедленно возвращайся. Москву, Нижний оставь». Скверно, скверно… И для чего ему нужно было это делать? Что за дикая фантазия? Видно, черт нашептал ему в уши. Как бы не узнала Нина. Однако… дело сделано, купцы обобраны, темные деньги в кармане.

Пристав получил известие, что рабочие прииска «Нового» начинают «тянуть волынку», фордыбачить. С двумя урядниками он приехал на прииск. Золотоискатели — народ отпетый — вели себя крикливо, не стеснялись. Пристав говорил с ними с крыльца конторы. Собралось около пятисот человек. Ободранные, грязные, заросшие волосами. Кричали:

— Почему хозяин не исполняет своих обещаний? Мы потушили пожар, спасли его имущество. Он насулил нам с три короба, а где его посулы? Он спереду мажет, а сзаду кукиш кажет! Ирод, холера бы его задавила! А почему Ездаков, управитель наш, не уволен? Он арид, он кровопийца, он нас по зубам бьет… Долой Ездакова, язви его!

Из конторы выскочил сам Фома Григорьевич Ездаков, оттолкнул пристава и гнусаво заорал в толпу:

— Молчать! Я вам покажу! У меня от коня остается только грива да хвост, а от вас останется один нос!

Толпа сжалась на мгновенье, присмирела. И разрозненные, с оглядкой, крики:

— Лопнешь! Кровопивец… Паук!..

— Молчать!..

Рыжая с проседью большая борода Ездакова от злости затряслась, наглые глаза выкатились из орбит. Он был похож на разъяренного быка.

— Каторжники! Зимогоры! Варнаки!.. — грозил он вскинутыми кулаками.

— А ты кто?

— Я тоже каторжник! Да, я каторжник, я варнак. Я восьмерых зарезал. У меня во всех карманах по два пистолета… Вот! — Он выхватил из-за пазухи револьвер, выстрелил в пролетавшую ворону. — На! Подбирай. Только пикни… Башку продырявлю!.. Не боюсь, не боюсь, не боюсь! — топал он ногами, бесновался, забыв себя.

Толпа взялась за камни. Пристав схватил Ездакова сзади:

— Ездаков… Фома Григорьич… Успокойся, только гадишь мне… — и, навалившись на управляющего пузом, втолкнул его в дверь конторы.

— Вот, васкородие! — закричала толпа. — Видали, каков зверь?..

— Тихо, тихо, ребятки… — пыхтел, задыхался пристав. — Все разберем, во все вникнем…

— Уберите Ездакова! Уберите Ездакова!..

— Ладно. Ладно, ребятки, уберем. Хозяин сейчас прихварывает. Неприятности разные. А вы, ребятки, шептунов не слушайте. Мы их всех переловим. Господин ротмистр строг. К тому же — солдаты… Упаси, боже!.. Предупреждаю, ребятки… А вы, ребятки, работайте как следует. И все будет хорошо, ребятки…

— Мы хотим губернатору прошенье подавать. Министру! Царю!.. Смерть нам всем приходит…

— Подавайте, подавайте, ребятки… В законном порядке чтоб… Тихо чтоб…

Народ, тайно руководимый забастовочным комитетом, собирался кучками и на прииске «Достань», на лесопилках, заводах и прочих предприятиях. Причина недовольства: хозяин не держит своего слова, житьишко день ото дня хуже. Выводы: никто не хочет нам помочь, не попытать ли, братцы, заступиться за себя самим?

А Прохор Петрович и в ус не дул. Инженеры, техники, механики со всех сторон докладывали ему, что нормы работ снизились, везде недоделки, умышленная порча инструментов; что дисциплинарные взыскания и штрафы перестали производить на рабочих впечатление. В ответ на жалобы Прохор Петрович производственные неполадки ставил в вину техническому надзору, не позволял себя оспаривать, раздражался.

— Прохор Петрович, позвольте же вам доложить, что при таком настроении рабочих мы за успех дела не отвечаем… Мы бы рекомендовали вам по отношению к народу…

— Что?! И вы меня учить?

Инженеры уходили от хозяина, пожимая плечами, терялись.

Мировой судья, пристав, ротмистр фон Пфеффер и замещающий Протасова горный инженер Абросимов, сговорившись между собой, имели с Прохором Петровичем серьезную беседу.

— По нашему мнению, настроение рабочих таково, что стоит вам исполнить обещание — и все войдет в норму.

— Я не могу исполнить обещание целиком. Я тогда был охвачен паникой, наобещал сгоряча. У меня сгорел лесопильный завод, уничтожено масса заготовленных шпал; словом, я понес большие убытки. Да и вообще дела мои… — Прохор не договорил.

— Нам очень трудно, Прохор Петрович, при создавшихся условиях поддерживать должный порядок.

— Да, но я до сих пор считал, что власть, облеченная силой действия, не должна переводить вопрос о поддержании порядка в такую плоскость. Условия — условиями, а власть — властью.

— Власть должна иметь хотя бы призрачную моральную базу для применения силы. Мы этой базы не видим. Напротив, склонны думать, что вами исполняются далеко не все требования правительственного надзора.

— Чем вы это можете доказать?

— Я это утверждаю, — откинул назад породистую голову ротмистр. — У меня имеется копия протокола осмотра ваших предприятий правительственным инженером в присутствии вашего инженера Протасова.

— Многое из старых недочетов устранено.

— Например? Я не вижу, — продолжал либеральничать жандармский ротмистр.

— Вы здесь — новый человек. Поживете — увидите. Во всяком случае, что же вы от меня желаете? Я вам уже сказал, господа, что Ездакова постараюсь уволить. Сократить часы не могу. Я иду на прибавку жалованья всем рабочим на пять процентов, некоторым на десять, а не на тридцать огулом, как они требуют.

— Питание?

— Я же сказал, господа, что мною дан приказ улучшить питание и вообще снизить цены на все продукты. Я же вам сказал.

— Простите, Прохор Петрович, вы нам этого не говорили.

— Вот, говорю.

Четыре обоюдно удовлетворенные улыбочки, почти дружеское пожатие рук.

Но на другой же день этим улыбочкам суждено было растаять. А вскоре лица многих людей облеклись в трагические маски.

Огромный амбар, грязный прилавок завален вонючим мясом, в большущих ушатах солонина, воздух пахнет тухлятиной, жарко; рои зловредных мух. В грязнейших фартуках продавцы, с топорами в руках. Толпа рабочих, детей и женщин с корзинками, сумками, мешками. Бабы утыкают носы в кончики платков. Многих от запаха мутит… Под ногами снуют собаки. Какому-то псу дают здорового пинка. Небо в трепаных облаках. Шум тайги.

— Душина… Вонища… Фу-у!.. Да этакое мясо не всякая собака будет жрать.

— Не хочешь — не бери. Мы, что ли, протушили? Дура. Следующий! Эй, рыжая борода с кошелем, подходи!..

— Стой, куда? — отталкивает баба рыжую бороду. — Мой черед! Давай мне, сукин ты сын, кровопивец…

— Не лайся! — щетинится приказчик. — Дура долговолосая… Раскурье…

— Кто лается-то? Ты и лаешься… Всюду крики, неразбериха, похабная перебранка, укоры:

— Тухлятина…

— Падаль.

— На, на, на! — тычут приказчики в стену:

— Читай акт приемки… Кто подписал? Ваши же. Приказчик привез такое, Иван Стервяков. Мы ни при чем.

Вдруг врывается в лавку мужик в лаптях, с ним две бабы. Мужик бросает на пол мокрый мешок с солониной и что есть силы, топая лаптями, орет:

— Кровопивцы!.. Идолы!.. Это что вы наклали моему парнишке в мешок-то?! А? Это что наклали?!

В два рта ревут и бабы:

— Хозяина сюда! Полицию сюда! Ах, ах, ах!..

— Православные! — орет мужик, — Глядите, православные, чем нас хозяин потчует! — Он с яростью вытряхивает мешок, вместе с ослизлой солониной ползет на пол неудобосказуемый орган жеребенка. — Это как называется?.. А?..

Вмиг опрокинуты с солониной чаны, бычьи головы летят на улицу, пятеро приказчиков, побросав топоры, дают стрекача из лавки в тайгу. Брань, гвалт, проклятья, полицейские свистки.

Урядник, два стражника, запыхавшийся пристав:

— Ребятки, ребятки, тише. В чем дело, сволочи?!

— Не лайся!.. — огрызается на пристава толпа. — Погляди, чем нас кормят.

Пристав с омерзением рассматривает неудобосказуемую вещь и сплевывает:

— Н-да-а-а…

— Требуем протокола! Требуем ответственности. Возбужденной гурьбой валят в казачью избу. Вернулись сбежавшие в тайгу приказчики, пришел заведующий снабжением рыжеусый краснощекий Иван Стервяков.

— Эта погань, — дрожит он голосом, — попала в солонину случайно. За всем не углядишь, братцы… Я, братцы, один, — вас тысячи. Всех накормить надо. Не разорваться…

— Так мы тебя сами разорвем, жаба!.. Писался протокол. Возле казачьей избы толпа человек в двести. Напирают в двери, заглядывают. Вдруг крики на улице:

— Разойдись! Арестую!

Ротмистр фон Пфеффер ругал толпу площадной бранью, неистово топал.

— Мы, васкородие, протокол составляем. От хозяина шибко корма плохи. Разбери, в чем дело.

— Молчать! Разойдись!.. Перестреляю!.. Эй, стражники-Рабочие повалили прочь. Ротмистр телеграфировал генерал-губернатору:

«Рабочие собираются толпами, держат себя вызывающе. Предполагаю, в случае надобности, произвести массовые аресты».

Весть об этом неудобосказуемом происшествии передалась повсюду. Назавтра не вышел на работу прииск «Достань», на послезавтра забастовал прииск «Новый».

По предприятиям, разбросанным на тысячу квадратных верст, стали разъезжать иль колесить тайгу пехтурой неизвестные люди. Они выныривали — эти Гриши Голованы, Мартыны и Книжники Пети — то здесь, то там, всюду призывали рабочих к забастовке, строго наказывая толпе вести себя чинно, ждать указаний от рабочего забастовочного комитета.

— А где этот комитет? — спрашивали рабочие. — Хоть бы поглядеть на него…

— Мы сказать сейчас этого не можем, — отвечал им латыш Мартын. — Сами, товарищи, понимаете, какое сейчас время опасное. А когда нужно будет, рабочий комитет призовет вас…

Забастовало пятьсот человек лесорубов, забастовали все лесопильные заводы.

Прохор Петрович разослал гонцов по селам, за полтораста, за двести верст вербовать людей на работы. Однако у крестьян началась страда: нанимались лишь те, кому некуда податься.

Пристав, урядник и члены-администрации объезжали бастующих, уговаривали «бросить волынку», не слушать крамольников.

— Терпенью нашему конец пришел, — отвечали рабочие. — Мы работе рады. Пусть контора удовлетворит наши требования.

— Просьбу или требование?

— Требование! — крикнули из толпы слесарь Васильев с Доможировым.

— Тогда излагайте свои домогательства в письменной форме.

— Чтоб изложить, надо обсудить, А нам не дают собраться, разгоняют.

Переговорив с Прохором и снесясь с губернскими властями, ротмистр разрешил рабочим собраться в народном доме.

11

Бастовали целую неделю почти все предприятия. Печальный Прохор подсчитывал убытки. От невыхода на работу хозяин уже потерял около двухсот тысяч. Это наплевать? Мошенническая махинация Иннокентия Филатыча в Петербурге покрыла убытки с лихвой. Но Прохор Петрович опасался порчи рабочими заводских механизмов, оборудования приисков, поджогов. А вдруг забастовка продлится долго? Ведь тогда всем сложным делам его будет угрожать неизбежная катастрофа… Печальный Прохор старел, худел. Чувствовалось отсутствие Нины и в особенности Андрея Андреевича Протасова.

Дом его, как крепость: со стороны сада, со стороны улицы по пушке. Вооруженные до зубов стражники с урядником стерегут хозяина день и ночь.

Печальный Прохор никуда не выходил.

— Любезнейший Прохор Петрович, — дрожа рыжеватыми бачками и позвякивая серебром шпор, выворачивал свою душу ротмистр Карл Карлыч. — Я должен проявить здесь, в вашем конфликте, чудеса находчивости и умения. Меня затирают по службе. Мне давно надлежало быть полковником. И я решил… да, да-, решил отличиться. Я или забастовку усмирю, или кости свои сложу здесь!.. — Он взволнованно мигал, бачки дрожали, зловеще чиркала по полу сабля.

Генерал-губернатор в это дело почти не вмешивался. Руководящую роль играли губернатор в губернии и департамент полиции в Питере. Ротмистр фон Пфеффер только что полученным приказом был назначен начальником всей местной полиции, с подчинением и воинских сил.

Рабочие толпами беспрепятственно вливались в народный дом. Здание набито людьми до отказа. Урядник Лопаткин привязал коня к дереву и, с остервенением работая локтями, стал продираться сквозь толпу к входу. Но упругая гуща взвинченного народа, пользуясь случаем, как бы невзначай, неумышленно, стала его тискать, давить, пинать из-под низу кулаками в брюхо, в бока. Лопаткин, поругавшись, уехал.

Собрание было шумное, но порядок не нарушался. Оно продолжалось до позднего вечера. Среди собравшихся — Константин Фарков. Старик по-человечески жалел Прохора, но решил пострадать с народом за правду до конца. Выступавшие члены забастовочного комитета в своих речах призывали рабочих не оскорблять ни чинов полиции, ни представителей громовской администрации, ни самого Громова.

— Товарищи, это вот почему, — поднялся из-за стола на сцене латыш Мартын. Никто не узнал его: в черной накладной бороде и темных очках. Да и другие члены комитета тоже изменили свою наружность. — Сейчас, товарищи, мы пока ведем экономическую забастовку, то есть пробуем мирным путем, не обостряя отношений с хозяином, улучшить свое положение. И политических требований пока что не выставляем. Поняли, товарищи?

Требования рабочих заключали в себе восемнадцать пунктов. Главные из них: повышение заработной платы на тридцать процентов; введение восьмичасового рабочего дня для шахтеров и девятичасового на всех прочих предприятиях; строгое соблюдение дней отдыха; доброкачественные продукты; увольнение некоторых служащих и в первую очередь Ездакова; улучшение квартирной и медицинской помощи; вежливое обращение, выдача жалования деньгами, а не купонами и т. д.

Требования были законными. Почти все они касались восстановления попранных Прохором Петровичем обязательных правительственных правил.

В конце бумаги было настоятельное требование рабочих немедленно закрыть все монопольки, все пивные.

Бумагу вручили приставу для передачи Громову.

Прохор Петрович, собрав совещание, продолжал упорствовать. Резонные доводы инженеров и руководителей упирались в стену несокрушимого хозяйского упрямства.

Прохор Петрович ничего не желал видеть в рабочих, кроме кровных своих врагов; он как бы оглох на оба уха и вконец очерствел сердцем. На нем сказывалось теперь влияние Фомы Григорьевича Ездакова, каторжника. Наперекор требованиям рабочих выгнать вон этого проходимца, он сделал его своим главным помощником. Прохор, будто нарочно, дразнил, разжигал страсти народа.

В результате совещания Прохор Петрович решил сделать кой-какие мелкие уступки, в основных же пунктах — отказал.

На другой день, с утра было расклеено по всем казармам объявление за подписью жандармского ротмистра.

«Требования рабочих одни невыполнимы, другие неосновательны, а потому и незаконны. За исключением таких-то и таких-то пунктов, требования бастующих администрацией отклоняются. Администрация предлагает, с момента объявления сего, стать в трехдневный срок на работы. В противном случае всех поголовно рассчитать, прииски закрыть, шахты затопить, уволенным выдачу продуктов прекратить».

Это объявление ошеломило рабочих. Куда же они, уволенные, денутся с своими семьями — их наберется с ребятами до десяти тысяч человек? Ведь их целый месяц надо вывозить до железной дороги иль до пристани. А где же взять денег? Неужели поколевать в тайге или снова броситься в лапы Громова?

Рабочие послали мотивированную телеграмму губернатору. Приказом губернатора постановление администрации отменено и предложено вновь вступить в переговоры с народом, не обостряя течения забастовки.

Вечером прибыл из губернии прокурор, статский советник Черношварц.

Значит, представители трех ведомств: юстиции, внутренних дел и военного, съехались на защиту печального Прохора от пятитысячной массы «наглых» рабочих. Они приехали с своей правдой, основа которой — насилие. Впрочем, они приехали с тем, что подсказывал им текущий момент истории. Они и не могли приехать с чем-нибудь иным, что могло бы обрадовать тысячи трудящихся и свести на нет алчность Прохора. Они, если б даже и хотели, не могли этого сделать: они ведь ни больше ни меньше как покорные жрецы всесильного молоха.

Однако бастовавшие приезду прокурора радовались: они, по наивности своей, видели в нем высшего представителя власти; его должен побаиваться и сам жандармский ротмистр, они вручат прокурору пространное прошение, где изольют все свои жалобы на существующий порядок.

Двенадцать выборных, в том числе Константин Фар-ков, Доможиров и Васильев, направились к прокурору с жалобой. Черношварц слушать выборных не пожелал.

— Вы, наверно, агитаторы, — кинул он им брезгливо. Обиженные, они стали клясться и божиться:

— Нас народ выбрал, рабочие массы.

— Я вам не верю, — сказал Черношварц. — Пусть сам народ подтвердит мне, что вы не агитаторы, а только выборные.

Узнав это, рабочие стали писать «сознательные записки и заявки», начали гуртоваться — как на отлете скворцы; табунами ходили из казармы в казарму, собирались во множестве на берегу реки, принялись сочинять всем скопом прошение на имя прокурора. За опрокинутым ящиком восседал рабочий Петр Доможиров. Пред ним бумага и чернильница. Прошение пишется и час и два. Народ угрюм. Редко-редко упадет печальная, с солью смешинка.

— Пиши: капуста тухлая. Пиши: хлеб выдается из несеяной муки. Как-то мышь в хлебе попалась… С сором, с сучками! А был, братцы, кусок с конским калом…

— Эти куски хранятся?

— Хранятся! Все хранятся… И протокол есть.

— Пиши: мясо выдается паршивое, несъедобное, с болячками. От такого мяса мы маемся животами, а в казармах, когда его готовят, вонь, не продыхнешь. Так и пиши.

Прошение пишется долго. С Петра Доможирова льет пот, пальцы деревенеют, мелкая пронизь букв сливается.

— Вот восемьдесят два прощения от женщин. — Молодая работница кладет пред Доможировым пачку исписанных листков и придавливает их камнем. — Здесь наши слезы, все мучения наши.

Так, повиливая хвостом, волочилось время. Порядок среди народа — образцовый. Пьянство сразу как отсекло. Матерщина сгибла. Помня наказ забастовочного комитета, рабочие зорко следили друг за другом, за сохранностью имущества Громова. На приисках, на всех предприятиях расставлены собственные караулы, чтоб предотвратить хищничество. Вся знать, все служащие предприятий крайне удивились вдруг наступившему порядку, — какого прежде не бывало. Почти все они опасались, что вместе с забастовкой начнутся погромы, поджоги, разгульное пьянство. Но вышло так, что многотысячная полуграмотная масса, среди которой сотни преступного элемента и отпетых сорвиголов, осмысленно заковала себя в железные цепи дисциплины.

Многие, чтоб подальше от соблазна, выливали водку из бутылей прямо на землю, похохатывали, острили:

— Не стану пить винца до смертного конца. Вино ремеслу не товарищ…

Рабочие боролись за правду, за свои права; они священнодействовали. А жизнь своим порядком со всех-сторон обтекала назревавшие события.

Угрюм-река текла спокойно, однако образуя у двух противоположных враждебных берегов два острова — для Прохора и стачки.

Нина бомбардировала Протасова телеграммами. Возвращался победоносный Иннокентий Филатыч из своей поездки. Под видом Ивана Иваныча вернулся со своей женой и Петр Данилыч Громов. Он скрыто поселился в новом, выстроенном Ниной домике, в пяти верстах от резиденции, в кедраче у речки. Вместе с Петром Данилычем приехал и старенький отец Ипат в гости к своей дочке, дьяконице Манечке.

Служащим делать стало нечего; служащие, как умели, веселились, устраивали пикники и пьянки. Кэтти вплотную сдружилась с поручиком Борзятниковым: очень часто гуляли в лесу; их лица от комариных укусов вспухли. Отец Ипат — толстенький, коротенький, руки назад — чинно расхаживал вперевалку по окрестностям, обозревал чужую местность…

Дьякон Ферапонт теперь не разлучался с Манечкой: вместе ходили на охоту за богатой дичью, собирали ягоды. Когда дьякон стрелял, Манечка защуривалась и крепко затыкала уши.

Однажды под вечерок встретили на речке Кэтти; она делала вид, что читает книгу, а сама все оглядывалась по сторонам: Борзятников не приходил, — должно быть, задержался дома по экстренному случаю.

— А! Здравствуйте…

Манечке эта встреча не по сердцу: она ревновала дьякона к учительнице.

— А медведей не боитесь? — загремел дьякон.

— Что вы! Тут близко от дома, тайги нет здесь: луга, кедровые рощицы. Вы домой? Пойдемте вместе. А я, знаете, немножко… — и Кэтти, указав на бутылку, захохотала.

Манечка поморщилась. Пошли тропинкой. Походка Кэтти — не из твердых.

— Я этого пижона Борзятникова скоро возненавижу, кажется. Бессодержательный, как пустая бутылка. А скука, страшная скука… Нет людей.

— Да, — сказал дьякон. — Мне даже удивительно, что вы с ним… Ведь он же убивать народ приехал.

— Ну что вы… И вы это считаете возможным?

— Всенепременно так…

— Оставьте, Ферапонт. Манечка окрысилась:

— Он вам не Ферапонт, а отец дьякон!

— Хорошо, приму к сведению. — И Кэтти опять захохотала с тоской, с надрывом. — Хоть бы Нина скорей возвращалась… Здесь с ума сойдешь. Страшно как-то… Манечка, возьмите меня к себе на квартиру.

Манечка только плечами пожала.

Дьякон нагружен ружьями, мешками, как верблюд. На пути — разлившийся по каменистому ложу ручей. Дьякон посадил Манечку на левую руку, а Кэтти на правую.

Манечка, кокетливо дрыгая коротенькими ножками, с нарочно подчеркнутой нежностью обхватила шею мужа. В сравнении с величественным дьяконом Манечка напоминала четырехлетнего ребенка, а Кэтти — подростка-девочку. Нужно идти по воде шагов пятьдесят.

— Держитесь обе за шею, — сказал дьякон. Кэтти, улыбнувшись, как-то по-особому обняла дьякона и задышала ему в ухо винным перегаром:

— Миленький Ферапонтик мой, Ахилла… Манечка вдруг зафырчала, как кошка, и плюнула Кэтти в лицо. Кэтти, злобно всхохотав, плюнула в Манечку, и они сразу вцепились друг дружке в косы. Дьякон потерял равновесие, поскользнулся, крикнул: «Что вы! Дуры…» — И все трое упали в воду.

— Что это там? — И ротмистр фон Пфеффер указал с коня биноклем на барахтавшихся в воде людей.

Пряткин и Оглядкин, всмотревшись из-под ладоней, сказали:

— Надо полагать, пьяные рабочие дерутся, васкородие…

Ротмистр ответом остался весьма доволен и — галопом дальше по нагорному берегу долины. За ним кучка верховых: жандармы, стражники, судья, офицер Борзятников.

Им надо засветло поспеть на территорию механического завода и прииска «Достань». По дороге срывали всюду расклеенные «— Воззвания рабочих к рабочим».

12

— Что ж, на работу так и не желаете выходить?

— Не желаем, батюшка. Потому кругом обида! Так и так пропадать. Авось бог оглянется на нас, натолкнет на правду, а обидчикам пошлет свой скорый суд.

Отец Александр сидел в семейном бараке плотников. Подумал, понюхал табачку и сказал:

— Ваше дело, ваше дело…

Бородачи плотники самодовольно почесывали в ответ спины и зады.

— А я вот зачем… Приближается престольный праздник. Ежегодно, как вы знаете, пред этими днями совершается уборка храма, начисто моются живописные стены и потолок. Подстраиваются особые леса. Мне надо бы пяточек плотников да женщин с десяток, поломоек…

— Не сумлевайся, батюшка. Все сделаем бесплатно, бога для, — с усердием откликнулись бабы.

На другой день с утра направилась на уборку церкви кучка плотников и женщин. Две большие артели, человек по сотне, привалили с инструментами, с краской ремонтировать народный дом и школу. Рабочие делали это по собственному почину: они считали и школу и народный дом для себя полезными. Константин Фарков — босой, штаны засучены — красит вместе с товарищами крышу школы, другая группа конопатит стены, бабы моют окна, полы, двери.

Оба священника в церкви. Бабы с подоткнутыми подолами, пять стариков плотников. Отец Александр говорит:

— Благолепие в храме навели, да и в жилищах ваших стало теперь чисто.

— Зело борзо, зело борзо… — подкрякивает дряхлый отец Ипат.

— Батюшка! — выкрикивают женщины, утирая слезы. — Как мы живем теперь согласно да чисто, так сроду не жили. Даже самим не верится.

— Когда же конец забастовке-то вашей будет?

— А вот собираемся, батюшка, прокурору подавать… Что он скажет, — говорят плотники. — Нам больше некуда податься. Разве в могилу, к червям.

— А вы бы подумали, не пора ли на работу тихо-смирно выходить. Ведь надо вникнуть и в положение хозяина.

— Эх, батюшка! — закричали вперебой плотники и бабы. — Да ежели б ты знал, как эти антихристы над нами издевались, ты бы другое стал говорить. Что мы перенесли в молчанку да выстрадали… А жаловаться боялись: выгонят вон… А ты пожалей нас.

— Жалею, жалею, братия, — нюхает табак отец Александр, и острые из-под густых бровей глаза хмурятся. — Но я враг насилия как с той, так и с другой стороны. Миром надо, братия, покончить.

— Да мы и не насильничаем. Хозяин насильничает-то. Вот ты ему и толкуй. Урезонь его, окаянную силу.

— Верно, верно, верно, — прикрякивает отец Ипат. После обеда оба священника в синих камилавках, в новых рясах, с протоиерейскими тростями, чинно направляются к дому Прохора Петровича. Отец Александр решил круто поговорить с хозяином:

— Я ударю сей тростью в пол и крикну: «Нечестивец! Богоотступник! Доколе ты будешь, сын сатаны, забыв заветы Христа, терзать народ свой?»

— Именно, именно… — поддакивал, пуча глаза от одышки, толстобрюхенький отец Идат. — Так и валите, Александр Кузьмич. Я тоже поддержу вас, я тоже ударю тростью, да не в пол, а Прохору по шее, зело борзо… Я его еще сопливым мальчишкой знал. Он ко мне в сад яблоки воровать лазил. Ах, наглец, ах, наглец!

У окна, в тени фиолетовых портьер, стоял притаившийся Прохор. На долгий, троекратный звонок посетителей, наконец, вышла горничная:

— Ах, здравствуйте батюшки!.. — И, завиляв глазами и кусая губы, вся загорелась краской. — Прохор Петрович нездоровы. Они давно легли спать и велели сказать, чтоб их больше не беспокоили.

— Передайте господину Громову, когда он проспится… не выспится, а проспится… что к нему приходили два пастыря с духовным назиданием. Он не пожелал их принять, — за это он ответит богу. И нет ему от нас благословения! — Отец Александр, задышав волосатыми ноздрями, стал осанисто, с высоко поднятой головой, спускаться с крыльца, ударяя посохом в ступени.

— Ах, наглец, ак, наглец! — шамкал, поспевая за ним, отец Ипат. — Яблоки воровал… белый налив. Ах, мошенник!

В тени фиолетовых портьер стоял у окна Прохор, смотрел им вслед.

Ротмистр фон Пфеффер, засветло прибыв на территорию механического завода и прииска «Достань», довольно своеобразно изучал обстановку дела: он со своей сворой ходил из барака в барак, из избы в избу, заглядывал в казармы, в землянки, всюду топал ногами, потрясал саблей, угрожал:

— Ежели не выйдете на работу, приду сюда с солдатами, буду расстреливать вас прямо в казармах, не щадя ни баб, ни ваших кривоногих выродков!

— Мы бешеные волки, что ли, чтоб расстреливать? Мы люди, ваше высокоблагородие. Мы правду ищем. Смирней нас нет, — едва сдерживая себя, миролюбиво отвечали ему холодные и теплые рабочие. А те, кто погорячей, лишь только ротмистр начинал удаляться прочь от жительства, по озорному тюкали ему вдогонку:

— Тю-тю-тю-тю… Перец!..

Не отставали в присвистах, в гике и ребятишки. Ротмистр зеленел, путался ногами в длинной сабле.

Вечером власти и стражники куда-то уехали. А глухой ночью мировой судья, ротмистр с жандармами, урядниками и стражниками тихо подошли к холостой казарме, оцепленной прибывшими солдатами. Сипло, заполошно лаяли собаки… Небо в густых тучах. Навстречу караульный с фонарем:

— Кто идет?

— Свои.

Караульный от «своих» попятился, снял шапку.

— Доможиров, Васильев, Семенов, Марков и Краснобаев дома?

— Кажись, дома. Кажись, спят. Доподлинно боюсь сказать.

В бараке — сонная тишина и всхрапы. Электростанция бастует, свету нет, темно.

…Темно и там, вдали отсюда, в селе Разбой. Они идут на улицу. Мертвый волк в странной гримасе скалит красную пасть на них, зверушки улыбаются. Мрачное небо придавило землю, кругом — молчание, в жилищах огни давно погасли.

— Темно, — говорит Протасов.

— Да, темно, — Шапошников провожает его с самодельным фонарем. — Тут Грязь, держитесь правее…

Идут молча. Протасов чувствует взволнованные вздохи спутника. Протасов думает о Нине, о ее вчерашней телеграмме:

«Верочка умирает. Я в отчаянии, я разрываюсь, пренебрегите всем, ради меня вернитесь на службу».

Протасов говорит:

— Я больше всего боюсь, что мой уход со службы рабочие могут понять, как мою трусость. Скажут: «Взял да пред самой забастовкой и сбежал». Я твердо решил вернуться. Вы одобряете это, Шапошников?

…Фонарь плывет дальше. Разбуженный Петр Доможиров вскакивает. На скамье, под брошенной рубахой, под штанами куча «сознательных записок».

— Ты арестован! Одевайся.

Фонарь, въедаясь в лица спящих, оплывает длинный ряд двухэтажных нар. Рабочего Васильева нет, Васильев скрылся. Взято пятеро.

— А за что берете? — кричат они.

— Что, что? Кого берут?! — Поднимаются на нарах люди, скребут спросонья изъеденные клопами бока, незряче смотрят на блудливый огонек фонарика, прислушиваются к звяку удаляющихся шпор. — Эй, староста, что случилось?!

— Наших взяли.

В другой казарме взято четверо, с ними — случайно ночевавший здесь Гриша Голован. Тщательно искали гектограф и прокламации: «Воззвание рабочих к рабочим», — не нашли. Не нашли и латыша Мартына и многих назначенных к аресту. Ротмистр злился. Проснувшиеся в разных углах рабочие кричали; — Зачем вы приходите к нам ночью, да еще с солдатами? Мы мирно бастуем, никого не трогаем. Пошлите нам повестки, мы и сами пришли бы… Днем.

В бараке на прииске «Достань» взяты трое: политический ссыльный студент Лохов и два российских семейных крестьянина. Рассветало. Многие поднялись, варили чай. Шумели, подсмеивались над ротмистром, над солдатами. В красной, ниже колен, рубахе приискатель-бородач язвительно орал с улицы в барак:

— Эй, бабы, ребятишки, старатели! Все выходи!.. Пускай всех забирают…

— Молчать, сволочь! — бряцает саблей ротмистр.

— От сволочи слышу! И бабушка твоя последняя сволочь была, я ее знаю…

Масса гогочет. Зреет скандальчик. Ротмистр до боли кусает губы, молчит, боится бунта приискательской шпаны.

Двенадцать человек под конвоем увозятся в город, за четыреста верст, в тюрьму.

Губернатору и в департамент полиции летят телеграммы:

«Стачечный комитет почти весь арестован. Эксцессов нет. Настроение рабочих настороженно-выжидательное».

С утра началось сильное брожение среди рабочих. Известие об арестах взбудоражило всех. Люди собирались кучками, негодовали. Обсуждали вопрос о недостаточном пайке — люди голодали, о необходимости потребовать выдачи всех заработанных денег. Контора и в пайке и в деньгах отказала, хозяин не сдержал своего слова, хозяин не хочет идти на уступки, он не желает даже выполнять договорные обязательства и инструкцию правительства. Хозяин — предатель, зверь.

— Ребята! Надо выручать своих.

Три сотни горячих голов повалили к конторе требовать в первую голову освобождения арестованных. Среди толпы Филька Шкворень, окрыленный надеждой, что будет погромишко, сладкая пожива. По ту сторону реки, за мостом, стояли под ружьем солдаты. Через мост, прямо на толпу, скакал офицер Борзятников.

— Стой, стой! — кричал он, размахивая шашкой.

— Нам по делу. — остановилась толпа. — Нас рассчитывать хотят, нам паек не дают, мы…

— Расходи-и-и-сь!.. Стрелять прикажу! И, взметая пыль, он поскакал обратно.

— Не верь, братцы, не верь! — раздались в толпе поджигающие выкрики. — Солдаты не станут в своих стрелять.

Но видно было, как солдаты взялись за ружья. Толпа опешила и с руганью показала солдатам спины.

Под вечер из четырех бараков стали выселять, по постановлению судьи, тех рабочих, у которых весь заработок был выбран раньше. Выселением руководил пристав. Весь скарб: сапоги, сундучишки, одежду, выбрасывали на улицу. Выселяемых выталкивали взашей, волокли за шиворот. Стоял стон, вой, проклятия. Рабочие, наблюдавшие насилие, свирепели. Но солдаты и стражники грозили им нагайками, штыками.

— Ребята! Надо губернатору, а нет — так и самому генерал-губернатору жаловаться…

Уцелевшие от ареста немногие руководители движения послали экстренные телеграммы губернатору и в Петербург. Они жаловались, что арест выборных подливает в огонь масло, народ теряет спокойствие, что насильственное выселение рабочих в глухой местности, где нет жилья, — преступно, может грозить голодным бунтом и всякими бедствиями.

Выдержки из пространной телеграммы встревоженного губернатора на имя прокурора Черношварца:

«Если находите возможным, освободите арестованных. Выселение до полной ликвидации забастовки воспрещаю. Пристав, в случае, повторения насильственного выселения, будет отдан мною под суд. Настоятельно предлагаю склонить владельца Громова к удовлетворению всех законных претензий рабочих».

Прохор Петрович по поводу этой телеграммы, скрытно от прокурора, держал совет с Ездаковым, приставом, судьей и жандармским ротмистром. Результатом совещания была телеграмма в Петербург министерству внутренних дел за подписью присутствующих:

«Нерешительная, сбивчивая тактика губернатора ослабляет наши позиции, дает рабочим опору к дальнейшим вымогательствам, затягивает забастовку, причиняет неисчислимые убытки, подрывает престиж власти. Просим дать ротмистру фон Пфеффер директивы к окончательной ликвидации стачечного комитета и производству дальнейших арестов».

Эта телеграмма возымела действие. Под нажимом Петербурга губернатор телеграфировал прокурору Черношварцу и жандармскому ротмистру, что с его, губернатора, стороны не встречается препятствий к дальнейшим арестам и прочим разумным мерам по ликвидации забастовки.

Ротмистр торжествовал: он потирал руки, предчувствуя скорый конец стачки и великие дары от Громова. Впрочем, дары были и до этого: ротмистр поручил сопровождавшему арестованных жандарму сделать в уездном городе перевод трех тысяч рублей на имя баронессы фон Пфеффер.

Ротмистр победно позвякивал шпорами, топорщил наваченную грудь. А прокурор, удивляясь разноречивым телеграммам губернатора, догадывался, что это Прохор Громов и его приспешники ведут тайно от прокурора «некрасивую» политику через Петербург. Прокурора это злило.

Меж тем среди рабочих — сплошное уныние; многими остро чувствовался недостаток продуктов, негде и не на что было их купить. Иные уже голодали.

К Кэтти прикултыхали два малыша: Катя с Митей, ученики ее.

— Барышня!.. Мамка с тятенькой послали к тебе… Деньжонков нет у нас. Мы голодные… Вот третий день уж.

Кэтти идет с ними в сберегательную кассу, достает последние свои гроши, отдает ребятам.

Пишет Нине письмо:

«У тебя, видимо, нет сердца. Ты только притворяешься, что любишь народ. На самом же деле жизнь Верочки тебе дороже жизни тысячи рабочих с детьми. Ты — эгоистка, ты — самка! Прости эти жестокие слова. Я теперь понимаю Протасова и понимаю и ценю его образ мыслей. Вот это человек! А ты и зверь твой Прохор — одного поля ягода. Я не могу здесь жить, мне в этой атмосфере насилия душно, невыносимо. Я помогаю восьми голодным семьям, я все свое отдала, осталась только канарейка. Я готова и жизнь свою отдать, но не умею, как. Институт выбросил нас в жизнь глупыми незрячими щенками. Я теперь только начинаю понимать роль и обязанность человека в жизни. Я дура, дура, пьяница, развратная. Будь проклята тайга и ваша алчность! Прости, Нина, милая, дорогая, славная. Прости меня, пьяную, развратную девку. Эх, пропала твоя Кэтти! Прощай. Не могу больше».

Чернильница, перо летят на пол. Письмо рвется в мелкие куски. Канарейка открывает свой спящий бисерный глазок, чивикает:

— Девушка, ты что?

Кэтти злобно, отчаянно рыдает.

13

Телефонный звонок.

— Господин прокурор просит вас пожаловать к нему на квартиру.

— Скажите прокурору, что я чувствую себя плохо, прошу его приехать ко мне. Сейчас будет подана за ним лошадь.

Широкоплечий, приземистый прокурор Черношварц, похожий на моряка в отставке, двинулся в кабинет Прохора Петровича тяжелою походкою. Дряблое лицо его пепельно-желтого цвета: под глазами большие, смятые в морщины, мешки. Во всей фигуре — раздраженье, гнев. Небрежно подал руку, сел, погрозил Прохору крупными, утратившими блеск глазами. Прохор не испугался, Прохор сдвинул на лбу складки кожи, пронзил прокурора взглядом. Прокурор попробовал нахмурить лоб, но вдруг дрогнул пред силой глаз бородача и отвернулся.

— Я к вашим услугам, — чтобы вконец смутить чиновника, почти крикнул довольный собой Прохор.

— Да! Вот в чем… — выпалил басом слегка оробевший прокурор. — Сообразно директивам пославшей меня власти, а также в интересах рабочих, отчасти же и в ваших интересах, я должен вам, милостивый государь, сказать следующее… — прокурор сморщился, схватился за дряблую, припухшую щеку и почмокал.

— Что, зубы?

— Да, проклятые!.. Дупло.

— Не желаете ль коньяку? Радикальное средство.

— Нет, спасибо. Бросил… Аорта, понимаете. Смертельная болезнь. Воспрещено. Строжайше. Ах, проклятые!..

— А вы попробуйте пренебречь запрещением, — с насмешливостью сказал Прохор. — Если ограничивать себя лишь, дозволенным, рискуешь обратиться в нуль, и жизнь покажется тюрьмой: того нельзя, этого нельзя. Я сам себе запрещаю и разрешаю.

— Да. Ваша логика, простите, весьма примитивна. Это логика людей мертвой хватки, простите. На эту тему я как раз обязан с вами, милостивый государь, поговорить. Кстати замечу, что я испытываю некоторую неловкость вести разговор в вашем кабинете, а не…

— Простите, господин прокурор, но я ведь передал в телефон вашему чиновнику, что я болен…

— Ах, да! Доктор запретил вам выходить, но вы разве не могли, по вашей же теории, пренебречь этим запрещением? Ясно. Вы делаете только то, что выгодно вам. Итак, вот в чем… — прокурор опять схватился за щеку и, припадая на правую ногу, забегал по комнате.

Из граненого графина Прохор налил в две серебряные стопки дорогого коньяку и достал из шкафчика тонко нарезанный лимон. Прокурор любил выпить, у прокурора пошла слюна.

— Прошу. Кажется — Василий Васильич? Прокурор сморщился в убийственную гримасу, застонал и, отчаянно взмахнув рукой, опорожнил серебряную стопку.

Прохор посмотрел на него смело и нахально:

— Помогло?

— Не знаю. Как будто. Пауза.

— Итак, совершенно официально… На ваших предприятиях, милостивый государь, наблюдается сплошное нарушение обязательных постановлений правительства от двенадцатого июня тысяча девятьсот третьего года. Вы знакомы с этими постановлениями? Вот они-с… — И прокурор, выхватив из кармана форменной тужурки большую брошюру, потряс ею в воздухе. — Да-с!.. Прочтите: жилые помещения для рабочих должны быть светлы, сухи, оконные рамы непременно двойные, и так далее, и так далее. А у вас что? Не жилища, а могилы. Кто вам разрешил строить так, как вы строили?

— Я.

— Вы подлежите за это ответственности. Люди не скоты. Я настаиваю, чтоб все бараки были перестроены. Слышите, милостивый государь, я настаиваю…

Прохор улыбнулся в бороду, наполнил стопки, сказал:

— Я сразу этого сделать не могу.

— У рабочих нет на руках расчетных книжек. Они не знают, сколько ими заработано денег. Где эти книжки?

Прохор опять сдвинул брови, но тотчас же, мягко улыбнувшись, сделал легкий жест рукой:

— Василий Васильич, прошу.

Прокурор схватился за щеку, застонал и выпил. Пепельно-желтое лицо его стало розовым, глаза приобрели блеск.

Длительная пауза. Прохор ходил по кабинету.

— Расчетные книжки находятся в конторе. Это упущение. Я много раз говорил, теперь прикажу раздать их рабочим.

— Пожалуйста, Прохор Петрович, пожалуйста, — сказал прокурор обмякшим басом. Вновь молчание.

— Действует?

— Действует, — сказал прокурор. Он по-орлиному насупил густые брови и стал похож на Бисмарка. Прохор вновь налил стопки.

— Я вас, Василий Васильич, внимательно слушаю.

— Да! — и прокурор, грозно вскинув палец вверх, задвигал бровями. — Вы плохой король в своем государстве, извините за выражение. Ваши подданные стонут от ваших сатрапов и от вас самих. Я знаю… Вы…

— Простите, господин прокурор. Если мне во всем мирволить своим подданным, то я сам обратился бы в плохого подданного своего государя. А я смею думать, что кой-какую пользу нашему отечеству приношу.. —.

— Да-да! Да-да. Кто же это отрицает? Но вы нарушаете установленные правительством нормы работ. Вы совершенно обесцениваете труд, рабочий день у вас чрезмерен, жилищные условия из рук вон плохи, обсчет, обмер рабочих, тухлые продукты и… простите… какой-то… какой-то… извините за выражение, какой-то невыразимый… этот… этот… — прокурору неудержимо захотелось выпить, он схватился за щеку. — О, проклятый!..

— Прошу вас.

Прокурор застонал, выпил и закусил лимоном. Стал с интересом рассматривать картину Шишкина, большие елизаветинские часы.

— Да-с! — воскликнул прокурор и, подойдя к Прохору, загрозил ему скрюченным пальцем. — Я настаиваю на этом. Да-с, да-с, да-с… Вы немедленно должны пойти на уступки. Прибавка рабочим двадцати пяти процентов платы, увольнение Ездакова, реорганизация всего дела, возвращение Протасова, да-с, да-с, да-с, прошу не возражать. Вообще вы должны все это проделать завтра же, завтра же!

Прохор открыто засмеялся в лицо прокурору, налил коньяку, сказал:

— Вы, Василий Васильич, очень легко, даже до смешного наивно желаете распоряжаться моими делами и моими капиталами. Да кто их наживал, позвольте вас, господин прокурор, спросить: вы или я?

— Совершенно верно, вы. Но в этом вам помогали и рабочие. На семьдесят процентов, может быть.

— Ах, так? Ну, тогда, конечно. Прошу. Выпили. Прохор налил еще.

— Действует?

— Действует, — сказал прокурор. — Зуб успокоился. Глаза прокурора слипались, нос навис на губы. Длительная пауза. Прокурор стал слегка подремывать.

— Василий Васильич! Дорогой мой… — голос Прохора весь в зазубринах. Прокурор приоткрыл глаза. — Я имею сильную, весьма сильную заручку в Петербурге. И члены Государственной думы и даже кой-кто из министров. (Прокурор приоткрыл глаза шире.) Вы не забывайте, что я один из крупнейших капиталистов России. Поэтому, милый мой, давайте лучше жить дружно. Я половину этих рабочих уволю, другая половина останется. На днях придет новая партия в четыреста человек, и чрез неделю у меня будет избыток в рабочей силе. Голодной скотинки на наш век хватит. Но я от своего принципа не отступаю. Я даю народу минимум, беру максимум. И потом — если я уступлю сегодня, то вынужден буду сделать это и завтра, и послезавтра… Ноготок увяз — всей птичке пропасть!

— Да-с! Я вас вполне понимаю, — окончательно проснулся прокурор и выпил пятую стопку коньяку без приглашенья. — Да-с… Но я обязан действовать в контакте с губернатором. И вообще… и вообще… такова воля его превосходительства. Что? Он ждет мирного окончания забастовки. Что?

Прохор открыл средний ящик письменного стола.

— Я дам его превосходительству исчерпывающие объяснения. Я уверен, что он меня поймет. А это вот вам, — и Прохор Петрович вручил прокурору запечатанный пятью сургучными печатями пакет.

— Что это?

— Десять тысяч.

Прокурор побагровел, выпучил глаза, затряс, как паралитик, головой и, размахнувшись, швырнул пакет Прохору в лицо:

— Как вы смели! Взятка?! Подкуп?! Я вас прикажу арестовать. Сейчас же! Немедленно же!..

Прокурор крепки зашагал к выходу, схватил стоявшую возле камина крючковатую свою палку и, хлопнув дверью, вышел.

У Прохора зарябило в глазах.

Выселение рабочих властью прокурора приостановлено. Пристав не знал, как себя вести. Растерялся и судья. Пристав пришел к судье совещаться. Оба напились в стельку. Рабочие собирались идти к прокурору всем народом.

Прохор личного ареста не боялся, считал такой акт совершенно невозможным. «Прокурор дурачина, — думал он, — на него действует лишь коньяк, взятка не действует». Выбитые из колеи ум и сердце Прохора требовали встряски.

Направился к Наденьке. Пристава нет. Сидели долго, до седого вечера. Говорили с расстановкой, вдумчиво. О чем говорили — неизвестно. Знал лишь волк. Прохор давал Наденьке какие-то инструкции. Наденька утвердительно кивала головой.

— Поняла ли?

— Поняла… Все выполню.

Ночью, при участии ротмистра, в поселке и бараках произведены новые аресты. Попался и Петя Книжник.

Ночью же, приказом прокурора; арестован Фома Григорьевич Ездаков. Прокурором был подписан ордер и на арест рыжеусого заведующего питанием Ивана Стервякова, но тот, опасаясь мести рабочих, дня три тому назад удрал в тайгу.

Народ чем свет узнал об аресте своего заклятого врага Фомки Ездакова и об обыске в квартире Ивана Стервякова, жулика и прощелыги. Рабочие, совершенно разобщенные с забастовочным комитетом, по близорукости своей вообразили, что прокурор целиком на стороне народа.

— Братцы! Прокурор за нас. Так думала и Наденька. Наденька действовала. Ее дружки сидели в каждом предприятии, знали, как вести себя. Наденька с головой вбухалась в крепкие сети Прохора Петровича. Это роковое влияние громовщины господствовало всюду: в него попадал всякий, кого ловила на жизненном пути удавка Прохора. Так, возвращался в резиденцию Андрей Андреевич Протасов; переводился под конвоем в село Разбой, по соседству к Шапошникову, бывший прокурор Стращалов, ныне ссыльнопоселенец; выехала домой Нина с дочкой Верочкой; выиграл в Питере большие деньги поручик Приперентьев и через взятку обдумывал поход на золотой прииск Прохора; мечтал вновь попасть на службу к Прохору Петровичу злополучный инженер Владислав Викентьевич Парчевский, до сих пор влюбленный в Нину. Все они, эти люди, так или иначе соприкоснулись своей судьбой с жизненными путями Прохора.

14

—..Носятся разные провокационные слухи, — выходя из дому, сетует отец Александр отцу Ипату и хватается за голову. — Сюда идет мирная толпа… Боюсь… Не знаю, что предпринять.

— Смиренно лицезреть… Что можем мы предпринять против властей предержащих? Мы бессильны, — трясет головой толстобрюхенький отец Ипат.

—..Разика два-три пальнуть будет весьма полезно, — говорит офицер Борзятников офицеру Усачеву.

— Да, конечно, — отвечает толстяк Усачев. — У вас, кажется, опыт был — У меня нет, а вот у ротмистра — да. Девятого января в Питере орудовал.

— Вы не позволите! Вы не посмеете этого! — кричит в телефон Кэтти.

— Милая Кэтти, успокойтесь, — тихо отвечает ей Борзятников. — Все произойдет как надо.

…И еще четыре звонка жандармскому ротмистру, ранним утром — тревожные, с четырех разных пунктов.

— Рабочие нашего участка сегодня собираются идти в поселок подавать прошение прокурору. Не верьте им, ротмистр. Они идут, чтоб обезоружить солдат, убить начальников, произвести погром и грабеж.

И с второго, и с третьего, и с четвертого пунктов почти слово в слово-Это говорили четыре провокатора в четыре жутких голоса. Смысл этих слов был внушен им Наденькой, а Наденьке — Прохором Петровичем. Ротмистр несколько перетрусил. У ротмистра сразу испортился желудок. Ротмистр объявил солдатам:

— Будьте, братцы, начеку. Я имею сведения, что толпа придет сюда обезоружить вас и растерзать. — Прокурор смертельно болен. Угрожала аорта. Вчерашняя стычка с Прохором и коньяк сделали свое дело. Возле прокурора врач. Ротмистр приводит свои доводы. Прокурор отмахивается рукой, задыхаясь, говорит:

— Вы, ротмистр, теряете самообладание. Рабочих можно остановить и не стрельбой. Я заявляю вам — я против… Впрочем, если у вас неопровержимые данные и раз вам вверена власть чуть ли не Петербургом…

— Вот телеграмма…

— В таком случае действуйте, конечно, на свой страх и риск… Я очень, очень болен. Я умываю руки.

…Встретив доктора, жандармский ротмистр спросил его:

— Слушайте, Ипполит Ипполитыч, а как у вас насчет перевязочных средств?

Предлагаю вам экстренно все привести в порядок: койки, операционную, медицинский персонал… К завтрему чтоб…

— Слушаю-с. А, смею спросить, зачем?

— Ну, на всякий случай. Ну, мало ли… До свиданья.

Поздно вечером Ипполит Ипполитыч зашел в кабинет Громова. Хозяин бледен. Третий день он ни капли не пьет. Он весь в напряжении. Упорство бастующих рабочих бесит его.

— Прохор Петрович, — начал доктор. — Знаете ли вы, что у нас готовится пролитие крови? Я сегодня встретил фон Пфеффера, — и доктор взволнованным голосом рассказал о приказе жандарма.

— Ну и что ж? — насупился Прохор.

— Я пришел, Прохор Петрович, умолять вас предотвратить кровопролитие. Все зависит от вас. Ведь это же ужасно, Прохор Петрович.

Прохор набычился, встал, крикливо ответил:

— Может быть, вы желаете, чтоб вас вместо ротмистра назначили командующим вооруженными силами? Ах, нет? Ну так и молчите, пожалуйста. Да-да! Прошу вас. Мы сами знаем, что делаем. За нас закон!

Доктор вздохнул, поправил дымчатые очки и, рискуя претерпеть грубость хозяина, сказал:

— Очень жаль, что здесь нет Нины Яковлевны. Я уверен, что, будь она дома…

— Ха! Вы уверены? А вот Прохор Громов говорит вам, что если б она посмела ввязаться, я бы ее вздул арапником и приказал арестовать. Идите, исполняйте то, что вам приказано ротмистром, и не суйте нос не в свое дело. Прощайте…

Прохор остался один. В окаменелой, неподвижности просидел битый час. Мысли, одна мрачней другой, одолевали его. Ему то и дело звонили по телефону. Он на звонки не отвечал и никого принимать не велел. Всю ночь провел без сна.

А этой ночью жандармским ротмистром, при участии мирового судьи, были арестованы многие выборные и уцелевшие члены забастовочного комитета.

Утром, чуть свет, известие о разгроме рабочих организаций разнеслось повсюду. В бараках, в казармах, в тайге, на заводах и приисках рабочие стали быстро гуртоваться. Собрания были крикливы. Возбужденная масса с негодованием выражала свою волю.

— Протасова нет, Абросимов тряпка, хозяин зверь. Идем, братцы, к прокурору!.. Пусть освободит наших выборных. Чем они виноваты? А?!

— Бей полицию! Бей жандармского барина! Бей пристава! — буйно орали приискатели. Но их останавливали:

— Еще, ребята, надо требовать заработанные деньги да паек. А нет — все ихние амбары расшибем! Нечего нам овечками-то прикидываться. Казаки со стражниками в нас не станут стрелять, а приезжих солдатишек мы в капусту искрошим.

В пять часов утра рабочие прииска «Нового» тысячной толпой повалили на прииск «Достань». Там уже шумели рабочие приисков «Веселенького», «Богатого», «Находки».

Подтягивался народ с механического и трех лесопильных заводов. На общем собрании решено идти к прокурору всем народом, всем миром и лично заявить ему, что подстрекателей к забастовке среди рабочих нет, что каждый из них бастует сам по себе, на свой страх и риск, а поэтому пусть прокурор немедленно же освободит всех арестованных товарищей.

В десять часов утра вся масса двинулась к главной конторе, в резиденцию «Громово».

Единая цель многотысячной толпы — подать прокурору «жалобную» докладную записку, а также вручить ему сотни четыре личных прошений.

По дороге к толпе примыкали землекопы, лесорубы, рабочие с мельниц, со шпалопропитного завода, с росчистей. Толпа росла.

В это же утро к хозяину явился робкий, встревоженный инженер Абросимов. У Прохора под глазами мешки, цвет лица изжелта-серый. Своего подначального он принял холодно:

— Что? С советами? Да что вы на самом деле! То один, то другой… Тьфу!

— Позвольте, Прохор Петрович, я еще рта не раскрыл, а вы уже… Да, знаете… положение аховое. Рабочие огромной толпой идут сюда.

— Плевал я на толпу, — запальчиво сказал Прохор, и мутные от бессонницы глаза его засверкали.

— Нет-с, Прохор Петрович, с огнем шутить опасно. И — позвольте вам доложить: третьего дня утром, с риском для жизни, я обошел семь бараков; Прохор Петрович, я говорил рабочим: «Ребята, становитесь на работы, а я даю вам слово уговорить хозяина, он постепенно исполнит все ваши требования…»

— Фига! Фига! — закричал Прохор; голос его хрипел, глаза прыгали. — Я вам приказываю, поезжайте сейчас же по всем баракам и говорите рабочим: «Подлец хозяин ни на какие уступки не пойдет!.. Подлец хозяин плюет на ваши требования!»

Поняли, Абросимов? И пусть они, сволочи, посмеют поднять открытый бунт. Пусть!.. Они тогда увидят, что мы-с ними сделаем. Я сам буду их расстреливать из собственных пушек!.. Бац — и мокренько… Вы, Абросимов, еще мало знаете меня…

Закусив прыгающие губы, инженер Абросимов понуро отошел к окну. К дому подкатил в сопровождении конвоя ротмистр фон Пфеффер. Он вошел в кабинет, гремя шпорами, браво, воинственно. Однако лицо его бледно, бачки топорщились.

— Идут?

— Идут, Прохор Петрович. Я приказал стянуть на бугор возле штабелей все вооруженные силы.

Из окна Абросимов видел, как бегут с ружьями солдаты, проехал на рысях отряд стражников, несутся собачонки, мальчишки, спешат бабы, старики.

— Карл Карлыч, милый, — начал Прохор протестующим голосом с нотками жалобы и стиснул в замок кисти рук. — Вот они, то один, то другой… Вчера даже поп приходил, отец Александр. И все словно сговорились: «Пойдите на уступки, пойдите на уступки!» Да не могу я, премудрые мои советчики, не могу!.. Я тогда сорву все мои планы. Если им дать потачку, не я буду хозяин, а они. И я — пропал. Понимаете — пропал!

— Любезнейший Прохор Петрович, — нетерпеливо перебил его ротмистр. — Время моих переговоров с вами кончилось. Сейчас — момент действия. Я имею директивы правительства пустить в ход вооруженную силу…

— Ну так и действуйте. Карл Карлыч. И действуйте…

— Да! Но я должен предуведомить вас, что толпа — в четыре тысячи с лишком, что толпа вооружена, моих же солдат девяносто семь человек-с.

— Что ж, трусите?

— Нет-нет! Нет-нет! — завилял глазами ротмистр и чуть попятился от Прохора. — Но я должен честно сказать, что ежели, боже упаси… Вы понимаете? Тогда нам никому не сдобровать, вы же поплатитесь жизнью в первую голову.

Надбровные морщины Прохора резко задвигались. Инженер Абросимов все еще трясся у окна. Ротмистр фон Пфеффер, оценив действие на Прохора Громова пугающих слов своих, нервно покашлял в фуражку и торжественно звякнул шпорами:

— Итак, Прохор Петрович, ваше слово! Значит, уступок рабочим с вашей стороны не будет?

Пыхтящее молчание. Абросимов было посунулся к хозяину. Меж сдвинутых бровей Прохора врубилась вертикальная складка. Он резко ответил:

— Нет!

— В таком случае… Господин Абросимов, идемте, нас ждут.

Через минуту залились бубенцы, тройка уехала на поле действий. Шумно дыша чрез ноздри, Прохор с биноклем — к окну. Странная тишина за окном, солнце и вызывающий бряк бубенцов. Из окна не видать ни пригорка с солдатами, ни дороги, по которой движутся толпы рабочих.

Прохор Петрович позвонил лакею, приказал заложить скорей тройку каурых, заседлать жеребца и в торбу — «чего-нибудь жрать». Из несгораемого шкафа суетливо достал стальную шкатулку с бриллиантами Нины, положил ее в охотничью сумку, сунул туда же пять крупных самородков, все это снова запер в несгораемый шкаф и чуть не бегом — на чердак. Выбрался чрез слуховое окно на крышу, спрятался за печную трубу и стал смотреть в бинокль. Глаза его расширились и сузились, сердце упало…

…Речка прорезала поселок и впала в Угрюм-реку. Мост через речку; из тайги через мост широкая дорога, по ней должны показаться почти четырехтысячной толпой рабочие. По ею сторону речки, в полверсте от моста, на возвышенном, покрытом луговиной взлобке — цепь вооруженных солдат. Они заграждают дуть в центр поселка. Ими командуют безусый толстяк Усачев и усатый Борзятников. Сзади солдат на бугорке — жандармский ротмистр Карл Карлович фон Пфеффер, пристав, судья, горный инженер Абросимов. К их услугам готовые ринуться на толпу верховые стражники с жандармами. С горки видно и мост, и дорогу, и весь плац. По обе стороны дороги, между мостом и солдатами огромные, в высоту человека, штабели шпаж; она тянутся сажен на сто, образуя неширокий коридор. Толпа, пройдя мост, неминуемо должна попасть в этот коридорчик, как в ловушку.

В небе полное солнцесияние. Из тайги движется огромная толпа. Она заливает всю дорогу, хвост ее увяз в тайге. Почти все по-праздничному одеты. У многих в руках маленькие узелки с едой. Пока шли лесом, играли на гармошках. Лица рабочих в светлой надежде: сейчас все благополучно разрешится, они потолкуют с прокурором, кое-что уступят хозяину, хозяин уступит им, и — завтра с богом на работу.

Впереди, в красной рубахе, в продегтяренных сапогах высокий старик Константин Фарков. Чрез шею и во всю грудь серебряная цепочка с часами. Все шли «вожжой», тихо, весело.

— Остановить, остановить! — меняясь в лице, орет ротмистр фон Пфеффер, и три жандарма со стражниками скачут на толпу. Толпа в версте. Всадники перемахивают мост, подлетают к народу.

— Стой! Стой! Ни с места…

— Почему такое? Мы мирные. Мы к прокурору.

— Стой! Стой!

На толпу, как на отару овец борзая, скачет офицер Борзятников. Картуз лихо заломлен, в глазах помешательство. Пред ним не толпа мирных людей, — пред ним коварнейший враг, жаждущий его крови.

— Стой, сволочи, стой… Стрелять будем…

— Сам сволочь… Да ты очумел?.. За что стрелять?..

— Расходись! Расходись!

Сзади неожиданно вылетает из тайги взмыленная тройка. Инженер Протасов выпрыгнул из кибитки и махом к начальствующей группе. В его лице дрожит каждый мускул, кровь тугими ударами бьет в виски.

— В чем дело, господа?!

— Вы кто такой?

— Разве не узнали, ротмистр? Я — Протасов.

— Ах, пардон. Но какое отношение вы имеете ко всему этому? Вы ж бросили службу.

— Я вернулся. Вот пригласительная телеграмма Прохора Петровича. Я переговорю с рабочими. Я их успокою. Они мне поверят.

— Время переговоров кончено. Впрочем, попытайтесь… Сами же разводите крамолу… Черт вас побери!..

Но эти последние слова были пущены Протасову в спину, он не слыхал их. Он что есть духу неуклюже побежал, суча локтями, навстречу толпе, голова которой уже стала выплывать из коридора штабелей, а хвост все еще шел по мосту.

— Ребята!! Товарищи! — задыхаясь, взвыл на бегу Протасов. — Остановитесь! Остановитесь! Вы на гибель идете, на расстрел.

— Сто-о-о-й! — во всю мочь заорал Фарков и, повернувшись лицом к толпе, замахал руками:

— Стой, стой! — Но толпа, ничего не видя и не слыша в коридоре, все валила и валила, сминая передние ряды, — толпу подпирал вливавшийся в коридор оглохший, незрячий хвост.

— Стой! стой, сто-о-о-й!!

— Стой, ребята, стой!.. Барин Протасов с нами. Протасов вернулся! Протасов хочет говорить!

На горе, у церкви — группа любопытных. По откосу к солдатам и к толпе перебегают ребятишки и собаки. Оба священника с тростями в дрожащих руках тоже на горе.

Многие рабочие уже вскарабкались на штабели, кричали что есть силы:

— Стой! стой! Не напирай!!

Часть толпы, успевшая выкатиться сажен на тридцать из коридора, широко растеклась и стала. Впереди толпы — оттиснутый народом Протасов. Курильщики вынули кисеты, начали закуривать. Несколько десятков рабочих свернули на другую окольную, ведущую к конторе дорогу, чтоб уйти от греха подальше. Впоследствии оказалось, что эта группа мирно настроенных рабочих и была причиной происшедшей сумятицы.

Невнятно проиграли у солдат сигнальные рожки. Этих предупреждающих звуков за шумом, за говором никто не слыхал в толпе.

— Ребята! Вы идете на смерть. Разве не видите?.. Там солдаты! — Пот катился с возбужденного лица Протасова, лицо дрожало, дрожал и голос.

— Товарищ Протасов! Барин! Андрей Андреич! — кольцом окружили Протасова рабочие, жарко дышали, пускали из ноздрей и ртов табачный дым. — Мы мирно! Мы бастуем… Мы к прокурору… с открытой душой.

— Где выборные?.. Давайте прошение!.. — взывал Протасов.

— Эй, выборные!.. К Протасову!.. И там, на взлобке:

— Братцы, нас обходят… — трусливо проблеял какой-то низколобый солдат, кося глазом на идущих окольной дорогой несколько десятков рабочих. И сразу по шеренге прокатился трепет.

— Глянь, глянь! И впрямь обходят… — заежились, зашептали солдаты. Им стало страшно, как на войне перед началом боя.

Ротмистр фон Пфеффер оторвал от бинокля остеклевшие, в холодном огне, глаза. Выпирая из коридора, толпа возле Фаркова и Протасова быстро увеличивалась.

— Господин ротмистр, — приложив руку к огромному, нависшему на нос козырьку, протряс брюхом Усачев. — Неприятель близок. Ни минуты больше!

Ротмистр бел, как полотно; губы прыгают, пальцы рук в корчах. В малодушном шепоте солдат, в озлобленном пыхтенье Усачева, в заполошных ударах собственного сердца ему мерещится адский голос телефона: «Не верьте рабочим, они идут, чтобы убить начальников…» И широко открытые глаза его видят то, чего нет. Они видят мчащуюся на него остервенелую толпу. Еще миг — и он будет растерзан.

— Они бегут.

Ротмистр фон Пфеффер судорожно стиснул зубы, качнулся, зажмурился.

— Прошу, господин ротмистр, немедленно же передать командование мне… Нас сомнут!..

Ротмистр открыл глаза, приосанился: «вот я ж им, мерзавцам…» и свирепо взмахнул платком.

Толстяк Усачев, сразу подтянувшись, браво повернулся к солдатам, сиплым голосом скомандовал:

— Повзводно пачками…

Офицер Борзятников, выпуча закровянившиеся глаза, ошалело шагал сзади шеренги солдат, грозил револьвером:

— Целься верней! Кто будет мазать, пристрелю на месте…

— Пли!

Запахло тухлым дымом. По толпе широко стегнул свинец.

Инженер Протасов резко повернулся на выстрелы, замахал платком и белой фуражкой и, падая на колени в пыль, надрывно закричал:

— Что вы делаете?!

Но залп был дан.

Несколько человек упало. Рухнул на Протасова, подмяв его под себя, убитый Константин Фарков. Толпа оцепенела. Люди оценивали положение, сбирались с мыслями, ничего не могли понять. Но вот пронзительно, с великой обидой прозвучало:

— Убивают! Нас… убивают… Братцы!!

Вьютрелы гремели, народ падал. По толпе пронесся трепет смерти. Толпа содрогнулась.

— Ложись, ложись!

Голова толпы, как под косой трава, плашмя бросилась на землю. А остальная масса рабочих еще топталась в коридоре, хвост толпы спускался с моста. Они еще не знали, что кругом творится, в шуме не слыхали выстрелов и стонов. Любопытства ради карабкались сотнями на штабели.

— Эй! В чем дело? — кричали они передним. А впереди — вопли, крики, гвалт. Кто-то визжал не переставая:

— Добейте меня… Добейте меня…

— Заряжают новые обоймы! Стреляют!

— Братцы! Кто в живых, беги!..

Народ в смятении бросился кто назад, кто в стороны.

— Взвод, пли!

Люди бежали и падали. Офицер Борзятников, кривя усатый рот, судорожно совал в горячий револьвер новые патроны. С командной горы положение казалось грозным.

— Бегут! Бегут! — неслось в рядах расстрелыдиков. И палачей и убегавших рабочих пленил животный ужас смерти.

— Взвод, пли! Взвод, пли!

— Недружная, путаная трескотня выстрелов. Пули догоняли бегущих, бессмысленно били в спины.

Пули пылили по дороге.

Стрельба продолжалась с перерывами.

Потрясенный Протасов навзрыд плакал, и плакали лежащие возле него.

Лицо Протасова раздавлено гримасой напряженного негодования и унизительного страха. Он немощно валялся, распластавшись по земле. Чрез его ноги переползал каменщик Федюков, — пуля ударила ему в грудь, другому прострелила локоть, третьему — плечо.

Кругом — стон, вопли, жуткий вой.

Выстрелы смолкли. Живые поднялись; кто прытко, не оглядываясь, побежал, кто вспотычку побрел домой: от страха одрябли ноги. Мертвые лежали смирно, лицом зарывшись в пыль или глядя в небо немым стеклом зрачков. Раненые мучились в корчах. Пыль от крови превратилась в грязь, как на скотобойне.

Протасов едва встал, но не мог идти. Его кто-то повел, крепко прижав к себе. Потом Кэтти подошла, взяла его под руку. Плакала, вся дикая, растрепанная, всхлипывала, грозила кулаком, бессвязно выкрикивала брань, плевалась. Протасов ничего не понимал, трясся.

Разбитый, едва живой, с открытым ртом, с выпученными глазами, подъезжал к месту расстрела прокурор, рядом с ним в пролетке врач. У врача в походной сумочке — шприц и камфора для прокурора.

На земле груды раненых и мертвых. Тишина. Уныние.

15

Чрез тайгу, не видя света, бежали во всю мочь охваченные паническим страхом рабочие. Многие мешались в уме, теряли силы, валились. Любой из всадников не смог бы ответить, чей конь под ним, как он на этого коня попал. Все было смутно и смятенно. Сама тайга, свет солнца, воздух, все кругом стало враждебным, вражьим.

Сгруживались, горько спрашивали друг друга:

— За что? Что мы сделали? Хоть бы стекло в три копейки разбили или бы проволоку порвали…

Был большой плач.

Подбирали убитых и раненых, складывали на телеги. Живых везли в больницу, мертвых — в котловину, возле бани.

Первый примчался на коне к своим баракам землекоп Кувалдин. Свалился с коня, забрал в горсть бороду, по-дурному зашумел:

— Чего сидите?! Чего ждете?.. Идите подбирать покойников.

Из бараков высыпали старики, бабы, ребята.

— Марья! Беги скорей, — гундил нутряным голосом Кувалдин. — Митрий твой кровью обливается. Подле меня лежал. Беги, молодайка!

Марья обомлела. Кровь с лица разом схлынула. С резким пугающим воем бросилась Марья в тайгу. За нею спешили парнишка и старуха мать.

Только утром, среди мертвых, на телеге нашла его Марья. Правый глаз убитого открыт.

— Живой! — не своим голосом крикнула она. — Митрий, Митрий! Вставай… — Подняла его голову, сняла картуз, — на темени мозг, из раны пуля выпала.

Она заулыбалась и тихонечко заплакала. Она три дня была в испуге, не помнила, что с нею. На четвертый день бросилась с камня в Угрюм-реку.

А там, на бойне, много народу собралось, ребята, старики и женщины.

Был неутешный большой плач.

Подбирали весь вечер, до глухой ночи. Труп Константина Фаркова увез на своей лошади сын.

По всему поселку, в каждом домишке, домочке, избе, в каждом бараке, землянке и всюду — настроение свинцовое, мрачное. Как будто всю местность, весь мир охватило моровое поветрие.

Темно и тихо. Народ ушел. Но там, на бойне, еще не все мертвецы подобраны.

Многосемейный слесарь Пров, — тот, что когда-то беседовал в бараке с Ниной, — со стоном приподнялся на локтях, привалился разбитым плечом к двум лежавшим друг на друге покойникам: «Ой, смерть моя!..»

Идут два стражника. Слесарь Пров взмолился:

— Милые, дайте тряпочку либо платочек, рану мне перевязать…

Бородатый, весь изрытый оспой стражник, рассматривая с фонарем убитых, присел возле одного и поспешно стал разжимать его стиснутую в кулак ладонь.

— Погоди, гадина… Я живой еще, — прохрипел тяжко раненый. — Вот умру, тогда твое кольцо…

После второго залпа, когда многие рабочие повалились на землю, отец Ипат крикнул: «Народ бьют!» — закачался, упал; паралич поразил правую половину тела, отнялся язык.

Теперь отец Ипат дома, на кровати. Мычит, мечется, плачет. Манечка в отчаянии. Лик дьякона Ферапонта почернел. Злоба на всех и, вместе с жалостью, злоба на Прохора.

В котловине, где груда мертвецов, вечер и ночь проходят в сосущей сердце жути.

По настоянию судьи был произведен в присутствии понятых осмотр убитых: кто куда ранен, опознания, протоколы. Руководят судья и врач. Родственники убитых, перешагивая через трупы, разыскивают своих. Как безумные, кидаются на похолодевших близких, стараясь лаской, слезами, дыханием согреть их, оживить. Их стоны режут ножами каждую живую душу. Стоны летят во все стороны тайги. В тайге пугаются белки, поджимают уши медведи, горько плачет птица выпь. Тьма содрогается, тьма гасит звезды.

Отец Александр записывает в дневник кровавое событие. Кухарка подает приказ жандармского ротмистра:

«Именем закона запрещаю вам отпевать рабочих в храме, также хоронить в церковной ограде и на кладбищах. Для них будут вырыты ямы около ледников, и там отпоете понесших наказание крамольников без всякой торжественности».

Отец Александр по-сердитому крякнул и первый раз в жизни выругался:

— Паршивый черт! Изувер! На-ка, выкуси.

Встал, весь смятенный, пронизанный нервной дрожью, и быстро пошел в больницу напутствовать умирающих. Глухая ночь.

Ночью летели телеграммы ротмистра губернатору и в Петербург. Выдержки из телеграммы:

«…Около четырех часов пополудни рабочие предприятий Громова, в числе четырех тысяч человек, вооруженные железными палками, кольями, кирпичами, двинулись на поселок. Толпа имела намерение сломить военную силу, завладеть положением, начать хищническую разработку золотых приисков. На мое требование остановиться продолжали наступать на военную команду, подошли на расстояние ста шестидесяти шагов, после чего я вынужден был передать власть начальнику команды, который открыл огонь по толпе. После первых залпов толпа с криками „ура“ хотела броситься на войска, но огонь команды обратил ее в бегство. Убито 125, ранено 170, но есть еще раненые, которых унесла толпа».

Урядники, стражники, пристав — вся эта свора, подкрепленная состоявшими на службе казаками, рыскала возле бараков, по тайге, стараясь схватить подозреваемых зачинщиков. Были пойманы тридцать человек правых и не правых и той же ночью отосланы в тюрьму. Кое-кто из политических, пользуясь всеобщей суматохой и невнятицей, бесследно скрылись.

Анна Иннокентьевна в сопровождении своего кучера спешно уехала ночевать к отцу. Ей показалось, что ее муж опять сошел с ума. Действительно, когда весть о расстреле разнеслась повсюду, Петр Данилыч, весь пегий, давно небритый, распахнул окно в пустынную тайгу, охватившую со всех сторон его новое жилище, и до хрипоты целый час орал в пустой простор:

— Ребята! Рабочие! Мой сын преступник… Мой сын христопродавец. Не слушайтесь его!.. Я — хозяин. Я вам дам денег, сколько пожелаете. Все мое — все ваше. Ура, ребята, ура!

Срочная ночная телеграмма:

«Прокурор Черношварц с четверга на пятницу в 2 часа 32 минуты пополуночи скоропостижно скончался.

Ротмистр фон Пфеффер».

Отец Александр, весь измученный, вернулся из больницы лишь ранним утром. Шатаясь, едва добрался до кровати. Одежда, руки его в крови, старуха кухарка испугалась.

Ротмистр ночевал в народном доме, под охраной солдат.

Кэтти и техник Матвеев ночевали у Протасова.

Возле больницы спали вповалку на лугу, сидели, ходили старики, женщины, ребята — родственники раненых. Умерших выносили из больницы в церковь, открытую после резкого препирательства священника с бароном.

В десять часов утра бравый офицер Борзятников постучался в квартиру Кэтти.

Механик, у которого она квартировала, сказал, что барышня ушла еще вчера и домой не возвращалась. Скорей всего — она у инженера Протасова, она вчера вела его, больного, под руку. Скорей всего она там. Она теперь… Знаете?.. Как бы вам сказать…

Офицер Борзятньков позвонил к Протасову. С треском распахнулось окно:

— Что вам угодно?

— Простите… Не у вас ли Екатерина Львовна?

— Убирайтесь к черту! — И Протасов закрыл окно. Ошарашенный Борзятников, вдруг побагровев, топнул, плюнул и — марш-марш в народный дом.

— Знаешь, черт побери, скандал… Знаешь, оскорбление, знаешь, честь мундира… — брызгая слюной, кричал он в лицо Усачева, стягивавшего набрюшником тучный свой живот Усачев, слушая жалобы товарища, пыхтел, кряхтел.

— Да-да! Дуэль!.. Прошу тебя быть моим секундантом.

— Плюнь… Какие теперь дуэли?.. Да он, штафирка, и стрелять-то не умеет.

— Но оскорбление… Но честь мундира!

— Плюнь.

— Во всяком случае, я ему публично набью морду.

— Плю-у-нь, — тянул толстяк.

— А потом плюну… Да, да! Прямо в харю. Подошел ротмистр фон Пфеффер. Офицеры смолкли. Ротмистр бодрился, стараясь принять позу Наполеона после Аустерлицкого боя. Но под ввалившимися глазами — тени страха. Бачки дрожат, топорщатся.

— Какая, господа, досада! Этот чумазый докторишка отказался бальзамировать тело прокурора, говорит, что нечем. Нет того, нет сего. Вот дыра! Но, помилуйте, ведь у покойного Черношварца супруга, дети, мать… Нет, это из рук вон… Это-это-это… черт его знает что!

Он козырнул, быстро пошел, позвякивая шпорами, и вдруг остановился.

— А знаете? Очень жаль, очень жаль, господа, что я своевременно не арестовал этого… этого… Протасова, — в полоборота бросил он офицерам:

— Помилуйте-с, господа… Он распропагандировал рабочих, он заварил всю кашу… Жаль, жаль…

— Я тоже очень жалею, барон, — сотрясаясь брюхом и плечами, беззвучно засмеялся Усачев, — я очень жалею, что наша пулька не ужалила его…

Барон подмигнул, козырнул и, подняв плечи, вышел. Как только остался он один, маска величавой бодрости враз сползла с его лица. Он в сущности был крайне удручен. Мрачные предчувствия не покидали его. Ему всюду чудились следившие за ним глаза врагов. Переодетые в рабочих жандарма доложили ему, что среди забастовщиков слышатся угрозы убить его. Он считал себя обреченным и перевел жене еще две тысячи рублей.

На механическом заводе, при участии дьякона Ферапонта, мастера-литейщики готовили свинцовый гроб для прокурора. В бараках, землянках, хижинах тяп-ляпали деревянные гробы. Сын Константина Фаркова, роняя пот и слезы, долбил отцу кедровую колоду.

Отец Александр часа три проворочался с боку на бок, уснуть не мог. Встал, взбодрил себя крепчайшим чаем и, чтоб не забыть, записал в дневник впечатления прошедшей ночи:

«Пришел в больницу ночью. Слышал душераздирающие вопли жен и родственников раненых, просящих скорей напутствовать умирающих. Кругом, на полу и на кроватях, лежали в беспорядочном виде груды раненых; пол покрыт кровью, кое-где видны клочки сена, служившие постелью раненым; перевязки, сделанные, вероятно, с вечера, потеряли свой вид до неузнаваемости — у некоторых были замотаны собственным материалом из одежды. Вся палата была оглушена стонами умирающих: „За что, за что?“ Тут же происходили трогательные прощания, наказы на родину: один, например, просил своего родственника заплатить его долги в деревне, другой — исправить забор и крышу и т. д.

Расположившись с требой, я сначала счел необходимым отысповедовать всех, а потом уже приобщать св. тайн, так как тут же при мне умирали. Ползая на коленях по лужам крови с усилиями, я едва успевал соборовать одного, как тянули за облачение к другому умирающему. Окончив исповедь ста двадцати увечных, стал причащать их.

Затем стал расспрашивать о случившемся. Все до одного во всех палатах заявили, что шли только с одной целью подать прошение г, прокурору, и недоумевали, за что их стреляли, ведь у них, кроме спичек и папирос, ничего с собой не было. Это говорили и те из них, которые вслед за сим тут же при мне умирали. Умирающие не врут».

В одиннадцать часов началась заупокойная обедня. В церковь допускались лишь родственники покойников. Ротмистр фон Пфеффер, в окружении начальства, жандармов и урядников, стоял впереди справа. В левом крыле — двадцать два белых гроба с умершими в больнице. В ектеньях и молитвах и священник и дьякон употребляли выражение «убиенных». Ротмистр морщился, мотал головой, бачки тряслись. Когда мимо него проходил с кадилом дьякон, ротмистр мигнул ему пальцем, вполголоса сказал:

— Передайте вашему попу, что слово «убиенные» я произносить воспрещаю, предлагаю формулу «расстрелянные».

— А? Не слышу, — сдвинул брови Ферапонт. — От ваших выстрелов на оба уха оглох.

Барон покраснел, кивнул пальцем Пряткину с Оглядкиным и, в сопровождении их, вышел из церкви.

С вечера и всю ночь копались на кладбище просторные братские могилы. Там, где лопаты натыкались на вечную мерзлоту, работали ломами. Но вечно мерзлая глина, как кремень, отскакивала мелкими, подобно щебню, кусочками. Во всю ширину могильных днищ пришлось разложить из дров, из хвороста пожоги.

Ночь теплая, белесая. Дым от пожогов, быстрые тени удрученных жизнью людей, угрюмые разговоры.

— С ерунды началось, ерундой, должно быть, и кончится. Шиш получим.

— Погоди, погоди, не вдруг. Барин Протасов разберет.

— А чего он может один поделать?

— А жаль, братцы, — помер прокурор. Кажись, хороший…

— Они все хорошие, когда умрут. Длительное, пыхтящее молчание.

— Вот, копаем могилки…

— Да, могилки…

— Глубокие… Просторные…

— Да. Просторные…

— А кому копаем?

Вздохи. Копачи отсмаркиваются, моргают отсыревшими глазами, садятся закурить. Валит из могил голубой дымок. Ночь белесая. На востоке пробрызнула заря.

А где же сам хозяин, где Прохор Петрович Громов? В момент расстрела мы оставили его на крыше дома с биноклем в руках.

Бинокль поднес к его глазам страшное зрелище-толпу. Первый раз в жизни он видит такую огромную, плотно сбитую людскую массу. Воспаленному воображению его кажется, что тут не четыре, не пять тысяч, а вчетверо больше. И откуда взялись? Он понимал, что жалкая шеренга солдат на пригорке в сравнении с грозно напиравшей толпой — слякоть, мразь.

Толпа текла по дороге густой рекой. Голова ее перекатилась чрез мост, миновала коридор из штабелей, вышла на открытое место, в версте от Прохора. Толпа сейчас все сомнет, всех уничтожит, втопчет в землю.

Вдруг дробь барабана и разрывающий воздух медный звук рожка. Солдаты зашевелились. По спине Прохора Петровича прополз холодок, дыхание стало коротким.

Бинокль поймал: с широкой лесной дороги выпорхнула тройка, из кибитки выскочил в белом кителе человек, вот он вбежал на бугор, где начальство, вот бежит с бугра к толпе… Да ведь это ж Протасов!

— Андрей Андреич, друг! — закричал в пустоту испуганный Прохор. — Спаситель мой…

И снова — залп. Бинокль в руке Прохора дрогнул. Протасов упал. И вместе с Протасовым передние шеренги толпы пали на землю. «Ага, голубчики!.. Вот вам бунт!»

Глаза Прохора Петровича расширились, стали безумны, хищны. Еще, еще два залпа. И покажись Прохору: толпа всей массой с яростными криками несется к, его дому. Залп…

— Стреляй, стреляй их, сволочей! — в припадке бешенства взревел Прохор Петрович и весь затрясся. — Стреляй!

Вдруг сердце его сжалось, дыхание замерло, бинокль упал и — впереверт по крыше. Не помня себя, Прохор стремглав — во двор. «Батюшки, бегут… батюшки, разорвут на части», — невнятно бормотал он, вот подхватил лежащий у конюшни чей-то рваный зипун, быстро напялил его, вскочил на заседланного коня, и, простоволосый, с выражением ужаса в глазах, задами, огородами, лугом понесся, как ветер, к тайге.

Весь воздух наполнился многими криками, гвалтом, резкой трескотней винтовок, будто под самым ухом ломали лучину. По переулкам, по улице, вдоль огородов, чрез поле бежал народ, скакали всадники, в небе кружились вспугнутые галки, трубила труба, бил барабан, и крики, крики — то отдаленные, как гул водопада, то близкие, пугающие. У Прохора шевелились волосы, его прохватывала дрожь. «Схватят, казнят…» Он разом в тайгу, однако и там жили крики, стоны, проклятия. Полосуя коня нагайкой, Прохор мчался по просеке, потом круто — на лесную тропу. Взлобки, мочежины, пади, ручьи, конь храпел, покрывался мылом, конь нес всадника все вперед, все дальше.

Стало быстро темнеть, ночь пришла. Пожалуй, Прохор успел проскакать полсотни верст. Конь в пене, Прохор в страхе… Ветер гулял по вершинам, гнул, качал тайгу; гул, треск шел по тайге от ветра, от тяжкого топота конских копыт, а Прохору в этих звуках все еще чудились крики и выстрелы.

— Чепуха какая! — озирается Прохор Петрович и чувствует: треплет его вовсю лихорадка. — Что ж я, дурак… не захватил ни золота, ни драгоценностей… Я нищий. Все разграбят там, сожгут.

Озерцо. Больной, разбитый, он слез с коня, развел костер, стал укладываться спать. Спал или не спал, — не знает. То Протасов, то Нина с Верочкой, то Филька Шкворень подсаживаются к костру, беседуют с Прохором, вдруг, оборвав речь, вскакивают, бросаются в тьму, кричат: «Убегай, Прохор! Идут рабочие. У тебя руки в крови, лицо в крови, поди умойся». Так, вся в тяжелом бреду, прошла ночь.

Прохора кто-то окликнул. Чрез силу открыл глаза. Белый день.

— Вставай, чего ж ты валяешься. Ты кто такой?

— Я старатель, на громовских приисках работал, — ответил он сухопарой, морщинистой старухе. — От бунта уехал… Там у Громова рабочие бунт подняли, я испугался, уехал да захворал дорогой, растрясло. И теперь весь хворый… Голова болит, все тело ломит, жар, должно быть… Пить хочу.

Старуха провела его в землянку.

— Мы дегтяри, деготь гоним. Я да внук, — шамкала она. — А старик-то мой помер, медведь задрал его, вот там в яме и зарыла. Охо-хо, что поделаешь… А внук-то уж шестые сутки, как в контору уехал, в громовскую разведенцию, чтоб ей провалиться, за хлебом уехал, за ним, за ним. Тут с голоду сдохнешь, при нашем при хозяине-то, тухлятиной хрещеных кормит. Вот и бунт… Прошку Громова все ненавидят, вот я тебе что, проходящий, скажу. Да, поди, сам знаешь, раз работаешь у него… Так бунт, говоришь? Ну и слава те Христу, авось ухлопают ирода рабочие-то, Прошку-то Громова… Помоги им, заступница, божья матерь матушка, — и старуха истово стала креститься.

Хворый Прохор кряхтел, злился, молча сверкал на бабку глазами. Он провалялся у нее два дня, ночами бредил, исхудал. Бабка лечила гостя водкой с зверобоем да отваром сухой малины. На третий день приехал верхом на олене внук бабки, рябой и подслеповатый парень Павлуха. Он сумрачно поздоровался с незнакомцем, а старухе сказал:

— Бабушка Дарья, горе у нас с тобой… Великое горюшко… Тятьку моего застрелили… Долго жить тебе тятя приказал. — Как бы ловя ртом воздух, парень зашлепал губами, лицо его сморщилось; стыдясь незнакомца, он отошел к сосне, припал к ней щекой и, прикрыв глаза ладонью, завсхлипывал. У бабки подсеклись ноги, она вскрикнула, повалилась в мох и заскулила. Начался в два голоса горький плач.

Прохора покоробило. Пошатываясь, он ушел к коню, гулявшему по ту сторону тихой озерины. За обедом у костра все трое сидели мрачные. Старуха то и дело утирала рукавом слезы, парень вздыхал, кусок не шел в горло. Прохора подмывало узнать, что произошло в его резиденции. Он попросил парня рассказать.

— Кроволитье большое, там, у Громова-то, — начал тот растерянно, хмуро. — Почитай, с полтыщи побили да покалечили.

— А из-за кого?! — сердито закричала старуха. — Из-за подлеца хозяина все. Прямо — зверь!

— Фокиных убили, отца да сына, — пробурчал парень, — еще Харламова, да Сергея Кумушкина, все знакомые наши. Еще Фаркова старика…

— Фаркова? Константина? — дрогнувшим голосом спросил Прохор.

— Ну да, его…

— Этот грех ни в жизнь не простится Громову. Убивец, злодей! Сына моего, сына, сына… — бабка поперхнулась, градом слезы полились. Парень бросил ложку, вздохнул, отвернулся.

Ржал заскучавший конь, попискивали комары, от костра дымок плыл к небу. Уныло кругом и тихо.

— А Громова убьют, — убежденно, озлобленно буркнул парень. — Как сыщут, так и устукают. Сбежал он.

— А за что его убивать? — с раздраженьем сказал Прохор. — Не нашим с тобой башкам судить его. Он знает, что делает. Не он рабочих расстреливал, а солдаты…

— Да солдаты-то им же, подлецом, подкуплены, думаешь — кем?! — снова закричала бабка, потряхивая от злости головой. — Он, сукин сын, этот самый Прошка-то, весь закон купил, из всех хрещеных душу вынул, гори он огнем, анафема лютая. Да как же! Ты сам, проходящий, посуди. Охо-хо-о-о…

Прохора бросало и в жар, и в холод. Стыд начинал одолевать его.

— А как инженер Протасов? Убит?

— Нет, — ответил парень рассеянно, он теперь думал о том, что завтра чем свет придется плестись ему с бабкой хоронить убитого родителя. — Сказывали мне — Протасов господин на работу народ ладит ставить быдто бы.

— А из громовского имущества ничего не уничтожили? — с внутренней робостью спросил Прохор Петрович и перестал дышать.

— Нет, сказывали — все в целости. — Парень встал, размашисто покрестился на восток, пошел в землянку.

Старуха обняла колени исхудавшими руками, склонила на грудь голову, глядела, не мигая, в землю, неподвижная и жалкая, как полуистлевший пень. Прохор направился по ту сторону озерины. Обрадованный, что имущество его цело, но исхлестанный, как плетью, словами бабки, он, мрачный, встревоженный, дотемна просидел на берегу в мучительных думах и переживаниях.

Солнце погасло, под ногами беглеца зыбучие воды озера, кругом — безмолвная тайга и в сердце — страх. Так проходил в тугом раздумье за часом час.

И встал большой вопрос: что делать? Домой вернуться он сейчас не может: душа болит, душе нужен покой, забвенье. А там, в его резиденции, стоны, склока, кровь, там тысячи неприятностей, они сведут его с ума. Да, да. Надо уйти ото всего, забыться, побыть сам друг с природой. Немного успокоившись, он круто поворачивал мысль к своим хозяйственным делам. Да, дела его сильно пошатнулись, — ох уж эта забастовка! Но ведь там теперь Андрей Андреевич Протасов, скоро вернется Нина, все быстро наладится. А чрез неделю-другую возвратится домой и сам Прохор, он будет работать, как вол, он с лихвой наверстает все убытки, он снова вздернет на дыбы всю жизнь, взнуздает ее, как бешеного степного жеребца!..

Глаза Прохора Петровича по-прежнему засверкали холодным блеском, он подбоченился и, сдвинув брови, надменно сплюнул в озеро:

— Нет, врете, черти!.. Я еще покажу себя. Но это был лишь ложный жест, лишь дребезг бахвальных слов: вместе с наступившей темнотой Прохора пленило малодушие.

Хотя пугающие призраки не появлялись и голоса молчали, зато пришла подавленность, смятение, необоримая тоска. Не хотелось думать, тянуло лечь на землю, закрыть глаза и вечно так лежать. Он лег, он закрыл усталые глаза. Сердце работало неверно, сердце скучало, на душе становилось все тяжелей и тяжелей. Тоска была в нем беспредметной, тоска распространялась по всему телу почти физической болью, она отравляла каждую клеточку организма гнетущим унынием. Прохор Петрович застонал громко, протяжно. Тоска обрушилась на него невещественным мраком, тоска пилила его душу какими-то внутренними визгами. И этот мрак и эти визги шли как бы изнутри, они прободали ткани тела, сердце, мозг. И лежавшему с закрытыми глазами человеку казалось, что с него не спеша сдирают кожу и, чтоб притупить боль, со всех сторон щекочут его; и кричал бы он от боли, но невтерпеж сдержать хохот, и хохотал бы от щекотки, но очень больно сердцу — надо выть околевающим псом, надо царапать ногтями землю, до крови жевать язык, громко взывать о помощи.

— Фу-у ты!.. Хоть пулю в лоб…

Весь взмокший от пота, больной, расслабленный, он немощно потащился на огонек, к людям. Там укладывались спать.

— Нет ли у вас водки? Я хороню заплачу… — удрученным голосом сказал он. — Тоска чего-то накатилась.

— Водки нет, — недружелюбно ответил Павлуха. — Нам не до водки, проходящий…

Старуха поджала иссеченные морщинами сухие губы, пристально всмотрелась в потемневшее лицо Прохора Петровича, промолвила:

— Тоска — говоришь? Тоска зря не живет. Нагрешил, поди, много, вот тоска и насела на тебя. А езжай-ка ты, мил человек, к старцам праведным, пустынька такая у них есть, верст тридцать отсель, либо сорок. Они всю тоску твою могут снять…

Двое их… Да отвези-ка им медку от нас криночку на помин души, пусть помянут за упокой раба божия убиенного Степана, сына моего, а Павлухиного батьку… Охо-хо-о-о… Ох, господи…

— Бабушка, — сказал Прохор, он весь казался несчастным, изжеванным и странным, взор выпуклых черных глаз блуждал, непокрытая голова взлохмачена, как орлиное гнездо. — Бабушка, я посередке лягу, ты с одной стороны, а Павлуха пусть с другой… Страшно мне.

Угрюмый парень стал зажигать костер — защиту от комаров и зверя.

Стоял осиянный солнцем день.

Все люди с раннего утра чувствовали себя в этот день приподнятыми над землей, как бы включенными в иной мир, в сферу каких-то новых, непередаваемых настроений.

Сегодня братское погребенье мертвых. Не праздник, но выше праздника!

Всюду нравственная, проясненная смертью мучеников чистота, в которой легко дышать, как в первый зимний день при первом покрывшем землю снеге. У всех одухотворенные, в светлой печали тихие лица. Не слышно громких голосов. Братская ласковость во взорах.

Даже лютая ненависть к злодею-хозяину и пролившим кровь палачам в этот час как бы слиняла, спустилась на самое дно моря горестей. Но она, эта грозная ненависть, никогда-никогда не будет забыта!..

Все спешат чрез поля, чрез тайгу к пугающим душу могилам расстрелянных…

Предмогильная площадь уставлена некрашеными гробами. Приехал отец Александр с причтом. Подъезжало начальство. Ротмистр и оба офицера отсутствовали. Они все еще опасаются бунта, держат солдат начеку. За толпой, на взлобке, маячит большой отряд конной стражи. Пристав у могил. Он в парадной форме, с обнаженной лысой головой, усы вразлет.

Рядом с Протасовым вся в черном Кэтти. Она неузнаваема. С лица сошел весь цвет, лицо заострилось, большие, как бы испуганные глаза лихорадочно горят.

Началось отпевание. Белые позументы черных риз блестели на солнце. Дьякон Ферапонт раздувал кадило, как мехами: из кадила валил ароматный дым от ладана, летели угли. Он весь сегодня какой-то несуразный, надорванный. Служба прерывалась сдержанными стонами и горестными выкриками женщин. Толстобрюхенький карапузик Васютка подбежал к краю ближней могилы, заглянул в нее. За ним бросилась мать, схватила парнишку.

— Мамынька! А зачем там никого нету? Там лягушка. Всхлипы крепли. Рябило у всех в глазах. Бороды мужиков дрожали. Хор пел громко, чинно.

— Господи, помилуй… Господи, помилуй, — бормотал, как в черном сне, Иннокентий Филатыч.

Вот встал перед гробами дьякон Ферапонт, помахал кадддом, кашлянул и начал возглашать «вечную память».

Протасов прислушивался к раскатам феноменального голоса. Но голос огромного дьякона вилял, нырял и вздрагивал.

— Во Христе братьям нашим убиенным… ве-еч-на-а-йя, — вдруг дьякон, не договорив, осекся, скривил рот, выронил кадило, заплакал. Плач этот был внезапен.

Он всех потряс. Дьякон обхватил руками голову, согнулся и, раскачиваясь плечами, разразился отрывистым, скачущим криком, напоминающим хохот безумца. И этот рыдающий вопль великана вдруг подхватили со всех сторон тысячи криков, тысячи воплей, тысячи плачей.

— Не могу, не могу… — бормотал дьякон, и распростертые в воздухе руки его трепетали.

Казалось, весь мир, густо набитый общим отчаянием, вдруг почернел, как сажа, вдруг весь закачался.

Кэтти с криком упала. Ее унесли. Люди стояли на коленях, люди падали замертво. Неумолчный плач неутешней и гуще.

Инженер Протасов, как ни старался выключить себя из болезненной сферы психоза, не мог; напряженные нервы вдруг перестроились на другую природу вибраций, душевное равновесие натянулось и лопнуло: Протасов скривился и выхватил белый платок.

— Мамынька! — резко вскричал Васютка. — А лягушка-то чо-о-рная!..

Но вот дьякону подали кадило, и «вечная память» прогрохотала, как залп орудий.

В каждую могилу опускали по двадцати пяти гробов, устанавливали рядом, крест-накрест, в три яруса.

Затем все сровнялось с землей.

В этот же вечер увозили в цинковом гробе прах прокурора.

16

Протасов с утра среди рабочих. Он объезжает предприятие за предприятием, говорит:

— Ребята. Послезавтра вы должны все встать на работу. Не желающие работать получат расчет. Я имею полномочия от хозяина увеличить вам заработок на пятнадцать процентов. Отныне, моим распоряжением, на трудных работах устанавливается девятичасовой рабочий день, моим же распоряжением дело питания будет передано в ваши руки. Требования государственного надзора будут впредь исполняться мною неукоснительно: таков мой новый договор с хозяином, на основании которого я вернулся. Своей властью я уплачиваю вам деньги за время забастовки. В ближайшие дни сюда приезжает Нина Яковлевна. И, кажется, должна прибыть правительственная ревизия из Петербурга. Завтра, с разрешения властей, все идите на общее собрание.

Несмотря на траур дней, рабочие встретили Протасова с внутренним ликованием. Многолюдное собрание происходило в народном доме. Председательствовал Протасов. С ним за столом техник Матвеев и несколько выборных; между ними — объявившиеся из бегов рабочие Васильев, Иван Каблуков, Мартын и другие. Солдаты выведены отсюда в помещение школы. Ротмистр убрался к себе на квартиру.

Впрочем, пока шло собрание, ротмистр фон Пфеффер производил в квартире Протасова негласный обыск. Анжелика заперта в кухне. Ей настрого внушили; что если она своему «барину» или кому-либо постороннему хоть слово пикнет об обыске, ее немедленно схватят в тюрьму.

Наденька, стуча зубами и повторяя: «Я ничего не знаю, ничего не знаю», была принуждена показать тайную камеру в камине. Она мысленно кляла себя, что когда-то проболталась об этой камере Парчевскому, Парчевский — Стешеньке, Стешенька жене Ильи Петровича Сохатых, та, чрез мужа, Пряткину с Оглядкиным. А Наденька узнала эту тайну Протасова чрез Анжелику. Однажды ночью в кабинете Протасова что-то громко упало. Анжелика туда:

«Что это вы, барин?» — «Да вот ни с того, ни с сего изразец упал… Надо вмазать». Так и пошли бабьи шепоты.

Наденька отставила экран с японским шелком. Бравый Пряткин запустил крючки, изразец подался, открылась камера. Если б присутствовал здесь инженер Протасов, его правая бровь поднялась бы в улыбке сарказма:

«Тубо, тубо, пиль!»

Барон жадно сцапал толстый сверток бумаг. Так давно не жравший пес на лету ловит пастью брошенный кусок мяса.

В свертке несколько сот прошений рабочих. И… в глазах ротмистра замелькали серые мухи:

«Копия докладной записки министру внутренних дел и председателю Государственной думы о беззаконном расстреле мирной толпы рабочих предприятий П. П. Громова, такого-то числа, месяца и года».

— Пока пошарьте, ребята, в шкафу, — продрожал бачками ротмистр и, сверля бумагу горящими глазами, ухнул в смысл ее, как в прорубь. На лбу проросла синяя жила, шея стала пятниться, как шкура пантеры, искусанные чуть не в кровь тонкие губы подрагивали, мундштук с погашенной папиросой плясал в похолодевших холеных пальцах. Барона била лихорадка. Он попробовал списать бутяагу и не мог: перо кляксило, брызгалось, скакало вспотык.

— Поползаев! Сними копию…

— Слушаю, васкородие.

Протасов железной логикой впрах разбивал в своей бумаге подлый, самообеляющий лепет жандармского ротмистра. Протасов кругом виноватил барона за его бестактность, трусость и открытый, ничем не оправданный разбой. Но, справедливости ради, должное доставалось и Прохору Петровичу. В сущности главный удар был направлен в бумаге на Прохора:

«Все мои доводы, переходящие в настойчивые требования улучшить быт рабочих, разбивались о тупое упрямство владельца предприятий. Убедившись в полной бесполезности своих личных усилий, я принужден был бросить занимаемый мною пост».

И еще:

«Мною неоднократно доводилось до сведения горного департамента о нарушениях Громовым установленных правительством правил».

Ротмистр робко позвякивал шпорами, ходил взад-вперед по кабинету, как заводная кукла. Он вскидывал глаза на книжный шкаф, на письменный стол, на дюжие плечи жандармов, но ничего не видел: он в мыслях оценивал то впечатление, которое должна произвести в Питере бумага Протасова. И тут уж не до обыска.

— Что, готова? Переписал? Сматывайся, молодцы! Вновь все положено на место, как было. Строгое внушение Анжелике и Наденьке. И — точка.

«Черт знает, черт знает… Как жаль, что я не арестовал его, подлеца, своевременно. Болван я, эфиоп, бамбук!..» Длинная сабля катилась за ротмистром, чиркала по камням мостовой и тоже: черт знает… черт знает… черт-черт-черт…

…Двести, триста, четыреста двадцать.

— Товарищи рабочие! — подымается Протасов. — Больше четырехсот человек из вас желают немедленно покинуть работу, а может быть, всего наберется и пятьсот и шестьсот. Это, ребята, не дело! Вы подумайте, товарищи. Надо, чтоб к приезду правительственной ревизии вы были все налицо, как свидетели кровавой бойни. Надо зло пресечь всем напором, чтоб не было уверток у тех, кто первый нарушил с вами договорные обязательства, кто нарушил закон. И прежде чем дать мне окончательный ответ, прошу вас, товарищи, все взвесить, все обдумать.

…Колесико сабли подчиркало к дому, шпоры по приступкам — звяк-звяк-звяк. Только что полученной телеграммой губернатора ротмистр фон Пфеффер отстранялся от командования местной полицией и вооруженными силами. Барон досадливо поморщился, на лице выражение кровной обиды. Лицо стало старым и злым.

— Но это ж ужасно! Вместо повышения так шлепнуть. Этот старый колпак губернатор портит мне карьеру, всюду преследует меня. За что? Беззубая гадина, гемороидальная шишка!

Взволнованный ротмистр вставил папиросу табаком в рот и сплюнул. «Это все штучки Протасова. Его, его штучки. Уж меня-то не проведешь. Дурак губернатор лично знаком с ним, ценит его… Ну, погоди ж! Но у Протасова, у канальи, огромные связи в столице… Да, да… Дело — швах».

Он стал перечитывать свою собственную докладную записку, сопоставлять ее с запиской Протасова. Ротмистра бросало в жар и холод. Да, карьера испорчена.

Ротмистр — приниженный, тихий, убитый — прилег на диван, похлопал глазами, вновь вскочил, подбежал к мраморному умывальнику и, звякнув шпорами, поклонился ему.

— Но, милый Андрей Андреич, — потрясая сомкнутыми в замок кистями рук, жалобно, заискивающе произнес Карл Карлыч фон Пфеффер, устремив глаза в кран умывальника.

— Поверьте, я никогда не осмелился бы… Никогда… Но… струсил. Подло струсил. Толпа, понимаете ли. Я страх как боюсь толпы. И — ответственность за вверенную мне воинскую часть. Ну, как вы думаете? По-человечески, по-человечески… вы можете меня понять? Ваше превосходительство, господин губернатор!.. Ваше высокопревосходительство!.. Хорошо. Отдавайте меня под суд… Хорошо. Но я был тысячу раз прав. Ваши высокопревосходительства, господа министры! Не сами ли вы поставили меня, фитюльку, пешку в ваших руках, на страже законов? Да или нет? Простите, да или нет? Вы мне дали власть, я расстреливал крамолу, я оберегал порядок в стране. Да или нет? Да или нет? Я, по присяге его величеству, честно защищал власть капитала от разнузданных хамов… А где мой подзащитный? Где сам Громов, хозяин? Он бросил меня, он сбежал. Он, может быть, в Питере, а может, висит на березе. Где он, где, где, где?! — брякали в пол каблуки; бренькал звяк шпор.

— Я здесь, барин, — вшмыгнула девушка в накрахмаленном, в плойках, фартуке. — Я здесь.

— Нет-с. Ничего-с… Идите.

…И все рабочие поплелись по домам. Протасов вернулся в семь часов вечера. Глаза Анжелики заплаканы. Но он ничего не приметил. В квартире, казалось, был полный порядок. Впрочем, чуть-чуть припахивало дешевыми Наденькиными духами и сапожным дегтем.

Чрез два часа, ровно в девять, в квартиру Протасова собралась администрация и весь технический персонал. Началось заседание. Протасов давал директивы, как власть имущий, как сам хозяин. Все внутренне лопались от удивления, от любопытства, но считали неудобным задать своему начальнику вопрос в лоб. Тем более что Андрей Андреевич Протасов, открыв заседание, заявил им:

— Я имею полную доверенность Прохора Петровича вести его дела так, как я найду нужным. Мистер Кук! Ваш очередной доклад о переоборудовании трансляции механического завода номер два. Прошу.

— О да! — мистер Кук отхлебнул воды, потрогал тугой, стоячий воротник и начал.

Ранним утром от рабочих получен приятный Протасову ответ, и с обеда по всему фронту начались работы.

Вместо высланного Фомы Ездакова прииском «Новым» управлял теперь инженер Абросимов. Он опытный, дельный. А в помощь ему приглашен из Питера уже кончивший курс бывший студент Александр Образцов. Его приезду рабочие были рады. Больше всех ликовала беременная супруга Ильи Сохатых, Февронья Сидоровна. «Ах, Александр скоро приедет… Саша!» Она сказала супругу:

— Если родится мальчик, наречем Александром.

— В честь кого?

— В честь батюшки.

— Я батюшка! Я — Илья, и ничуть не похож на Александра.

— В честь отца Александра, священника, — ловко отвела Февронья Сидоровна ревнивый окрик мужа.

По виду все шло хорошо. Рабочие старались с утроенной силой. Дело спорилось. Однако все думали: «Нет, что-нибудь еще должно стрястись, черт какое-нибудь коленце еще выкинет». Все ходили в предчувствии. Всех волновало отсутствие Прохора Громова и Нины Яковлевны.

В жизни людей не было радости. Песни смолкли. Народ тосковал. Может быть, тени мертвых блуждают, может быть, зреет новый грех и насилие. На кладбище ежедневно ходит народ. Тихие женщины, чье сердце чисто и просто, кладут на могилы венки, молятся. По ночам воют собаки, филин где-то близко ухает, стонет в болоте выпь.

И вот напряжение токов вдруг разрядилось, как молния.

…Вечер. Из голубого дома Стешеньки, наотмашь ударив руками в дверь крыльца, вылетела с визгом Груня. В тот же миг распахнулось окно и, сверкнув юбками, прыгнула на улицу обезумевшая Стешенька, страшно крича:

«Ай, ай, ай!». А в доме кто-то хрипел.

И покажись проходившей старухе, что у Стешеньки перерезано горло, из горла по белой шее ручьями кровь. Старуха — прытью, как лошадь, по улице, заполошно орала:

— Караул! Караул!.. Прохор Громов любовницу свою зарезал… Ой, ой!.. Голову напрочь.

— Да нешто он здесь? — спрашивали встречные.

— Здесь, подлая душа… А где же ему быть-то?.. — и бабка дальше.

В два прыжка чрез дорогу, сабля наголо, в скандальный голубенький домик ворвался случайный прохожий офицер.

Посреди дороги спешил с почты запыхавшийся рассыльный, за ним — трехлапый пес.

— Кому телеграмма? — От кого телеграмма? — наперебой торопливо спрашивали рабочие; они все еще ждали важных вестей из Питера по делу расстрела. — Чего в телеграмме? Эй, милый!

— Не знаю! Спешная. Инженеру Протасову…

Трехлапый, с оглоданным ухом пес-медвежатник остановился против квартиры Кэтти, присел, поджал ухо, дурным голосом взвыл, тявкнул и — дальше.

Протасов читал:

«Через пять дней буду с вами. Вышлите пристань лошадей.

Нина».

Когда раскатилась повсюду весть о расстреле, в Питере и других городах пятьсот тысяч рабочих объявили однодневную забастовку протеста и на работы не вышли. А в обеих столицах забастовка тянулась целых пять дней.

Шумели без толку и в Государственной думе ораторы. Даже стыдили министра Макарова. А с министра, как с гуся вода: «Так было, так будет».

Но казалось бесспорным для всех понимающих (разумеется, кроме правительства), что пролетарское движение в России растет. Забастовки протеста лишь были началом, вспышкой сознания организованных масс. Затем начался целый ряд забастовок и по всему простору русской земли: от Петербурга с Москвой до Урала, от Кавказа до Польши. В большинстве — они длительны, иные из них протекали месяц-два-три. Экономические лозунги забастовок и стачек переросли в политические требования с яркой окраской. В больших городах забастовки захлестнули в свой круг строительных рабочих, ремесленников и прочий трудящийся люд. Мало-помалу движение становилось общенародным.

Крепла крупная перебранка труда с капиталом. Рабочие всюду дерзали, всюду готовили знамя восстаний — сигнал революции.

И, стало быть, фраза «Так было, так будет» повисла на ниточке исторической тупости. Да оно и понятно: плохие министры часто бывают очень плохими пророками.

17

Солнцесияние. Курево, чтоб прогнать комаров. Кедровник. Веселые блики от солнца. В вершинах, в хвоях, скачут, как блохи, игривые белки, облюбовывают шишки, где орех посочней. На пеньках, на валежнике, радуясь солнцу, пересвистываются крохотные бурундуки, величиною с котенка.

И двое: Кэтти, Борзятников. Впрочем, вдали — в голубой распашонке красивая Наденька и брюхач Усачев. Жеманно потряхивая глупой головкой, она говорит Усачеву:

— У меня муж толстый, а вы еще толще. Нет, отъезжайте. Не нравитесь. Я одна пойду в лес за цветочками.

Всхрапывают возле дымокура два верховых коня, обмахивается хвостом выпряженная из дрожек кобылка.

Кэтти задорно смеется, Кэтти сегодня не в меру веселая.

— Пейте, Кэтти, ну пейте еще, — подносит к ее бледным губам рюмку с наливкой румяный офицер Борзятников. Полухмельные глаза его охвачены страстью, китайские усы обвисли, на плечах пламенеют золотые погоны. — Прошу вас, пейте…

— Ха-ха-ха!.. Нет, не могу. Сегодня — нет. Ну, как же дальше? Бежит старуха, визжат девицы… Ха-ха-ха!.. Вы вбегаете героем с саблей и… Что же?

— И — вижу…

Рюмка кажет донышко, Борзятников обсасывает обмокшие в вине усы, крякает, делает лицо притворно-трагическим.

Кэтти жмется. То с заразительным смехом, то с ярой ненавистью она бросает на него колкие, желчные взгляды.

— Ну-с?.. Ха-ха…

— И — вижу… — пугающим шепотом хрипит офицерик Борзятников, высоко вскидывая густые брови.

Кэтти смеялась заливисто, нервно: вот-вот смех треснет, обернется рыданием.

Борзятников выпучил на нее глаза с любопытным испугом: рассказ не так уж смешон, а Кэтти хохочет… Лежавший с закинутыми за голову руками толстяк Усачев от смеха Кэтти проснулся, помямлил губами, грузно встал сначала на карачки, так же грузно поднялся на ноги, со сна потянулся — хрустнули плечи, зевнул, извинился: «Пардон», и пошел на охоту за Наденькой. А Наденька опрометью из лесу навстречу ему:

— Бродяги, бродяги!..

— Где? — Там! Четверо.

Пересекая небольшую полянку, где сидела компания, неспешно проехал верховой детина. У него за плечами две торбы, ружье (ствол заткнул куделью), в руке грузная плеть. Проезжая, — бородатый, безносый, — он покосился на публику, хлестнул коня и скрылся в тайге. За ним пропорхнула собачка.

— Стой! — уж настигал его скачущий, как вихрь быстрый, Борзятников.

Детина осадил лошадь, повернулся к Борзятникову и тоже крикнул гнусаво: «Стой!» А черная собачка сердито взлаяла.

Расстояние меж остановившимися всадниками — шагов шестьдесят. Редкий хвойный лес. Корни столетних кедров огромными пальцами держались за землю. Ковровые мхи, пронизь солнца, пряно пахли смолой.

— Тебе что? Спирту? — загоготал безносый и сплюнул. — Спирт я на золото меняю. А у тебя, вижу, окромя усов, нет ни хрена. Тоже, барин.

— Застрелю!

— Попробуй…

— Сукин сын! Спиртонос! Каторжник…

— А не ты ль, гад, рабочих расстреливал, тайгу опоганил нашу?

Борзятников взбеленился, выхватил револьвер:

— Все пули всажу в лоб, мерзавец! — Конь заплясал под ним.

— Молись богу, варнак! — И безносый верзила, чтоб напугать офицера, вскинул на прицел ружье.

Офицерик Борзятников, мотнув локтями, пришпорил коня, весь пригнулся и, стреляя в воздух, заполошно сигнул вбок и — обратно, к своим. Собачка, хрипя от ярости, кидалась к морде его коня. Навстречу, трясясь всем брюхом, скакал Усачев. Просвистела пуля бродяги, ее след прочертился упавшими хвоями. Вдали — грубый громыхающий хохот и крики в четыре хайла: «Тю! Тю! Тю!..» И все смолкло.

— Трусы! Трусы! — издали, дерзко дразнила их странная Кэтти.

— Пардон… Не трусость, мадемуазель, а благоразумие, — соскочил с коня, заюлил глазами вспотевший Борзятников. — У бродяги ружье… Из ружья, даже из охотничьего, можно уложить пулей на полверсты. А револьвер… что ж…

— Нет, нет, нет! — и Кэтти, растрепанная, жуткая, сорвалась с земли, как пружина.

— Вы оба не умеете… Ха! Вы только — в рабочих!.. В рабочих! Да и то чужими руками. — Она задыхалась. Глаза неспокойны. В глазах жестокий блеск.

— Пардон… — Глаза хмельных офицеров тоже озлобились. — Кто, мы не умеем?

— Да, вы… Впрочем… Ха-ха-ха!..

— Володя, швырни!

Усачев, закряхтев, высоко подбросил бутылку. Борзятников — «пах!» — и промазал.

— Анкор, анкор! Еще… — торопливо просил Борзятников, подавая товарищу другую бутылку. Он весь был возбужден вином и желанием нравиться Кэтти.

Наденька убежала в кусты, молила:

— Ну, вас!.. Я боюсь. Поедемте домой.

— Сейчас, сейчас… Володя, швыряй! «Пах!» — вторая бутылка упала разбитою. Кэтти выпрямилась в струну, голова запрокинута:

— Слушайте… как вас… капитан! Я не ожидала… нет, вы молодец. — Ноздри Кэтти вздрагивали, ладони враз вспотели. — А вы можете научить свою, Кэтти так же ловко стрелять? Дьякон учил меня, но он плохой педагог…

— Кэтти! К вашим услугам… Дорогая, бесценная… — шпоры звякнули, Борзятников весь просиял и, положив руку на сердце, очень учтиво поклонился девушке.

Наденька меж тем запрягала лошадь, настойчиво звала:

— Поедемте, право!.. Ну вас.

Кэтти быстро ходила три шага вперед, три назад. Подергивала то одним, то другим плечом, горбилась. Крепко потерла ладонью лоб, как бы силясь сосредоточить мысли.

В цыганских глазах неукротимая страстность. Губы сухи, сжаты, лицо пошло пятнами. Ей нездоровилось.

— Вы, Кэтти, дорогая моя, больны?

— Да, немножко.

— Итак! Вешаю на эту елочку фуражку…

— Ну вас, ну вас… Не стреляйте!.. — издали кричала Наденька.

— Вы прострелите мне ее на память. Берите в вашу ручку револьвер. — (Холодная Кэтти взяла револьвер холодными пальцами. — Так… беру револьвер, — не слыша своего голоса, сказала она.) — Пардон, пардон. Вот теперь так. Ну-с… Правую ногу вперед… Становитесь чуть в бок к мишени. Правым боком! Мерси. Левую руку за спину. Спокойно. Стреляйте! Раз!

Собачка нажата — раз! Борзятников боднул головой, кувырнулся. Дикий крик Усачева. Собачка нажата. Усачев на бегу с размаху пластом. Визг Наденьки.

— Скажите Протасову… — звенит похожий на стон выкрик Кэтти:

— Скажите, что я…

Собачка нажата. Висок прострелен смертельно. Кэтти падает на спину. Большие глаза ее мокры, они широко распахнуты в небо. В небе безмолвие. Зубы блестят удивленной улыбкой. Руки раскинуты. Чрез мгновенье белые пальцы, вонзаясь в землю, Загребают полные горсти хвои. Судорога, вздрог всего тела. Посвистывает бурундучок вдали. Голова Кэтти склоняется вправо к земле. Из виска на хвою тихонько струится кровь. Улыбки нет. Страшный оскал зубов. На мучительный взор натекает беспамятство.

— Вот… Догулялись… — силится встать на колени вислобрюхий офицер Усачев, каратель. И падает.

На столе Кэтти заказное письмо.

«Дорогая дочурка, — писал отец, полковой командир. — Спешу тебя порадовать. С 15 августа я получаю двухмесячный отпуск. Собирайся сюда, поедем вместе на Кавказ и в Крым. Ежели выдадут вперед за треть жалованье — можно махнуть за границу. Ты ликвидируй там все окончательно…» и т. д.

Письмо это прочел Протасов. Он же положил его Кэтти в гроб под подушку.

Через несколько дней приехала Нина Яковлевна. Она украсила свежую могилу подруги венком из роз. Стояла возле могилы на коленках и Верочка, лепетала:

— Зачем? Она такая душка. Я не хочу. Это нарочно. Я знаю, она женилась. Она уехала в Москву.

Нина привезла с собой молодого, но опытного врача-хирурга Добромыслова и двух фельдшериц. Больница разбогатела медицинскими силами. Ранение пошло Усачеву на пользу. Пуля застряла в ожиревших кишках. Искусный хирург Добромыслов удалил пулю и ловко вырезал, где надо, излишек жира, двенадцать фунтов с четвертью. Офицер Усачев поправлялся. Поправлялись и семьдесят три человека изувеченных Усачевым рабочих.

Все лесорубы сняты с валки леса. Приступили к спешной постройке двадцати обширных бараков. Питание, переданное в руки рабочих, налаживалось.

Нина по несколько раз в день перечитывала оставленное ей Прохором Петровичем письмо.

Без исключения все, даже Протасов, клятвенно заверяли потрясенную событиями Нину, что Прохор Петрович к расстрелу рабочих совершенно не причастен, что это жестокое дело целиком лежит на совести жандармского ротмистра.

Нина поверила только наполовину, и душевный надлом ее по-прежнему был глубок.

Умный Протасов, встречая Нину на пристани, тотчас же заметил, что Нина старается оградить себя какой-то непонятной ему отчужденностью, что между ним и Ниной лег некий барьер. После нежных писем Нина говорит ему теперь «вы», лицо без улыбки, в глазах горесть отравы, сквозной холодок.

Прошло десять дней. И во второй раз приступила Нина к Протасову:

— Скажите же, наконец, Андрей Андреич, по чистой совести, в какой мере мой муж забрызган кровью рабочих?

И, видя, что Нина все еще мечется, Протасов опять покривил душой.

— Уверяю вас… Ружья стреляли без Прохора Петровича. Его уже не было здесь. Кровь не настигла его. Если, разумеется, не считать основных мотивов.

Теперь Нина уверилась окончательно, что Прохор Петрович болен «своей странной идеей», что он просто несчастен.

И вот, перечитывая письмо, Нина плакала.

«Родная Нина. Бывают в жизни моменты, когда судьба вдруг брякнет тебя по голове колом, сразу округовеешь, закачаешься. Так и со мной. Все как-то собралось, рухнуло на меня. Пожар, бунт рабочих, смерть Якова Назарыча, твой отъезд с Верочкой. А тут еще сидящая во мне хворь. Я как-то сразу сдал, стал черт знает чем, на душе скверно, пил и не мог напиться. Голова как не моя. Одно время рука тянулась к ружью, в рот хотел дербалызнуть, чтоб разнесло череп. Да вспомнил о тебе, о Верочке. Решил уйти. Мне хочется какого-то равновесия. Хочется привести себя в порядок. Тогда уж, если не погибну, вернусь к тебе другим. Может быть, вернусь паршивой тряпкой, безвольной посредственностью. Конечно, тяжело мне. Сама понимаешь. Во всяком случае, не беспокойся обо мне и не ищи меня. Распоряжайся работами по-своему. Только не сделай себя нищей. Это было бы позором и — концом всему. Вот тогда-то уж не взыщи. Тогда-то уж пулю в лоб. Всю сволочь гони от себя, в особенности Наденьку…» И т. д.

Письмо, очевидно, писалось в несколько приемов, то карандашом, то чернилами.

Некое назойливое чувство, назревшее в душе Протасова по отношению к Прохору, подбивало Андрея Андреевича посвятить Нину в тот странный документ бывшего прокурора Стращалова, обличителя Прохора. Но Протасов сдержался. Он не знал еще, как к этому документу отнесется Нина; ему жаль было взволновать ее, испортить свою вновь завязавшуюся с нею дружбу.

Ротмистр фон Пфеффер, как стреляная ворона, теперь боялся каждого куста. Он получал угрожающие подметные письма. По его догадкам, это — дело рук бежавших политических. Он весь жизненно вытек, стал заметно стареть. Ночами снились рабочие, казни, пожары.

Приказ из Петербурга немедленно выехать в столицу, в департамент полиции, он исполнить страшился.

— Убьют меня в дороге… Убьют, как зайца. Я знаю… Я чувствую…

Ему никто не помогал и не желал помочь. Казалось, жизнь отвернулась от него: он существовал в какой-то пустоте, окруженный холодным равнодушием. Он предвидел, что, если доберется до столицы, его ждет там большая неприятность. Он расслабел, раздряб, как весенний на припеке снег. А ехать надо.

Отъезд ротмистра, наконец, состоялся. Воздух в тайге поздоровел.

Отец Ипат стал быстро поправляться. Больной уехал в гости к Петру Данилычу, подолгу сидел с ним на солнышке. Начавший обрастать после больницы бородой и волосами, Петр Данилыч говорил без умолку. Отец Ипат слушал внимательно, тряс головой, чмокал, но отчетливо говорить еще не мог, и вместо «зело борзо» у него получалось «бозозезо», а вместо слов — мычание. Это Петра Данилыча смешило, он дружески хлопал отца Ипата по сутулой тугой спине:

— Эх, батя!.. А помнишь ли, батя?..

— Зезоазо… — прыскал смехом и отец Ипат. А на круглых, как у совы, глазах его — слезы.

Иннокентий Филатыч внял, наконец, горькому плачу дочери и тихонько от всех умолил доктора Добромыслова сделать Анне Иннокентьевне аборт. Просвещенный врач, пренебрегая буквой закона, секретнейшим образом опорожнил чрево женщины.

Под воздействием доктора получил исцеление в ногах и Илья Петрович Сохатых. «В честь прошествия ревматизма» он устроил пирушку, напился, плясал, сдернул со стола скатерть с закусками, публично был бит женой.

Вскоре приехал вновь испеченный инженер Александр Образцов с тайной мыслью жениться на Кэтти (он не знал еще, что Кэтти покойница).

А вслед за ним появился перед Ниной великолепный Владислав Викентьевич Парчевский.

18

Любители сильных ощущений бросаются из жаркой бани нагишом в сугроб. То же в сущности проделал и Прохор Петрович Громов. От напряженного труда — к созерцательной бездеятельности, от богатства — к нищете: эта резкая смена обстановки ослепила его душу, как свет молний после глубокой тьмы.

—..Видишь, как мы обносились-то с ним, с братом-то, с молчальником-то. Земле все предалось, праху… Садись на чурбан. Сказывай-ка.

Прохор стоял перед старцами, низко опустив голову, руки по швам, глаза в землю.

— Вот… пришел… поработать с вами, старцы праведные. Отец про вас говорил. Мой отец был здесь. Душа болит… — осипшим басистым голосом с трудом выговаривал он, отрывая слова от сердца.

— В ногах правды нет, садись. А брат мой мается… Видно, скоро смерть ему. Знаю, знаю отца твоего, помню, был. Тебя разыскивал, ты парнем был тогда. Теперь оброс. Много воды утекло. Кысаньки наши сдохли. Вишь, шкурки одни. А глаза, как живые. Видят, может быть… Разумею, что видят.

Прохор у тихих темных старцев. Но вместо душевного успокоения, которого он искал, вое его мысли шли вразброд; строчные идеи, едва возникнув, распадались впрах, внутренние силы надломились, дух померк, тело стало дрябнуть.

Страх матерого хищника, что его богатая добыча будет пожрана другими, угнетал Прохора и день и ночь. Наверное все будет промотано Ниной, этой, по его мнению, заумной, ограниченной женщиной, все будет пущено на ветер во имя призрачных мечтаний. В этом поможет Нине инженер Протасов, воплощенный злой гений Прохора.

Зачем он бежал сюда от гордых своих желаний покорить непокоримое, все взять, что миллионы лет валялось под ногами? Зачем он здесь? Какую помощь могут оказать ему эти старые, потерявшие человеческий облик «божьи люди»? Дурак, сбившийся с пути слюнтяй, суеверная баба, ослабевший, ощипанный галками орел!

Так в гордыне своей думал Прохор, унижая себя и подсмеиваясь над собой. Но все-таки, удерживаемый какой-то силой, вопреки своему желанию, он продолжал жить у старцев.

Кругом непролазная тайга. Вместо торной дороги одни медвежьи тропы. Возле избушки огородишко. А ближе к речке — крохотная росчисть от коряг и пней: там засеяна рожь, кусочек гречихи, горох.

Прохор вместе со старцем Назарием копается на огороде. Широкоплечий старец черен видом, прям и высок, как столб.

— Что ж ты, ковырнешь лопатой да опять стоишь? Ты не задумывайся, копай… — говорит он Прохору грубым басистым голосом.

Прохор здесь десятый день. Таскает воду, пилит дрова, ест картошку с черными лепешками. Чаю нет, молока нет. Пьют заваренный в кипятке бадан.

— Вижу, одолевают тебя мысли мирские. Обруби их, плюнь. А то замаешься.

День жаркий. Все тело Прохора взмокло. Донимают комары.

— Помогай боже, — выплыл из кельи, как туманное облако, маленький, согбенный старец Ананий. Он большеголов, ледащ, седенькая бородка клинышком, голый желтый череп и голубые прищуренные глаза. Босой, одет в белый балахон.

— Что, старец праведный, поднялся, оздоровел? — спросил Прохор.

— Поднялся, милый, — тенористым говорком ответил маленький Ананий и перекрестился сухой рукой. — Стар есмь. И очми мало вижу. В расслаблении двенадцать ден был. Скорбен зело, труждаться не могу. Престарел. Сто лет мне.

Он сел на грядку, приложил к глазам руку козырьком и с ласковой улыбкой заглянул в лицо Прохора.

— А был постоянным трудником, до самых древних дней, — сказал он. — А ты?

— Я?.. Я… тоже, — смутился Прохор. — Всю жизнь в труде…

— Хм… — сказал маленький Ананий и поник головой. На желтом черепе его играло солнце. Потом вновь вскинулся изможденным лицом, шире улыбнулся, блестя белыми мелкими зубами. — А кому ж ты, соколик мой, трудился: духу или брюху?

Прохор молчал, смотрел в землю. По земле полз розово-серый жирный червь. Прохор рассек его лопатой.

Прохору не нравился такой допрос. В нем назревало раздражение против себя и против этих, по его мнению, старых межеумков.

Поздний вечер. Пьют горький настой бадана, Прохору хочется есть. Хлеб черств, картошка прискучила, да и мало ее: по четыре картошины на брата. Глотая слюну, Прохор косится на упрямого старца Назария: «Глупый чурбан, ничего не жрет, воздухом сыт». Прохор припоминает свою первую трапезу с ними.

— Вот, старцы-пустынники, я кой-что притащил сюда. Примите подарок мой, — сказал тогда Прохор и стал выкладывать из туго набитой торбы снедь: сыр, колбасу, икру, банки с консервами.

— Не надо нам, мы отказались от этого много лет, — не раздумывая, отмахнулся Назарий.

— Я тоже не хочу. Я для вас.

— Тогда выбрось это в огонь, не смущай нас, — мужественно пробубнил Назарий.

Все брошено в речку, все съедено рыбами. А вот сегодня Прохор нырял, добыл из омута коробку килек, ел с картошкой, смачно облизывал пальцы. Старец Назарий, видя это, сверкнул на вкусность глазами, потемнел лицом и, ссутулясь, быстро вышел. Пожирая снедь, Прохор с удовольствием прислушивался, как за стенкой сердито бормочет, отплевывается ушедший старец. Лежавший калачиком Ананий втянул ноздрями аппетитный запах, весь как-то встревожился, приподнялся на локотках, щупленький, большеголовый, похожий на ребенка-рахитика, и воззрился в рот Прохора:

— Чего вкушаешь, сыне?

— Рыбу. Кильки.

— Солененькая?

— Соленая.

— С перчиком?

— С перцем. С лавровым листом.

У Анания пошла слюна, он пал навзничь, повернулся лицом к стене, застонал жалобно, по-хворому.

Прохор положил три кильки на картошку, картошку на хлеб, встал, ударился теменем о низкий потолок — посыпалась сажа, — вышел на волю. Назарий сидел на пне, обхватив ладонями локти, всматривался в тихую даль, где речка.

— Вот, старец Назарий, съешь рыбки, рыбка невредная, ее и Христос вкушал, — и под самый нос старца подсунул смачный кусок.

Старец насупился, влип взглядом в кильки, захлебнулся слюной, и соблазненная рука его нерешительно приподнялась. Но вдруг, встряхнувшись, как от пронзившего его электрического разряда, вскочил, вырвал кусок из рук Прохора, швырнул на землю и с яростью растоптал дырявыми опорками. А на попятившегося Прохора зычно крикнул:

— Сгинь, дьявол соблазнитель, сгинь! Не святой хлеб топчу, а грех соблазна попираю… Отыде от меня, сатана…

Прохор глядел проказливыми глазами в сутулую спину удалявшегося старца, укорял себя: «Хорош, дурак… Щенок, паршивец! Да какое я имею право?»

Надвигалась сырая, пахучая тьма. Спали в келье, чтоб не донимал рыжий мохнатый комар. Дверь распахнута. Возле двери, на воле, курево из гнилушек — преграда таежному гнусу.

Ананий чуть похрапывал в уголке на кой-как сколоченных низеньких нарах. На досках слой мелконарубленных пушистых веток кедра, сверху дерюжина. В переднем углу, перед черной без всякого лика доской, горела лампада. Кругом черно, как в черном гробу, стены, потолок в жирной бархатной саже: избушка топилась по-черному.

Прохор вытянулся вдоль стены на лавке, в головах рваный подбитый ватой зипун, в котором сюда пришел он. Под зипуном револьвер и коробка с патронами.

Прохор косится на распахнутую дверь. В нее, как в раму, врезан кусок мира с дремотной тайгой, с клочком покрытого звездами неба. Клубится ленивый дымок.

Прохор вышел на воздух курнуть. Звездный свет закрыт тучами. От сгустившейся тьмы мир стал тесен, как келья, а келья просторна, как мир: отблеск лампады творил там новые дали. И в этих призрачных далях чудились Прохору прииски, фабрики, заводы. Там был волк. Были Стешеньки, отцы Александры, Анфисы, Синильги, Протасовы, был Филька Шкворень, был пристав, звенело, брякало, искрилось золото, и гордая башня «Гляди в оба» стремилась вспороть брюхо бездонных небес…

Вдруг в сознании Прохора снова послышались отдаленные залпы, визги пуль, стоны и крики расстреливаемых…

«Ну опять!» Прохор в страхе передернул плечами и — в келью. Прилег. Его мутила душевная тошнота. Он мрачно раздумывал: «Зачем же я пришел сюда? Пришел отдохнуть, пришел покаяться, пришел, чтоб набраться силы, как-то переломить свою жизнь. Ну, переродиться, что ли, стать другим… А каким? Черт его знает, каким… Надо потолковать со стариками, по-тихому смириться перед ними — может, легче будет».

Все трое лежали молча. Прохор кашлянул.

— Не спишь?

— Не сплю.

— И я не сплю, труднички, — водной струйкой вплелся тенорок. — Сон студный исчез.

— Мне хотелось бы, старички божьи, потолковать с вами о самом важном для меня..

Его перебил гукающий бас Назария:

— Не то важно, что важно, а то важно, что не важно.

— Не могу понять. Поясни, отец.

— Ты мнишь, сыне мой, важным то, что совсем не важно. Скажем: славу, богатство, почести. А не важным мнишь то, что в жизни самое важное. Печешься ли о ближних своих, не тиранишь ли их, творишь ли им добро? Вот это и есть и жизни самое главное… Прямо ли ходишь, и светильник твой пред тобою, или змеей ползучей виляешь по жизни и жалишь всякого, кто попал на тропу твою? — голос старца был властен, он гудел в тишине, в мягком блеске лампады, по-строгому.

Щекам Прохора стало вдруг жарко, кровь ударила в голову.

— Глупости городишь, дед, — желчно сказал он. — Да, впрочем, где тебе… Все это от пустоты своей нищенской говоришь ты. Сдается мне, я умнее вас, отцы-пустынники.

Старец Назарий вздохнул в ответ глубоко и тяжко. Ледащенький Ананий привстал на локотки, проиграл голосом, как на свирели:

— Гордыня… Горды-ы-ынюшка… — локотки потеряли упор, старец снова прилег, свернулся клубочком, как кошка.

Лампада погасла. Мир кельи и мир за стенами слились. Стал один беспредельно маленький мир, похожий на гробницу червя.

— Дара смирения нет в тебе, — гукнул Назарий. За дверью темная тьма стала меняться в сутемень. Поухивал филин, дождь крапал по коряжистой крыше крупными каплями. Где-то, в край все еще темной земли, мерещилось утро.

Так прошло две недели. Прохор измаялся. Коммерческого склада мысль, мускулы, полнокровные соки тела просили неустанного созидания, широкого творчества, а он с поникшей душой ходил по тайге, рубил дрова, вскапывал гряды, как простой безграмотный человек.

От нечего делать, по заветам старцев, он стал осматривать всю свою жизнь. Но раскаянья не было. Даже напротив: когда проверял свое прошлое, в памяти подымались лишь девки, бабы, гулянки, Анфиса. И вместо страждущих вздохов у Прохора набегала слюна похоти, как у стариков пустынников от запаха килек. Все чаще, все ярче всплывал в его сознании милый образ Анфисы. Сердце Прохора в постоянном унынии, сердце искало иных путей, иных выходов и не могло найти; к невозвратному нет дорог, невозвратное погребено вместе с Анфисой в могиле.

— Анфиса, родная моя… Отзовись! Прости меня, грешного, — почасту тайно взывал он, и душа его холодела.

Как ни старался Прохор опроститься, напустить на себя личину смирения, он не мог этого сделать искренно, от всего сердца. Продолжалась игра в маскарад. И эта игра становилась ему противной.

Прохор весь в раздвоении. Звериное в нем всегда на дыбах, настороже. Нет сил задушить в себе обезьяну.

Однажды в тайге Прохор ухлопал из револьвера зазевавшегося олененка. В отдаленности от жилища старцев он изжарил на костре лучшие куски, наелся и, провялив в дыму, схоронил большой запас мяса на старой сосне, чтоб не слопали хищники. Тихомолком от старцев Прохор каждый день приходил сюда подкреплять свои силы. Но гораздый на нюх, на слюну старец Назарий, крутнув носом, как-то всерьез заметил Прохору:

— Не поклоняйся телу, поклоняйся живому духу в нем.

— Это к чему? Не понимаю, — и Прохор, рыгнув, озадаченно поднял брови. — Я дух люблю, ежели вкусно пахнет.

Старец с назидательной жалостью потряс головой, пронизал Прохора строгим взглядом.

— Тело человеческое внутри — нужник. Понял, чадо неразумное, брыкливое? — (Прохор прикрыл рот картузом и опять рыгнул.) — Вот, видишь? — и старец сел на пень, в бороде промелькнула ухмылка. — Мирный человек всякий день унаваживает мертвечиной и падалью чрево свое. А ты брось. А не можешь отвыкнуть — уходи от нас. Хоть бы дикого чесноку пожевал, парень. Тьфу.

Старец пнул гостя взором, как посохом.

— Брат зовет, брату недужится. Пойдем. Тихий Ананий лежал, свернувшись калачиком, улыбнулся вошедшим, сказал:

— Многотрудно мне, — и стал легонько постанывать. Старец Назарий, голову вниз, слушал, кряхтел.

— Многотрудно мне, — повторил Ананий, приподымаясь на локотках. Прохор с Назарием пособили ему сесть. — Не ведаю, камо гряду, а чувствую — скоро отыду от вас обонпол…

В окошечко тянулось солнце, желтый череп Анания золотился, белесые глазки трогательно взмигивали, Ананий тужился улыбнуться. Назарий присел подле него, взял его за руку, сморщился, боднул головой.

— Куда ж ты собрался, брат? — И голос черного Назария стал мал, скрипуч и жалок. — Пошто уходить хочешь? А я-то как? Тогда зови и на меня смерть тихую.

Втянутые желтые щеки Назария задрожали. Стоявший тут Прохор прислушивался к их нудной беседе, с преступной насмешливостью оценивал смысл их слов. И нимало не жаль ему этих старцев.

— Ройте могилу, не мешкайте.

Ананий перекрестился, осторожненько лег. Взяли по лопате, вышли.

Могилу копали на любимом Ананием месте, под тремя высокими соснами.

— Местечко сие брат давно облюбовал для праха своего.

Копали целый день в гнетущем молчании. Земля — песок, а дальше — вечная мерзлота, повеяло жутким хладом. От усталости Назарий едва разгибал спину. Прохор пошел к ручью напиться. А когда вернулся, маленький согбенный Ананий уже стоял у края своей могилы. В костлявой руке его свилеватый посох. Он заглядывал в могилу, скрипел чуть слышным голосом:

— Вот и домина богатая… Кладите меня лицом к востоку. Сквозь землю солнышко хочу зреть.

У старцев Прохор увидел несколько толстых церковных книг, почерневших от копоти. В тайге, под тенистым кедром, развернул книгу.

«О, уединенное житие, дом учения небесного, в котором бог есть все, чему учимся! Пустыня — рай сладости, где и благоуханные цветы любви то пламенеют огненным цветом, то блестят снеговидною чистотою, с ними же мир и тишина. О, пустыня, услаждение святых душ, рай неисчерпаемой сладости!»

Чтоб уяснить смысл этих строк, Прохор прочел их трижды. Ему, человеку практической складки, похвала пустыне, в которой прозябают два его старца, казалась бредом глупца. Пустыня! Убежище лодырей и физических калек. Нет, пустыня не для таких, как он. Надо утекать отсюда без оглядки, пока вконец не раздрябли мозг и мускулы. Надо бежать…

Через плечо Прохора в книгу заглядывал подошедший тихо старец Назарий.

— Мудрость, мудрость, — загудел он трубой. — Вникнул ли, чадо, в смысл мысли сей?.. Ищи в книге смысла сокровенного, преклонись ухом души, только тогда уразумеешь…

Старец сел у ног Прохора, под пенышек, на опавшую хвою. Прохор мрачно сопел.

— Веры нет во мне.

— Не веры в тебе нет, а душа твоя лишена умиления. «Когда в сердце есть умиление, тогда и бог бывает с нами». Так святой Серафим-батюшка молвил.

— Но что ж мне делать, ежели у меня веры нет! — Прохору вдруг стало тошно, уныло.

— Я пришел к вам, чтоб стать другим, а вот… как-то… я еще хуже, может быть, сделался…

— Молись.

— Не могу молиться! Крещусь, а сам о бабах думаю… Старец поднялся, смягчая свой голос, сказал:

— Ты не бойся сего шума мысленного, это действие врага, по зависти его.

— Эх, слова все слова… Брехня одна, пустозвонство! Дурак был, что к вам, дуракам, пришел. — Прохор, как всегда, был прям, груб, раздражителен. — Раз вы в святые лезете, вы в миру должны жить, людей спасать. А вы себя спасаете. Я думал — вы короли, мановением ока снимающие с человека все тяжести. А вы такие же нищие духом, как и всякий. Живые черви вы…

Прохор промучился еще два дня. И совершенно внезапно, без всякой связи с настоящим стало грезиться ему давно прошедшее. Вдруг развернулись, окрепли навязчивые думы об Анфисе. Куда бы он ни шел, чтобы ни делал, Анфисин образ с ним. Чтоб свалить себя утомительной работой, Прохор корчевал в одиночестве пни в лесу. Однажды его позвал голос: «Здравствуй, Прохор». Спину Прохора свело морозом, Прохор обернулся. Меж деревьями стояла в тумане Анфиса. Прохор крикнул — туман исчез. Прохор бросился бежать напролом, круша, как вепрь, трущобу.

Три дня подряд тяжелые видения терзали его. Он был охвачен страхом сойти с ума.

«Мысль моя затмевается», — с ужасом думал он. Живой, телесной поступью подходила она к нему ночами, оправляла в его изголовье веники, садилась рядом с ним теплая, нежная, что-то говорила. Тяжко восстав от сна, Прохор ничего не мог вспомнить из странных ее слов.

Прохор негодовал на себя, на старцев, на пустыню, не в силах понять, что с ним происходит. Уйти же отсюда с опустошенным нутром, не сбросив здесь тяготивших его злодеяний, он не мог… Что-то надо сделать. Может быть, нужно убить старцев, этих червей земли… Черт его знает, что надо сделать! Душа болит, проснувшееся сердце тоскует по Анфисе. Но — баста! К прошлому возврата нет, и нет охоты возвращаться в немилый дом, где кровь, к жене, к врагам своим. Так что же делать мятущемуся Прохору? Ему и здесь не жить… Ему нужно бежать, куда придется, быть может в село Медведеве на горькую Анфисину могилу, а если не выдержит душа, то перекинуть чрез сук сосны аркан и затянуть на глотке петлю.

Заросший волосами, грязный, ободранный, похожий на страшного разбойника-бродягу, однажды Прохор сказал Назарию:

— Я ухожу от вас. Обманщики вы с братом. Сулите то, чего не имеете. Прощай, старик! — с надрывом крикнул он, сел на коня и быстро, не оглядываясь, скрылся.

Пораженный старец не успел одуматься, как в лесу, один за другим, ударили два выстрела.


Читать далее

ЧАСТЬ 1 16.04.13
ЧАСТЬ 2 16.04.13
ЧАСТЬ 3
1 16.04.13
2 16.04.13
3 16.04.13
4 16.04.13
5 16.04.13
6 16.04.13
7 16.04.13
8 16.04.13
9 16.04.13
10 16.04.13
11 16.04.13
12 16.04.13
13 16.04.13
14 16.04.13
15 16.04.13
16 16.04.13
17 16.04.13
18 16.04.13
19 16.04.13
20 16.04.13
21 16.04.13
22 16.04.13
23 16.04.13
24 16.04.13
ЧАСТЬ 4 16.04.13
ЧАСТЬ 5 16.04.13
ЧАСТЬ 6 16.04.13
ЧАСТЬ 7
1 16.04.13
2 16.04.13
3 16.04.13
4 16.04.13
5 16.04.13
6 16.04.13
7 16.04.13
8 16.04.13
9 16.04.13
10 16.04.13
11 16.04.13
12 16.04.13
13 16.04.13
14 16.04.13
15 16.04.13
16 16.04.13
17 16.04.13
ЧАСТЬ 8 16.04.13
ЧАСТЬ 6

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть