ПОЗДНИЕ ХЛОПОТЫ. Повесть

Онлайн чтение книги В поисках синекуры
ПОЗДНИЕ ХЛОПОТЫ. Повесть

Герои новой книги писателя Анатолия Ткаченко, известного своими дальневосточными повестями, — наши современники, в основном жители средней полосы России. Все они — бывший капитан рыболовного траулера, вернувшийся в родную деревню, бродяга-романтик, обошедший всю страну и ощутивший вдруг тягу к творчеству, и нелегкому писательскому труду, деревенский парень, решивший «приобщиться к культуре» и приехавший работать в подмосковный городок, — вызывают у читателя чувство дружеского участия, желание помочь этим людям в их стремлении к нравственной чистоте, к истинной духовности.

ЗДРАВСТВУЙ, ДОМ!

Хозяин дома оказался интеллигентным старичком, с профессорской острой бородкой, коричневой от загара лысиной, в толстых роговых очках; он внимательно, чуть склонив сухонькую голову, выслушал Ивантьева, подумал о чем-то, глядя в низенькое окошко, за которым красно полыхала тяжелыми гроздьями старая рябина, голубел штакетник, виднелся желтый песок глухого переулка, затем переспросил, удивленно и цепко оглядев Ивантьева карими мокрыми глазами:

— Значит, это ваш дом? Я правильно понял?

Ивантьев только пожал плечами, не находя, что прибавить к уже сказанному. А сказал он, ему казалось, много, вразумительно, хоть и, может быть, слишком поспешно от волнения: он родился в этом доме, в голодном тридцатом году отец завербовался рыбаком на Каспий, вывез семейство перетерпеть трудное время, да задержался на легких хлебах, а потом ушел воевать и погиб в первое лето. Он, Ивантьев Евсей Иванович, тоже был рыбаком и на Каспии, и на северных морях, всю жизнь проплавал, вышел на пенсию, вернулся в родную деревню, отыскал свой дом, прослезился пред его живыми окнами — не сгорел, не развалился, не погиб за долгие сорок с лишним лет! — и вот познакомился с его теперешним хозяином и просит продать ему дом, построенный еще дедом.

— Дилемма, — проговорил, потупившись, старичок, шагнул к письменному столу, набил трубку мшистым табаком, окурил себя сладким дымом. — Ваш отец просто бросил дом, двор... Вы купить хотите. Несправедливость какая-то...

— Да ведь когда было? Куплю. Деньги припас. Последние лет десять из души не выходило: вернусь, вернусь... Если дома нет, на том месте новый построю. Не продадут — участок рядом выхлопочу. Тяга, понимаете?

— Ага. А я каждое лето здесь жил эти десять лет. Именно лет — зимой-то столичный воздух сношу. Что же мне, дачу строить? Теперь тут и завалюхи не купишь: все скуплено, все занято жаждущими природы. А еще не так давно дома пустовали — любой хоть задаром бери. Припоздали вы, милый странник, вернувшийся к отчему порогу.

— Понимаю, — едва не перебил медлительную речь старичка Ивантьев, уже надумав, что ответить. — Я куплю, а вы приезжайте, берите полдома, мне места хватит. Просто хочу дожить в родительском доме, на земле... — Он вздрогнул, ощутив вдруг припомнившийся ему холод северных пространств. — Намерзся, отсырел, укачался на волнах.

— Вам сколько?

— Пятьдесят седьмой. Там раньше пенсия.

— Мне семьдесят шестой. Разница есть. Но думаю, договоримся — зрелые люди. Так вот, поселяйтесь и живите. Никакой купли-продажи. Гляньте в окошко. — Из-за леса вздымалась серо-синяя туча, взметнувшийся ветер длинно поволок по переулку желтую тополиную листву, стекла покрылись зябкой дождевой рябью. — Завтра уезжаю. Хорошо, что застали меня здесь, не то пришлось бы искать в столице. Ну, как говорят теперь, вас это устраивает?

Ивантьев вскочил, протянул руку, чтобы выразить свое согласие, поблагодарить хозяина дома за понимание и душевность, но старичок, погрузив сухонькую ладошку в его широкую пятерню, заговорил сам:

— Правильно, надо познакомиться. Виталий Васильевич Защокин. А вас?.. Хорошо. Евсей — особенно приятно: утраченное имя. Ну, попьем чайку за знакомство или по рюмочке примем? Как на морях — небось горячительным сырость из себя выгоняете?

Чемодан Ивантьева стоял у порога, он заспешил к нему, смущенно наговаривая, что есть у него, на всякий случай, коньяк, водка «пшеничная», — и опять был остановлен спокойным, мягко повелевающим голосом Защокина:

— Нехорошо, Евсей Иванович, в отчем доме пить коньяки да водки. Угощу вас родименькой — рябиновой. Заметили, как она ягодами отяжелела? Соседка говорит: примета — зима будет холодная. Верите в приметы?

— В природные. Шел мимо ельника — все елки в шишках, тоже подумал: холодам быть, природа птицам, зверькам еды наготовила. Не то вычитал где про эту примету, не то от детства осталась...

— Верьте: осталось. Все остается, да мы забываем. У вас теперь время пойдет в двух направлениях — вперед медленно, назад быстро, с каждым днем ускоряясь. Ведь вы вернулись?

— Да, — недоуменно подтвердил Ивантьев.

— Чтобы вернуться. Так?

— Да, да! — закивал Ивантьев. — Понял вас: мало вернуться, надо вернуться душой, жизнью, работой!

— Вот и откушаем местной, горькой.

Защокин поджарил на плитке яичницу с колбасой, достал из стеклянных банок соленых огурцов, груздей, к двум тарелочкам культурно положил вилочки и столовые ножи, вынул из холодильника пузатую, оплетенную бутылку из-под «Гамзы», наполнил стаканчики розоватой настойкой. Кивнул, легко осушил свою посудинку, словно бы подавая пример, закусил огурчиком, грибком, сказав, что горькую надо крепеньким, насоленным, наперченным заедать, похвалил Ивантьева за «моряцкое» умение одним глотком принимать спиртное и начал настойчиво кормить его, говоря, что сам недавно пообедал да и нельзя ему переедать — пищу портить и себе вредить, — а вот Ивантьеву, такому кряжистому («Верю, вы родом из тутошних сосняков и ельников!»), молодому и сильному, следует надежно питаться, ибо он, Защокин, хоть и догадывается, как нелегка рыбацкая работа, но должен напомнить вернувшемуся в крестьянство Ивантьеву: труднее сельской пока не сыскать.

— Вы ведь не дачником жить хотите?

Ивантьев положил руки на стол ладонями вверх; они были у него широки, захватисты, с неразгибающимися пальцами, багровы, точно с мороза. Защокин похмыкал, покивал довольно и сказал:

— Понимаю. Душа ваша в руки переместилась, через них к земле прикоснуться хочет.

Ивантьев удивленно и чуть испуганно оглядел очкастого лысенького мыслителя: угадал, объяснил его, Ивантьева, состояние, внутрь вроде бы заглянул карими мокрыми глазами. Спросил осторожно, заикаясь:

— Вы... вы кем работали?

— Не угадали бы — филолог, доктор филологических наук, — Защокин с усмешкой постучал согнутым указательным пальцем по коричневой лысине. — Здесь почти вся мировая литература, да еще своих работ полсотни. Не пахал, не сеял, моря не бороздил, золота ни черного, ни желтого не добывал, но про все понемногу знаю. А характеров, образов, человеческих душ здесь... — он звучно ударил в лысину кулачком, — тысячи. Поищу, примерю, угадаю. Вот, например, вижу: вы не простым рыбаком были, у вас характер немного похож на мой: мы оба привыкли командовать. Я за долгие годы преподавания, вы?..

— Капитаном был. Правда, СРТ, небольшого судна.

— Все равно. И жаргоном моряцким не балуетесь?

— Этого я всегда боялся. Жаргон для бичей, сезонных всяких — вроде форса.

— Ну, еще по рябиновой? Как она?

— Стану хвалить — все равно слов нужных не найду. Через этот стаканчик я уже к родине прильнул — горькой, терпкой, сладкой до слез. Спасибо.

И Евсей Иванович рассказал доктору Защокину Виталию Васильевичу о своей долгой рыбацкой жизни, такой рыбацкой, что, кроме рыбы, ничего не знал, ни о чем не думал, даже на войну не взяли — фронту нужна была рыба. Палуба, соленая вода, сети, тралы... В отпуск погреется на крымском или кавказском песке — и опять план, тонны, одной трески переловил... если ссыпать в единую кучу — гора Казбек получится. В море по три, четыре, шесть месяцев... Не заметил, как выросли сын и дочь, — жена нянчила, воспитывала, дневники проверяла... и осталась нянчить внуков. Отговорилась, не поехала в Россию (так северяне называют среднюю полосу, Подмосковье): мол, потом, когда устроишься, проведаю. Из рыбачек, не знает «тяги земли». Но держать особенно не стала: «Поезжай, потяпай свою землю, к морю небось шибче потянет». В Архангельске все. Дочь учительница, сын штурман на торговом судне, за границу ходит. Затею отца высмеивали, провожали, жалея: мол, свихнулся слегка старик, пусть поблажит — делать-то ему нечего, хобби не приобрел, бражничать с дружками не научился, раньше странствовал по морям — теперь путешествовать по земле будет.

— А я увидел дом, вошел — и осел.

— Понимаю.

— И так посчастливилось, что вы, именно вы оказались в моем доме! Как бы я с другими?.. Можете не опасаться: приберу, подлажу все во дворе, дом подремонтирую.

— Смешной вы, право. Счастливый и смешной. — Легонько вскочив, доктор филологии Защокин раскурил трубку, отошел к письменному столу, улыбчиво оглядел Ивантьева. — Еще неизвестно, кому больше повезло: вы же мне дачу сохраните, и соседке тридцатку совать не стану, чтобы приглядывала за моей халупой. Ясно вам?

— Ясно, — проговорил отрешенно Ивантьев, уставясь в широкие, потертые, когда-то крашенные доски пола; доски были теми, давними, и косяки дверные, и потолок, и мощная матица от стены до стены, она лишь чуть-чуть прогнулась, навек закостенев.

Спать легли поздно, вдоволь наговорившись. Несколько минут, совсем уж по-родственному, Ивантьев посидел на краешке кровати Защокина, а потом улегся, постелив кое-что, прямо посреди пола; от скрипучей гостевой раскладушки он отказался.

Погас в простеньком матовом плафоне электросвет, дом наполнился тьмой, вроде бы хлынувшей снаружи, и оттого там стало светлее, окна засинели прояснившимся к ночи небом; тьмой, наружной синью обернулась понемногу назревавшая и наконец овладевшая всем живым и мертвым тишина; лишь шумел протяжно, глухо древний ельник за огородами у реки. Шум этот слился постепенно с шелестом волн, которые плавно закачали пол, и Ивантьев только удивлялся, почему он лежит на жесткой палубе, а не у себя на диване, привинченном к перегородке каюты, «Ничего, — сказал он себе, — это палуба моего родного дома, привыкнуть надо, она тоже качается от каких-то штормов... На судне пол был деревянный, здесь палуба из сосновых плах. Дом-корабль, корабль-дом... Но этот, мой дом, будет на крепком якоре...» И почувствовал Ивантьев — кто-то тянет, тянет с него одеяло. Он вцепился в край обеими руками и не может удержать... Кто-то маленький, Цепкий, хихикающий пыхтит, тужится, волочит одеяло к порогу... «Домовой! — догадывается Ивантьев. — Шалит, пугает, не хочет меня принять... Позабыл? Или тот, давний, умер, а этот не знает меня? Ничего, поладим, — уговаривает он домового, который почему-то стал очень похож на доктора Защокина: и очками посверкивает, и трубочка в зубах. Тьфу, не слышал, чтобы домовые курили! — Ладно, говорю — не обижу, чего привязался? Будем дружно-мирно жить. Понимаю: без домового какой дом? И другое понятно мне: домовой похож на хозяина... оттого ты и в образе доктора-филолога...» Одеяло сползло к ногам, не удержал Ивантьев, а затем его обдало сырым холодом, аж душа занемела от жути. Он очнулся, сел на постели, зорко озираясь и уже стыдясь своего сна: в распахнувшуюся форточку дул последождевой ветер, холодил горницу, Ивантьев замерз под тоненьким дорожным своим одеяльцем, вот ему и намерещилось. Он встал, закрыл форточку, поверх одеяла набросил демисезонное пальто, снова лег. Но вскоре ему стало душно, а домовой, опять прикинувшись Защокиным, начал наваливать на него всевозможные одежды: плащи, полушубки, ватные одеяла, пиджаки... Когда наволок поверх всего старую ковровую дорожку, Ивантьев не выдержал, проснулся. Было душно в доме. Открыл форточку, остыл немного. Снова ложась, попросил домового: «Ну, признаю: напугал, заявил о себе, буду помнить, любить тебя, дом отстрою, крышу починю. В каком углу ни поселишься — везде тебе будет тепло, уютно. Ну, прими, я навсегда приехал, нам ведь жить долго вместе». И легко, беспамятно уснул Ивантьев.

Поднялся он поздно, дом был залит огненным светом, и этот свет, казалось, исходил от красных, мокрых, тяжелых рябиновых гроздьев. Рассмеялся, оглядев свою постель: поверх одеяла и пальто лежали еще полушубок, плащ, старый пиджак... Вероятно, хозяин перед рассветом накрыл мерзнущего гостя. Ивантьев крикнул, полагая, что Защокин на кухне:

— Виталий Васильевич! Благодарю за нежную заботу! Ну и ночка была в родительском доме. В вашем образе меня домовой охаживал...

Глянул на письменный стол, увидел лист белой нелинованной бумаги, исписанный крупно, прочел:

«Дорогой Евсей Иванович!

Вы так крепко спали, что я не решился будить Вас. Подумалось: захотите проводить меня, а Вы и сами устали с дороги. К тому же ноша моя на сей раз оказалась легкой, дом-то будет жилым, и все в нем сохранится. Пользуйтесь холодильником, плиткой, утюгом и т. д. О Вас я скажу соседке, чтобы не подумала чего-нибудь плохого, с остальными жителями нашего хуторка познакомитесь сами. Всего Вам доброго, поселянин! Зимой, возможно, проведаю Вас. На всякий случай оставляю свой московский адрес...

В. Защокин

P. S. Пляшите от печки!»

Так, понятно: интеллигентный хозяин вежливо удалился. Немножко жаль — не пожал руки, не простился с ним, но ведь... Ивантьев рассмеялся: ведь тут его заместитель будет следить за мной! Он погрозил «заместителю» в чулан за печкой, потом опустился на колени посреди горницы и поклонился в тот угол, где, он помнил, висели иконы и куда крестились дед и бабка. Нет, не из веры вовсе — для выражения памяти, почтения предкам. Вскочил легко, освобожденно, сказал себе:

— Ну, начнем, товарищ капитан, жить на суше!

В майке, спортивных брюках, взяв полотенце и мыло, Ивантьев вышел во двор. Минуту стоял, дыша пронзительной прохладой, оглядывая двор: сруб давнего сарая покосился, углом осел в землю, от сенника даже столбов не осталось, огород зарос бурьяном, мелким березником, лишь палисад огорожен голубыми штакетинами, в нем стояла могучая рябина и росли четыре молодые яблони, понизу виднелись завядшие огуречная, морковная, луковая грядки. Печальна картина крестьянского двора, ставшего дачей горожанина... Но и это мало огорчило Ивантьева: что тут мог, что умел старый ученый человек? И зачем ему? Сохранил кое-что — спасибо!

Тропа к речке твердо протоптана, к рекам тропы не зарастают, их больше становится — из огромных и малых городов, из деревень и селений. Об этом Ивантьев думал, пробираясь меж росных стен бурьяна, обжигаясь ледяными каплями. Речка открылась за белым песчаным бугром, редкими престарелыми соснами, рябящей полосой чистой текучей воды. Она показалась Ивантьеву узенькой, обмелевшей, мало похожей на ту, что хранилась у него в памяти: невеликая, но этакая крутая нравом, и переплыть ее было непросто, и лодку могла закрутить в водовороте, опрокинуть на перекате... Усохла ли она или после огромных рек и морей увиделась Ивантьеву ничтожно маленькой? Но она была, текла, и вода в ней сияла светлейшей голубизной. И он сказал ей:

— Здравствуй, Жиздра! Я жив, здрав!

ПЛЯШИ ОТ ПЕЧКИ

Прав был мудрый филолог: надо начинать с печки, чтобы не замерзнуть зимой. А печка была та, древняя, сложенная еще дедом. Ее давно не топили, и, когда Ивантьев попробовал разжечь в ней березовые поленья, дым хлынул из всех заслонок, конфорок, щелей. Прочихался, решил идти к соседке: сельская жизнь в одиночку не живется. Так-то. Пляши от печки, но не забудь подружиться с соседями.

Принарядился в морскую форму, надел фуражку капитанскую, с крабом, чтобы произвести впечатление — все-таки женщина там, за забором, а форма многим из них нравится, — однако дверь открыть не успел — сама распахнулась, и через порог перешагнула тощая старуха в кирзовых сапогах, телогрейке, вязаной спортивной шапочке, делавшей ее горбоносое лицо злым и воинственным. Ивантьев отступил, пробормотал: «Прошу... Пожалуйста...» Старуха мельком, но придиристо ощупала его выпуклыми, красноватыми с уличного холода глазами, полувзмахнула рукой, хмыкнула, поджав губы: мол, буду я еще тебя спрашиваться, села на табуретку у кухонного стола, хрипло спросила:

— Чего вырядился-то? Свататься собрался?

— Да нет, к вам... — уже с любопытством, одолев смущение, ответил Ивантьев.

— Хи-хи!.. — Старуха широко раскрыла пустой рот, в котором позабытыми пеньками торчали два желтых клыка. — Опоздал маленько, годков на шешдешят. Для мене и дохтор Защока шибко молодой. А ты-то — красавчик, да ишо форменный. Военный, што ль?

— Рыбак морской. Капитан.

— Ага. «Капитан даеть команду: натяните паруса...» Это у нас Федька-тракторист напевает, когда веселой. А дале присказка — японский бог... А теперь ответь: почему долго не шел проведать?

— Хотелось немножко обжиться, привыкнуть к дому.

— Жить собрался?

— Да.

— Сдурел, знать. Мене Защока толковал — не поверила. Теперь вижу: сдурел. Аль пензия маленькая?

— Нет, хорошая. Северная.

Старуха оглядела его еще более придиристо, отшатнулась, явно испугавшись какой-то догадки, негромко спросила:

— Али нашкодил где? Скрываешься?

Ивантьев резко помотал головой.

— Так бегуть же в города!

— Пусть. А я не сбежал — вернулся.

Ничему не поверив, во всем усомнившись, старуха, вероятно, решила отложить дальнейший опрос непонятного соседа (поживется — увидится!) и заговорила о своих думах, заботах:

— Не приезжають, веришь? Мои москвичи, одры культурные. Сама картохи копаю, руки вот закочнели. Ждала, годила, земля нахолонула. Дала Федьке трояшник, вывернул плугом кусты, собираю теперь... Штоб их черт там захомутал, антиллигентов! Приедут — шиш покажу заместо картохи. Кажный год так. Обещают: мама, сажай, подмогем полоть, окучить, копать. Сама горб гну. И веришь, прошшаю: подарочки навезуть, внучат, винца сладкого, ласки, сказки... Да штоб и меня лихоман прибрал от такой жисти!

Она рассказала: у нее два сына в Москве, две дочки и сын в Калуге, все приглашают, а жить, если вдуматься, негде: у одной тесно, у другого пятый этаж — ноги отказывают ступеньки считать, у третьего, четвертого пока общежития; зато старший, инженер автомобильный, хорошо устроился: три комнаты, лифт, мусорный провод, метро рядышком. Одну зиму жила у него. Ласково относились, колбаской, сырком вкусным кормили, к телевизору приучали, зубы по знакомству обещали вставить; да больно мебель у них дорогая, паласы эти, ковры; на ночь застелют чем-нибудь диван-поролон, бока отлежишь, а днем и вовсе приткнуться некуда, все торчком — ходишь, посиживаешь; иной раз и заплачешь тихонько — так хочется прилечь, отдохнуть и чтоб внучка на пианино не тренькала, внук свои проклятые диски не крутил. Заболела она нервным расстройством, хотела посреди зимы вернуться в свою хату, но вспомнила — дров-то не наготовила, уговорили сын и сноха: поживи культурно, чистенько, забудь на время чугуны, ухваты, поленья березовые... Нет, не получилось у нее, как у шибко ученого доктора Защокина: зимой в столице, летом на даче. Она вот без кур и поросенка скучает. Корову недавно продала, сил не стало самой сенокосить, а у деток городских молочко в магазинах, дешевенькое, в отпуск — на юг норовят уехать, фруктов покушать, в соленой воде покупаться, будто она полезнее своей, жиздринской. За картошкой только и приезжают, хоть и без нее могут обойтись, какую-никакую продают там у них. Перестань она сажать, заманивать — вовсе забудут дорогу к матери...

Старуха замолкла, поняв, что наговорила лишнего и вроде бы уже оправдывает своих детей, строго похмурилась на Ивантьева — не подсмеивается ли над старой? — и вдруг, протянув ладошку, сказала:

— Дак познакомимси, што ли? Меня Самсоновной зови. Мы тута по отчествам, чтоб, знать, отцов чаще поминать.

Ивантьев вскочил, пожал ей руку, неожиданно тяжелую (как перезрелый плод на тонком, усохшем стебле), назвал себя и своим именем развеселил старуху Самсоновну.

— Евсей, жидко не сей! — захихикала она и погрозила ему темным корявым пальцем. — А зачем ты, Евсей, печку затапливал? Рази она может гореть, если усохла без огня, померла, кирпич в труху обратился? Углядела — дым с форточек пышет, пойду, думаю, сгорит мой новый сосед, не увижу живьем. А ты вон што, как пароход раскочегарил, уплыть от мене захотел! — И опять она смеялась, довольная своим остроумием; улыбался и Ивантьев, признавая за Самсоновной явный сатирико-юмористический дар, радуясь, что ему посчастливилось на соседку, возле нее скучно не будет: и умна, и въедлива, и смешлива. Отсмеявшись, отерев губы тыльной стороной руки, точно начисто сняв веселость, она спросила: — Дак печку перекладывать надоть?

— Вот именно! Я за этим и собрался к вам! Нет ли печника где поблизости?

— Найдется. Приведу тебе печника. А ты вот што: сымай-ка красивую форму, бери ломик, рушь дедовскую печку. Заодно и деда родного вспомянешь. Рушь, хорошие кирпичики в сторону, плохие во двор.

— Спасибо, Самсоновна! Я вам за это картошку уберу.

— Во, уже постигаешь нашу жисть: поможешь — и себе в погреб на зиму засыплешь.

Самсоновна вышла, промелькала мимо окон по переулку, в кирзовых сапогах, телогрейке, вязаной спортивной шапочке — наверняка подарке внука-лыжника, — тощая, деловая, приспособленная к здешней жизни, земле, погоде, и Ивантьев подумал: нужны кирзовые сапоги, телогрейка, какая-то шапка на осеннее время. Явился в деревню новосел при галстуке, в лаковых штиблетах!

Пересмотрел гардероб доктора Защокина, рабочая одежонка нашлась — филолог иногда копошился в палисаднике «для полезной физической нагрузки», — но все было мало́, подросткового размера; решил переворошить чулан, откуда в первую ночь выпрыгивал домовой, и сейчас Ивантьев сказал ему: «Если ты здесь — извини, что потревожу... а лучше подкинь-ка мне какой-нибудь затрапез для работы». Отодвинув дверцу, зажег спичку, тьма шарахнулась в паутинные углы, выволок груду тряпья и обнаружил потертый, в пятнах, чесучовый костюм — просторный, с широченными гачами по послевоенной моде — некогда выходное одеяние одного из владельцев дома, — выбил, выколотил на крыльце, облачился, голову покрыл мятой капроновой шляпой Защокина.

Нашелся ломик, была лопата, молоток...

С чего начнешь, товарищ капитан? «С любого угла», — ответил сам себе. Но если разумно — надо с трубы, чтобы она не рухнула в дом, когда печь будет разобрана. Полез на крышу, пробрался по шиферу к некогда мазанной, беленой, теперь жалко облупившейся трубе. Присел рядом, огляделся.

За темным, осыпанным шишками ельником и красноватыми стволами сосен текучей голубой жилой пронизывала пространство речка Жиздра (никак он не мог назвать ее рекой — рекой она была для него в детстве), а по ту сторону ясной воды полыхали желтой октябрьской листвой березники, кое-где оголенные, местами высвеченные резкой зеленью ольховника; далее широкими увалами чернели перепаханные, белели стерневые поля, и уж совсем в дальней, прохладной, мглистой синеве мерцала куполом церковка.

И хуторок был виден хорошо. Кто назвал хуторком эти пять домов, пять дворов в одну улицу, с переулками между заборами? Не доктор ли Защокин?.. Когда-то большая деревня Соковичи понемногу переселилась на главную усадьбу колхоза, к железной дороге. Бывшие подворья заросли бурьяном, мелким осинником, зачинающим лес, но дома гляделись весело: крыши под шифером, стены обиты шелевкой, крашены в зеленое, коричневое, окна со ставеньками, резными наличниками. Кое-кто из хуторян, вероятно, работал в колхозе, других, престарелых, навещали родственники. Словом, деревенька умирать не собиралась, и это несказанно радовало Ивантьева.

«Ну, примемся разрушать... созидая», — сказал он себе, ударил молотком по верхнему кирпичу, сбил шелуху извести, снял кирпич — рыхлый, иссеченный дождями, ветрами. Бросил его во двор, испугавшись: не пришибить бы кого! — и рассмеялся: «Двор-то у меня пустой! Надо же — жива крестьянская натура, затаилась, а не погибла».

Дело пошло, наладилось: плохой кирпич — вниз, хороший — в сторонку, пригодится для новой трубы; через час он уже работал на чердаке, к полудню проник через трубную дыру в дом, вошел как бы сверху, увидел разрез дома, его вполне крепкие стропила, балки, плахи потолка, будто приобщился к строительству, возведению деревянного жилища, и почувствовал, ощутил, признал силу рук, умение, ловкое мастерство деда-мужика. На закате солнца выволок в двух мусорных ведрах последние битые кирпичи, замел пол, подивился прочному печному фундаменту, выложенному из дикого камня, от земли; выпил эмалированную кружку крепкого, «морского», чая и пошел на Жиздру умываться, наговаривая, напевая строчки стихотворения, вычитанные на бумажке, оставленной доктором Защокиным поверх кипы тетрадей, блокнотов:

Во дворе — молодое сено,

Во дворе — белой горкой дрова.

Пахнут лугом ромашковым сено

И березовой рощей дрова!

Баньку бы сейчас! Но у филолога баньки не имелось, обходился речкой да железной бочкой на столбах, приспособленной для душа, никто из соседей, конечно, новому хуторянину баньку не истопил, с соседями предстояло еще пуд соли съесть.

Посидел на песке, остыл; сбросил в воду чесучовый костюм, прополоскал, замутив светлую струю, а затем, решившись, окунулся и сам: уж очень пропылился, засолонел потом, оказавшимся куда солонее соленой рыбацкой воды.

К дому бежал, обжигаясь холодным воздухом, замирая сердцем от веселости и страха: не простудиться бы, не слечь в начале новой жизни! На прохладном Севере редко доводилось купаться в открытой воде.

Толкнул дверь, перепрыгнул порог и замер — в мокрых трусах, с ботинками в руке, растерянно соображая: не ошибся ли двором, домом, дверью?.. На табуретке у застеленного газетами кухонного стола сидел седой, гривастенький, крепкий дедок — из тех, что шире поперек, — сидел, мирно сложив руки на коленях, посмеивался, тихо поглядывал из-под колючих кустиков бровей чистыми синеватыми глазами. «Вот оно, — мельком подумалось Ивантьеву, — наработался, ошалел, опять мерещится... только в ином образе...» Хотел уже выйти в сени, переодеться, успокоить нервы, а потом поговорить с  н и м  более серьезно, если не улетучится. Но дедок привстал, мало прибавив себе роста, протянул руку, сказал бойким тенорком:

— Дед Улька буду.

— Улька? — переспросил, ничего не понимая, Ивантьев.

— Да, Улька. Вообще меня Ульяном звать, да так привыкли: Улька да Улька.

— А вы кто? — не поверил Ивантьев в реальное существование деда Ульки: кем только не прикинется шалавый домовой дух, невзлюбив жильца!

— Печник я. Самсоновна послала, говорит: сложи человеку печь, зимовать вроде собрался. Зашел, вижу — добро поработали, завидно добро! В один день такую махину разворочать... Видать, по-серьезному жить собрались, нам такие особенно нужны: для общения, коллектива. Приезжие отдыхающие хоть и вежливые, да чужой народ. Вроде как наблюдать за нами приезжают. Ваш-то хозяин, правда, ученый, книжки дает читать, в медицинских травах разбирается, а другие только природу любят, загрязняют окружающую среду...

Ивантьев молча прошел в комнату, забыв пожать гостю руку, молча натянул на себя теплое белье, поверх — полную форму (привычка: принимаешь гостя — будь в форме, моряк!). Причесался, даже поодеколонился, слушая ровный говорок деда. Понятно теперь: этот дед — печник, посланный Самсоновной. Померещилось черт знает что! Нервы... Хорошо, хоть гостя не напугал. Думает небось: моряк, капитан, из больших морей и городов, может, там и руки не жмут — честь друг дружке отдают да рапортуют. Но и сами здесь в простоте праотцовской пребывают: вваливаются без стука, приглашения, вольготно рассаживаются, как у себя дома.

Вышел, подал руку деду Ульке, сказал, чуть поклонившись:

— Извините, искупался, мокрый был.

— Молодец, — улыбчиво похвалил дед. — Сразу видать — моряк, стылой воды не побоялся. И это — поработал-то как! Добро. Завидно добро! Сильный вы, извиняюсь... как по батюшке? Ага, Евсей Иванович. Сильный, говорю, вы, Евсей Иванович. Представительный тоже — что рост, что плечи, что волос крепкий... И зубы, вижу, на Севере не оставили, и глаза ясные привезли. Добро. Люблю этаких. Сам смолоду очень дюжим себя чувствовал: на кулачки там или в работе какой — первым выступал. Нос, видите, перебитый, кривой ношу? Свинчаткой помяли, а так — прямой был, как у вас. Нос прямой — характер честный, примета моя такая, на опыте жизни проверена. Горбоносым, курносым не доверяю — из них торгашей, обманщиков много...

— Вы и сейчас ничего, — осторожно прервал деда Ульку повеселевший Ивантьев, — у вас силенки — ой-ей!

— Не жалуюсь. Болями не испорчен. А все потому — по чужим краям не мыкался, места легкого не искал. Как говорится, где родился, там и сгодился, вот и здоровьем сохранился. У меня такая философия: почему человек на своем дворе крепким бывает? В соответствие приходит с окружением, вроде тоже природой делается, все свое природа умно бережет, жалеет... А то как бывает? Раз-два — на севере оказался, три-четыре — юг освоил. Ну, а пять-шесть — болезней не перечесть, старикашкой вернулся. Да что пользы — земля родная его позабыла... И вы, слышал, тоже вернулись будто в родные места?

— Правильно, вернулся. И вот что скажите: вы наверняка помните Ивантьевых, живших в этом доме? Старший мастеровым был, дома рубил, печи клал... А я сын одного из младших, Ивана, что на каспийские рыбные промыслы завербовался.

— Постой, погоди! — Дед Улька живо подскочил, приблизился к Ивантьеву, оглядел его в упор, лицом к лицу, затем сбоку, чуть привстал, вроде бы убедиться, что нет лысины на затылке Ивантьева, немного присел, зыркнул снизу и тогда только протянул короткие, налитые мускулистой тяжестью руки. — Так я же у твоего деда печному делу учился! Вот те крест, — он довольно умело перекрестился, — вот те клятва родителем моим, который колодезным мастером был! В тридцатом твой дед помер, а батька завербовался... Помню. Мне тогда двадцать восемь сполнилось, на станцию провожал... С батькой твоим дружил, а вас, маленьких, трое было... То-то, как глянул на тебя — душа шелохнулась, подумал: не нашенский ли? Выходит — наш. Вы на деда больше похожи, сильный был человек, любую работу добро справлял. Не уехал бы ваш батька, кабы дед не помер. Да и помер-то не своей смертью.

— Знаю. Лошадь ковал, копытом ударила.

— Так. Точно! — Дед Улька тряс руки Ивантьева, топтался около него, трогал морскую форму, подталкивал в бока, постучал кулаком в грудь, словно просясь войти, и радовался, и говорил: — Так мы с тобой да моя бабка — самые коренные, все прочие послевоенные, прибывшие на заселение. Добро! Во добро!

Ивантьев усадил Ульку за стол, открыл банку скумбрии, положил защокинских огурчиков, налил водки.

— Это можно! Воздерживаюсь по возрасту, а сегодня — можно! Только так: выпьем — и ко мне. Бабка птицу зарубит. Встречу отпразднуем. Или мы не соковицкие, не родные? Отгуляем возвращение Евсея! — Дед умело, неспешно выпил, нежадно и обстоятельно закусил рыбкой. — В еде, как в работе, спешка нервы портит, — пошутил, сияя голубизной ясного взора в глаза Ивантьеву. — А мои здесь остались, я их крепко держал. Два сынка на главной усадьбе, два в районе. Дочка, правда, далее отсеялась — в Москве живет. Так она женщина, ей так полагается — за мужиком тянуться... Ну, добро, Евсей, и еще спасибо! А теперь пошли в мою хату.

Ивантьев указал на зачищенные белые камни печного фундамента: как, мол, с этим быть, дом лишился своей главной части — печи?

Дед Улька легко махнул рукой, рассмеялся:

— Моя забота. Возведу, построю, вылеплю по персональному заказу. Какую желаешь: русскую, голландку, плиту с лежанкой, с обогревом в пять дымовых колодцев? Не знаешь? Правильно. Капитану корабля знать это не полагается. Обсудим. Посоветую. Да ведь еще одного человека надо привлекать — Федьку Софронова. У него трактор. Глины подвезем, кирпича свежего добудем.

Шли по сумеречной песчаной улице — белой, сухой, похрустывающей палыми тополиными и липовыми листьями, пахло студеной, горьковатой водой Жиздры, хвоей близкого ельника, ботвой с огородов, птичьим пером со дворов, и Ивантьев, смирясь, говорил себе: «Ну конечно, прав, во всем прав дед Улька. Здесь тебе не судно, где боцман хозяйство ведет, повар обеды готовит, тралмастер сети чинит, первый помощник политинформации читает... Здесь все сам добывай, уговаривайся, проси, другим помогай. Рушил печь — вроде главное дело делал. Вот оно: ломать — не строить. Где берут глину, как с кирпичом?.. Будет печь — дров ни полена. Лучковой пилой не напилишь, да и поперечной тоже. Нужен второй пильщик. А кого заманишь в сырой лес? Время упущено. Во дворах — высокие поленницы. Купить, если продадут. Или искать добра молодца с бензопилой. Надо все узнать, обо всем расспросить, а то зима выживет в трехкомнатную городскую, с паровым отоплением и телевизором вместо двора, огорода, речки, леса — он все красиво покажет!..» Ивантьеву что-то наговаривал душевно и беспрерывно дед Улька, но сейчас можно было его не слушать; просто радовался старый человек кровному земляку.

Лишь войдя в дом, щедро освещенный электричеством, сухо протопленный, с ковровыми дорожками и огромным ковром на стене, Ивантьев позабыл свои думы, а затем и вовсе развеселился, когда дед Улька, лихо распахнув полы своего кожушка, крикнул тонко и протяжно:

— Да где же ты, дорогая родная моя Никитишна, подруга жизни и дней суровых? Глянь, какого красавчика морячка я привел показать тебе, влюбишься с первого глазу, уплывешь с ним от старого Ульки в моря-океаны!

Из комнаты за дощатой перегородкой, раздвинув шторы, неслышно появилась румянощекая, приземистая, тяжеловато прочная старушка — в войлочных тапочках, просторном сарафане, — нарочито похмурилась темными бровями на своего старика и чем-то стала очень схожа с ним, оглядела настороженно и любопытно гостя — она, конечно, уже кое-что знала о нем, — шагнула к старику, приняла у него кожушок, сказала:

— Слышу: поёшь сладенько. Угостили, думаю, Ульку. Еще и кирпича единого не положил, а причастился. Не по твоему закону вроде. — Она взяла из рук Ивантьева фуражку, положила отдельно на комод, спросила: — А вы почему так легонько ходите, застудиться хотите?

— Моряк же, Никитишна! И наш, соковицкий. Ивантьевых внук и сын. Помнишь небось? В свой дом вернулся.

Старушка попятилась немного, села, не спуская с гостя завлажневшихся глаз, воскликнула удивленно и перепуганно:

— Да неужто?! И вправду похож на деда. Боже ж ты мой! Какими дорогами, от какой такой жизни к нам? Аж ноги ослабели... Глазам не верится!

— И я, думаешь, как? Вхожу, а он — стаканчик. С перепугу — хлоп. Только потом поверил.

— Садитесь, садитесь, дорогой гостек!

— Мы сядем, верная супружница, а тебе придется встать-приподняться, походить малость: птицу там, чего другого. Праздновать будем. — Улька рассердился даже на уговоры Ивантьева не рубить гуся, не вняла его словам и Никитишна, заспешила на кухню, во двор. — А пока мы «нежинской» примем под грибки.

Он принес груздей, вилки, бутыль рябиновой настойки, повторил, наливая:

— «Нежинская»... Только так ее раньше называли. Нежная, полезная. Из нежинского сладкого сорта. Нынче рясно народилась. «Рябина рясна, зима красна», — раньше в частушках пели. Так что печку надо тебе проворить добрую.

Было тепло, тихо и как-то по-особенному нежно от разговора, неспешности. Ивантьев вникал, дед Улька рассказывал, обстоятельно вводя его в хуторскую жизнь: самое крепкое хозяйство у него, Ульки, — корова, кабан и свинья супоросая, десяток овец, гуси, куры, огород само собой, сад богатый, прочая мелочь; корова одна на пять дворов, всех молоком поит; и его, Ивантьева, Улька молочным довольствием обеспечит, другим поубавит — ему выделит. Как же иначе? Без молока нельзя, без молока — ни силы, ни здоровья в теле... Неплохо живет бывший фельдшер Борискин, деньгами наверняка богаче других: на рынок работает — мед, яблоки, ранние, поздние овощи, ягоды, все, что под руку попадет, — в Калугу, Москву тарабанит; фельдшерство начисто позабыл, спроси, что такое аспирин, — не вспомнит, зато сын на «Жигулях», сам — на «Москвиче», хоть и высох, как вывороченный из земли корень, горб наработал. Работа дураков любит, а радует разумных... О Самсоновне говорить нечего: — старуха хозяйственная, да брошенная детьми, от земли не оторвется и без детей, внуков тоскует; характер непереломный, до смерти мучиться будет... Ну а Федька Софронов — особый человек, самый молодой здесь, из приезжих, помотавшийся по теплым и холодным краям; осел на хуторе прочно, дом купил, женился, объявив любопытствующим, что ему умеренный климат как раз подходит; работает мелиоратором, передовиком числится и собственный тракторок имеет; так вот: оснастил списанный остов запчастями, обул в резину — катается себе с шутками-прибаутками, не без пользы, конечно: кому вспашет, кому дров подвезет, в хозяйстве тягло — первое дело, а лошадей теперь не держат, коров и то перевели, жизнь легкая пошла, культурная. Правда, телевизор на хуторе пока только у Федьки Софронова («Одна корова, один телевизор, — смеется Федька, — есть молоко и культура!»), мачту тридцатиметровую возвел, ловит передачи, приглашает хуторян смотреть многосерийные фильмы по романам писателей. А колхозу все помогают, даже доктор наук Защокин, весной на посадке картофеля, овощей, летом на заготовке сена; доктор особенно любит косить, станет в пару с ним, Улькой, и машет косой, тянется, почти не отставая; сознательный такой интеллигент!

Хозяин говорил, хозяйка истово нагружала стол всяческой едой, закусками. И какой красоты получался стол, какого запаха, разноцветья! Белая капуста, красные помидоры, зеленые огурцы, желтые маринованные маслята, сало, окорок, горка яиц, тушеная говядина в эмалированном чугунке... А вот и картошка прибыла, главное блюдо российского стола — искристо-крахмальная, жарко дышащая паром, пригодная к мясу, грибам, капусте, прочим солениям; без нее — стол сирота, без нее богатая ресторанная еда — казенная. Хозяйка вознамерилась и гуся принести, чтоб уж воистину стол ломился, но хозяин радушно придержал ее: главное горячее пусть греется, чтоб гостя на дорожку согреть.

Гость же сидел смущенный и только смотрел, слушал, дивился простоте этих людей, обильному угощению, спрашивая себя: за что столько внимания, ласки, душевности? Ведь они не знают его, а он, пришедший из иной жизни, с иными правилами дружбы, общения, не может, не умеет вот так, как они, распахнуть объятья, породниться с первой встречи: ледок самообережения, эгоистичной обособленности в нем лишь подтаял, растопится ли вовсе — покажет время, эта новая его жизнь, которая понадобилась ему не для выгоды или удобного устройства.

Он сказал, широко поведя рукой над столом:

— Такой пищи и столько сразу я не видел никогда.

— Добро живем, — не совсем понял его дед Улька. — В нашем деле как? Здоровье уберег до пенсии — обеспечишь себя, если не лодырь. И колхозу поможешь, и на рынок трудящимся кое-что вывезешь. Излишки, понятно, без спекуляции, наемной эксплуатации.

Ивантьеву подумалось, что хозяин вроде бы отчитывается перед ним: мол, не сомневайся, честно все, по закону, а излишка не имеет только плохой мужик, коему и числиться в деревне зазорно. Он покивал, соглашаясь, коснулся ладонью плеча хозяина — о, под сатиновой рубашкой была горячая, упругой крепости сила! — улыбнулся, проговорил:

— Верю. Спасибо.

— Тогда по рюмочке, Евсей Иванович. Пробуй, как я. — Улька взял яйцо, сырое, розово засветившееся под люстрой, ударил по нему ножиком, счистил верхушку, выпил «нежинскую», запил нежным, свежим, прохладным яйцом. — Пробуй, оцени. С такой закуской пьяный не будешь. У меня так: сколько рюмок — столько яиц.

Восхитился Ивантьев сочетанием рябиновая — яйцо, не оставившим во рту спиртного запаха, и ел капусту, грибы, другие соления, ощущая их естественный запах, вкус. Дед Ульян поглядывал на него, радуясь его радости, звал жену Никитишну полюбоваться дорогим гостем, пригубить за его здоровье и поселение в доме отца и родного деда, потом стал просить Ивантьева рассказать о море, а главное, много ль рыбки из соленой воды выловил.

Ивантьев собрался рассказать о белых ночах на Белом море, сонной белесой воде, вспыхивающих фольгой и фосфором рыбьих косяках, когда живешь, мыслишь, работаешь будто в бесконечном полусне, и замирают чувства, ощущения, и сердце бьется медленнее, и сам пустеешь, точно теряя земное притяжение, высыхая телом, а крикнешь — голос твой, по-птичьи истонченный, падает вниз, к воде, глохнет, тонет, и тоска, такая белая, мглистая тоска заполняет душу, что вспышки фольги и фосфора пугают до холода в крови, как разверзающаяся бездна живых, все пожирающих пучин... Но дверь горницы приоткрыл бородатый детина с бурым, задубелым на ветру лицом, непокрытой, встрепанной желтовато-русой шевелюрой, в свитере, потертых джинсах, исподлобья зыркнул просторными серо-зеленоватыми глазами и сказал медленно, словно давая время оглядеть себя:

— Здравствуйте, и извиняюсь, конечно.

Дед Улька заспешил к нему, взял под руку, повел знакомить с Ивантьевым, наговаривая, что это и есть Федька Софронов, мелиоратор, а детина этакий, сельский молодец, спокойно, как бы с ленцой, объяснял:

— Приезжаю, умываюсь, Сонька говорит: моряк гостит у Малаховых. Японский бог, думаю, опередил Ульян. Сам собирался зайти, моряк моряка должен узнавать издалека. Я, правда, в Морфлоте отплавал срочную, а все-таки моря Японского понюхал, да в Сибири тумана и запаха тайги прихватил, отогревался потом на строительстве Каракумского канала. Но душа у меня, видать, среднерусская. Хоть детдомом воспитанный, а к земле потянуло, предки, значит, крестьянами были. Так что извините, конечно, зашел познакомиться. Ульян, думаю, позвал бы, да заговорился, имеет такую слабость мой сосед Малахов, а исправляться не собирается, придется и его как-нибудь по праздничному случаю позабыть.

Дед усаживал Федьку, хлопал его по широченной спине, восторгался его неспешной, толковой речью, явно хвалился перед Ивантьевым своим молодым могучим другом.

— Шутит Федя, шутит! Мы с им — как родные, без приглашений всяких друг дружку любим. Что ко мне, что к нему — в любой час. Это он перед гостем деликатничает. Ну, штрафную, Федя? Тем более — разговор сурьезный имеется.

Тут же выяснилось: внушительный Федя пьет мало, считает спиртное врагом человечества номер один, пьющих относит к категории низших существ — таких он нагляделся в странствиях северных и южных, — жизнь интересна «без подогрева», найти только в ней свое «законное» место, и жалеет он об одном — что десятилеткой ограничилось его образование, пробродил свой институт, но в технике — автомобилях, тракторах, всякой прочей — разбирается дай бог, инженерам помогает.

Интересен был Федя Софронов — и молодой, и бывалый, и вроде бы в чем-то наивный, и умно рассуждающий — словом, личность, с образом внешним и внутренним, развивающаяся, мыслящая; хотелось говорить с ним, расспрашивать, узнавать этого хуторянина — жить-то придется рядом, — однако явился бывший фельдшер Борискин, худой, согбенный, молчаливый пенсионер; вскоре с шутками-прибаутками ввалилась Самсоновна, сбросила у порога сапоги, телогрейку, швырнула куда-то спортивную шапочку, прошлепала босиком к столу, потребовала стопку «нежинской», нарочито громко обиделась на Ульяна и Никитишну, что не пригласили выпить «встречную», оправданий — мол, случайно все получилось, не готовились, новоселье отдельно отпразднуем — слушать не стала, а Ивантьеву прямо высказала:

— Рази так по-суседски, Евсей не ешь карасей! Рази так делают моряки? Я те визит вежливый — ты мне ответный дай. Сначала с ближней державой наладь отношения, потом дальние посещай!

И завелась гулянка, которая и стала встречей новосела. Пели старые песни, слушали новые пластинки, плясали, осматривали усадьбу Малаховых, дом Феди и за полночь всей компанией отвели Ивантьева домой, где распили привезенную им бутылку коньяку.

ТЯГА, ТЯГЛО, ИНТЕРЕС

Вчера еще кое-где вдоль опушки леса просверкивали последние мелкие одуванчики, ромашки, розоватые свечки иван-чая, а сегодня земля накрылась пухлым нежным снежком, и дед Улька выложил трубу над крышей дома Ивантьева, вернее, дома Защокина — Ивантьева, спустился во двор, помахал окоченелыми руками, потоптался, согреваясь, выкрикнул застуженным хрипотком:

— Добро, Евсей! Ташши какие есть дровишки!

Дрова у Ивантьева были, но пока не пиленные, не колотые — Федя Софронов приволок на тракторе огромные березовые бревна-хлысты, свалил у забора, пообещал прийти с бензопилой, да замотался, видать, на своих осушаемых болотах. Ивантьев нарубил для пробы печи старых досок, сучьев от хлыстов. Внес, положил около чугунной дверцы.

— Присядь, — приказал дед, — помолчим минуту, послушаем, как огонь заговорит. Главное — тяга, дыму легкий ход по колодцам. — Он сложил на коленях руки, сгорбился, чуть пригасил глаза, точно задремал, предаваясь видениям.

Печь получилась внушительной и в то же время аккуратной, почти вполовину прежней — «убористая, как умная баба», сказал о ней сам печник, — с лежанкой для прогрева костей, с плитой «для готовки щей» («На электричестве — тьфу, только консервы подбадривать!»), с обогревательной стенкой в жилую половину, с высокой фигурной трубой «для тяги и оглавления дома». И побелил ее на первый раз печник. По второму, набело, Никитишна подкрасит, подкрасует, когда печь просушится, тепла в себя наберет.

— Ну, курнем за удачу, без перекура раньше к печке боялись подступиться, — кивнул Улька на приготовленную заранее крупную самокрутку с табаком «Экстра», — пусть и у нас качество — экстра будет, чтоб табачный дым не пустил печной в избу. Справим по обычаю, дело-то старинное.

Ивантьев слушал, выполнял все приказания и робел отчего-то, наблюдал суеверный ритуал старика, оглядывая сырое, в пятнах подсыхающей извести, хитро задуманное, изящно выложенное кирпичное сооружение. А если не пойдет дым наружу, в морозный воздух, к небу, хлынет из дверцы к полу, затопит помещение, потечет в форточки — тревогой, пожаром, как, при первой топке? Неудача, позор для мастера? Мастер переможет, перетерпит — все-таки лет двадцать серьезно не касался печного дела, — но где будет зимовать он, Ивантьев? И он потянул в себя табачный дым, не спуская верящих глаз с печного зева, смущенно сдерживая перехвативший дыхание кашель.

Улька поднялся, молча прошел к печи, встал на табурет, отодвинул заслонку в трубе, попросил подать ему газет, всякой ненужной бумаги и принялся жечь их, прогревая дымоход; потом, когда горящая спичка, сунутая в дымоход, погасла, захлестнутая тягой, Улька прикрыл дверцу, слез, приблизился к плите, присел у раскрытой топки; острым карманным ножиком настрогал тонких кучерявых стружек, положил их на решетку поддувала, сверху — лучинок, дощечек, выше — что покрупнее, на самый верх — сухих полешек; кивнул, показывая рукой: мол, топка должна быть полной; чиркнул спичку, поднес ее нежно к стружкам — они вспыхнули ярко, загорелись, передали огонь лучинкам, те тоже занялись, но медленнее, а далее огонь как бы начал притомляться, и Улька, став на колени, принялся дуть в его красное чрево, точно вдыхать жизнь, вдохновлять, ободрять, уговаривать на горение, деяние, работу; замерший было огонь очнулся, глянул веселее, чище, лизнул, словно пробуя на вкус, крупные дощечки, затем сухие полешки — понравилось, выплеснул пламя, затрещал, будто с аппетитом пережевывая топливо, вытолкнул клуб дыма в дверцу, пытая, куда легче его направить, но Улька проворно захлопнул топку; пламя притухло, задохнувшись в собственном дыму, через вьюшки плиты засочились едкие струйки — и это было самое тягостное, самое суеверное мгновение; печник побледнел, осунулся лицом, Ивантьев перестал дышать, слыша биение своего сердца, немо умоляя кого-то: пусть загорится, загорит, пусть горит... А в следующую минуту печник отпрянул, вскочил, отер рукавом рубахи пот со лба, сказал, подняв глаза к потолку, туда, где сквозь древние плахи труба выходила наружу:

— Слава богу! Доброму делу — добрый исход!

Он сел за стол, Ивантьев налил ему стопку, понимая теперь, почему печники так волнуются перед «первым огнем». Дед выпил, не предлагая компании, скомандовал:

— Беги, смотри дым!

Из красной, высокой, с фигурным карнизом трубы в холодное небо прямой струей тек горячий, поспешный дым; у трубной кромки он был невидим, затем клубисто вскипал молочной белизной, выше — спрямлялся, темнел, голубел и растворялся средь густой синевы неба; дым — в холод, тепло — в дом. Можно жить!

Ивантьев стоял с непокрытой головой, без пиджака, не ощущая холода; вот дым поубавился, вот сильно выметнулся — печник подбросил дров — и в гущине его промелькнули красные искры; вот опять потек ровной высокой струей. Ивантьев глянул на соседние дворы. Его дымом любовалась Самсоновна, идя с сумкой от продуктового киоска, Никитишна у своей калитки, жена фельдшера Борискина; молодая женщина-продавщица тоже смотрела, куда все, — на дым из трубы ивантьевского дома. Хутор Соковичи приветствовал новый очаг.

Вышел дед Улька, поздравил хлопком по плечу новосела, устало, отрешенно сказал:

— Почти что заболел, отдыхать пойду.

А в доме уже накалилась плита, тепло наполнило кухню, овевало жилую половину — горницу, и хоть было оно сыроватым, с глинисто-известковым запахом, но — было, и будет сухим, спасительным, живым в сосновых стенах.

Сел Ивантьев к столу, взял чистый листок из стопки писчей бумаги филолога Защокина, решил написать письмо в Архангельск — наступило такое хорошее время.

После первого короткого письмеца жене — что он прибыл в Соковичи, квартирует в родительском доме — и не более длинного ответа жены, еще раз высмеявшей его блажь: «Понюхал навозцу — и давай-ка домой, мы тут тебе огородный участок хлопочем», — переписки у них не было. Ивантьев устраивал свой быт, жена ждала возвращения странствующего мужа.

О многом теперь хотелось написать. Ведь пока дед Улька, неспешно мудруя, выкладывал печь, Ивантьев помог Самсоновне убрать огород — ее «одры культурные» так и не приехали, — почистил, поправил погреб во дворе, засыпал в него четыре мешка заработанной картошки. Морковью, свеклой, редькой одарила его Никитишна. Съездил на главную усадьбу, купил сапоги, телогрейку, брюки и пиджак для работы, договорился о полушубке с дедом Улькой — за овечью шерсть можно взять полушубок в потребкооперации, — купил четырех куриц и петуха, отгородил им курятник в рубленом сарае. А когда вынул из гнезда первое теплое яичко, веское, с коричневой, каменно крепкой скорлупой, то прошелся по двору, диковато всплясывая, ворвался на кухню, своей радостью испугал печника. «Первое выпей, — посоветовал понимающий дед, — верхушку сколи, сольцой присыпь и — как рюмочку. Живое, чистое, без печати диетической». Утеплил окна, обил войлоком наружную дверь и много другого, мелкого, но важного переделал Ивантьев, готовясь к первой деревенской зиме.

Писака же из него был неважный, прежде, на судне, обходился радиограммами: мол, жив, рыбачу, обнимаю, целую, да и писать не находил о чем, судовая жизнь однообразна — спуски, подъемы трала, гонка за рыбьими косяками, дрейфы во льдах, перегрузы улова, переходы, рапорты — одно и то же каждую экспедицию. Про опасности, трудности моряки обычно не пишут, суеверие бытует: дома, под стопочку, можешь кое-что поведать, даже прихвастнуть; в море — молчи, не серди Нептуна. А тут, на маленьком хуторе, за два месяца обитания столько увидено, пережито, наработано — впору художественное произведение сочинять!

«Здравствуй, дорогая Наталья! — вывел он наконец сверху листа. — Во-первых, передаю горячие приветы сыну Геннадию, его жене Светлане, дочери Анюте, ее мужу Алексею, а также всем внукам, которых целую, друзьям и знакомым тоже приветы и пожелания. Хочу сразу сообщить тебе, чтобы зимовать меня не ждали, я тут сегодня затопил печь, очень тепло стало, купил кур, картошкой запасся...»

— Тьфу! — выругался он и отбросил шариковую ручку. Будто за этим приехал! Вообразил, как иронично пощиплет усики Геннадий, скажет нарочито без улыбки: «Так, курочек уже щупаем, теперь будем узнавать, откуда поросятки берутся», а учительница Анюта вполне серьезно изречет: «Атавистические проявления, свойственные в какой-то степени каждому человеку», и ему вовсе расхотелось писать дальше. Попросив Наталью и впредь пересылать половину месячной пенсии, заверив ее в своем здоровье, умственном и физическом, он окончил письмо примирительными словами: «Можете там подшучивать, смеяться надо мной, но все равно я вас всех люблю и приглашаю летом на свежие овощи, которые выращу сам, я глазунью из яиц «без печати диетической», как здесь выражается один дед, коренной сокович. Значит, огородного участка для меня не хлопочите, с двумя справиться не смогу на таком расстоянии. Всего доброго, живите дружно!»

Подбросил в печку дров, погрелся у открытой дверцы обжигающим огнем, намыл картошки, опустил чугунок в круглое отверстие плиты, взболтал тесто на кислом молоке, принялся печь лепешки — по способу, вычитанному из кулинарной книги доктора Защокина, оставленной, вероятно, специально для него, и радовался, если получались пышные, в меру поджаристые, съедал их тут же, у печки. К пище он относился философски: любая пригодна, если ее переварит желудок, и помня еще поговорку старого судового кока: «Все полезно, что в рот полезло!» — и проблема питания его мало занимала: молоко брал у Малаховых, крупу, хлеб, соль, сахар — в киоске, без мяса легко обходился (за многие годы на судах вдоволь напитался рыбой и мясом), но и мясом его угощали добрые хуторяне; кто где достанет, привезет с главной усадьбы, непременно кликнет: «Иваныч, зайди, на жареху отделю!» А уж картошка здешняя с песчаных бугров была сахариста, чуть розовата на разрез, невероятного вкуса и душистости. Он жарил, тушил ее, толок пюре с молоком, а чаще — просто варил в мундире, чистил, ел, макая в растительное масло.

Напек горку лепешек, из чугунка пыхнул пар, и... за дверью послышалось жалобное мяуканье. Открыл. В сенях сидела крупная худая кошка. Она не отпрыгнула, не выказала испуга, напротив, вскинула мордашку и мяукнула, уже не жалуясь, а требуя чего-то.

— Хочешь войти? — спросил Ивантьев, слегка посторонившись.

Кошка вроде бы довольно крутнула хвостом, зябко передернула шкуркой, неторопливо перешагнула порог, обошла, обнюхала кухню, глянула в другую половину, уселась под кухонным столом и теперь мяукнула вежливо, просительно.

— Ага, понял: есть хочешь.

Он вынул из вчерашних щей кусок говядины, разрезал, положил перед этим рыжеватым пушистым зверем с явной примесью сибирской породы.

— Угощайся, дорогая... вернее, дорогой. Вижу: ты кот.

Голодный, тощий зверь управился с мясом мгновенно, съел три теплые лепешки, запил молоком, налитым в миску, потерся, мурлыча, о брюки Ивантьева, вспрыгнул на стул у печи, свернулся уютно, но так, чтобы видеть хозяина, и стал щуриться, словно внимательно разглядывая его.

— Ладно, давай побеседуем, — согласился Ивантьев. — Надеюсь, ты не домовой, обернувшийся котом? С хозяином я вроде договорился, дом прибрал, обогрел... Значит, чей-то соседский, пришел подкормиться? Вряд ли, опять же, слишком ты худой. Бродяга? Вероятнее всего. Прижал морозец, а тут — дом теплый, котами, собаками не пахнет. Решил поселиться. Так? Ты мигнул желтыми диковатыми глазами: точно! Бродяга к бродяге, значит, чтобы веселее, коллективом жить. Прав, тут ты прав! Какой же дом без кошки? Сегодня в сарае крысу видел, каждую ночь мыши пищат по углам — квартировать собрались. Непорядок. Ты сократишь их количество, а самых живучих будешь держать в страхе и скромности. За это я буду тебя кормить. Так? — Кот согласно сузил до черных черточек зрачки, прижмурился. — Ну и последнее: как звать тебя? Не скажешь, ясно. Со старой жизнью решительно порвал, В новой — новое имя надо. Ты пришел сам? Значит, ты пришелец. Вот и имя тебе — Пришелец.

Пообедав, Ивантьев нагрел в большой кастрюле воды, принялся за стирку. Кое-какую мелочь: носки, повседневные рубашки, носовые платки — постановил стирать сам. Более серьезную стирку взяла на себя — по рублю штука — Самсоновна. Ничего, получалось у него, хоть и руки, особенно кисти, болели от непривычного дела, и мыла много тратилось.

«Одолею, приспособлюсь, — ободрял себя. — Дом — тот же корабль, только на якоре — это точно!»

Натянул над печью веревку, развесил пахнущее мылом бельишко и услышал треск трактора в переулке. Глянул: Федя Софронов прикатил к его двору. Быстро оделся, вышел.

Федя заглушил мотор «Беларуси», выпрыгнул из кабины, в которой едва помещался, оттуда же выволок бензопилу «Дружба», сказал с обычной хрипотцой человека, работающего на воздухе:

— «Дружбой» по-дружески раскряжую вам эти бревнышки. Поколете сами — полезно для гимнастики.

— С радостью поколю. Спасибо! Печка у меня гудит, как пароход. Дед Ульян тепло подарил. И кошка пришла...

— Ну! — неопределенно и решительно подтвердил Федя: мол, так все и должно быть, чего удивительного? Есть дом, тепло — будет живность. Он ударил по откидной педали, бензопила выхаркнула едкий дымок, резко затараторила; убавив газ, дал ей прогреться и подступил к комлю крайнего хлыста. — Погрызи, старушка!

В куртке на меху, больших сапожищах, с непокрытой заиндевелой головой и русой бородкой, румянощекий, он был красив, Федя Софронов, и пила в его руках взвизгивала от усердия, и чурки отваливались аккуратные, резво, будто согретые мотором и Федиными руками. Это был сельский житель времен НТР, знающий любую технику, умеющий работать с наслаждением, если, конечно, работа нужна, полезна себе, другим. Глядя на него сейчас, думалось: сила, здоровье нигде так не ценятся, как в сельской местности. У заводского станка, под теплой крышей, может стоять почти любой, здесь хилому делать нечего — дом не построит, двора не заведет, себя не прокормит.

— Попробуйте, — сказал Федя, передавая рукоять бензопилы Ивантьеву. — Вижу, хочется вам поуправлять этой трещоткой.

Ивантьев взял, поднес к березовому бревну, нажал — цепь-пила заструила под ноги на белый снег желтые теплые опилки; еще нажал — мотор едва не заглох. Понял — не в силе дело, принцип тот же, что при ручном пилении: сильно нажал — не протащишь пилу. Отвалил одну, вторую чурку, слушая Федины похваливания: «Понятливый вы, японский бог!» Но скоро утомился. Моторная пила трясла руки, все тело, стало казаться, что и мозги в черепной коробке начинают мелко, зябко вибрировать. Вспомнилась вихревая качка средь беспорядочной толчеи волн — самая неприятная для моряков. Отдал пилу Феде, взял топор.

Уже красное зарево подожгло черный еловый лес, когда Федя развалил последний кряж, оборвал трескотню мотора, бросил пилу в кабину трактора, и Ивантьев пригласил его погреться.

Федя сбросил у порога сапоги, снял тяжелую куртку, в шерстяных носках прошел к столу, сел; табурет под ним крякнул, вроде бы радуясь мощному седоку, Федя довольно кашлянул в ответ, пристально обозрел печь деда Ульки, кивнул, подтверждая свои мысли:

— Произведение искусства!

— Это искусство уж точно — греет! Мастер.

— Последний в районе. Умрет — на керосинки перейдем. Надо поучиться у него, японский бог! Школу пройти. Он согласен учить. А времени нету — ни дня, ни часу. Мне печь поправлял — кое-что втолковывал. Теоретически. В теории мы теперь все сильны. А надо самому, под его надзором печь выложить, руками понять.

— Так по рюмочке за мастера?

— Нет, чаю с его огня. Извини, Иваныч, рюмочек не приемлю. У меня по-особому. Погулять на праздник, по исключительной причине — пожалуйста. Могу хорошо выпить. А рюмочку там, рюмочку здесь — алкоголиком станешь, видел таких, когда ездил «за туманом и за запахом тайги». После рюмочки — ни пьяный, ни трезвый, ни дурак, ни умный. — Федя засмеялся, разгладил усы и бороду, позвал кота. Пришелец подошел, потерся о его ногу. — Хорош, паршивец! Что-то я не видел у нас такого. Неужели с главной усадьбы прикочевал?

— На кораблях кошки не живут — железо, соль. Да и собаки недолго терпят. Морскую свинку брал, думал: морская, приспособится к морю — укачалась, видать, подохла. Канарейка, правда, два месяца жила, а потом забыл закрыть иллюминатор — простудилась, зачахла. А петух у кока долго жил, но от качки, туманов потерял время, орал когда вздумается. Как-то раз перелетел через борт, искупался, облез, пришлось зажарить. Да кушать рыбаки отказались: мол, Петя самоубийством покончил, не вынес рыбацкой жизни.

— Зато крысы — моряки. Я на вспомогательном судне служил. Постоишь у причала — одна-две перебегут. Хоть двойной пост ставь! Мы их блондинками звали. Спросит командир: «Чья блондинка?» Укажем, чья очередь вылавливать. Вот и изощряется матросик — петли, ловушки расставляет, приманками травит. Ничего, живет блондинка, сухарики НЗ грызет. Облавами только брали. Одну, помню, бросили в воду, так по борту обратно забралась. Вот животина! После атомной бомбы, говорят, останутся кое-какие люди и крысы, самые живучие, значит, существа. И тогда уж кто кого!

— Да. Но так видоизменятся, будут уже не совсем люди и крысы.

Федя усмехнулся, потрепал Пришельцу взъерошенную холку.

— Так что дави блондинок, пока мы — люди, а ты жив.

Пили крепкий флотский чай вприкуску, грелись до пота, до бодрого настроения, потом перешли на диван в горницу, и Ивантьев пожалел, что не завел еще самовара. Посреди стола бы его — знойный, радостно сипящий!

— Хотите старый? С клеймом фирменным тульского завода?

— О-о! Продайте, пожалуйста.

— Сразу видно городского: продай да купи! Я его из кучи металлолома вытащил. Подпаяю — варите чаек.

— Вы, Федя, будто бы и трактор из лома всякого собрали.

— Точно. Был на станции, зашел на базу Вторчермета — люблю железки. посмотреть. Вижу: тракторок побитый, разутый стоит, жалкий, но моторный блок цел, остальное на запчасти ушло. Японский бог, думаю, да ведь его спасти можно, если с душой повозиться! Говорю мужичку, сторожу: отдай этого калеку, приволоку тебе взамен металла. Бутылку, отвечает, и чтоб точный вес трактора был восполнен. Восполнил, а к водочке еще и закуски прибавил, Приволок преждевременно списанный механизм, побывавший в дурацких руках, за полгода наладил — по винтику, по гаечке; обул в списанную резину, катаюсь теперь. И бензопилу так же собрал, и мотоцикл; добуду кузов, раму — автомобиль сработаю. Зачем покупать, когда вокруг набросано столько добра?

— Вот и вы мастер. Еще какой!

— А кто это понимает? Я для интереса и чтобы польза себе, другим была. Без тягла в хозяйстве сам делаешься тяглом. Помогаю. Суют трояки, пятерки — когда беру, когда отмахнусь, глядя по обстановке, чтоб не обидеть человека. Горючее-то надо оплачивать, а свою работу не считаю — все равно без дела сидеть не могу. Но тут другое дело с моим «Беларусем» — жалобы, анонимки пишут: незаконным транспортом обзавелся. Коня можно, японский бог, трактор — нельзя! В век НТР, понимаете?

— Так со свалки же!

— На свалке — пусть, но чтоб индивидуальным не стал. Просил председательшу: припиши к колхозу. Не могу, отвечает, нет у меня законного параграфа — из ниоткуда приписывать, вроде ворованное получается. Наш участковый, мужик крестьянский, понимает, не торопится с мерами, шутит: я твое тягло пока конеединицей числю... А главное, на работе передовик, полторы-две нормы всегда мои. Вот и прощаются фокусы Федору Софронову. Чудит, говорят, да вроде наживой не занимается. Правильно, я свою наживу горбом, этими руками добуду.

Он приподнял и опустил на край стола багровые кулачищи, оплетенные синими ветвями вен, вздувшихся от обильного чаепития; ударом одного такого немудрено проломить столешницу, вынести дверь вместе с петлями. Даже крупному и неслабому Ивантьеву было лестно и чуточку завидно ощущать рядом эту естественную, красивую силу.

— Расскажите о мелиорации, — попросил он Федю.

— Можно, — охотно отозвался тот, сразу посерьезнев, отставив стакан, что могло означать: о деле — по-деловому.

Начал Федя со слова «мелиорация», которое в переводе на русский означает — улучшение. Улучшение земли. Такой мелиорацией издревле занимались россияне: убирали с поля, огорода камни, отводили излишнюю воду, прорывали оросительные канавы, очищали луга от кустарника, кочек. Но это слово у нас зазвучало громко, когда бросили мощную технику на осушение болот. Ринулись на «ура». Все казалось простым, понятным даже школьнику: рой каналы, спускай воду, спрямляй реки, осушай озера — и паши, сей, коси травы. Рыли, осушали, спрямляли. Запахивали новые улучшенные земли, а тем временем старые плодородные поля превращались в пустыни. «Каракумами» их стали называть: из-за понижения грунтовых вод требовалось теперь орошать и эти поля. Обмелели озера, иссякли малые речки. Хватились, подсчитали: сколько улучшили — столько и загубили. Природа любит равновесие! Поостыли немного, подумали, вспомнили: есть ведь в науке и практике «двойное регулирование», при котором лишняя влага сохраняется и, если надо, ею подпитывают почву. Взялись мелиорировать по-серьезному. А это оказалось ох каким нелегким делом!

— Слушайте, объясню. Система называется еще польдерная, из Голландии пришла, мы ее так окрестили: поле — дерн. Под почвой, как кровеносные сосуды... вот, как у меня на руке, — Федя распрямил пальцы, поднес руку к Ивантьеву, — укладываются гончарные трубы с дырками, они отсасывают лишнюю воду, а если ее мало — агроном перекрывает затворы в каналах, отток прекращается, да еще сверху можно полить, качая воду из тех же каналов. Умно, надежно, по-человечески заботливо о природе. Фантастика наяву! Но прикинь, Иваныч, сколько такая мелиорация стоит, какой она тонкий механизм? То-то! В семьсот пятьдесят рубликов один гектар обходится. И дело еще не в деньгах — работа ювелирная: трубы надо уложить высшего качества, с уклоном не более четырех сантиметров на сотню метров, каналы, канавы — все по точному чертежу. Это ж как от прикидки на глаз к ЭВМ перейти. Конечно, отдача будет, себестоимость окупится, и боженьке можно сказать: адье, дождичек в наших руках!

Федя рассказал далее. Ездил он на Мещеру, там есть Макеевский мыс, известный всем мелиораторам. Польдерной системой осушили болотный кочкарник — две тысячи гектаров с лишним, нарезали «карты» полей, и все что ни посадят, ни посеют — пшеницу, овес, капусту, картофель, — в любое лето дает урожайные центнеры. Агрофабрика средь Нечерноземья. Да беда в том, что единственная пока, витрина для мелиораторов. Посмотреть можно, перенять опыт — пожалуйста, попробовать овощ с Макеевского мыса — тоже не жалко. А вот у себя сработать такое поле — не замахивайся особенно. Там само министерство следило, снабжало, обеспечивало. Тут, в глубинке, среди лесов и болот, условия пока иные. Средства тратятся, отдачи почти никакой.

— Работу сдаем, как говорится, без знака качества. Качество, японский бог! Возьмем гончарные трубы. Их в контейнерах полагается привозить, загодя, в зимнее время. Возят — навалом, по кочкарникам и ухабам, сорок процентов боя. И получаем в последний момент — жми, укладывай, план выдавай. Жмем, заработать ведь тоже охота. И понимаем: надо! Выходные прихватываем, не бездушные. Сдаем, к примеру, полигон с оценкой «четыре», год-два — и уже «трояка» ему не поставишь: колхознички шаляй-валяй на нем хозяйничали. А наша землица — кисея. Проглядел — пылью разметалась или водой утекла. Если б я мелиорировал, да я бы и пахал, сеял... Не выходит у нас на совесть, умно Самсоновна говорит: «Один с молитвой, двое с пол-литрой».

— А дело нужное, Федя, ведь так? — решил Ивантьев немного успокоить гостя, разгоряченного чаем и профессиональным разговором: не ожидал он такой пылкости от богатырски невозмутимого Феди.

— Ну! Кто спорит? Только дисциплина нужна, как на корабле. Вы бы со своим СРТ на дно пошли, если бы так море пахали.

— Там другое. Там иначе нельзя. И каждый каждого видит. Слабый, ленивый — больше раза не ходит. Жестокий отбор.

— И нам бы — добровольцев. Чтоб не отбываловка, а судьба. Нас тут посильнее трясет, чем рыбаков и прочих в океанах. Помните, один поэт сказал: «Качка в море берет начало, а бесчинствует на земле». — Федя рассмеялся, вынул платок, отер сильно вспотевшее лицо, поднялся. — Пойду. Спасибо за разговор. — Заметив, что Ивантьев раскрывает бумажник, остановил его, веско опустив свою руку ему на плечо. — С переселенцев не беру. По первому разу. Дальше — от уровня благосостояния. На запчасти, горючее придется давать.

Ивантьев проводил до трактора усмехающегося, медлительного на разговор и удивительно легкого на дело Федю Софронова. Когда частый, звонкий в тишине стрекот трактора заглох у Фединого подворья; он взял топор, принялся колоть березовые кругляки. Светила чистая низкая луна, сияли снега, морозец щекотал лицо, холодил лопатки под пиджаком, заледенелые поленья отскакивали резво, со стеклянным звоном. Работалось вдохновенно оттого, что чувствовалось Ивантьеву: на него смотрит луна, заиндевелый, но живо дышащий лес, весь хутор и еще кто-то из дома — неусыпный, придирчивый, любящий.

СЕЕМ, ВЕЕМ...

Вечером 31 декабря все собрались в доме старейшины Соковичей, деда Ульяна Малахова, — встретить Новый год, побыть вместе, ибо зима занялась грозная, с белой непроглядной мглой по утрам, кроваво-багровыми вечерними заревами; печи приходилось топить дважды в день, и тихие жители хутора сидели по своим домам, оберегая очаги, тепло. Теперь обнимались, здоровались наидушевными словами, ставили на стол припасенное вино, свою долю кушаний, закусок.

К Малаховым приехал сын с женой и детьми; он — зоотехник колхоза, она — заведующая клубом. Пришла квартирантка Борискиных, одинокая Анна, продавщица хуторского киоска. Вместе с Соней, женой Феди, отчаянной на слово и выдумки, они затеяли истинно новогоднее веселье: одевались ряжеными, лазали кричать в трубу, колядовали, водили всех по хутору заклинать дворы от нечистой силы, гадали на воске, кормили петуха хлебом, смоченным в вине, и тот пьяно орал, лез ко всем драться; задремавшего деда Ульку измазали сажей, Ивантьеву подсыпали в рюмку жгучего перца, Федя сел на подсунутого кота — заорали оба: кот, вырывая придавленный хвост, Федя, отбиваясь от его когтей; не пожалели старую Никитишну и зоркую, остроязыкую Самсоновну: одной насолили пирожное, другой насластили холодец. И это было не все. Когда Ивантьев с Самсоновной пришли к своим домам, то оказалось: у старухи дверь прикручена толстой проволокой, у него — завалена ворохом дров.

Зато уж спалось Ивантьеву — боже, как хорошо! И сон привиделся давний, тот, что осенял его в дальних морях, средь качки, злой соленой стужи: ясный зеленый день, голубая теплая струя речки и березы — весенние, поющие тонкой листвой, ветвями в небо; он, Ивантьев Евсей — совсем маленький, едва умеющий помнить, — радуется простору, свету и идет к речке, держась за корявую руку огромного белобородого старика, сладко пахнущего лошадиным потом; у какой-то березы старик поднимает с земли берестяной туес, подносит его к губам Евсея, что-то нежно бормочет, и Евсей пьет, пьет прохладный горьковато-сладкий березовый сок; ему кажется, он верит — и в речке течет березовый сок, и с неба падает крупными каплями сок; а старик говорит что-то, гладит жесткой рукой стриженую голову Евсея, и наконец тот понимает: «Мы же соковичи, запомни...»

В дверь стучали долго, упрямо. Ивантьев вскочил, осознав, что это не во сне, снял крючок, крикнул: «Входите!» — и лег в постель, ошпаренный воздухом настывшего дома. Дверь медленно открылась, порог перешагнул мужичок, укутанный, упрятанный в шубейку, шапку-ушанку, высокие валенки; за ним появилась так же тепло одетая, да еще подвязанная шерстяным платком девочка, напоминавшая нарядом, важностью всех деревенских женщин. Щеки их горели яблоками, на боку у мальчика висела холщовая, расшитая цветами сумка. Он снял рукавичку, сунул руку в сумку, тут же вскинул ее — и в неярком кухонном свете сверкнуло веером рассыпанное зерно; пол, стол, табуретки отозвались звонким стукотком. Мальчик и девочка, став рядом, запели:

Сеем, веем, посеваем —

С Новым годом поздравляем...

Они важно прошагали к горнице, вместе, на все четыре угла, осыпали ее пшеничным зерном и вновь запели:

С Новым годом поздравляем...

Вам здоровья пожелаем,

А еще быть с урожаем,

Не пограбленным Мамаем...

Ивантьев подхватился, одел то, что попалось под руку, вспоминая, догадываясь: ведь «посевальщиков» надо одарить, ответить на их поздравления, кажется, тоже куплетами, но таковых он не знал и, просто расцеловав Колю и Надю — детей Феди Софронова, дал им по плитке шоколада, насовал в карманы конфет, пряников. Дети поклонились, поблагодарили:

Кто даст пирога —

Тому двор живота,

А кто даст рогушек —

Целый двор телушек!

И ушли «посевать» к Самсоновне.

Он же, озаренный несказанной радостью, не ощущая холода, принялся топить печь, подогревать еду, кипятить чайник, вслух наговаривая:

— Сеем, веем, посеваем... И зерно как хрустит... Светлее в доме стало... А про Мамая — с каких давних времен эти припевки?

Если идти по течению Жиздры, будет город Козельск... В тысяча двести каком-то году его осадили ордынцы, долго не могли взять, а когда ворвались, вырезали всех козельчан, даже грудных детей... Читал где-то: недавно были раскопки, нашли тысячи черепов... Такое народом не забывается, помнится самой кровью, передается от души к душе... Со временем всяческие беды стали называться Мамаевым разором — бури, моры, засухи, наводнения...

Без стука, по своему обыкновению, ввалилась Самсоновна, морозная, нарядная — в плисовом полупальто на вате, пуховой шали, белых валенках-бурках, — перекрестилась в угол горницы и заговорила скрипуче, откашливаясь:

— Слышу, бормочешь. Думаю, гости у него. Гляжу вот — ни души живой. С котом приблудным беседуешь? Аль домовой тебя хороводит? Нет, Евсей, заводи поросей, да к им хозяйку. Двор без хозяйки не слепится. Раньше как говорили — бабу и леший боится, ее, значит, духа... Аль свою позовешь? Хи-хи! Она ж у тебя антилегентка, как мои одры культурные. Тебе, Евсей-мовсей, тутошная нужна, коренная, чтоб корень пустить. Молодуху можно по твоему здоровью. А мне б старика — дожить свое. Да старики-то наши рано убираются — кто на войне, кто от вина... — Самсоновна взмахнула вязаными шерстяными варежками, вспомнила что-то и начала ругаться: — Энти, колядовщицы, чего учудили, чтоб их лихоман разбил! Поднялась я, затопляю плиту, а дым весь в избу идет. Я туды-сюды, проверяю, дую, закоптилась вся — дым преть назад. Думаю, беда: завалился кирпич в дымоходе, отгорела моя печка, замерзать стану, поеду к своим москвичам на поролон дозимовывать. И заплакала ажно. А потом — как что меня толкнуло: выдь, глянь на трубу. Выбежала. Труба-то моя жестянкой придавлена. Полезла, чуть вместе с лестницей не сверзлась. Ну скажи, Евсей, рази так можно шутковать? Издевательство над старухой! Энти, Малаховы, поуедут, а Федькиной толстухе я кое-чего скажу. Скажу: рожа твоя конопатой будет. Испугается. Меня боятся. И этой, Аньке, квартирантке Борискина, кое-чего пообещаю. Скажу: не видать тебе мужика, дока я не помру. Пускай мечтает-волнуется!

С погорячевшей лежанки пухлым комом ухнулся на пол кот Пришелец, подошел к Самсоновне, хотел потереться об ее бурки. Старуха ловко поддела его ногой, отшвырнула, рукавичками обмахнула бурки, точно облипли они шерстью.

— Ужасть не люблю котов! Жрать тока да спать. Раздобрел-то у товарища капитана. Говорю: поросей заводи, Евсей!

Ивантьев едва сдерживал смех, выслушивая долгую речь старухи, восхищаясь ее крепким языком, молодой запальчивостью — а ей ведь под восемьдесят! — и зная, что перечить въедливой соседке совершенно бесполезно: не станет слушать. Или отругает скорыми, на любой случай приготовленными словами, пуча мокрые, шальные глазищи, утирая платком крючковатый, всегда потеющий нос. Да еще оскорбится, неделю будет обидчиво зыркать из-за своего забора. Этого уж никак не хотелось мирному поселенцу Ивантьеву. Он согласно покивал, налил две чашки крепкого чая, сказал с радушной серьезностью:

— Прошу погреться индийским высшего сорта.

— Игде покупал? — загорелась интересом Самсоновна.

— Дочка прислала. На Север завозят южного — там прохладно. — Он положил перед нею нераспечатанную большую пачку с голубым слоником и красными куполами. — Для вас. Угощаю.

Старуха поругала своих детей, которые «с близких» городов ленятся «вкусной заварки» прислать одинокой матери, спрятала пачку в кармашек плисового, явно радующего ее фасонистого пальто, а когда Ивантьев предложил ей раздеться, вдруг вспомнила, зачем пришла:

— Дак это ж я тебя на чай звать явилась!

Он не стал уверять Самсоновну, что впервые слышит об этом, сказал, разведя руки:

— Приглашен к Борискиным. На двенадцать дня. Уже двенадцатый. Сожалею...

— Ладно, ладно! — прервала его старуха. — Познакомься с фершалом, какой у мене лечится, а у книжного дохтора Защоки травы спрашивает. Хи-хи! Поди, поди. Может, огурчиком свежим, помидоркой угостит — с базарного фонду оторвет. Аль покажет — тада глазками покушаешь... А ихней Аньке передай мою колядку. Ей энтот дым еще глазки бесстыжие пощиплет!

Чай, однако, выпила охотно и не спеша, причмокивая «монпасейкой», похвалила Ивантьева за гостинец, хороший дух в доме, пихнула еще раз кота и вышла этакой чинной боярыней, словно позади нее тянулась свита.

Шагал Ивантьев по единственной улице Соковичей, когда-то как-то называвшейся (надо бы спросить!), и с удовольствием думал о Самсоновне: «Умеют еще старухи, доживающие свой долгий век в таких вот неперспективных деревеньках, заставить себя уважать; их всегда просили, а не принуждали работать, они не боялись никакого начальства, на них и сейчас нет управы, кроме собственной воли трудиться, кормить себя, чтобы люди, даже родные дети, не попрекнули куском; удивительное упрямое, совестливое обережение своей свободы, неприкосновенности души!» Этого не видел, не замечал Ивантьев на рыбацких судах, где народ собирается разный, часто случайный, на шесть — восемь месяцев, — для единой работы, общей жизни. Индивидуальности как бы стираются, и новичок, и прожженный бич понимают: или — как все, или — уходи. Вероятно, потому Ивантьеву мало кто запомнился из рыбаков, сотнями прошедших через суда, которыми он командовал.

У своего обширного подворья встретил его сам Борискин — худой, сгорбленный и все-таки надежной кряжистости человек, почти старик, но бодрый, всегда интеллигентно выбритый, по давней фельдшерской привычке, оттого и не кажущийся стариком: начал вроде бы стареть, да задержался из-за недостатка времени. На разговор, как и подобает истинному хозяину, Борискин был сдержан. В крестьянском деле лишнего не сули, довольством не хвались: «Жить поуже не хуже», «Сегодня тары-бары — завтра пусты амбары».

— Покажу вам свое хозяйство, если интересуетесь, — сказал он, беря уверенно Ивантьева под руку, указывая, куда идти. (Так, пожалуй, он обходился и со своими больничными пациентами.)

— Интересуюсь.

— Приятно слышать от образованного, заслуженного человека такие слова. Вот осмотрите расположение построек, планировал сам. Как думаете: разумно ли?

Подворье состояло из недавно поставленного соснового дома на кирпичной подклети, бревенчатого сарая с тремя дверями, летней кухни, сада, огорода, баньки у самого леса и... теплицы, пристроенной к той части дома, где расположена кухня. Ивантьеву говорили о теплице Борискина, но он верил и не верил: так, думал, оранжерейка какая-нибудь домашняя (с улицы ее не видно) — и теперь, осматривая стеклянное заиндевелое сооружение на крепком кирпичном основании, только хмыкал и покачивал головой. Нет, теплица была невелика. Но — была. Жила. Зеленела сквозь зимнюю замуть стекол.

— Не поверил бы, да приходится! — проговорил он негромко для себя.

— Многие удивляются, — услышав, подтвердил Борискин. — Моя мечта, можно сказать, сбывшаяся. Еще когда фельдшерил, задумал... Осмотрим изнутри. А пока гляньте на живность. — Он открыл крайнюю дверь сарая, наружу ударил душный горячий пар свинарника, и из сумерек глянуло рыло тяжеленного кабана; слева, за перегородкой, лежала супоросая свинья. — Одного заколол, на бекон, мясной породы, хорошо пошел, в один день продал, — пояснил Борискин. — А это — сало будет, чтоб до нового хватило; ну и, само собой, без поросят нельзя — свои лучше. — Открыл другую крайнюю дверь — пахнул птичий дух. — Гуси и утки, рублю понемногу на еду, чтоб свежее иметь, от основной массы осенью освобождаюсь, — вновь, будто отчитываясь, коротко и деловито пояснил Борискин. — В середине куры, их, думаю, смотреть не будем, но скажу: несутся, как на любой птицеферме. Заметили — они у меня в середине, для тепла. И вся живность под одной крышей, так сказать, взаимно обогревается. В хозяйстве нельзя без такого расчета.

Вошли в дом — обыкновенный пятистенник, с горницей, разделенной дощатой перегородкой на две половины, и что особенно понравилось Ивантьеву — неоштукатуренные, ровно стесанные бревна стен, медово зажелтевшие, кое-где светящиеся капельками окаменевшей смолы. Бывший фельдшер хорошо знал: дерево приятнее, здоровее штукатурки. Напрасно, пожалуй, хуторяне высмеивают его прежнюю интеллигентность, от нее, если человек неглуп, много полезного, разумного можно взять.

Хозяйка приняла у Ивантьева полушубок, шапку, предложила снять валенки, дала теплые тапочки и отступила, восторженно до наивности оглядывая его морскую форму и с такой же восторженной искренностью воскликнула:

— Впервой моряка живого вижу! Аня, иди глянь да поздравствуйся!

Анна вышла из-за перегородки, по местному обычаю, охотно пожала Ивантьеву руку, сказала, что тоже первый раз видит его в форме и что форма ему идет:

— Вы в ней немножко суровый и романтичный, а костюм вам пока не подчиняется, отдельно живет. — Пришлось, конечно, смутиться, тем более что подумалось: «А не для Анны ли нарядился? Знал, помнил — в доме Борискина молодая женщина, и как-то само собой получилось. Ведь в форме увереннее чувствую себя». Анна стала приглашать Ивантьева к столу, накрытому сверкающей крахмальной скатертью, с приборами, расставленными по-городскому, и — о, чудо среди зимы! — тремя живыми крупными гвоздиками посередине. Но хозяин, взяв его под руку, удержал в просторной прихожей-кухне, принялся объяснять тем же деловым тоном:

— Гляньте на этот аккуратный котел: топка, градусник для измерения температуры воды, трубы... Водяное отопление, обогревает дом, теплицу. Простой и умный агрегат. Советую и вам в будущем обзавестись. А печь у меня — для души, погреться когда, сдобы подовой напечь. Без этого вкус к сельской жизни потеряешь. — Он провел Ивантьева между котлом и печью, открыл низенькую дверь в стене. — Прошу осмотреть теплицу.

Из светлого зеленого провала в снегах за домом хлынуло парным теплом послегрозового лета, и пахло укропом, цветами, и чирикали птицы; тесный, обособленный мирок был сверкающе чист, заполнен растениями: тянулись к стеклянной крыше тугие колючие плети, и с них свисали не ядовито-зеленые, мясистые, а крепенькие, беловатые, пупырчатые огурцы; ветвились сильные помидорные кусты, отягощенные бурыми плодами; густо рос лук-порей, рядом — петрушка, укроп, иная мелочь; в углу — сочное лимонное деревце с зелеными лимончиками; и везде, на свободных клочках земли, цветы: гвоздики, астры, ромашки; был и одинокий, приблудный, сытно разросшийся одуванчик. На плечо Ивантьеву опустилась синица, дзинькнула, улетела. Он усмехнулся, думая: «Не такой уж сухарь этот Борискин, столько эстетики — и какой!» Хозяин, точно поняв его мысли, сказал буднично:

— Анна цветы любит. И синичек двух пустила. А воробьи-разбойники сами пробрались, с осени. Но тоже помогают — склевывают всякую тлю. У меня и пчелы летают для опыления. Пять ульев держу, без меда тоже нельзя.

— Да как вы успеваете, Илларион Макарович?

— А что мне еще делать? Силенка есть, выпивать не приучился, мемуары писать не умею... Дела не будет — скорей помру. И помогают мне — старуха, сын со снохой, когда приезжают, особенно Анна. Любую работу делает. Она как родная у нас.

— Ну, спасибо вам! Я уж думал — в деревнях работать разучились.

— Сорвите огурчиков, помидорок на ваш вкус, — предложил Борискин.

Ивантьев отщипнул два крепеньких огурца, два краснеющих помидора; экономность, осторожность, с какой он прикасался к кустам, явно понравилась хозяину теплицы, дома, двора, он довольно и слегка удивленно хмыкнул (мол, не ожидал этого от горожанина, денежного моряка), сказал, вновь беря под руку Ивантьева:

— Вы поставите двор, у вас получится.

Они вернулись из влажного лета в зимний, с чистым сухим воздухом сосновый дом, вспомнили о новогоднем дне, их пригласили к столу, и Ивантьев положил на скатерть плоды тепла, сработанного человеком. Он хотел просто смотреть на них, но Анна чуть насмешливо отерла каждый полотенцем, разрезала, тарелку поставила рядом с гвоздиками.

Хозяин предложил «откушать» для аппетита наливок — вишневую, смородиновую, сливянку и фирменную малаховскую «нежинскую». После каждой пробы Анна споласкивала, протирала хрустальные рюмочки, чтобы не портить вкуса очередной наливки, а Ивантьев, «откушивая» глоточками, блаженствовал в удобном низком кресле, вытянув ноги на теплый ворсяной ковер. И все в доме было новым, сверкающим — мебельная стенка, вместительный сервант, оранжевая софа, стулья с такой же обивкой; на стенах, вместо обязательных фотографий под стеклом, — два эстампа, три деревянные инкрустации. Вполне современно, даже модно. Но сдержанно, скромно: любим, ценим хорошие вещи, однако знаем всему меру!

Такую же неброскость Ивантьев заметил, когда все уселись за стол. Была птица, холодец, закуски, приправы, зеленый суп, и все было именно неброско, когда не бросаются не только куском, но и крошкой хлеба. «У деда Ульки Малахова гуляют и наедаются, — отметил он для себя, — здесь — пробуют и обедают». Вспомнилась корабельная пища, то обильная, то хлеб да каша. И часто куски летели за борт, если кок ленив, не хочет или не умеет насушить сухарей, заварить квас. Дивился Ивантьев российской расточительности: так боготворить хлеб — и так швыряться хлебом. Спрашивал рыбаков, откуда кто прибыл. Почти всегда оказывалось — большинство из деревень. Один паренек, правда, объяснил ему: сельский не доедает куска — птице, скотине оставляет, это в натуру вошло. Но вот же хуторянин Борискин иначе себя ведет. Или он все-таки из бывших интеллигентов, хоть и сельских?.. Ко многому надо приглядеться, многое понять. О себе, однако, Ивантьев мог твердо сказать: его крестьянская натура болезненно страдала от любой расточительности.

— Евсей Иванович, — окликнула его Анна, — вы задумались, есть перестали. Может, водочки выпьете, а то мы плохая компания моряку. — Она положила ему белых маленьких грибов, пластик огурца, дольку помидора. — Не хотите? Вы какой-то особенный рыбак, о других прямо легенды ходят: тысячи в день прогуливают!

— Были такие, когда рыба дурная была. Теперь и рыбаки и рыба поумнели.

— Хорошо рассудили, — сказал, кивая и улыбаясь, слегка захмелевший от наливок хозяин. — Помнишь, баба Утя — извините, я свою старушку по-домашнему, бабой Утей зову — у нее вся живность на попечении, у меня пчельно-садово-огородная часть. Так она выйдет кликать птицу, очень напевно получается: ути, ути, ути...

Жена махнула на него салфеткой с красным петухом, нарочито крикливо пропела:

— Ути, ути!.. Мой голос мои ути на другом конце деревни узнают, а с твоего — все меня Утей кличут.

Пока Ивантьев, Анна, хозяйка смеялись, Борискин рассказал:

— Лет десять назад было. Появился тут один бывалый парень — и рыбачил вроде, и золото добывал, и лес валил, а главным делом — выпивал крепко. Когда денежки кончились, залез в мою амбулаторию, весь спирт выкрал. Квартировал он у бабки Самсоновны, какой-то дальний ее родич, там я его и обнаружил чуть тепленького. Сказал Самсоновне: в суд подавать не буду, а отработать твоему отдыхающему придется. Как очехмарится — пусть приходит. Двадцать дней проработал у меня бывалый парень, наколол гору дров для больницы, почистил уборную, да баньку на моем дворе мы вместе перебрали. Когда смывали трудовой пот, он и признался чуть не со слезой: в жизни такой трудной работы не делал, лучше в Арктику на пять лет завербоваться, чем так по-скотски вкалывать. И быстренько убрался куда-то.

Теперь смеялись все, живо воображая простоватого детину, избалованного приключениями, на унизительной сельской работе.

— Ваша очередь, — попросила Анна. — Какой-нибудь случай морской. А сначала — рыбу какую ловили? Есть красивые названия: нототения, аргентина... Макрурус — можно перевести как мокрый русский...

Анна сияла дымчато-серыми, простецки любопытными глазами, щеки у нее раскраснелись, пухлые губы вздрагивали от веселости. Она была рада, конечно, гостю, новому человеку на хуторе. Ведь здесь скучно, особенно зимой, кино, культура — на главной усадьбе колхоза, а с осени сюда и автобусы не ходят: пионерлагерь на Жиздре закрывается, обслуживать пять дворов — слишком накладно. Потому-то она вчера и колядовала больше всех, придумала трубу бабке Самсоновне закупорить. И сегодня нарядилась в самое свое любимое — белый тесный свитер, темную лавсановую юбку; подтянулась, подобралась, чтобы скрыть полноту, — гость-то хоть и пожилой, крупный, но поджарый. Все это заметил, отметил для себя Ивантьев и смутился немного: не думал, что чем-то заинтересует тридцатилетнюю женщину, а она вот даже нарядилась ради него... Правда, в своем киоске-магазинчике Анна бывала к нему внимательна, осторожными намеками вышучивала его деревенскую жизнь, предлагала то колбасу, то свежего сыра — продуктов дефицитных, редкостных здесь. Объяснял он ее заботу просто: сочувствует, помогает одинокому зимовщику. И сейчас Ивантьеву ничего не оставалось, как свалить все на хуторскую скуку и попытаться рассмешить Анну каким-либо рыбацким рассказом. Но юмористом он не был, начальственная должность мешала ему часто спускаться в матросский кубрик, и баек соленых знал он немного; оттого начал просто, скептической улыбкой извиняясь за свое неумение веселить.

— Верьте не верьте, а морская жизнь только издали романтична. Ну, там на современных торговых суперах, может, интереснее: страны, города, экзотика... Рыбак же, кроме соленой воды, друзей по экипажу, рыбы, если таковая ловится, ничего не видит. Вернее, по-началу-то все интересую, а потом — мелькают дни, месяцы, годы... В лесу каждое дерево неповторимо, в море — лишь погода меняется да сами моря, если, скажем, уплывешь из Баренцева к Азорским островам... Смешались все мои тридцать пять морских лет, будто стали одним годом: то кажется очень длинным, то жалко коротким. Как я шучу, моя жизнь прошла в точках А—М—А — Астрахани, Мурманске, Архангельске. На юге — молодость, на севере — вплоть до пенсии. Эта перемена мне запомнилась.

— Где же лучше? — спросила Анна, все-таки ожидая чего-нибудь повеселее.

— В Астрахани теплее...

— Там такие арбузы вызревают!.. — восхитилась баба Утя.

— Нам бы того тепла, — практично заметил Борискин.

— Красивые города? — спросила, уже чуть улыбаясь, Анна.

— Разные. И рыба тоже. На Каспии ловил белорыбицу, сельдь, судака, много мелкого частика, зато уж осетры огромные попадались... В Баренцевом, Норвежском — треску, пикшу, камбалу, сайду, мойву. И хека приходилось, и макруруса. Кстати, «макра» — большой, «рус» — хвост по латыни. Большехвостый, значит. Аргентина — от «аргентум» — серебро, серебряная. Что-нибудь кушали, Аня?

— Хека серебристого, селедку ржавую.

Баба Утя засмеялась, Борискин сердито пояснил:

— Не умеют хранить.

— А хек — отличная рыба, — сказал Ивантьев, — даже рыбаки едят. Готовят так: подсолят живого, в газетку завернут и на кожух дизеля. Минут через двадцать — блюдо в собственном соку, не только пальчики свои — косточки рыбьи обсосешь.

— Так это живую, на масле дизельном, — с нарочитой серьезностью сострила Анна, явно ища, над чем бы посмеяться, но баба Утя не поняла шутки, возмущенно укорила ее:

— Ты што? Разве можно на том масле?

— Чего тут? — возразил Борискин, не уловив, по своей всегдашней хозяйственной занятости, сути разговора. — В войну на касторке картошку жарили. Правда, слабило сильно...

Пришлось вновь развеселиться всем, выпить «нежинской» под разогретого гуся, а затем начать длительное самоварное чаепитие, во время которого Ивантьев припомнил все же один анекдотический случай:

— На рыболовных судах долгое время поварихами ходили женщины. Потом приказ был — списать женщин, заменить мужчинами. Списали, заменили. Иду я на своем СРТ к Исландии, за тресочкой, тихо, спокойно, экипаж обычно спит на переходах с запасом: грянет рыбалка — глаз сомкнуть не придется. Валяюсь на диване, читаю. Переходы для меня — чтение романов, газет, журналов — всего, чем обогатился замполит в порту. Вдруг без стука впрыгивает матросик, кричит: «Товарищ капитан! Баба на пароходе!» Как, почему, спрашиваю. Пошел, объясняет, в душевую, открыл, а там женщина моется, забыла, наверно, дверь задраить. Лицом, говорит, вроде смахивает на нашего кока. Ладно. Вызываю через некоторое время кока. Является крепенький паренек с волосами под бокс, в брюках, капроновой курточке. Пригляделся. Да какой же это паренек — самая обыкновенная девица! Лицо, правда, обветренное, загрубелое, как у всех, а другое — фигура, глаза, движения... и распарилась только что в душе до девичьего румянца. Словом, слепой и то бы давно заметил. Но не мы, кому заранее было известно: на борту — духа женского нет. Прямо говорю: рассказывай, дорогая, как обманула кадровиков? Всхлипнула, заплакала. Оказалось все просто: фамилия у нее Павлюк, имя Александра. Нарядилась парнем, назвалась Александром, сдала документы; паспорт ее не изучили в обычной укомплектовочной спешке — и прибыла коком на мой траулер. Работала, правда, старательно, еду готовить умела. Говорю ей: придется списать. Залилась слезами: одинокая, ребенка оставила с матерью в какой-то смоленской деревне, хотела деньжат подработать, дом поправить, корову купить (это было в начале шестидесятых), две экспедиции ходила поварихой, потом приказ — списать женщин, решила обмануть, море, работа по душе. Просит не списывать. Вот и представьте мое положение. Как поступить?

— Оставить, обязательно оставить! — сказала Анна.

— Ой-ей, чего бабы вытворяют, — пригорюнилась баба Утя.

— Так она ж похожа на девушку-гусара в кутузовском войске, Дурову по фамилии, — спокойно констатировал Борискин, а баба Утя немедля прибавила:

— Точно уж, дура! И еще хулиганка!

— А дальше? — попросила Ивантьева взволнованная Анна, привыкшая, вероятно, к всегдашним, незлым перебранкам хозяина и хозяйки. — Вы же не списали, правда?

— Предлагаете, значит, оставить?

— Да. Смелым, умным надо прощать!

— У нас, Аня, совпадают кое-какие взгляды... Вы деревенская, извините?

— Даже местная. Только с другого берега Жиздры.

— Вот и моя душа тогда дрогнула: дом поправить, корову купить... Человек в море за этим пошел... И приказал я: считать Александру Павлюк Александром Павлюком!

— Ура! — вскочила, обежала стол и пожала руку Ивантьеву восторженная Анна.

— Строгим выговором отделался... А порыбачили мы тогда хорошо, два плана взяли. Богатой невестой вернулась в свое Курьяново наша Александра. Долго мне письма писала.

— И замуж вышла?

— Конечно.

— И коровку купила? — спросила баба Утя.

— Да. И дом новый построила.

— Тогда за нее, — предложил хозяин Борискин, беря бутыль рубиново-красной вишневой.

Но в дверь постучались, вошла молодая сноха деда Малахова, сказала, что они уезжают, удивилась — почему Анна не готова, ведь договорились ехать вместе. Анна подхватилась, быстро собралась, пожелала всего доброго застолью и уехала на «Жигулях» догуливать Новый год в современной, почти городской культуры главной усадьбе.

А здесь наладилась мирная беседа пожилых людей о дворах, хозяйстве, небывалых морозах этой зимы, которые оказались посильнее, чем в декабре сорок первого года, прозванного немцами «генералом Морозом», о трудной зимовке скота на фермах, фруктовых деревьях — выживут ли? — и прочем тягучем, бесконечном, как сама крестьянская забота.

Баба Утя удалилась кормить птицу, свиней; Борискин подбросил угля в незатухающий отопительный котел, сказал:

— В хозяйстве так: одно продашь — другое купишь. Угля, например, очень много идет.

— Неудивительно, — согласился Ивантьев и спросил: — Как вы смогли так расшириться? Говорят, все на рынок везете, обогащаетесь. Но ведь не только из-за этого спину ломаете?

Борискин задумался, чуть пригорюнившись, проговорил со вздохом:

— Просто душа мужицкая. Фельдшерил — скучал, не мое дело было. Понюхал земли, навозца — на свет белый народился.

— Вас можно раскулачивать.

— По старым временам — да, созрел.

— Вроде и по теперешним нехорошо излишне наживаться.

— Э-э, Евсей Иванович, вы еще не вернулись из своих морей. — Борискин тихо и грустно посмеялся. — В крестьянском деле надо расти, как растет все живое. Так нельзя: две курочки, две грядочки, одна коза... Не берись лучше. Все пропадет. Мужик, извини, не дачник, ему шириться надо, видеть свой труд, иметь большой интерес. Меня хоть завтра ополовинь, да только дом, землю оставь — снова окрепну. Или умру в работе. Подумай, Евсей Иванович, в свободную минутку над этим.

Думал Ивантьев, бодро шагая домой, а мороз сухо, колко, горячо потрескивал, снег под валенками вжикал — аж в зубах ломило, солнце обжигало ледяным пламенем, и сыпался, сеялся, веялся из бездны чистого неба крупный иней, серебря снежные крыши домов, дорогу, черные ели, дымчатые березники, заливая бело-огненным сиянием поля, всю беспредельность зимнего, звонкого российского простора.

ДУХ ДЫШИТ, ГДЕ ЗАХОЧЕТ

Ивантьев только и делал теперь — думал, читал, образовывался. На письменном столе доктора-филолога, в ящиках стола он обнаружил немало интересных, никогда не виданных книг по истории литературы, агрономии, лесоводству; особенно увлекся он «Растениями в быту»; запоминал целые страницы, читал вслух, делал выписки.

— Надо же! — говорил он коту Пришельцу и еще кому-то невидимому, но постоянно вроде бы присутствующему в светлом, теплом, живом доме. — Обыкновенный одуванчик, который ногами топчут... А что написано о нем! «Его, как и подсолнечник, с полным правом можно назвать солнечным цветком. Если присмотреться, то луг, на котором поселился одуванчик, весной несколько раз в день меняет свою окраску. До восхода солнца он зеленый. Повыше поднимется солнце — весь луг загорится, запылает золотисто-желтыми цветками. К вечеру он снова зеленеет, в это время одуванчик закрывается на ночь, сжимая свои лепестки, словно засыпая, чтобы проснуться вместе с солнцем...» Поэзия, правда? Дальше пойдем: «Древние греки млечным соком одуванчика лечили болезни глаз. Одуванчику исстари приписываются различные целебные свойства. Когда-то его считали даже «эликсиром жизни», придающим человеку силу, бодрость, снижающим усталость...» Хорошо, прекрасно! Но вот, вот главное! Черт меня побери, если это мне хоть во сне приснилось! «Одуванчик давно культивируется в Западной Европе, особенно во Франции и Испании, как салатное и овощное растение. В зеленых листьях и бутонах одуванчика содержатся витамины, каротин, соли, протеин, углеводы; в млечном соке — кислоты; в корнях — полисахариды. Салаты из одуванчика, по утверждению американской энциклопедии плодово-овощных культур, способны «удовлетворить самый высокий вкус». Каков скромняга одуванчик! Да я из него корыто салата нарублю и бочку бутонов намариную! И не надо культивировать, на любой лужайке снимай урожай.

Его неописуемо удивляло, что листья пастушьей сумки в Японии и Индии жарят с мясом, добавляют в супы; сорную сурепку на Среднем Востоке разводят специально для салатов, приправ; в салаты пригодны клевер, подорожник, первоцвет, вероника, крапива; розеточные листья какого-то жерушника болотного «издавна высоко ценились в Греции, у римлян, в Индии. В хозяйствах Парижа жерушник выращивается для поставок на столичный рынок»; некая сныть, растущая чаще всего в дубравных лесах, идет на окрошку, ботвинью, приправы — она излюбленное овощное блюдо башкир, чувашей, татар, мордвы... Ему немедленно захотелось узнать, спросить у кого-нибудь: не забыто ли башкирами, чувашами их «излюбленное блюдо» сейчас? Даже заметку о диком луке он перечитал несколько раз: «В России простой народ ест сырой лук с хлебом, солью и квасом; это придает здоровье, сообщает свежесть лицу и сохраняет зубы».

— Сварю квасу! У Самсоновны возьму квасовый рецепт. Борискин продаст луку. Хлеб и соль имеются. Буду «сохранять» оставшиеся зубы. А с весны начну просвещать хуторян. Собственным примером. Не с голоду же французы едят одуванчики, а японцы — пастушью сумку. И предки соковичей наверняка кое-что знали о лесных и луговых растениях, да потомки начисто позабыли. Суетятся, правда, старухи, сушат травки на лекарства и припарки.

Пошел к соседке Самсоновне поговорить, пообщаться. Встретила она его у двери крикливо, удивленно:

— Вот легкай на помине. Я ж до тебя собралась! — и сунула ему в руки что:то круглое, обернутое холстинным полотенцем. — Смакова это, от Расеи для Евсеи, покушай фруктовый хлеб, оченно полезный. — Она хихикнула по своей привычке, договорила: — От моей души от всеи.

— Ну, вы прямо поэтесса! Каждый раз к Евсею прибавляете новое словечко. Благодарю.

— И тебе спасибо. Таким уважительным соседушкой бог наградил. Давай-ка чай пить будем.

Пришлось раздеться, пройти в горницу, сесть к столу, на котором тяжело громоздилась ваза довоенного изготовления со снопом фиолетовых бессмертников. Невольно подумалось: «А нельзя ли ими супчик заправить?..» Развернул темную булку смаковы, пахнущую кисловато, рябую от семечек малины, спросил:

— Что-то слышал о фруктовом хлебе, но смутно представляю...

— Да что представлять? Варю с яблоков, смороды, малины. Раньше, Евсей, и стекла не было мариновать фрукты, сушили, значит, да варили, навроде консервов своих. Теперь не умеют, хлопотно. А смакова, я тебе скажу, оченно полезна — что от желудка, что от простуды. И заместо сладкого к чаю — зубов не попортишь.

Самсоновна принесла на тарелочке ломтики смаковы, заварила две большие чашки чаю. Густо заварила, она пила чай крепкий — «для силы и веселого карактера», да и сама была хоть и сухой, морщинистой, однако крепкой еще, лупоглазо зоркой, носато хищноватой, не жаловалась на болезни. Таким был и дом ее: стар, прочен, прост, безунывен. По стенам — застекленные фотографии всех родных и близких со времени появления в России фотографического дела, в красном углу — икона закопченная над оплывшей воском лампадкой; комод, шкаф для чистой одежды, на подоконниках — зелень цветов, пол устлан тряпичными пестрыми ковриками. И бедно, и как-то несокрушимо надежно; произойди в мире любые потрясения, исчезни автомобили, телевизоры, небоскребы из стекла и алюминия, а дом Самсоновны останется таким же, ибо все здесь вековечно, выверено полезностью, легко восстановимо.

Смакова была резко кисла и сладка, припахивала медом, и, как ни пытался Ивантьев сравнить ее с повидлом, вареньем, сухофруктами, ничего не выходило: вкус был неповторим, объясним — одним словом, «смакова»: и смак, и мак, и прочие сладости в нем, кои можно только смаковать.

— Вкусно, — кивнул Ивантьев.

— Дохтор Защока сказывал: попью чайку со смаковой — всю ночь пишу-думаю, бодрительный фрукт.

— Я только что читал его книги про растения разные, огорчался, что многое забыто, а у вас вот фруктовый хлеб, травы, вижу, насушены, и весной вы зелень дикую берете, наверно?

— Крапиву. Щавель на грядке всходит.

— А эти — одуванчик, подорожник, пастушью сумку?

— Для лекарствов.

— Во Франции, Испании — блюда готовят.

— Ресторанныя?

— Да, и ресторанные.

— Хи-хи, Евсейка! — искренне развеселилась Самсоновна. — Ты еще в этом деле — простейка. Возьми одуванчик, спробуй — молочко горькое, как полынь. Штоб приготовить, мочить листики надо, а то отваривать да приправлять разно: уксусом, перчиком, сахарком, майонезом вашим. Тогда, может, покушаешь. Да и то если французом шибко захочешь сделаться. Брали, Евсейка, чего полекше, побыстрее сготовить. Весной-то, летом когда было блюда вкусныя придумывать?

— Ну, клевер, он не горький, коренья разные?

— Клеверов цвет ребятишки и теперь кушают, корешки цветка сараны — тож, кислицу еще... А што правда, то правда — много всего позабыли. Хорошо, хочь на лекарства начали собирать, таблетками налечимшись. Интересуешься травками — одобряю, оченно доброе дело. Дам тебе зверобою, мяты, стрелолиста, бессмертника, расскажу, чего для чего. И этих, на кушанья, дам. — Старуха пошуршала в своих мешках за печью, вынесла две связочки сушеных растений. — По-нашему, называется тенник и копытянка. Тенник — папоротник, значит, его Защока называет еще орляком, говорит, в Японию на экспорт отправляем. Ты вот вымочи сначала, потом суп вари, может, понравится. Копытянку растирают сухую и, будто перчиком, посыпают свои блюда ресторанныя, раз хочешь дикого овоща. А травки я тебе покажу, рада буду. Мои-то, одры городские, смеются: отсталость, толкуют, в век космонавтов. Ничего, думаю, застареете — припомнятся вам зверобои, валерианы.

— Вы правы, Самсоновна, дорогая. Не смеяться надо — слушать, учиться.

— Я вот и глаз отвести умела, и зуб заговорить. Борискин против меня борьбу вел, знахаркой обзывал. Я ему доказала. Одного ребеночка лечил, лечил по науке — толку никакого. Я вижу — напуганный ребеночек, сказала матери, штоб ко мне приводила. Неделя прошла — поправилось дитя. Дурной глаз в нем переглядела, душеньку его пуганую утешила. Защока говорит: никакого колдовства — внушение, наукой доказано. Теперь Борискин сам ко мне ходит, а тогда кричал: ты докажь, как делаешь, чтоб описать можно было! Писак газетных подсылал. Рази могу рассказать, если сама не знаю как? Умела — и все.

— Забыли? Отказались?

— Преследывали. Зареклась.

Ивантьев едва не усмехнулся, услышав «преследывали» — слово, чуждое лексикону Самсоновны, нарочито усвоенное ею. Однако не нашел скорого, вразумительного ответа. Сам бы он охотно пришел на бабкины «заговоры», «отводы», но верить в это при нынешнем уровне медицины вроде бы стыдновато. С другой стороны, признан, существует лечебный гипноз. Почему же горячим, темным, упорным глазам Самсоновны не обладать гипнозом? Внушать она умеет, да еще как! Всякий раз согласишься, поддакнешь ей, и любое ее желание выполнишь: копал картошку, чинил сени, латал забор... Хуторяне откровенно побаиваются Самсоновну, а молодежь, колядуя, как заведомой ведьме вредит ей. Но Анна пришла потом, извинилась... Характера, властности старухе не занимать, и детей своих наверняка сама отправила в город, по всеобщей моде; не захоти она этого — все бы сынки и дочки около нее гнездились. Хватилась, конечно, да поздно: «одрами городскими» стали. Вот и прозвала их едко, с явным намеком: как там ни подстраивайтесь, а настоящими горожанами не будете, имея сельские души.

Подумал так Ивантьев и вновь поразился внезапной мысли, глянув на хмурый, бородатый, белоглазый лик иконы: уживались же как-то знахарки, ведьмы — чертовы подружки — с иконами в доме, верой в душе? Самсоновна проследила за его взглядом, сказала:

— Никола святый. Соковицкий угодник. У нас и престольный на Николу.

Спрашивать ничего не стал, простился, ушел. Несколько дней уяснял для себя, постигал духовную сущность села. Чего только здесь не намешано! От языческих страхов до Христа, от домового до газеты и телевизора. И попробуй что-либо изгнать силой — увязнешь в неразберихе. Лишь время меняет привычки, верования. Почему же все-таки так целен, прочен сельский человек? Как ни мозгуй, выходило одно: жизнь на природе, труд, размеренный сменой времен года («по весне паши, по лету спеши, по осени пляши»), взаимосвязанность и взаимозависимость («переборет народ любой недород») определяли нравственную, моральную стойкость крестьянина. Бог нужен был ему для дела, пользы: надзирает, дурные помыслы угадывает. Нечистая сила — тоже: вредит, а ты не плошай, перебарывай ее. Впрочем, все это «глубокомыслие» он оставлял на праздники, свободное время, коих у него было немного, как у самой природы.

Ивантьев трудился с утра до ночи, что поначалу его удивляло — столько в доме и во дворе нескончаемого дела! — а потом начал привыкать к деревенскому быту: вставал пораньше, топил печь, готовил завтрак, ставил щи на обед, мел, прибирал кухню и горницу; кормил кур, чистил во дворе дорожки от снега: в тихую погоду надевал старенькие широкие лыжи доктора Защокина и шел рубить жерди для поправки изгороди вокруг огорода: чтобы не портить живого леса, выбирал тонкие сухостоины, их и тащить легче. К концу февраля морозы ослабли, гуще повалил снег. Ивантьев принялся обстраивать, утеплять вторую половину сарая: дед Улька пообещал дать поросенка от своей породистой, огромной свиньи Дуни. Первое время, понятно, придется дома подержать нежную скотинку, но в мае, как только отойдут ночные заморозки, можно будет переселить окрепшее порося в персональную квартиру.

Конопатя дыры меж бревен, он не услышал стука калитки, шагов по скрипучей дорожке и поднял голову, когда кто-то загородил свет в проеме двери, хрипло сказав:

— Добрый день, дорогой Евсей Иванович! Вы ли здесь трудитесь?

Ивантьев узнал по голосу доктора Защокина, но подумал, что ослышался, — неужто рискнет старик на такое дальнее для него путешествие, да в такую зиму? — и пошел навстречу, гадая, не дед ли Улька вышучивает его, а перешагнув порог, едва удержался от желания обнять и расцеловать маленького человека в кроличьей шапке, меховой куртке, теплых ботинках — доктора филологических наук Виталия Васильевича Защокина. Это был он. И бородка заиндевела, и очки заплыли матовостью, как окошки зимнего дома, и улыбка сухонькая, прежняя, но словно бы застывшая на морозе. Ивантьев потряс ему холодные ладони, взял решительно под руку, повел в дом, где сам, не давая старику опомниться, раздел, разул, дал шерстяные носки взамен отсыревших вигоневых, и затеял ставить самовар. Именно самоварным чаем ему хотелось угостить для начала дорогого гостя.

Защокин обошел дом, все осмотрел, вернулся на кухню, сел к столу, проговорил негромко, точно опасаясь кого-то разбудить:

— Значит, Евсей Иванович, дух живет, где хочет?..

— И голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит, — досказал Ивантьев в тон гостю. — Так, что ли?

— Да. И еще скажу: дух живет в человеке, с ним приходит и уходит...

— И слышать его может только человек...

— Он же может знать, откуда приходит и куда уходит дух.

— Дух — душа?

— О, нет! Сначала душа, потом мысль... Душа и мысль есть дух, который живет, где хочет.

— Сложно для меня, Виталий Васильевич.

— Дом был мертв. Вы оживили его. Он вас принял уже?

— Дом — да. Домовой тревожит... извините, в вашем образе.

— Это не я. Кто-то мудрит, баламутит домового, он шалавый, наш домовой, — столько переменилось жильцов, никому не верит. — Защокин повернулся, погрозил пальцем в сумерки за печью. — Слышишь, Лохмач? Тебя обогрели, обласкали, а ты мелко хулиганишь. Пришел хозяин — возрадуйся ему. — И доверительно Ивантьеву: — Тут до меня разгульная семейка жила — пьянки, дебоши. Вот он и свихнулся, веселия хочет, тарарама. Может, и алкоголиком стал. — Снова в сумерки за печь: — Приказываю: шкуру мою зря не трепать!

Они вместе расхохотались, обрывая таинственную, без уговора затеянную игру, и Защокин, утерев платком слезящиеся глаза, проговорил уже серьезно:

— Приехал вот, Евсей Иванович. Не мог не приехать. Морозы были — еще терпел... А тут прямо-таки потянуло: как там мой квартирант, не замерз ли, не оголодал? Едва сумку довез с колбасой, мясом... Молодец вы, Евсей Иванович, не думал застать вас в таком благополучии. Печь, чистота, самовар, дрова наготовлены...

— И курочки скоро занесутся, и поросенка возьму. А самоваром наградил меня Федя Софронов. Смотрите, тульский, девятьсот первого года, с медалями. В металлоломе откопал. Говорит: зачем механизмы покупать, когда столько запчастей валяется.

— Да, японский бог, хваткий парень, хоть на вид и акселерат, как прочие его современники. Тракторок не реквизировали еще?

— Стоит в сарае. Зимой он мотоцикл гоняет на свою мелиоративную базу. Заходит. Скучновато, жалуется, снегозадержание да ремонт техники. Как он мне помог!.. И все будто истосковались от малолюдности... Зовет телевизор смотреть, а мне тишины, дела какого-нибудь хочется. Взял у деда Ульки пилу, стамеску, рубанок, хочу табуретку смастерить.

— Так вы не знаете — в Иране революция.

— Что-то Федя толковал...

— Шаха сместили. Понимаете — шаха! Воистину народ восставший неудержим. Ведь шах и мистикой не брезговал, чтобы доказать свою духовную, предначертанную аллахом связь с народом. Говорил, общается с подданными экстрасенсорно — на расстоянии, видит каждого, знает его мысли, радости, беды. Но конечно, тайную полицию имел мощную. На аллаха надейся, а страх нагоняй!

— Республика будет, что ли?

— Исламская. Да ведь аятолла — тоже вождь, только религиозный... Не думаю, чтобы исламское фанатичное единодушие, ненависть к западной цивилизации принесли блага стране.

— И получается: долой диктатора, да здравствует диктатор!

— Иной.

— Но не изобрел же он исламского автомобиля, катается на западном?

— Вот именно. Надо не сталкивать лбами богов, а самим брататься. Цивилизация все-таки для всех едина, определена самой природой — на квадратном колесе не поедешь. И многоженство Магомета не святее аскетизма Христа. Объединимся — спасемся.

— Спасибо, Виталий Васильевич. Вот я и просвещен уже. У меня ведь многолетняя привычка: на судне почту получаешь раз в несколько недель, изучишь кипу, ждешь следующей. Я и тут вроде бы ждал почты с Большой земли.

Защокин кивнул, усмехнулся, набил трубку табаком «Каравелла» из пластикового пакета, пустил по кухне синий ароматный дымок, в который Ивантьеву захотелось окунуть голову — так потянуло закурить. Плавая, он много раз бросал курить, опасаясь застарелого бронхита, но так и не расстался с сигаретами: в море табачный дым тоже частица земли. А тут, захваченный новой жизнью, дыша лесом, травами, запахами двора, он и не вспомнил о табачном опьянении. Лишь сейчас, при домашнем благоденствии, повлекло затянуться разок-другой; дым во все времена скреплял мужскую дружбу.

— Глотните, — предложил Защокин, заметив страдания давнего курильщика, и протянул трубку.

— Устою.

— Тоже хорошо.

Пили чай из красно сияющего медью самовара; он грел им руки, лица; он переливал свой жар в их тела, да еще посвистывал легонько, поощряя к беседе. Смаковали смакову. И маленький, лысый, уютно неторопливый старик, доктор-филолог Защокин, говорил, переходя от мысли к размышлению по внутреннему наитию, помогая молчаливому Ивантьеву, морскому каютному бирюку, тоже говорить, мыслить, а то и спорить, ибо какая беседа при полном единогласии? Да и не бывает двух абсолютно равнозначных индивидов, иначе прекратилось бы всякое движение и развитие в природе. И шутить не забывал Защокин. Впрочем, шутил он всегда, слушающему его надо было самому отсевать серьезное от шутки.

— Помните старую мудрость, Евсей Иванович? Умный шагает вместе со временем, сверхумный опережает время, хитрый старается использовать время, глупый всегда поперек времени... Вы почувствовали: пошла обратная волна, пусть слабая, из городов в деревни, к природе, к земле — и вернулись в родной дом. Не схитрить, как дачник, а трудиться. Пример — уже большая польза.

— Ну какая от меня польза? Просто долг перед предками...

— Долг — хорошо. Однако и он как дышло... Это давно знали. У старого русского писателя Фонвизина есть шуточная «Всеобщая Придворная Грамматика». Так вот в главе третьей «О глаголах» написано так:

«В о п р о с. Какой глагол спрягается чаще всех и в каком времени?

О т в е т. Как у двора, так и в столице никто без долгу не живет, для того чаще всех спрягается глагол: быть должным. Я должен, ты должен, он должен, мы, вы, они должны.

В о п р о с. Спрягается ли сей глагол в прошедшем времени?

О т в е т. Весьма редко: ибо никто долгов своих не платит.

В о п р о с. А в будущем?

О т в е т. В будущем спряжение сего глагола употребительно: ибо само собою разумеется, что всякий непременно, в долгу будет, если еще не есть».

Остроумно, не правда ли? С таким «долгом» лучше, конечно, сидеть в городской трехкомнатной, неподалеку от гастронома.

— Да, остро и умно сказано, — подтвердил Ивантьев. — И о самом придворном этикете метко у Фонвизина, да позабыл...

— За справками обращайтесь сюда, — Защокин привычно стукнул запястьем в свою лысину. — «Придворная грамматика есть наука хитро льстить языком и пером... говорить и писать такую ложь, которая была бы знатным приятна, а льстецу полезна» и так далее. Но не подумайте, что Фонвизин был таким уж безрассудно смелым низвергателем устоев. Сие в России никому не дозволялось. В «Предуведомлении» он говорит, что Грамматика «частно не принадлежит ни до какого двора: она есть всеобщая, или философская. Рукописный подлинник оной найден в Азии, где, как сказывают, был первый царь и первый двор», и уточняет: «вскоре после всеобщего потопа». Так что до вашего двора, Евсей Иванович, сия Грамматика тем более не принадлежит, вам тут некому льстить, разве курочкам с петушком да прочей животинке, если обзаведетесь.

Защокин покопался в сумках, из которых московские продукты были уже перегружены в холодильник, достал тяжеленькую темную бутылку.

— Бренди, по глотку. И тост имеется.

Ивантьев налил две рюмочки. Защокин сказал:

— Будем считать — половина вашего долга выполнена: блудный сын вернулся.

Стало чуть теплее, туманнее, и Ивантьев решился наконец выговорить то, что давно держалось на уме, но все не выпадало для него подходящего времени.

— Согласен, Виталии Васильевич, вернулся. А укорениться, пожалуй, будет непросто. Приезжал ко мне милиционер Потапов, вы, конечно, знаете его, с главной усадьбы.

— Как же! Друзьями числимся. Я ему сигарет махорочных, «сурьезных», как он. их называет, столько перевозил... В столицу приезжая, несколько раз ночевал у меня.

— Он вежливый, да. Дело в другом. «Живет, — говорит, — кто-то у доктора, слышу, а не вижу. Дай, думаю, посмотрю. Ну, нормальный, вижу, солидный пенсионер моложавый. А без прописки все одно не полагается. Оформиться надо». И предупредил: «Ой, трудно будет! Колхозные владения — только для членов колхоза, никаких приписок, продаж посторонним...» Попросил Потапова дождаться вашего приезда, летнего конечно. Он посочувствовал, согласился: запишу временным сторожем. Чайку попили, поспорили о летающих тарелках.

— И что Потапов?

— Видел, говорит, сам, приземлялась на луг за свинофермой. Ночью. Стрелял. Но пуля в стволе осталась.

— Знаю. Как собеседник — так тарелки. Клянется, божится, что трезвый был. Водил меня на этот луг. Какой-то круг выжжен, не то молния шаровая взорвалась, не то метеорит врезался. Приезжали географы, что-то там установили для себя... С инопланетянами ладно, у них прописка внеземная пока, а вас надо устраивать. Потапов прав. Летом и решим. Если не перегорите крестьянством, буду узаконивать вас. Хозяином. Будете принимать дачника?

— Да я вам домик срублю, под соснами, в углу огорода, с видом на Жиздру. Живите, работайте!

— Ну и договорились. А пока сторожите. Кто же откажется от такого сторожа, еще и бесплатного!

Ужинали, опять самоварничали, а когда стемнело, пришла продавщица Анна. Положила на стол хлеб, ветчину, кусок свежего пошехонского сыра, сказала, что видела Виталия Васильевича, шагающего к своему дому, и решила поддержать продуктами двух одиноких мужчин, ибо Евсей Иванович не отоварился сегодня даже хлебом. Ее усадили пить чай, угостили рюмочкой бренди, московскими бутербродами. Анна была одета по-рабочему: в мужском свитере грубой вязки, шерстяной юбке, валенках; волосы туго повязала платком, поверх надела лисью лохматую шапку. Киоск-магазинчик стар, топить — «обогревать зиму», шутила она, надежнее тепло одеться. А стоять за прилавком приходится — нет, не из-за местных жителей, этим бы она сама по домам разнесла, — мимо хутора проезжают леспромхозовские рабочие, возят сено, удобрения колхозники, им требуется «для сугрева и зажевать», хоть прячься — все равно найдут. Но говорливая, шутливо настроенная Анна и в таком наряде выглядела румянощекой красавицей с сельской картины художника Пластова, о чем и сказал ей Защокин, прибавив:

— Аня, вы совсем выздоровели, не Евсей ли помог? — И вдруг рассмеялся, вглядываясь в ее лицо сквозь сильные окуляры очков, будто облучая ими: — Евсей Иванович, гляньте! У нее же веснушки высеялись! Коричневыми снежинками. Ай как мило! И в глазах крапинки. Глаза-то уже зеленью зацвели. Можно считать — все, мы перезимовали!

Ивантьев и Анна смеялись смущенно, Защокин — наслаждаясь каждым вдохом и выдохом, сняв очки, чтобы не свалились, да еще наговаривая: мол, в хороший дом, к умному хозяину должна прийти женщина, так полагается, так было и всегда будет на Руси, потому что «свято место пусто не бывает», тянется к нему все живое: пришла кошка, придет собака, поселится животинка во дворе, овощ на огороде... как же без хозяйки? Хозяйка хоть с другого конца государства, а придет, да вот, можно считать, пришла; правда, бывший капитан в годах, но поседел он не от старости — от соли морской, если его подраить, жиздринской водицей прополоскать, а важнее всего — приласкать, на вторую, сухопутную жизнь сгодится. Так что Анне надо подумать, этаких холостяками не оставляют, и смущаться незачем, побыла замужем, насмотрелась, поняла: «Муж не тот, что картиной писан, а тот, что на роду записан»; и приданое будет — дом подарю...

Посмеиваясь и отшучиваясь, Анна заспешила уходить, Ивантьев проводил ее до калитки, неловко извинился за себя и Защокина. Шел назад с желанием укротить доктора — не ожидал от ученого человека намеренного сводничества, — но увидел старика вдумчиво серьезным, с трубкой у носа. Он хмуровато заговорил:

— Извините, Евсей Иванович, увлекся. Филолог в переводе с греческого — любящий слово. Для меня слово-образ, суть. Слова «дом», «хозяин», «Русь» повлекли образ единения семьи... Семья отмирает в городах, делается сожительством равных, скрепленным лишь детьми, чаща одним, на время выращивания. Как у меня, скажем. Сыну пятьдесят, жене моей семьдесят — и мы все порознь. Квартира — не очаг, вид из окна — не родимый двор, работа у каждого своя. Город делает человека клеткой своего организма, а клетка, как известно, может только функционировать. Урбанизация буквально грянула на человечество, не было времени приспособить ее к себе, и мы затерялись в собственном скоплении. Вот и рвемся в такие дома, на природу, чтобы ощутить себя индивидуумами... Но вы, Анна — иные люди. Посмотрел на вас — и родились те сказанные мною слова. Не смог удержаться: захотелось дома, семьи, единения для вас. Всего, чего сам не имел. Понимаю, красивая фантазия, ну и любопытство, конечно: как это воспримется ею, вами? Не печальтесь очень, Анна менее вас смутилась, женщин такие житейские разговоры не обижают, поверьте мне.

Ивантьев промолчал, думая об Анне. Самсоновна, разумеется, рассказала ему историю ее замужества. Окончила в Калуге торговый техникум, полюбила «важенного начальника по торговле» (не то товароведа, не то экономиста), а тот оказался пьяницей запойным, двум женам алименты выплачивал, бил ее, ревновал. Не пожалел беременную, избил так, что ребенок родился мертвым. Бросила город, работу, сбежала сюда, в родную глушь, и уже несколько лет заведует киоском-магазином на хуторе.

Вышли проветриться, подышать морозцем перед сном, молча вернулись, улеглись: доктор занял кровать, Ивантьев — диван. Но заснуть Ивантьев не успел, послышался ясный, лишь чуть тронутый сонной вялостью голос доктора:

— Если в городе семидесятилетний женится на девице двадцати пяти лет — разврат, и с обеих сторон: ему молодка понадобилась, ей — его зажиток. В деревне иначе, здесь все — для жизни, дома, семьи, ибо одинокий погибал. Миром не осуждались такие женитьбы.

Ивантьев уснул, обдумывая эти слова. Утром, чуть только зарумянились зарей подмерзшие окна дома, разбудил его кашель и оклик доктора Защокина, уже курившего свой духовитый табачок:

— Товарищ капитан дальнего плавания! Не хотите ли в малое со мной сплавать — на Жиздру, окуньков поудить? Я бы и сам, да ледок, пожалуй, тяжеловат нынче. Крещенские-то морозцы каковы были, а? Выйду я у себя на Сретенке — дома потрескивают, кирпичики старые лопаются. Нос так приморозил один раз, даже стишок вспомнил давний: «Ой-ей-ей, крещенье! Студено январю, и людям некрещеным, и птицам некрещеным, а такоже зверью. Хоть топором ледовую руби зарю!» Прорубим ледок, глянем в чистую речную водицу, на самовар принесем.

Быстро собрались. Защокин взял снасти, Ивантьев ломик и лопату, пошли глубокой тропкой через огород, ежась, покряхтывая. Заря разрослась в полнеба, зарумянила индевелые верхушки сосен, елей, а сплошные березники словно бы заморозились в красной непроглядной воде. Снег скрипел берестой. Дыхание осыпалось изморозью на воротники. Слова хлестко бились о деревья, множились, стылыми черепками падали в снега.

На Жиздре сидел одинокий, упрятанный в тулуп удильщик. Поприветствовали его, взяли предложенный бур — везение, не надо долбить ломом! — просверлили полуметровой глубины прорубь. Из нее хлынула зеленая вода, придавленная льдом, и Ивантьев даже отшатнулся: так напомнила она тяжелую баренцевскую!

Защокин размотал леску, наживил красную блестку мотыля — прямо-таки резанувшую глаза живым цветом, — опустил крючок в лунку, сел на рыбацкий ящик и принялся мерно подергивать короткое удилище с пробковой рукоятью, чтобы там, в сумеречной глубине реки, мотыль поигрывал каплей горячей крови.

Довольно скоро он выудил желто-пятнистого окунька в пол-ладони, затем сизого ершика, воскликнул:

— Поэзия, Евсей Иванович! Непременно обзаводитесь снастью. В морях вы черпали, здесь будете по одной выманивать, зато бесценной, несказанно радостной!

И вправду, Ивантьев обрадовался двум этим мизерным рыбешкам, подержал их в руках — тепленьких на морозе, — пожелал доктору рыбацкой удачи и пошел готовить обед, размышляя о безунывном ученом старике и, кстати, о его понимании поэзии. Потрясающе, говорил он Ивантьеву, будто коллеге по кафедре русского языка и литературы, один известный писатель, отвечая на анкету, сказал: чувствую поэзию, без нее не живу, а что такое она — не знаю. Как же пишет свои произведения, если не знает? Ведь где-то он учился, слышал: талант — от природы, от рождения, от бога, что тоже понимается природой... Когда-то, в своей первобытности, человек был слит с природой и не видел ее. Постепенно, выделяясь, обосабливаясь, он стал терять природу, отдаляться и как бы видеть ее уже со стороны, восторгаться окружающей красотой. Так вот тоска по утерянному единству с природой и есть поэзия. Она тонизирует, настраивает нас, наш дух, ощущение причастности и к ничтожной былинке, и к пугающему мирозданию.

Точно ли определена поэзия — пусть спорят с доктором филологии его оппоненты, а Ивантьеву нравилось это простое, больше чувственное объяснение, дававшее право любому, даже не читающему стихов, на свой лад проникаться окружающей красотой, поэтизировать свое дело. Скажем, приготовление супа из папоротника-орляка и приправы из хрупкой копытянки... Подступись без вдохновения, хотя бы малой веры в таинство трав — наверняка заваришь бурду. Природа услужит, если ты будешь внимателен к ней, будешь знать сущность ее и чувствовать всегдашнюю вину перед нею за свое отдаление. Потому-то Ивантьев несколько минут молча рассматривал пучки сушеных растений, брал листики на язык, тер, нюхал, затем осторожно мыл и еще осторожнее опускал в кипящую воду крошево жестковатого орляка. Варил суп, жарил мясо, искренне веря, что его вдохновение передается пище и она одарит их добрым ощущением слиянности с природой. За столом озябший доктор Защокин, хлебнув ложку дымящегося супа, крякнул, отер бородку, сказал:

— Грибками, болотцем припахивает, но приятно. О пользе не говорю — витамины прямо из тарелки выпрыгивают.

Он поймал десяток окуньков, столько же ершиков, одного голавлика граммов на триста — и был в настроении счастливейшего добытчика, каковым чувствовал себя Ивантьев, может быть взяв два-три плана ценного палтуса. Однако продрог сильно, по-молодому неразумно, щеки ввалились, бледную лысину никак не пробивала испарина, будто она навсегда заледенела. Ивантьев напоил его чаем со смаковой, уложил греться в постель.

Вечером они обошли всех хуторян, в каждом доме чем-либо угостившись: у Борискина тепличными овощами, у Феди Софронова мочеными яблоками с красной капустой, у деда Ульки свиным холодцом, у Самсоновны острыми прибаутками вроде: «Мой соседушка, Защока, я люблю тебя за що-ка?», а также лечебным чаем из семи майских трав.

Утром Ивантьев поехал проводить ослабевшего, примолкшего доктора: он торопился домой, боясь расхвораться на глухом хуторе. Только в теплом вагоне электрички, привычно и надежно усевшись около окна, доктор оживился, стал почти прежним, вспомнил, что забыл прочесть Ивантьеву одно стихотворение, но читать раздумал, вырвал лист из блокнота, сказал:

— Здесь оно. Потом изучите.

Дома Ивантьев прочел:

КОНИ

Уходят, уходят кони

От грохота и суеты,

Без гиканья и погони,

Минуя бетонки, мосты.

Уходят, теряясь в нивах,

Смиряя свои голоса,

Лишь луны лоснятся на гривах,

И слепит им солнце глаза.

А те, что на ипподромах

Гарцуют под крик и свист,

Давно ни в гостях, ни дома —

Всяк записной артист.

Пока они хороводят,

Кому-то суля барыши,

Уходят кони, уходят

В память нашей души.

Не рысаки, не пони

Костьми нам устлали путь...

Нас в люди вывезли кони.

Помни. И не забудь!

ВЕШНИЕ СЛЕЗЫ

Весь март весна боролась с зимой: то одолевала ее, и зима плакала длинными ледяными сосульками, то пряталась от разгульных липких метелей во дворы, под застрехи и крыши, в дремучий ельник, где сохранялось тепло. Но воробьи буйно радовались весне, купаясь в скудных навозных лужицах, и уже прилетели грачи: черные на синих волглых снегах, они расхаживали утрами близ дворов, выискивая, чем бы поживиться, дивясь запоздалым холодам, а в полдни обсиживали старые ракиты, с криком делили, чинили потрепанные ветрами гнезда — стародавние, как и сами эти ракиты у деревенского погоста, над развалившейся от времени и недосмотра церкви Николы-угодника.

Только в апреле небывало лютая зима подобрала свои подмокшие, изношенные саваны и, посвистывая стылыми ветерками-утренниками, отодвинулась к северу. Ахнула весна, обозрев голую, унылую землю, принялась суетливо убирать ее, прострочила лужайки зеленью острой травки, по сухим буграм выметнула желтые блестки мать-и-мачехи, омыла теплым дождиком ветви берез, и почки набухли, тонко зазеленев, а в стволах пробудился, потек от земли к небу, из холода в тепло вешний и вечный сок.

Мел Ивантьев метлой-голиком двор, рубил на запущенном огороде жесткий бурьян — капли, рассеянные ветром, опрыскивали ему голову; он поднял лицо — небо было искрещено ветвями берез — и, чувствуя, как глаза обильно наполняются озерцами слез, он вслух выговорил стихи, первый раз в своей взрослой жизни не стыдясь душевной восторженности:

Плачут березы,

Хоть им не больно.

Вешние слезы,

Не скажешь — довольно!

На долы и кущи

Плачут березы.

Пусть льются в грядущем

Лишь вешние слезы.

Стихотворение это он вычитал в записной книжке доктора Защокина. Таких книжек на столе — стопа, и заполнены они всякой всячиной: заметками о жителях хутора, филологическими выписками из журналов и книг, мыслями-афоризмами, личными наблюдениями погоды, житейскими случаями, умными анекдотами и, конечно, стихами. Все вперемежку, мелким изящным почерком, с точно расставленными знаками препинания — словно запечатленный письменный образ самого Защокина. Ивантьеву казалось: он получил в эту зиму гуманитарное образование, которого недоставало ему всю жизнь. Что бы он ни делал теперь, о чем бы ни думал — ко всему примерял мысли, высказывания доктора Защокина. Вспомнив сейчас его повеление: «А соком березовым причаститесь, чтобы окончательно соковичем стать!» — Ивантьев взял топорик, бидон, пошел к старой березе у края огорода, думая: «Ведь я пил ее сок тогда, в своем предавнем детстве». Осторожно прорезал кору, дал стечь первым мутным каплям, под светлые поставил бидон, погладил ладонью тяжелый волглый ствол, испросив себе прощение.

Издали увидел: на его крыльце сидит Самсоновна, нарядная — в белом платочке, красных резиновых сапожках — и какая-то благостная. Встала ему навстречу, сказала: «Христос воскрес!» — и приложилась губами к его губам.

— Отвечай, Евсей: «Воистину воскрес».

— Воистину! — послушно повторил Ивантьев, привыкший к неожиданным выходкам старухи.

— Седни пасха. Ко всенощной ездила, куличи святила. Токо что вернулась. Вот и тебе куличек, отведай святого хлебца. — Она развернула, подала на чистой тряпице высокий коричневый хлебец с медовой глазурной макушкой, повела рукой в сторону Жиздры и дальше, за поля, рощи. — Во-он церква. Умный батюшка служит, хочь и не старый... Разговеюсь да отдохну, оченно устала... — И ушла к своему дому — прямая, медлительная, с глазами, устремленными вдаль, где золотой свечкой горел купол колокольни, будто вдруг вытаявший из глубоких снегов лютой зимы.

Ивантьев положил на кухонный стол кулич, сел рядом, говоря самому себе: «Пасха, пасха...» Осталось в памяти, припомнилось давнее: сладкие куличи, конфеты, обильная вкусная еда... Ее накапливали, готовили заранее, во время великого поста, чтобы разом выложить на скатерти, рушники, пожить несколько дней в райском довольстве... Как-то он, маленький Евсейка, утомившись от постного, украл из куриного гнезда яичко, выпил, а потом признался в содеянном грехе деду. Богобоязненный дед поставил внука на колени перед иконой и приказал молиться, пока хватит силы. Так и уснул он посреди пола, проливая слезы раскаяния. Обида забылась, дни же праздничные, чистые одежды матери и бабушки, хождения по гостям, светлые, таинственные до робости песнопения помнятся... И когда в море старый кок Касьянов приносил в кают-компанию кулич величиной с буханку, а затем, под всеобщее веселье рыбаков, окроплял его соленой забортной водой, детская святость наполняла его душу; и не о боге он думал, смутно представляя церковный ритуал пасхи, — о родной деревне, доме, земле; ел морской кулич — причащался к мечте вернуться на землю предков.

Увидел в окно: почтальонша Маша стоит у калитки, размышляя: опустить письмо в ящик или вручить лично хозяину? Вышел. Засмущалась, покраснела. Он взял письмо, высыпал в карман ее телогрейки горсть ирисок, поклонилась: «Спасибочко вам» — и пошла, расплескивая сапогами лужицы, нескладная от рождения с психической ущербинкой девица; но работница отчаянная: в любой день, в любую погоду зимы и лета приносила на хутор письма, газеты, обслуживала полевые станы, бригады; чаще пешком, своими тропами, потому что побаивалась шоферни, леспромхозовских загульных работяг, которые пользовались ее беззащитностью. Несколько раз Машу выручали, Федя Софронов двум приставалам физиономии набил, однако жаловаться она отказалась, говоря: «Чо с их взять, дурные...» Маша тайно и нежно кого-нибудь любила; сначала главного агронома колхоза, потом Федю, а когда появился Ивантьев, выбрала возлюбленным его, о чем хуторяне сразу догадались: осмелела к Феде и до слез стала краснеть, смущаться перед новым жильцом. Рассказывали, будто она и в церковь ходит, чтобы молиться за своего возлюбленного, Ивантьев улыбнулся, помахал ей рукой, почувствовав легонькую, смутную радость: вот ведь жива любовью страждущая человеческая душа, и без того страждущая...

Письмо было короткое, категорическое:

«Здравствуй, отец!

Семь месяцев ты врастаешь в землю родных Соковичей. Не довольно ли пускать глубокие корни? Таковые у моряков отсутствуют. И, как тебе известно, мы не бросаем якорей на мелком месте. Вся твоя жизнь связана с морем, и меня ты воспитал моряком. Мы пахари, но морские.

Никто здесь не верит твоей «тяге к земле». Пенсионеры, среди них и друзья твои, старпом Кузьмин, кок Касьянов, вовсю судачат, будто ты женился на какой-то своей бывшей молодой поварихе, с которой долго переписывался. Мать отыскала письма, сказала им, что адрес у поварихи Александры Павлюк совсем другой, но старики только смеются: мол, сменили место жительства для конспирации. Представь, каково слушать все это матери.

Сначала я шутил насчет курочек и поросяток, теперь не до шуток. У тебя бронхит, ревматизм, тебе нужен постоянный врачебный надзор. Впрочем, ты вполне мог бы еще ходить в море на прибрежный лов, тебя оставляли, но твоя «тяга», или, как выражается научно сестрица, «атавистические проявления», поломала твою жизнь и «заколебала» нас (по модному теперь выражению). Действительно, хуже девятибалльной бортовой качки твои выходки, отец.

Сейчас иду на Кубу через Гвинею, вернусь в мае, и, думаю, ты встретишь меня дома. А явишься на пирс с нашими архангельскими одуванчиками — расплачусь от радости. Помнишь, сколько раз мы встречали тебя из экспедиций, и, если это было весной, сестрица надевала тебе на рыбацкую мичманку венок из одуванчиков?

Обнимаю.

Приказываю вернуться домой.

Твой сын Геннадий.

P. S. Извини за слово «приказываю». Но старпом большого лесовоза старше по чину капитана маленького СРТ. Так-то!»

Прочитал Ивантьев и сперва рассердился, а затем призадумался. Сын по-своему прав, ибо ему, родившемуся у южного, выросшему у северного моря, не понять зова единственно родного места. Виноват он, старший Ивантьев: не дал такой земли детям и, уезжая в Соковичи, не смог внушить им, что его поступок не блажь, а незнакомая им потребность души. Вспомнились первые плавания Геннадия на торговом судне третьим штурманом. Он побывал в европейских портах, быстро набрался лоска, щеголеватости морского интеллигента, считающего рыбаков черными работягами, и по последней западной моде определял свой стиль поведения четырьмя прилагательными: чистый, точный, холодный, отдаленный; никаких излишеств в одежде, никакой фамильярности в поведении. Дипломатическая респектабельность. Правда, его однокомнатная квартира заботами молоденькой жены, свято исповедовавшей принцип «Сегодня не купишь — завтра не найдешь», была завалена джинсами, куртками, вельветовыми костюмами, кристалонами, ворсаланами, и на вечеринках, которые назывались хэппеннингами, Геннадий произносил «Ваше здоровье!» не менее чем на трех языках: «Salute!», «Prosit!», «Skal!»

Случались и прямые стычки между отцом и сыном. Раз на замечание Ивантьева о глуповатом пристрастии дорогой сношеньки к вещам Геннадий ответил: «Я трачу, значит, я существую». Это возмутило «черного работягу», он сказал, что куда человечнее, разумнее звучит: «Я трачусь — я существую», то есть я трачу себя на пользу ближним. В другой раз, когда сын, вроде бы отшучиваясь, проговорил: мол, ты рыбку ловил и рыбкой питался, а камбалу а-ля Брижитт Бордо или омаров по-ньюбургски и вообразить не можешь, Ивантьев прямо назвал его, в тон его же изречениям, «гомо новусом» — новым человеком, выскочкой. Но постепенно, с прибавкой лет и ума, модные прилагательные в стиле поведения Геннадия стали вытесняться более натуральными существительными: дело, совесть, семья. Российская душа часто лишь по молодости хрупка. Родился второй ребенок, построил Геннадий кооперативную квартиру, вырос до старшего помощника, любя, поубавил покупательные страсти жены... И пусть не понял еще поступка отца, кое-чего иного, но письмо — уже от мужчины, сына, равного человека.

До позднего вечера Ивантьев сочинял ответ Геннадию, зачеркивал, вырывал тетрадные листки, писал заново. Остановился на том, что пригласил сына непременно побывать в Соковичах, когда поедет с семейством в Сочи, для разговора, а также навещания земли дедов. Старпому Кузьмину, коку Касьянову, засидевшимся на пенсионерских скамейках, пообещал написать отдельно и пригласить лично обследовать его новую жизнь.

От непривычного умственного напряжения спал Ивантьев плохо, с тоской по чему-то ненайденному — не то ценной вещи, не то думы, — утерянному давно, невозвратно. Опять хохотал, дергал конец одеяла Лохмач, теперь в образе сына, наговаривая глупую фразу: «Премного благодарен, сеньор!» Встал, выпил несколько чашек крепкого чая и до ясного утра размышлял. Выходило так: дом неохотно принимает его, они пока отдельно — он и дом. Необходимо время. И главное вот что: дом не городское жилище, это — двор, сад, огород; это — корова, пусть коза по бедности, куры, гуси, кошка, собака, скворечня, ласточки под карнизом. В доме человек не жилец — работник. А дом Ивантьева празден, пуст. И ласточки не любят его. Надо оживить дом, и он отзовется на живую человеческую душу.

Вспомнил, что дед Улька приглашал смотреть поросят, оделся, глянул на себя в зеркало. Там был крупный, суховатый человек, с резкими складками у носа, иссеченным морщинами лбом, темными, словно бы круто посоленными волосами — поистине памятью моря, — довольно свежей зеленоватостью чуть воспаленных глаз и коротко стриженными усами и бородой. В море он всегда брился, чтобы не походить на лохматых стиляжничающих бичей, а тут отпустил бородку и усы, слегка под Защокина. Может, еще и угодить Анне, однажды сказавшей: не люблю мужчин бритых — все на одно лицо. Нравился ли он себе? Нет. Нос тяжеловат, губы тонки, глаза хоть и не выцвели, но упрятаны под хмурые надбровья. Поэтому, вероятно, он смолоду привык считать главным в себе не внешнего, а внутреннего человека и больше заботился о нем, да о здоровье вообще, помня, что в больном теле дух томится вдвойне. Застыдился вдруг растительности на своем лице («Приукрасился по молодежной моде!») и едва не сбрил ее тут же, но спешно оправдался мыслью: новому месту — новый облик.

Так и пришел к Ульяну Малахову в разладе с самим собой, что сразу было замечено приглядистым дедом, явно взбодрившим себя рюмочкой «нежинской» по случаю второго пасхального дня, благополучия душевного и домашнего. Седой, гривастенький, кряжисто широкий, в расстегнутой до пупа рубахе, он резко вспрыгнул со стула и запел радостным тенорком, вскидывая колючие бровки, омывая Ивантьева прирожденной соковичской синевой глаз, лишь слегка замутненной временем.

— Добро, Евсей Иванович! Люблю угадливых. Сижу, думаю: а ведь должон прийти Евсей Иванович, как раз ко времени. Яичко скушать, чайку попить, а главное — побеседовать. Проходи, значит, лупи яичко...

В большой тарелке на столе сияла горка красных, желтых, фиолетовых яиц, они отражались в начищенном латунном боку самовара, а самовар — в зеркале у стены, и вся горница светилась живительными красками; они трепетали на стенах, потолке, оконных стеклах, казались неопаляющими огнями.

Тепло, уют, тишина дома одарили Ивантьева старой, как вечность, новой, как жизнь, нужной, как спасение, мудростью: на то и люди, чтобы не быть одинокому. «Сосед ближе дальней родни», — гласит пословица. Но — здешний, сельский, живущий землей и от земли сосед. Тот, из многоэтажного каменного дома, делит с тобой лестничную площадку, иногда шахматную доску, или, при дружбе, праздничный стол, этот — само бытие. Этот радуется тебе, как второй половине самого себя, и спешит угодить самыми добрыми, самыми нужными тебе словами.

— Запечалился, Евсей Иванович, запечалился. Вижу. Понять тоже могу: такой перелом жизни устроил. А ты не сиди со своими думками отдельно. Хутор — кроха, да пойти есть куда. Я бы сам тебя проведал, если б не хозяйство: корова телилась, свинья поросилась... Поросятки — во! — Дед Улька деликатно, двумя пальцами, взял сырое некрашеное яйцо, поднес к оконному свету. — Розовенькие как это яичко! Выберешь любого, ливенской породы. Что сало, что мясо — нежности высшей. Дарю на обзаведение. — Он веско накрыл своей скрюченной ладонью руку Ивантьева, не соглашаясь выслушивать его возражения, продолжал мыслить вслух: — Правильно понимаешь: будет занятие у тебя — будет разум на месте. Вот теперь в газетах пишут, по радио передают — пьянствуют шибко. Ну, в городах точно не скажу, что к чему, а про мужика, крестьянина, кое-чего знаю. Возьми меня. Не будет дела — чем займусь? Хобби там разные, марки, вещички собирать не приучен, в театрах, кино особенно не разбираюсь... Значит? Правильно: бутылочкой развлекаться стану. Мужик как работал? От зари до зари, да еще с прихватом цыганского солнца, как у нас говорили, — луны ясной. Гуляли по праздникам исключительно. А теперь посмотри, Евсей Иванович. Вспахал — получил, посеял — получил, другое, третье — в кассу опять... Он же крестьянином разучился быть, он же душу свою от стыда и безделья заливает. Вот как иной раз бывает: скопом, все вместе, да один тянет, а четверо едут. Насмотрелся за свою жизнь. И конюшил, и скотничал, и печи клал, и дома рубил, и медаль заработал, и почет от людей... Скажу тебе: мечта хорошая — скопом, а мужик иной, он мужиком остался: имеется еда, выпивка — не пойдет работать. Натура старее сознательности. На себя он привык, с личной выгодой, тут жилы из себя вытянет. Слыхал, бригады кое-где создали, чтоб от вспашки до уборки поля вести, расчет по готовой картошке? Картошечка сразу похорошела, в весе прибавила, хоть ребята — молодые механизаторы... Ну, вообрази, Евсей Иванович, меня без хозяйства или чтоб я ходил работать на богатый двор Борискина? И считай, нету меня, пенсию понесу к Аньке в магазин...

— Я те понесу, сивый гуляка! Может, еще посватаешься? Она те живехонько гривку повыщиплет!

Никитишна положила на стол пучок остроперого зеленого луку, вытерла руки о фартук, поцеловала Ивантьева без пасхальных присказок, обдав его уличной прохладой, холодком губ и румяных щек, села пить чай, говоря:

— Вижу, идет Евсей Иванович, думаю, надо лучком угостить, поднялся уже в парнике, и тороплюсь управиться — не ушел бы, рюмочкой угостился, а тут, вижу, угощает Ульян. И где берет, куда прячет? Прямо хоть милицию на розыски вызывай.

— Если Потапова, — сказал Улька, — не найдет. Самого жинка преследует за летающие тарелки с рюмками.

— Уж так! — подтвердила Никитишна, колыхаясь от легко подступившего смеха, и спросила улыбающегося Ивантьева: — Он вас небось политическими вопросами замучил? Как свободная минута — читает, штудирует газетки, ворчит да ко мне пристает, чтоб слушала особо важные места. А я мало смыслю, знаю свое главное место — на кухне, еще во дворе.

— Нет, — ответил Ивантьев, — мне очень интересно. И не политика тут — жизнь сельская по крестьянскому разумению. Такое разумение не вычитаешь, оно через руки в голову входит.

Никитишна кивнула: мол, все так и есть, она согласна, работник Ульян добрый, но и за ним присматривать надо, а Ивантьев вспомнил слова доктора Защокина о деде Малахове, вычитанные в записной книжке: «Иван при Марье — что скопил бы, то прокутил бы, да жена строгая». С юмором, метко подмечено, ибо Малаховы — из тех семей, которые славятся хозяином, а живут неприметной управой хозяйки. Лишь в таком, и не редком, единении они сильны, жизнестойки.

— Читаю, разумею, — подтвердил Ульян, разворачивая на столе газету. — И вас просветю. Слушайте в оба уха: «По статистическим данным, в 1978 году в личном подсобном хозяйстве было произведено около трети мяса, молока, овощей, значительное количество фруктов, ягод. Увеличение производства в этом секторе не требует крупных капитальных вложений, дополнительных материально-технических ресурсов». Все правильно, ресурсы сами изыщем, из лома-перелома технику соберем, производство увеличим, чтоб половину всего давать. Только и нам помочь надо. Чем, как думаешь, Евсей Иванович?

— Полагаю, личные хозяйства пора считать важным делом, раз есть к нему тяга у людей, тогда и помощь определится... — Ивантьев развел руки, показывая, что пока еще мало разбирается в тонкостях сельхозпроизводства.

— И думать особо ни к чему, когда тут умно написано. — Улька повел толстым крючком пальца по газетным строчкам. — «Личные хозяйства являются частью агропромышленного комплекса, и оценивать развитие всего нашего сельского хозяйства надо комплексно, учитывать, да и планировать динамику всех его составных частей». Слышишь? Дальше указывается, что необходимо выделять пастбища, корма, продавать нам не выбракованный скот, а породный. Приводится пример из братской Венгрии: «Здесь в кооперативах и госхозах насчитывается более тысячи агрономов-экспертов по приусадебному хозяйству. Во многих есть заместители председателя по личному хозяйству». Мы пока ни одного такого человека не имеем. А даем, как слышали, треть продукции. Значит, жив пенсионер дед Улька, другой, третий мужик. Знать, не токо выпивать горазды!

— Будет орать-то! — потянула Никитишна из рук мужа газету, но тот хватко прижал ее к столу, бумага с треском надорвалась. — Во, грамотей! Разнежился от своей «нежинской», язык с привязи спустил. Сколько раз тебе говорил Борискин — не мели лишнее, из такой муки лепешек не испечешь, а на сухарики заработаешь...

— Борискина со мной не путай. Он — особый элемент. Силы сохранил, пока мы страну кормили. Теперь сатанеет на личном участке, он у него с малый колхоз будет. Про таких здесь тоже написано. Один учитель бросил школу, занялся сельским хозяйством, имеет «Ладу», двух лошадей, свою сенокосилку, трех коров, бычков и плюс еще теплицу. Жена тоже ушла из школы, родственники помогают. На глазах у народа обогащаются без помехи от высшего образования. Борискина по всем показателям превзошли? Чем они опасны, скажи, Евсей Иванович? Ладно, скажу за тебя. Тем, что пользуются моментом. А вот мы наладим хозяйство да вывезем свои излишки туда, откуда они рубли мешками везут. Не станет у них даровой наживы, глядишь, один в учителя вернется, другой — в фельдшера. Не крестьяне они — вот в чем главное дело. Не они кормили, не они и накормят страну.

Слушал Ивантьев, кивал деду Ульке, сочувствуя его речам, и со смущением думал о себе: ведь он почти так же поддакивал Борискину, когда тот обстоятельно развивал свои мысли насчет приусадебного участка, меры расширения хозяйства по принципу «сколько смогу — столько сроблю». Теперь ему было ясно: хороший работник Борискин, хозяйственней Ульки, но у него — только себе, для себя. Улька же думал еще и обо всех, мучился большими проблемами, пусть не всегда посильными его разумению.

— Дальше давай, Евсей! — Распаляясь и как бы роднясь от взаимно интересного разговора, Ульян обычно начинал называть Ивантьева по имени. — Глянь на меня, определи: силенка у меня имеется?

— Я бы вас, Ульян Афанасьевич, боцманом взял.

— Слышь, Никитишна! Высшая оценка, уважай мужика, слушайся, не то и поучить когда могу!

— Как же, как же, — неожиданно мирно согласилась хозяйка и положила руку на плечо Ульяна. — Убоись жена мужа... Без мужика — дома нет, что ни говори. Без мужика вон Анька на Борискиных работает, уж столько им натрудилась — свой бы дом построила, да одной смысла нет, если семьи не заведешь. Плохонький, а мужик пускай будет, около него, за ним — и баба определится... Ты не вскидывайся, не серчай, — чуть прижала ладонью широкое плечо Ульяна серьезно рассуждающая Никитишна. — Ты у меня и в капитаны еще годишься. Я это к примеру говорю. В хозяйстве — не в городе, где по квартиркам живут, из магазинов питаются, деньги одинаковые получают и всю жизнь спрашивают друг дружку: ты меня любишь али нет? Квартирка без мужика — может, дом — пропадает.

— А без хозяйки? — спросил Ивантьев, вспомнив высказывания Защокина о доме, семье, удивляясь одинаковости мыслей доктора и простой крестьянки.

— Хе, — усмехнулась Никитишна. — Глянь, сколь хозяек по деревням. Их всегда больше было. К доброму мужику десяток попросится, только объявись такой мужик.

— Правильно понимает, — с пристуком кулака по столу подтвердил дед Ульян. — Укрепляйся, Евсей, проверишь на себе: природа наша еще живая, пустоцвета не любит, все расплодом заполняет...

— Вы отклонились, Ульян Афанасьевич, — перебил его Ивантьев, боясь, что старик заговорит об Анне, хотя деликатные хуторяне не тревожили его даже намеком на сватовство.

— К тому, к тому веду. Расплод, он и есть расплод. Человеческий, хозяйственный. По своей силе, на своем дворе я могу много держать скотины. А ездить, ходить на главную усадьбу, извини, ноги не те, годы усталые. Как мне помочь общественному расплоду? И думать не надо, тут умно написано: «Следует все больше укреплять связи личного подсобного хозяйства с общественным. Назрела необходимость создания и всемерного развития между ними кооперации. И первые шаги в этом направлении уже сделаны. В Богучарском районе Воронежской области многие колхозники по договору откармливают свиней для колхозов и совхозов. В Горьковской и Пензенской областях пенсионеры также по договорам содержат в своих дворах колхозных свиноматок. Им выдают корма». Ну, что хорошего скажешь? Имеются умные головы? Сколь хошь! Да ты мне дай кормов, зерна, так я десяток хряков выкормлю и сотни две птицы. Сознательности хватит. И, будь уверен, Евсей, Борискина, прочих втяну, расшевелю их непробудную совесть.

— Согласен, такая кооперация нужна. Помог бы и сам, хоть пока из меня хозяин — никакой, картошку не умею сажать...

— Научим, Евсей. А помощь окажи, прошу. Ты грамотный, обдумай письмо в редакцию, изложи наши пожелания, оба подпишемся и Федю еще привлечем.

— Почему бы и нет? Попробую.

— Тогда по рукам! — Дед Улька намеренно сжал ладонь Ивантьева изо всей своей наработанной силы, задиристо глядя ему в глаза чуть шельмоватой хмельной синью нестареющих зенок, но Ивантьев, тоже раззадорившись, сначала выдержал неожиданный вызов, а потом и пережал руку настырного аборигена Соковичей. — Добро! — отозвался дед. — Признаю земляка, роднюсь, почитаю! Теперь идем поросят смотреть, самая пора.

Втроем вышли во двор, парящий сладко старой волглой соломой, протаявшим, душно теплым навозом у коровника, жирной землей с огорода, свежей, острой зеленью от парника под синтетической пленкой; сновали, грелись у стены сарая куры, петух встретил хозяев бурным хлопаньем крыльев, хриплым пением после холодной зимовки; гусь и гусыня крупной породы чистили перья, охаживали друг дружку, готовясь в очередной раз размножиться крикливым семейством; а по обочине огорода гуляла главная скотина двора — черно-пестрая холмогорка с бело-розовым тяжеленным выменем, она вскинула голову, скосила влажный разумный глаз, коротко мыкнула, также поприветствовав хозяина и хозяйку.

В рубленом хлеву, на чистой сенной подстилке вольготно развалилась огромная свинья, сладостно хрюкая и повизгивая от удовольствия, доставляемого ей сочно тянущими сосцы поросятами; их было десять или двенадцать — округлых, веских, молочно-розоватых, хлев и впрямь напоминал гнездо с кладкой необыкновенно крупных яиц.

— Катя, Катя! — позвала Никитишна.

Свинья важно приподняла тяжелую голову, мигнула слеповато-красным глазком в белых ресницах, чутко засопела нежным пятаком носа, и хозяйка вложила ей в рот горбушку хлеба; свинья Катя сжевала, сладко чавкая, ткнулась носом в руку хозяйки, словно благодарно поцеловав ее, и Ивантьев сказал, не сдержавшись при виде этакой «расплодной» идиллии:

— У хорошего хозяина и свинка — господинка.

Дед Улька кивнул, без малого хвастовства соглашаясь, мол, так оно и должно быть, подвинул Ивантьева вперед, приказал:

— Выбирай, Евсей Иванович, попытай свое счастье. Тут больше кабанчиков, у них ушки поострее. Приглядись, наметывай свой глаз.

Никитишна, приметив растерянность Ивантьева, глазами, носком резинового сапога указала ему на поросенка в самой середине поросячьего ряда, с колко поднявшейся щетинкой на загривке, усмехнулась, как бы молча объяснив: такого на край не вытолкнешь, и аппетитом не обижен, сосет, аж захлебывается. Ивантьев ткнул в него пальцем.

— Молодец, Евсей! Ну, хвалю! — изумился дед Улька. — Наш, природный, соковицкий мужик! — И, быстро выхватив из плотного ряда поросенка, сунул его за полу пиджака, шагнул из хлева, подталкивая Никитишну и Ивантьева. Подняла голову медлительная Катя, грозно хрюкнула, расшвыряла поросят, ринулась к людям, но они уже были во дворе, а дверь закрыта на тяжелый железный засов.

— Забудет, — сказала Никитишна. — Простит... Ульян всегда сам отнимает, мне жалко, не могу.

Поросенка посадили в мешок, проделали дырку для пятачка, чтобы не задохнулся, он притих, напуганный темнотой, и Ивантьев осторожно взял свою первую животинку под мышку. Упругий, тяжеленький, горячий, с неистребимым запахом хлева, поросенок, как ничто другое, напомнил ему детство: холодными веснами такие вот забавные хрячки обитали в кухне, затем их пасли на первой траве за огородом, рубили для них крапиву, а с первыми морозами — забивали, чередуясь дворами. И это были сытные праздники, особенно радостные после скудного квасного лета. Жарилась свеженина, коптились окороки, солились колбасы. Деревня благоухала мясными ароматами, люди, полнясь силами, готовились к одолению зимних стуж.

Шел Ивантьев улицей маленького хутора и вслух читал стихотворение из записной книжки доктора Защокина:

Баба везет поросенка

В переполненной электричке

И кохает его, как ребенка,

По бабьей своей привычке.

Поросенок визжит, корчится.

От мешка полыхает хлевом,

И вагон возмущенно морщится,

Наполняясь единым гневом.

Баба везет, кохает,

Надо — хозяйство зачахнет.

Быть может, одна и знает,

Что мясо сперва воняет,

А после — отменно пахнет!

От своего дома окликнула его Самсоновна:

— Евсейка, чего бормочешь, будто лешак?

Прочел и старухе стихотворение. Возмутилась:

— Дак запрет же возить в электричках! Очумелая баба, што ли?

— Не в этом дело, дорогая, милая соседушка! Глянь-ка, кого я несу. «Надо — хозяйство зачахнет!»

— Ай, Евсейка-рассейка, глупай ты, глупай! Позабыл про глаз мой. Гляну на твое порося — и зачахнет враз. Когда на корм перейдет — покажь, тогда от рахита уберегу, травкой донником будешь подпаивать.

И правда, позабыл. А ведь поверил было и в травы Самсоновны, и в ее черный глаз. Горожанин привыкает к ясности всегдашней, чтоб все как дважды два; но он ведь еще и моряк, а в море часто туманно и зыбко, без веры в свое везение, в милость Нептуна не проживешь, как без суеверий здесь, на этом полувымершем хуторе, среди лесов, полей, болот. Такое везение — соседствовать, дружить чуть ли не с живой ведьмой, побаиваться ее и ждать всяческих чудес!

И чудо тут же свершилось.

Самсоновна пристально оглядела бредущего по улице понурого пса с вислым хвостом, подманила его, пригладила робкие уши, ощупала сильной рукой хребет, сказала:

— К тебе пришел. Бери. Добрый сторож будет.

ЗАПАХ ВСПАХАННОЙ ЗЕМЛИ

Вечерами Федя Софронов пахал огороды хуторянам. Его старенький трактор «Беларусь», свежевыкрашенный в оранжевый, по словам Феди, «международный цвет передовой техники», стрекотал за строениями и заборами, будоража хутор своей напористой весенней суетой; со двора деда Малахова он перебрался на обширный двор Борискина, оттуда к бабке Самсоновне, которая дотемна что-то крикливо наговаривала пахарю — и хваля, и поругивая его (не сработал бы как попадя!), и радуясь сырой потревоженной землице.

Сегодня был вечер Ивантьева. Он заранее разгородил забор, чтобы трактор смог въехать в огород, убрал всяческий мусор на запущенной пашне, вырубил по краям мелкий ольховник и березник, ковырнул раз-другой лопатой: за многие годы отдыха земля одичала, была вязко перевита кореньями трав. Ивантьев ходил по ней, бил в нее каблуком, с осторожной робостью думая: осилит ли легонький механизм эту застарелую почву? И когда громоздкий Федя ловко вкатил горячий «Беларусь», как оседланного коня, в приготовленные ворота, Ивантьев лишь молча развел руками: смотри, мол, сам, работа тут серьезная.

Федя прошагал огород, осмотрел, вернулся к Ивантьеву, спросил, будто удивленно осведомляясь:

— Целина, значит, Евсей Иванович?

— Залежь, — озабоченно ответил Ивантьев.

— Точно, японский бог! Вы, извиняюсь, большой специалист уже. Но залежь крепенькая, после коллективизации не только плугом — лопатой не ковыряли, так?

— Думаю, после войны бросили.

— Опять точно! — Федя наконец улыбнулся, пригладил ладошкой усы и бороду, одарил Ивантьева просторным сиянием глаз цвета жиздринской воды, струившейся синевой за буро-зелеными ресницами сосен, ударил подошвой сапога в землю. — Попробуем, а?

— А возьмет? — кивнул Ивантьев на трактор, полыхавший жаром железа, масла, бензина, подрагивавший в бодром нетерпеливом рокотке.

— Надо бы у себя сначала вспахать...

— Правильно. Я подожду.

— Нет, Евсей Иванович, бывший капитан! Японский бог мне не простит, матросу. Настроился — делай. А риск — хорошо. Рисковать хоть немножко надо, без этого жизнь будет шибко пресная, хуже лепешек у ленивой бабы. Плуг неподходящий — да. Но мы полегоньку, мы со смыслом.

Он подвел трактор к сараю, развернул, опустил плуг, медленно прибавляя газу, направил трактор краем огорода; лемеха углубились, заскрипели, трактор будто присел слегка на задние колеса, напрягся ревом, дымом выхлопной трубы и начал плавно выворачивать пласты лежалой земли — тяжелой, буро-темной, маслянисто лоснящейся. От нее повеяло прохладой, прахом, свежестью глубины, соком резаных кореньев, зеленой травы. Ивантьев поднял комок, размял в ладонях, понюхал: земля, кормившая деда и прадеда, вновь была сочна и сильна. Он обрадовался этому своему пониманию, не подсказанному, не внушенному — всегда бывшему внутри него.

Федя повел обратную борозду, одолел затем еще две и у сарая приглушил трактор — остудить мотор, передохнуть. Выпрыгнул, по привычке всех глуховатых трактористов прокричал:

— Ну, Евсей Иванович, сила солому ломит!

— Спасибо! — пожал заскорузлую Федину руку Ивантьев.

— Если б я эти «спасибо» собирал — у меня б ба-аль-шой короб накопился.

— Это от души. Плата — само собой.

— Плата? — сердито переспросил Федя. — Плата полагается. За такую нервотрепку... Я вот на мелиорации заведу свой механизм и тяну канаву километра полтора, природой наслаждаюсь. А тут крутись по участкам, как единоличник с клячей. На одних разворотах полбака горючего сжигаю. Так что работа — ладно, а за горючку беру, у меня тоже жена, дети. Но... — Федя присел на колоду у стенки сарая, пригласил Ивантьева, — но, Евсей Иванович, с новосела не возьму.

— Да вы что — сговорились? — высказал наконец Ивантьев давно копившееся в нем стыдливое недоумение. — Печь, дрова, поросенок — все, как погорельцу.

— А разве нет? — Федя, дохнув дымком сигареты, прищурился, однако без нарочитой усмешливости.

— Я пенсию получаю — полторы сотни.

— Хорошая пенсия. Но душа дороже. У вас душа выгорела. Мы ее благоустраиваем. А деньги... вон и Самсоновна «Запорожец» купить может.

Ивантьев понял, что напрасно, неразумно, уж очень самолюбиво возмутился: никто здесь не сговаривался, не проводил собрания с повесткой дня: «Оказание срочной помощи новоселу», просто заведено было искони — поддержи пришедшего «на землю», а вернувшегося, блудного — вдвойне, чтобы крепче возлюбил ее.

Они сидели молча, не тяготясь тишиной, слушая клекот воды в водоворотах на Жиздре, всполохи ветра где-то над вершинами сосен, дышали веселым припеком солнца и холодком поздно оттаявшей земли. Все было поздним после гибельно студеной зимы: трава только пробивалась, и скот ею еще не насытился, поля светились разводьями луж; агрономы, не надеясь на сводки бюро прогнозов, сами решали, где пахать, где сеять. Лес зеленел робко, будто опасаясь возврата холодов, заморозки часто белили по утрам землю. Лишь с середины мая солнце повернуло на лето, сухие ветры продули завеселевшее пространство, и люди наконец поверили в тепло, взялись за свои весенние работы. Словно вспомнив, что рассиживать-то особенно некогда, Федя резко поднялся, сказал:

— У Самсоновны примет много. А эта точная: если на Евдокию в марте птица воды не напьется, на Николу в мае скот травы не нащиплется. Трудный годок выбрали, Евсей Иванович. И сад, вижу, погиб.

— Каких-то южных насадил доктор, померзли. Зато антоновка, воргуль живы.

— Эти — да, эти — наши. — Федя покрутил тяжкочубой головой, улыбнулся по-своему — медлительно, чуть застенчиво и хитровато. — Умный Защока, а тут прогадал. Понятно: его наука не сеет, не пашет...

— Другое сеет и пашет.

— Точно: мозги нам засевает. Он для нас — весь мир большой. Верите, когда он здесь, чаи свои распивает, пишет, мыслит — мне лучше в поле работается.

Федя завел свой терпеливый механизм, собранный из запчастей, неузаконенный, самодеятельный, начал новую борозду, протянул ее ровнехонько к дальнему забору, вернулся, крикнул, одолевая грохот: «Везет! Боится — на лом сдам!» — и пошел с большей легкостью — середина огорода была мягче, податливей. Ивантьев взял лопату, принялся разбивать и крошить комья, чтобы потом Федя быстрее, глубже пробороновал, распушил землю.

Уже смеркалось, когда пахарь вывел трактор в переулок, заглушил, отер тряпкой масляные подтеки, затянул болты и гайки, похлопал рукой капот, попинал колеса каблуком сапога; оставшись явно довольным состоянием трудно поработавшей техники, начал насвистывать старинный мотивчик (не в угоду ли Ивантьеву?) «Ой вы, кони, вы, кони стальные...». Ивантьев счел, что Федин рабочий день сегодня наконец-то закончился, и пригласил его к самовару.

Сели под двумя большими яблонями, за старенький, с позеленевшими досками стол, выпили водки, поели отварной картошки, заправленной зеленым луком и свиными шкварками, принялись неспешно пить крепкий чай из больших защокинских пиал, удобных, не обжигающих рук и губ. На скамейку вспрыгнул кот Пришелец, хрипло мяукнул, Ивантьев дал ему шкварок; от калитки пришел пес Верный, названный так по совету Самсоновны, — неизвестной породы, пегий, вислоухий, но и впрямь редкой верности, — явился, был принят, взял под неусыпную охрану двор; подал и ему кусок хлеба, смоченный в сале. За стенкой сарая взвизгивал и хрюкал поросенок Проша, чуя запахи трапезы. Ивантьев выпустил его, и Прошка сумасшедше забегал по двору, разогнал снулых кур у завалинки, белым пятном промелькнул через черную пахоту, поковырял пятачком терпкую, сырую землю, чихнул и, успокоенный, притрусил к столу клянчить чего-нибудь вкусного. Федя обмакнул в молоке корку, скормил ее Прошке с руки, почесал загривок, жестковато прощупал хребет поросенка, сказал с обычной своей полусерьезностью:

— Добрая скотинка, обласканная. Заплатит вам вкусным мясцом, нежным сальцем.

— Как подумаю — резать придется, жалость одолевает.

— Не крестьянин, значит, еще. Меня позовете. Мы любя кормим, любя режем. Главное — дай пожить, еще главнее — убей без муки. Был — и нету.

— У доктора Защокина целый трактат есть. Предлагает человечеству перейти с теплокровной животной пищи на хладнокровную: от скота к рыбе. Разводить хорошую рыбу. Океанской, понятно, не прокормиться, поубавилось ее сильно, да и качества она разного. Когда-то говорили о моряках: весь мир принадлежит им, они жнут не сея, ибо море — поле надежды. И вот уже оказалось, везде нужно не только пахать, но и сеять...

— Верные слова!

— Двойная польза будет: рыбий белок ценнее, легче усваивается, и агрессивности в человечестве сразу поубавится. Так и заявляет: «Стыдно поедать братьев меньших!»

— А рыбка — не родственница?

— Очень отдаленная.

— Японский бог! — Федя рассмеялся, ударил кулаком по столу, из досок посыпалась труха. — И правда: кушаем друг дружку, потому и злые! Защока всех колбасой угостит — сам не ест. Изучает нас, как братьев меньших.

— Все сложнее, Федя. Ему по старости мясо ни к чему. Другим же пока нечем его заменить.

— Не съешь меньшого — не потянешь для большого, так?

Посмеялись и притихли, слушая, как за Жиздрой, в густом ольховнике пробует голос соловей. Щелкнет — пошипит, покурлычет, будто прополаскивая горло настывшим, завлажневшим воздухом. Наконец вывел короткую, удивительно звонкую, чистую трель и надолго замолк, точно испугавшись слишком уж звучного запева. Ему отозвался такой же трелью соловей за излучиной реки. И тогда этот, ближний, словно бы получив полное право на песню, на яростное соревнование, залился таким перебором в несколько разнозвучных колен, что уничтожились все иные звуки на земле: канули в болото лягушки, подавились тявканьем собаки во дворе Борискина, потерялся среди полей запоздалый стрекоток трактора. Светлая, до синих звезд трель — черная, глухая, жутковатая тишина. И снова... резче запахло вспаханной почвой, горькой зеленью трав, листвы, шире, родимее ощутилось непостижимое российское пространство.

— Колдует, — сказал Федя. — Я его знаю, каждый год в том ольховнике. Большой умелец, задурить может — до света не уснешь. И лечит тоже. Я вот когда ездил по Северу и Сибири, к любой птице прислушивался: не соловей ли? У каждой земли — свой голос. А вам, Евсей Иванович, и подавно — только чайки пели.

— Вы на море служили, Федя, я — работал. Вы не успели привязаться к соленой воде. Служба — она всегда как бы над морем, поверху, чуть издали; работа — в самом море. И не всякий, испив горькой водицы до слез горьких, может легко вернуться к сухопутной жизни. Спросите: где труднее? Долго об этом думал, теперь точно знаю: на земле. Вот на этой, другой. Пахать, сеять, выкармливать скот — это не фарта искать. Там — риск, да. Тут — труд и терпение. Там ушел в море — и оденут, прокормят тебя, даже о душе твоей позаботятся, а будет удача — хорошо заработаешь. Тут — ты вечный работник, вечный хозяин самого себя. А это трудно. Море — для легких, земля — для основательных. И еще скажу: красивая сказочка, будто Мировой океан прокормит мировое человечество, начисто развеялась. Кормила и кормить будет земля.

— Вот вы и вернулись, чтобы... — с легонькой, необидной усмешкой проговорил Федя.

— Попробовать себя на главном...

— А верно: пока я бродил — и работы крепкой не знал.

— Маеты — сколько угодно?

— И это верно, Евсей Иванович. А скажите, доводилось вам гибнуть?

— В море постоянно гибнешь, даже в штиль. Что под днищем — никогда не знаешь. Тьмы неведомых существ, тьмы глубин. И суда, случается, бесследно исчезают. Один раз я уже простился с жизнью... Было в середине шестидесятых. В Баренцевом исчезла треска, холодным течением ее оттеснило, и ранней весной нас послали к берегам Лабрадора и Ньюфаундленда. А траулеры были утлые, паровые еще. Тресочку мы поначалу взяли, но налетел холодный циклон, и начали наши суденышки обмерзать. О, Федя, кто этого не пережил, пусть ему никогда и не приснится такое! На глазах обрастает льдом все: палуба, борта, надстройки, мачта, канаты, оттяжки, роба, ломики матросов, которыми они скалывают лед... Траулер грузнет, заваливается, рыба выброшена, палуба — ледяная гора. Люди задыхаются на ветру и соленых накатах, скользят за борт, хоть и привязаны к поручням, надстройкам. Теряли сознание от усталости, бессонницы — и долбили, долбили... Плакали не солеными или горькими — кровавыми слезами... Глохли машины, перевертывались суда...

— Тогда вы и решили?..

— Кажется, говорил уже, что я из тех моряков, которые так и не потеряли почвы под ногами. В каждую экспедицию брал какие-либо цветы, прикреплял банки к переборкам в своей каюте, поливал, ухаживал. Гибли, конечно, — туман, соль, железо... Дольше других держалась герань, эти домашние калачики, раз даже зацвели. Лук, правда, хорошо рос. Словом, возил с собой землю. А тогда поклялся: выживу — вернусь... Раньше обещали богу церковь построить, я — дом поднять на земле. Крепкий дом — благо себе, людям. Сначала дом — потом корабль, самолет, ракета... Как?

— Согласен: дом, — Федя постучал ребром ладони по своей могучей шее. — Вот этим местом почувствовал... Но вы-то долго еще возвращались.

— Пришли от Лабрадора, а наши в Баренцевом хорошую рыбу взяли, без мук великих: течение переменилось, теплое прихлынуло к нашим берегам, треску пригнало... Рыбак не уходит голым, надо было заработать, потом детей поднять, потом из Мурманска в Архангельск переселился, потом ясно стало: без пенсии рыбацкой, надежной, уходить глупо, раз уж море пощадило, как бы само выслугу начислило.

Опять молчали, слушая соловья в ольховнике; ему подпевали ближние и дальние, всяк на свой голос, в полную силу своего умения. Ночь была озвучена оглушающим пением — соловьиная. Чудилось, и звезды крупно мерцают, и речная вода бело всплескивается, и ветер цепко обшаривает черную пустую землю — от соловьиного пения, сотрясающего пространство колдовским, неразгаданным, извечным беспокойством жизни. Федя поднялся, пожал руку Ивантьеву, сказав негромко, что завтра пришлет жену помочь посадить картошку, немо прошагал за калитку, и показалось, его тракторок завелся с меньшей трескотней, а укатил уже и вовсе неслышно.

Ивантьев пересчитал на насесте кур, загнал в сарай поросенка, прилегшего у завалинки, кота Пришельца позвал с собой стращать запечных мышей, псу Верному приказал стеречь двор, на что тот ответил преданным согласием — лизнул руку. В доме было тепло, пахло привядшими цветами мать-и-мачехи, собранными Ивантьевым для приправы крапивного салата, было вяло и сонно. Но длилась ночь долго, хоть и без томления. Просыпаясь, Ивантьев слушал неистовый соловьиный гомон, чувствовал: отзывается ему все в доме — стекла окон, люстра под потолком, иссохшие до звона сосновые стены, и колеблются вроде бы занавески от напора звуков.

Притих Лохмач за печью (убаюканный? очарованный?), молчали мыши. Ночь была бесконечной и освежающей.

Ивантьев встал в шесть утра, по-молодому взбодрил себя зарядкой, обливанием колодезной водой, принялся топить печь, налаживать обед: сегодня придут работнички «обряжать», как сказала Самсоновна, огород, и накормить их надо всеми своими лучшими припасами.

Смолкли соловьи в рощах, солнце подсушило росу, занялся высокий чистый день — из тех крестьянских, которые год кормят. И его огласила иная песня: по хутору шли с тяпками Анна, Соня, Никитишна, что есть мочи выводя: «Это кто же нам счастливую дорожку проложил...» Подоспела на голоса Самсоновна. Во двор Ивантьева ввалились с хохотом, шутками-прибаутками, наряженные в свежие цветные платочки. Самсоновна крикнула:

— Выходь, капитан, матросская команда в юбках явилась!

Смущенный Ивантьев вышел на крыльцо, но не успел поблагодарить женщин за этакое дружное внимание к своей особе, как Соня нарочито тоненьким и сердитым голосом выкрикнула:

— Не, не, Евсей Иванович! Чтоб в морской форме! — Она подтолкнула вперед своих детей, Петю и Верочку. — Хоть фуражку наденьте. А то капризничать будут, работать не дадут.

— Производственность снизим, — подтвердила Никитишна. — А Ульян наказал, что все — по высшей агротехнике.

Нацепив фуражку, Ивантьев рассмеялся своему виду: в поношенной телогрейке, кирзовых сапогах — и новенькой мичманке. Зато женщинам, Пете и Верочке он явно нравился, ему, стоявшему на крыльце, как на почетном возвышении, даже похлопали в ладоши.

— Теперь командуй, — приказала Самсоновна.

Никитишна взялась разбивать, пушить грядки под огородную мелочь, пообещав снабдить капитана-огородника огуречной и помидорной рассадой; Самсоновна, усадив детей у стола под яблонями, присела там же резать клубни для посадки, Ивантьев, Анна, Соня вышли на вязкую, влажную с ночи пашню, взяли первый рядок, быстро приспособились к работе: Ивантьев вскапывал лопатой лунки, Соня брала из корзины картофелины, укладывала их ростками кверху, Анна приваливала лунки землей.

Говорила, смешила, развлекала всех конечно же толстенькая, проворная Соня. Выйдя замуж за громоздкого, чуть медлительного Федю, принеся ему двух синеглазых, беловолосых детей, она, кажется, так и осталась смешливой девчонкой — ни морщиночки на лице, ни грустинки в широких коричневатых глазах. При муже Соня хитровато затихала, а на людях давала волю своей неуемной говорливости.

Она высмеяла бабу Утю Борискину, которая немедля захворала, узнав о решении хуторян скопом помочь новоселу, а сам Борискин выдал ей «липовый бюллетень», чтоб лечилась на личной садово-огородной плантации: и здоровье поправится, и сберкнижка новыми рубликами пополнится. Анну, пытавшуюся защитить бабу Утю, назвала бесплатной домработницей, милой подруженькой, которую надо выручать из кулацкого дома. Затем нарочито мужским голосом напела с десяток страдательных частушек про любовь и сельскую жизнь и выкрикнула, бросив в лунку крупную картофелину:

— Из каждого глазка расти по три клубенька!

— Чо городишь, дурочка? — отозвалась Самсоновна. — Это ж без картохи Евсейка останется.

Анна разгибала спину, опиралась на тяпку, по-своему негромко хохотала, поглядывая на Ивантьева и как бы приглашая к веселью: не правда ли, художественная самодеятельность!

— Тогда, — не сдалась Соня, — от каждого ведра по мешку добра.

— И ето бедно.

— Я вредна? — нарочито не поняла Соня, и всем было ясно, что она своими словечками «в склад» вышучивает всегдашние прибаутки Самсоновны.

— Болтуша, — махнула рукой в ее сторону Самсоновна.

— Зато как посажу — под каждым кустом то яблоко, то груша. — У меня рука легкая, я не сглазистая, я... — Соня запнулась, не найдя слова в рифму, и Самсоновна сердито помогла ей:

— Заразистая.

После общего смеха Соня, забыв о картошке, спросила Ивантьева:

— Евсей Иванович, слыхали, шах бежал из Ирана вместе с шахинькой? Мой Федя читал в газете, один умный американец посоветовал ООН выделить в океане необитаемый остров и там поселять всех шахов, королей бывших, диктаторов разных. И показывать их туристам за деньги. Чтобы сами зарабатывали себе на хлеб.

— Они же опять богатыми станут! — почти искренне возмутилась Анна. — Столько туристов наедет!

Соня призадумалась, пораженная таким вполне возможным ошеломляющим обогащением, и Ивантьеву пришлось успокоить женщин:

— Нет, деньги отдавать нищим народам бывших диктаторов.

— Во, Евсейка правильно рассудил, — похвалила его Самсоновна. — Сразу видно — мужик. У мужика голова всегда луче соображает...

— Не оскорбляй, бабушка, уважаемая старушка, — перебила ее Соня. — Так раньше было, при вашей молодости. Теперь равноправие, и умом сравнялись...

— Услыхал ба Федька, он ба тебе кое-чего сравнял!

— Федя у меня передовой, механизатор широкого профиля, поняла? Он мне газеты вслух читает, пока я ужин готовлю. Недавно про женщину одну прочитал — она и художница, и писательница, и чемпионка по лыжам, и депутатка, и мать четверых детей.

— А четверня небось сопливая с этакой мамой.

— Какая ты, Самсоновна, отсталая! Скажи лучше — мужик так сможет справиться?

— Да чо, дурак он, што ли?

И опять смеялись, дружно работая, вернее, едва замечая работу — она как бы сама по себе ладилась, двигалась. И Ивантьеву подумалось (или вспомнилось?): никакая крестьянская работа не выполнялась без веселья, песен; однообразную, неизменно повторяющуюся люди скрашивали, облегчали посильным словесным творчеством. Всегда, конечно, находились заводилы, запевалы.

От политики и женской эмансипации Соня с необыкновенной легкостью перешла к науке, рассказывала, захлебываясь восторженными словами, как облучают поля лазерными лучами — кукурузу, картошку, пшеницу, всякие овощи, — солнце обогревает днем, а лазерные лучи — вечером, ночью. Двигается вездеход по полю, облучает, и растения прямо-таки на глазах вызревают.

— Неужто? — усомнилась Никитишна.

— Брешет, — констатировала Самсоновна.

— Да это ж по телевизору передавали, сама видела, Федя подтвердит! Сидите в своих халупах с поросятками, цыплятками — никакой электроники вам не надо!

Снова пришлось вмешаться Ивантьеву, объяснить, что действительно существует лазерное облучение полевых культур, а также посевного материала, и имеются хорошие результаты: на двадцать — тридцать процентов больше дают кукурузные, пшеничные гектары. Испытывается лазерный, так называемый монохроматический, красный свет на хлопчатнике, овощах, других растениях. Но бурно радоваться пока не следует: эксперименты ученых — одно, колхозные необъятные поля — другое. И огород Самсоновны богаче родит, чем иное такое поле.

— Правильно, Евсюша, умная головуша! Ето лучами, штоб не руками...

Уже с меньшей охотой поперечила Соня неуступчивой старухе, а потом и примолкла, как и все прочие, начиная утомляться от жарко поднявшегося солнца, парного духа земли, острого запаха зелени с полян и лужаек. Лишь слышались голоса детей: шестилетний Петя пытался оседлать пса Верного, четырехлетняя Верочка ловила кота Пришельца, подманивая его бумажкой на веревочке. Ивантьеву вспомнились защокинские записи о Феде и Соне Софроновых: «Алеша Попович, которому не хватает Ильи Муромца», «Толстушка-хохотушка, а дом ухожен, мужа любит и боится». Стал обдумывать. Выходило так: неглупому, работящему Феде нужен умный начальник, какового, вероятно, у него нет, и вот он сам себе голова, а голова-то у него еще молодая. О Соне тоже метко сказано, но можно прибавить: она остра и сообразительна.

Всадника Петю сбросил со своей холки измученный Верный, Петя сидел, тихонечко ныл, раздумывая, зареветь ему или застыдиться. Верочка наконец изловила кота, однако-тот, бродяжливый, вольный по натуре, нагло царапнул ее и метнулся на чердак. Настало время вызволять детей из непосильной для них самостоятельной жизни. Самсоновна привела Петю и Верочку в тень под яблони, усадила, отерла им концом своего чистого платка запотевшие мордашки, проговорила:

— Слушайте сказку страшную про Митошку и бабу-ягу. А сначала засказ будет, тоже страшенный... Засказывается сказка, разливается по печи кашка, скрозь печь капнуло, в горшок ляпнуло, течи, потечи, идет добрый молодец из-за печи на свинье в седле, топором подпоясался, ноги за поясом, а квашня старуху месит. Он ей сказал; спорынья в старуху! Она как хватит из-за лопаты печь, его печью хлесть, он побежал, портки изорвал... Ну, дале говорить аль хватит?

Дети закивали, чуть ошалелые — в какой уже раз! — от глупой и волшебной путаницы засказа, и Ивантьев, дивясь легкой, прямо-таки песенной речи Самсоновны, попросил:

— Можно погромче?

— Можно, можно, детки большие и малые. Дале так будет. Не в котором царстве, не в нашем государстве жил старик со старухой, и был у них сын Митошка. Ходил он рыбу ловить, и когда он ловил, то мать носила ему покушать. Придет она на бережок и закричит: «Митошка, Митошка, липовый челнок, выйди на бережок, мать есть принесла!» Подслушала баба-яга, подладиться захотела. «Митошка, Митошка, — кричит, — выйди на бережок, дам пирожок!» Отвечает Митошка: «Баба-яга, у тебя толст язык, сходи к кузнецу, пусть перекует». Подладилась хитрющая, изловила Митошку и к себе в дом привела.

Дети слушают, остановив влажные глазенки; Петя, готовый сразиться за Митошку, сжал кулачок, Верочка, подперев ладошками щеки, едва удерживает слезы — так ей жаль доброго и наивного Митошку. Ивантьев, Соня, Анна, уходя в конец огорода, слышат лишь мерный чистый говорок Самсоновны, приближаясь, различают четко произносимые ею слова. А сказка движется своим извечным чередом и ладом. Баба-яга захотела изжарить Митошку, приказала работнице Ульяшке посадить парня в печь; Митошка изловчился и сам поджарил глупую Ульяшку, баба-яга ест мясцо, приговаривает: «Сладко, сладко Митошкино мясцо», а Митошка из-за печи отвечает: «Сладко, сладко Ульяшкино мясцо!» — «Ах ты мошенник! — рассердилась Яга, — мою любимую Ульяшку изжарил!» И приказала второй работнице — Матрешке расправиться с парнем. Митошка перехитрил ее, а затем и третью работницу, Парашку, в печи испек. Ополоумела от злости баба-яга, сама решила сунуть в печь Митошку.

— Истопила печь, три поленницы, стала сажать на лопату Митошку, он опять одну ногу на сошок, другую под сошок, одну руку на лавку, другую под лавку, ей Митошку пихнуть в печь никак нельзя, она и говорит: «Не так садишься-та!» — «Сказал, што лучше не умею, покажи, когда знаешь». Она села на лопату, подобрала свой сарафан, а Митошка покруче как шаркнет бабу-ягу в печь! Она там и сдохла. Митошка пошел домой, а дома отец и мать пирогов напекли, обрадовались и стали жить-поживать лет до восьмидесяти. Все! Сказке конец, делу венец, добрым молодцам урок, молодицам — тоже прок!

Дети, утомленные сказкой, стали подремывать, ибо хорошая сказка — это еще и большая работа для детской души, и Самсоновна увела их в дом, уложила спать. Вернулась, вынула из тазика мокрые тряпицы, развернула, принялась сажать, сеять в бороздки на грядках, вспушенных Никитишной, разбухшие семена гороха, фасоли, редьки, репы, моркови, укропа, петрушки, прочей мелочи. Для капусты, помидоров, огурцов были оставлены особые грядки, их обошла, прощупала тяпкой, рукой Самсоновна, покивала сама себе: мол, мягка, хороша землица, сказала Ивантьеву:

— Тогда меня позовешь на рассаду.

Было уже за полдень, было душно от густых испарений наконец-то отогревающейся земли, слепо глазам, если поднять их на мглисто-синие заречные дали — через черные поля, зеленые пастбища, леса, перелески, до золотистой луковки церкви, будто посаженной в тучную парную землю, чтобы выстрелить зелеными стрелами лука. Как раз к этому времени Ивантьев пробил последнюю лунку, Соня бросила последнюю картофелину, Анна прикрыла ее рыхлым бугорком.

Обедали в прохладе, тишине, уютности дома.

Ивантьев усадил женщин за стол, покрытый белой скатертью, приказал им не вскакивать, не суетиться «с ложками-плошками», сам подал закуску, налил по рюмочке вина, каждой сказал спасибо за помощь. Они дивились его салатам из крапивы, листьев одуванчика, мать-и-мачехи, приправленных майонезом, чуть смущенно подшучивали над собой — расселись, как барыни, а мужик ухаживает!

И лишь Самсоновна, отвыкшая чему-либо удивляться, проговорила:

— Нескушно зато, будто в ресторане. Щей нам, Евсей, да мясца пожирней, тогда и тебе благодарность запишем.

Отобедали весело, с наработанным весенним аппетитом; накормили детей, и Соня увела их домой, чтобы успеть приготовить что-нибудь «папе Феде» — своему работнику неустанному. Самсоновна и Никитишна неспешно почаевничали и тоже ушли, оставив Анну перемыть посуду, убрать дом. На отговорки Ивантьева старухи только разом махнули руками, мол, знаем, чего делаем, все равно баб еще никто от бабьей работы не освободил. А улыбчивая Анна молча налила в тазик горячей воды, закатав рукава блузки, принялась ловко «банить» посуду.

— Чем же заняться мне, Аня? — спросил Ивантьев, садясь на диван.

— Газетку читать. — Она вытерла руки, пошла к вешалке, вынула из кармана своей оранжевой нейлоновой куртки газету, подала. — Свеженькая. Ведь вы пока не выписываете.

— Так это похоже... похоже... — Он обвел рукой дом, указал на нее, на себя...

— На семейную жизнь, — подсказала Анна.

Посмеялись. Но невесело. Скорее неловко. Ивантьев прикрылся газеткой, плохо различая, однако, строчки — от усталости, смущения: старик и молодая женщина! О чем говорить, как вести себя? Слишком вольное слово, излишне пристальный взгляд — и будешь осмеян, презрен хуторянами. Они ведь — одна семья... А если Анна хочет, чтобы он поухаживал за ней, ну просто так, от скуки?..

И на это Ивантьев никак себе не ответил, не имея какого-либо опыта ухаживания за женщинами, тем более такой, как Анна, о которой доктор сказал: «Каждому селению — своя великомученица». По натуре он был истинным крестьянином, хоть и пахал морскую ниву, — женщина для него только жена, хозяйка. На легкие связи, любовниц у него не было времени, да и, пожалуй, сильного желания. Женился рано, в трудное послевоенное время, как многие тогда, осиротевшие, чтобы иметь семью, дом, — и долгие годы — плавания, рыбацкие экспедиции; детей редко видел. Погреться под крымским солнышком возил все семейство, не видевшее иного тепла, кроме мурманского и архангельского. Романы с судовыми поварихами были ему запретны — и капитанской этикой (хотя иные не очень соблюдали ее), и совестью: капитан с любовницей — наполовину начальник. Так и прожил почти тридцать женатых лет со своей Натальей. Любил ли жену? Ответить мог тоже по-крестьянски: делил радости и печали, растил детей, имел на земле свой домашний уют — значит, любил. Но опять же по-своему — больше жалея, сочувствуя, понимая ее нелегкую долю жены моряка.

Ивантьев отодвинул газету, посмотрел на Анну. Она перетерла, составила в сервант посуду, сняла и вытряхнула на крыльце скатерть, затем плеснула из чугуна в ведро теплой воды, принялась мыть пол, подоткнув подол ситцевой широкой юбки. Она наклонялась, двигалась так, будто в доме никого не было, и, когда заметила, что на нее смотрит Ивантьев, вспыхнула всем своим и без того разрумяненным лицом, даже замигала часто от стыдливых слезинок в глазах, но сказала спокойно, щадя не менее смутившегося Ивантьева:

— Евсей Иванович, про что пишут в газете?

— Про Иран, Кампучию... — наугад ответил он и бодрее прибавил: — Ничего особенно нового.

— А-а, — согласилась Анна, вероятно поняв, как читал газету Ивантьев, и попросила: — Поставьте, пожалуйста, самовар. Пить хочется, правда?

— Да, да! — спасенно вскочил он, подхватил за оттопыренные ручки пузатый, купечески дородный Федин подарок, потащил его во двор. — Сейчас, Аня, я его быстро раскочегарю, он у меня пароходом загудит.

Шел за водой к единственному на хуторе колодцу, заливал самовар, бросал в трубу сухие березовые чурочки, раздувал огонь голенищем старого сапога и чувствовал, как горячит ему грудь сердце, ставшее вдруг молодым, сильным, как ясно, радостно все видят и понимают глаза, и мысли, совсем воздушные, вроде бы проникают в голову извне, словно они всегда были среди природы, людской жизни, в предметах, вещах, да не было им доступа в него, Ивантьева. Почему?.. Ну-ну, признайся себе хоть сейчас!

«Не было Анны...» — сказал наконец теперешний, деревенский Ивантьев.

«Не влюбился ли?» — спросил его прежний, Ивантьев-капитан.

«Не знаю... Но впервые увидел женщину...»

«А раньше что же?»

«Раньше была жена».

«Странно. Запутанно. Ты ведь, кажется, — сказал Ивантьев-капитан, — гордился тем, что однолюб; правда, в мужских компаниях, за выпивкой, прикидывался бывалым».

«Чтоб не высмеивали...»

«На старости, значит, решил поразвлечься?»

«Отстань! — рассердился деревенский Ивантьев. — Ничего не решил. Да и стар я, ты прав. Просто порадовался женщине, может, первый раз... Все. Не будем ругаться!» И, подхватив кипящий самовар, Ивантьев понес его в дом.

БЕДА В ОДИНОЧКУ НЕ ХОДИТ

Из автобуса у киоска высыпались, как горошины из тугого стручка, грибники, мальчишки-удильщики, разбрелись сразу кто в лес, кто к реке, и лишь одна пара, мужчина и женщина, выйдя последними, неспешно зашагали по улице Соковичей; он — в сером, элегантно приношенном костюме, она — в зеленом плащике, с тяжеловатым шиньоном под блондинку. Шли они, скучновато оглядывая дворы, без особой радушности кивнули поприветствовавшему их из-за забора Борискину, и Ивантьев, красивший штакетник палисада, вдруг понял: мужчина и женщина идут к нему. Он наскоро отер тряпкой руки, убрал под крыльцо ведерко с краской; хотел было уйти в дом — на мгновение ощутилось необъяснимое желание спрятаться, — да тут же застыдился: все равно вызовут, раз уж идут к нему. Но просто так стоять у калитки он не мог, принялся расторопно прибирать двор — отшвырнул пустой ящик, катнул к забору тачку, снял с веревки подсохший мешок... Верный зарычал, тявкнул, спрашивая хозяина, как ему быть — прогнать этих чужих, тревожно пахнущих, или, поджав хвост, уползти под крыльцо к ведерку с краской и оттуда следить за их поведением. Ивантьев приласкал, успокоил пса, открыл калитку, сказал спокойно, расслабленно ожидавшим его появления мужчине и женщине:

— Прошу, если ко мне.

— К вам? — с заметной грубоватой нарочитостью удивилась женщина. — Мы к себе.

Мужчина проговорил размеренным чистым баритоном, подавая руку:

— Защокин Максим Витальевич. — Он чуть поклонился в сторону женщины. — Моя жена Вероника.

Теперь Ивантьев осознал, почему так сразу насторожила его эта пара: было много неуловимо знакомого в осанке, походке, движениях мужчины, его короткие усы, стриженая бородка и чуть вскинутая голова напомнили хорошо знакомое, даже дорогое, но соединить все это с доктором Защокиным он не мог, безотчетно воспротивился, и оттого лишь тревожно забеспокоилось его сердце. Пожав суховатую, узкую, интеллигентно невесомую руку сына доктора, Ивантьев и вовсе разволновался, предчувствуя недоброе, спросил поспешно, ловя его ускользающий, устало холодноватый взгляд:

— Скажите, как Виталий Васильевич? Надеюсь...

— Поздно надеяться, — медлительно и жестко (с явной неприязнью) ответила за него жена Вероника, а муж прибавил негромко:

— Умер отец.

— Как, извините?.. — не поверил их словам Ивантьев, полагая, что над ним зачем-то подшучивают, отыскивая на лицах гостей хотя бы промельки улыбок. Ему не ответили. На него смотрели, точно на туповатого, может, похмельного мужика, и он медленно стащил с головы старенькую, подаренную ему для работы шляпу доктора Защокина. Стоял, опустив к земле глаза, понуря отяжелевшие плечи, пока не услышал резкий голос Вероники:

— Может, в дом пригласите? Мы же с дороги!

Вошли. Они — впереди, он — убито — следом. Они сели на диван свободно и отдыхая, он — на стул у стола, опустив голову. Они закурили сигаретки, не торопясь говорить, а он и слов не находил для разговора. О чем? Для чего? Как?.. Ведь умер доктор, мыслитель, товарищ и брат... Нет филолога Защокина, а важнее — редкой натуры человека... Он ждал его. Он расчистил площадку в углу огорода, под соснами, чтобы строить «Дом творчества». Он готовился жить с ним долгие годы, обживать эту землю, думать о жизни, учиться жить... И теперь у него было такое ощущение, словно из души вынули разумную ее часть, так необходимую для начатой им новой жизни. Утомившись одинокой печалью, он спросил:

— Когда, извините, умер доктор Защокин?

— В апреле, — ответил Максим Витальевич.

— Я бы приехал...

— Он бы приехал! — воскликнула Вероника, будто не переставая возмущаться глупым поведением Ивантьева. — Да он из-за вас и заболел... Промерз, простудился... Поеду, говорит, навещу друга. Никогда зимой не ездил... Воспаление легких, месяц пролежал, подняли, но опять пневмония — не спасли... И откуда вы взялись, такой друг?

Ивантьев наконец разглядел сноху Защокина. О сыне доктор говорил мало: инженер-конструктор на каком-то заводе, вроде способный. О снохе — ни слова. Она была наполовину приблизительно моложе пятидесятилетнего Максима Витальевича, явно недавняя жена, оттого и выказывала так активно свою причастность к семейству Защокиных (не о ней ли думал доктор, осуждая женитьбы городских старичков на молоденьких проворных девицах?), но главной ее заботой была конечно же ее собственная внешность: над ней профессионально потрудилась парикмахерша, косметолог, маникюрша; волосы — техническое сооружение, благоухающее лосьонами и лаками; губы — перламутр, тени под глазами — глубокая синева. Одежда продумана, вероятно, до цвета невидимых застежек на чулках, не говоря уже о пуговицах, перчатках, крупном перстне и золотом обручальном кольце. Она напомнила Ивантьеву его собственную сноху в ее начальное время жизни с сыном («Сегодня не купишь — завтра не найдешь!»), и тем более стало ему печально: ведь Вероника командует интеллигентным приуставшим мужем.

Ивантьев обратился к Максиму Витальевичу:

— Сожалею. Поверьте, давно не чувствовал сердца, а сейчас заболело, точно пораненное... Если из-за той поездки, то от вины мне просто не избавиться... Скажу только: не приглашал, не звал — был удивлен появлением Виталия Васильевича...

— Да вы кто хоть? Сторож, что ли? — спросила несколько заинтересованным тоном Вероника, мало посочувствовав волнению Ивантьева.

— Нет. Приехал в родную деревню.

— Вера... — наконец очнулся от своего расслабленного полузабытья Максим Витальевич, нежно придавив своей ладонью белую пухлую ручку жены. — Не надо так. Отец мне кое-что рассказывал об... — Он запнулся, очевидно вспоминая фамилию жильца, и Ивантьев назвал себя.

— Вот, о Евсее Ивановиче. Он вроде бывший моряк, вернулся в родную деревню.

— А при чем здесь наш дом?

— Ну, временно, понимаешь? Да он и порядок навел, смотри какой. Даже печь переложил.

— Нам здесь зимой не жить.

— Ограду, заборы поправил. А огород видела?

— Картошкой собираешься торговать? — и Вероника вынула свою руку из ладони мужа.

— Думаю, что она не наша...

— Может, и дом уступишь?

Они продолжали свой милый спор, каковыми, пожалуй, была заполнена их бурная семейная жизнь, а Ивантьев, наконец поняв, что эта пара, унаследовав от доктора Защокина деревенский дом, приехала предъявить на него свои законные права и выставить временного жильца-сторожа, стал обдумывать, как поступить, что сделать, чтобы все-таки остаться в обжитом доме: предложить крупную сумму, а если не согласятся — раздел дома, можно с отдельными входами, или построить им для летнего отдыха коттеджик под соснами?.. Но в любом случае они должны прописать его здесь, узаконить на постоянное жительство. И лишь затихла семейная перепалка, Ивантьев, по возможности спокойно, изложил Максиму Витальевичу эти свои размышления, прибавив:

— Уплачу любую посильную сумму, обещаю принимать вас каждое лето.

— Хи-хи! — засмеялась нарочито комично Вероника. — Кто же теперь дома продает? Вся Москва ищет по всем деревням дома, халупы, сараи покупают. А это — дом! Вы, Евсей... как вас там, одурачить нас хотите. Но у нас две головы, и с высшим образованием.

— Поймите: родился в этом доме...

— А я родилась на Ордынке. Вот пойду в свою родную квартиру и заявлю теперешним жильцам: убирайтесь — я здесь родилась. Будьте уверены — милицию вызовут, хулиганство припишут.

Ивантьев зябко передернул плечами и в полной растерянности обратил тоскующий взор к Максиму Витальевичу, немо прося его сказать хоть что-нибудь. Тот досадливо закусил сигарету, нахмурился, так же немо отвечая: мол, зачем без пользы рассуждать, все яснее ясного — дом придется освободить, в жильцах они не нуждаются; дом и не дом вовсе — дача, а дачу делить — не самое приятное дело. И все же сказал:

— У меня дети. Старший сын женат, внук растет... Родителям Вероники без свежего воздуха нельзя... Съедемся. Удобно ли вам будет?

— И хлевом пахнет, и куры... как это?.. Запачкали двор...

Наступила долгая минута молчания, даже неугомонная молодая жена притихла, вероятно почувствовав хоть какую-то жалость к этому безвольно понурившемуся, откровенно несчастному, седовласому, но крупному и крепкому еще на вид человеку; странному, конечно, и, пожалуй, не в себе немного: если все начнут отыскивать родные дома — свет перевернется. А Ивантьев, намолчавшись, спросил, точно ему не хватало последнего слова:

— Значит, никак?

— Никак, — разом ответили муж и жена.

— Когда уходить?

— Приедем к августу... — сказал муж.

— Могли бы раньше, да у нас «Волга» в ремонте, — прибавила жена.

— А это... — муж повел рукой по стенам дома, указующе направил ее в сторону кухни. — Подсчитайте... оплачу ремонт, печь, покраску...

Ивантьев не ответил, его не беспокоила плата, да и говорить, думать о ней сейчас он был совершенно бессилен, наконец-то глубоко, до полной пустоты в душе осознав: доктор Защокин умер, а ему, Ивантьеву, надо проститься с домом. И потому он смутно видел, почти не слышал, как прощались, что-то говоря, как уходили из двери, за калитку, шли по улице хутора сын и сноха доктора Защокина.

Он достал водки, выпил большую рюмку, помянув старшего друга, и лег на диван лежать, мыслить, ибо московские гости разом освободили его от забот и крестьянских волнений. Он вновь стал просто пенсионером, к тому же чудаковатым, неприкаянным.

Усталость сморила его, он задремал и сквозь чуткое забытье слышал: за печью хихикал Лохмач, что-то ехидное наборматывал, словно пьяный вредный мужичок. Ивантьеву хотелось швырнуть в него чем-нибудь, и он вроде бы метнул в сторону печи войлочный тапок, но, когда проснулся, тапки были рядом с диваном (не вернул ли вежливо Лохмач?), окна светились низким солнцем раннего вечера, в сарае повизгивал голодный Прошка, петух собрал кур на крыльцо и кукарекал, вызывая хозяина; обычно Верный гнал его, считая крыльцо частью своего владения, однако сейчас помалкивал: дворовая живность обеспокоена долгим отсутствием хозяина, требует еды, ласки.

Ивантьев ожил, даже взбодрился: что бы ни случилось — скотина должна быть ухожена, накормлена. Он вынул из кастрюли кость, бросил ее псу, насыпал зерна курам, сделал мешанку для поросенка и долго смотрел, как тот жадно поедает рубленую лебеду, приправленную распаренной старой картошкой и отрубями. Прошка превращался в справненького, крепенького боровка, и его пора бы выхолостить, чтобы не ударился в гульбу, о чем напомнил Ивантьеву дед Улька, пообещав прийти как-нибудь вечерком с нужным инструментом. Затем полил огуречные и помидорные грядки, проредил загустевшую морковь. Постоял среди огорода, вдыхая его влажно-зеленые благодатные запахи, и вовсе успокоился.

Потерян дом, но живы пока Соковичи. Просторна, жива земля, на которой можно построить новый дом. И главное — хуторяне приняли, полюбили нового жильца.

Он пошел известить их о смерти доктора Защокина. Федя Софронов еще не вернулся с работы, его шумная Соня гоняла кур по огороду, покрикивая Пете: «Так их, сынок! Вон ту, рябую, окрести палкой. Ах, старая проныра, завтра же в суп ощиплю!» Увидев Ивантьева, она опустила подол, прибрала волосы под косынку и стала рассказывать, что от милиционера Потапова пришла официальная бумага («Во, генерал! Не мог лично приехать!»), в которой предлагалось Феде сдать незаконный, запрещенный для личного хозяйства «тягловый транспорт — трактор «Беларусь».

— И как Федя? — спросил Ивантьев, уловив паузу в беспрерывном говоре Сони.

— А так! Мой Федя с характером. Сказал: «Японский бог! Пусть сам забирает, оприходывает, списывает... Живой механизм не погоню на металлолом!..» А вы, Евсей Иванович, проходите, самовар поставлю, скоро Федя должен приехать, он хотел поговорить про что-то с вами, а то ведь за огородами, хозяйством некогда в глаза друг дружке глянуть.

Ивантьев наконец сказал, зачем пришел, и из Сони выплеснулся еще более бурный поток слов; она всплакнула; она отругала сына и сноху Защокина, «гнилых интеллигентов», предложила сегодня же собраться и помянуть душевного, ученого человека Виталия Васильевича.

— Так это ж мы без головы остались! — удивленно и испуганно воскликнула Соня и тут же, схватив руку Ивантьева, тряся ее, прибавила, точно извиняясь: — Вы будете головой, мы вас уважаем, учимся у вас разумности.

Узнав, что Ивантьеву придется освободить дом, Соня просто задохнулась от негодования, пообещала составить общее письмо хуторян, дойти до Москвы, а выселить «тунеядцев-дачников» из Соковичей.

Дед Ульян и Никитишна, услышав слезливые выкрики Сони, вышли за калитку, присели на лавочку, ожидая Ивантьева. Подали свои заскорузлые ладошки, пригласили сесть, не торопя с разговором, явно почувствовав нехорошее, а когда Ивантьев сообщил им печальную новость, дед молча стащил кепчонку с головы, Никитишна поднесла к глазам платок. Десять лет они знали доктора, поили его молоком, слушали его житейские философствования, верили в его понимание их крестьянского труда, нуждались в нем — милом, мудром госте из огромной непонятной столицы; он как бы духовно связывал их со всем иным миром, и теперь они могли лишь глубоко, надрывно молчать, ибо не умели произносить громких слов, да и не полагались слова: хороший человек поминается в тишине; хороший человек и смертью своей очищает души живущих.

Не стал Ивантьев говорить им о доме. Дом — суета. Для дома, устройства будет иное время. И направился к Борискиным.

Илларион Макарович, как и положено хозяину в летнее время, не распивал самоварные чаи, не сидел в тенечке с газетой, а неспешно, но крайне озабоченно охаживал свой образцово-показательный двор: что-то подлаживал, что-то пристраивал, постукивая молоточком, заодно, конечно, обдумывая все прочие огородные и животноводческие проблемы. На, вопрос Ивантьева, все ли живы-здоровы, ответил, что жена уехала к сыну (понимай: на рынок, торговать лучком, редисом, ранней клубникой), а Анна — в потребкооперацию за продуктами, и присел на ступеньку чистого крыльца с краешку, показывая этим: можешь и ты присесть, если уж пришел, однако же рассиживаться особенно некогда — «летний день велик, да ценит его и кулик».

Смерть доктора Защокина он воспринял тоже по-деловому: настал, знать, срок, все там будем, хоть не в одно время, вечный покой — отдохновение за земную маету. И прибавил, помолчав, что-то прикидывая относительно жизни и смерти:

— Раньше говаривали: от бога человеку положено семьдесят лет, а что выше — божья милость. Немного милости досталось Виталию Васильевичу, но божье взял полностью. — Еще помыслил минуту, решил, очевидно, что уж больно строго рассуждает, смягчился: — Умственная работа все, нервная система... По себе знаю: фельдшерил, людей исцелял — сам больше своих пациентов хворал. И гайморит, и гастрит, и радикулит... Килограммами таблетки потреблял. Теперь, как видите, хоть и хил с виду, да жилист... Нагрузка физическая спасла... Советовал я Виталию Васильевичу постоянно жить в Соковичах, хозяйством посильным заняться. Десятка полтора божьей милости гарантировал ему. Да нет, глубоко в умственную работу погрузился. А человек он, что же, был исключительно интеллигентный, может, и благородного роду... Меня недолюбливал, но зла не делал. Пухом земля ему.

Борискин поднялся, считая разговор законченным, и Ивантьев не стал ему больше мешать: летом Илларион Макарович буквально не в себе от работы, смурной, даже слегка малохольный, смерть Защокина, все прочие великие и малые события он обдумает в позднее осеннее и спокойное зимнее время. Уже идя по улице, Ивантьев вспомнил изречение доктора о Борискине: «Иван Калита — денежный мешок: хитрый, живучий». Не чувствуется вроде бы особой неприязни в этих словах. Скорее всего, не нравилась Защокину излишняя, жестковатая жадность Иллариона Макаровича, ставшая в наши дни неким атавистическим пережитком.

Соседка Самсоновна встретила его у своей калитки, нетерпеливо выжидая, сразу повела в дом, усадила за стол с пыхтящим жарким самоваром — по-видимому, заранее и для него поставленным, — налила чашку кипятка, круто заварила, пододвинула сахарницу, полную любимого ею рафинада, и только после всего этого кротко сказала: — Пей чаек, Евсеюшка.

Ее необычная тихость, даже унылость до растерянности удивили Ивантьева, он подумал, что старуха или почувствовала недоброе, или слыхала причитания Сони Софроновой. Ему захотелось просто посидеть, отдохнуть, а потом уж поговорить о смерти доктора. Но старуха, уставив на него черные, тяжко притушенные сырыми напухшими веками глаза, негромко спросила:

— Што помалкиваешь? Умер Защока?

Ивантьев кивнул, отводя взгляд и вздыхая с грустным облегчением: хоть здесь не пришлось быть вестником горькой печали.

— Я видела, как ты энтих красивых провожал, московских, сразу догадалась: беда с нашим Защокой. Одни не приезжали, одним дом не доверял, при нем иной раз гостили... Ой, думаю, это ж они права предъявлять явились! Хотела сразу пойти к тебе, да плита топилась, а плита у меня летняя, знаешь какая, двор спалит. Пришла вскоре — ты вроде спишь, не стала тревожить. А догадалась, поняла. И по лицу твоему прочитала: кончился наш Защока.

Ивантьеву вспомнилось: двадцать второго мая Самсоновна отмечала Николин день — престольный праздник Соковичей. Хоть и была она родом из приокской, спаленной в войну деревеньки, но святого заступника приняла местного, раз уж тот, свой, не уберег ее жилища. Сходила в церковь, испросила у Николы теплого, с дождичками лета, напомнив ему о немилосердной зиме (мол, испытывать испытывай, но и совесть знай!), поставила свечки от каждого жителя Соковичей, истратив два рубля сорок копеек, помолилась во здравие живущих, за упокой умерших, а вернувшись, тут же разнесла хуторянам просфору — кусочки освященного белого хлебца; всех крестила легко и размашисто, не отказалась взять по двадцать копеек за свечку, говоря при этом: «Защока тоже отдаст, завсегда отдает. Приедет, первым делом спросит: свечку ставила? А как же, отвечаю, хоть и профессур, а не могу обидеть, душа живая. Смеется, отсчитывает мелочь, норовит с задатком еще... Нельзя, говорю, богу ставим — не себе». Ивантьев уже привычно подумал: как много в каждом русском намешано! Ведь и он не отругал Самсоновну за самовольную свечку, и просфору взял, и дал себя перекрестить, будучи неверующим. Почему? И не объяснить толком. Из боязни, пожалуй, обидеть старуху, из почтения к веровавшим предкам — и дед и прадед ставили свечки святому Николе, — из неизжитого начисто суеверия, цепкого особенно в моряках, людях, близких к природе: она сильна еще, не разгадана в нас и вовне. Полное освобождение — в будущем, если вообще таковое освобождение возможно.

Пили чай в тишине, молчании, точно совершая заупокойный ритуал по доктору Защокину. Снаружи медленно темнело, высоко синел воздух в погожем небе, и лишь Жиздра живой жилой струилась, распластывая, одолевая сумеречную твердь земли, чисто, глубоко перенимая вечную синеву неба. Перевернув свою чашку, Самсоновна закончила длинное чаепитие, сказала:

— А я ему во здравие свечку... В воскресенье отпою. — И по крестьянской привычке — мертвого поминай, о живом думай — спросила озабоченно: — Дом отбирают?

— Да.

— Как же будешь, Евсей?

— Не знаю. Попробую купить участок.

— Продадут ли?.. Может, у меня полхаты возьмешь?

Ивантьев усмехнулся грустно, помотал головой. Самсоновна поняла его, руганула себя за малую сообразительность, вспомнив своих «одров», которые неизвестно еще как поделят — мирно ли? — материн дом.

— Не, ты — хозяин, тебе свои стены строить.

ВСЯКОМУ СВОЕ МЕСТО

От участкового милиционера Потапова Маша принесла официальную бумагу, в которой Ивантьеву предлагалось «в ближайшее время (срок был вежливо не указан) освободить незаконно занимаемую жилплощадь и отбыть для дальнейшего проживания по месту прописки». Сын и сноха Защокина быстро, деловито узаконили свои права на дом и, очевидно, попросили Потапова на всякий случай применить к самозваному жильцу власть.

Ивантьев невесело усмехнулся: личное имущество граждан охраняется законом. О, движимое и недвижимое имущество пока еще движет человечеством! У нас меньше, да. Но подчас довольно цепко, особенно с повышением благосостояния... Впрочем, и он, Ивантьев, что ни говори, а вернулся в Соковичи предъявлять какие-то права на родительский, когда-то просто брошенный дом. Если по закону, если стряхнуть пыль с бумаг (сохранились ли таковые?), то получится: первый хозяин поселился в доме, не уплатив за него ни копейки; это другие перекупали кто у кого, и последним был доктор Защокин, ясно осознавший право Ивантьева на родной дом. Но доктора нет, говорил ли он что-либо сыну, успел ли сказать — теперь не узнаешь. А заставить наследников «осознать» может лишь суд. Легко представить себе, какая затеется тяжба. Насмерть. Энергичная Вероника пробьется в любые инстанции, дойдет до ООН... Некогда станет псу корку бросить, не то что мирно дышать воздухом Соковичей. Нужен Ивантьеву этак отвоеванный дом? Нет, конечно. Едучи сюда, он и не надеялся увидеть его — и вот даже пожил в доме, спасибо судьбе! Надо «свои стены строить», права Самсоновна. Эти, ютившие много разного люда, вроде и не признали в нем хозяина. Или немного времени прошло? Или мало было уверенности у Ивантьева? Лохмач хохотал не за печкой, понятно, — в его неспокойной душе...

— Свои стены — своими руками. Только так! — сказал он вслух, поднял взгляд от официальной бумаги Потапова и увидел: возле него все еще стоит почтальонша Маша, сочувственно, виновато, до слез стеснительно улыбаясь, немо спрашивая, умоляя сказать ей — не может ли она чем-нибудь помочь ему, любимому ею человеку, тайно избранному себе повелителем, господином.

— Маша! — смутился Ивантьев пред ее размыто-влажными, испуганно немигающими глазами и спросил как-то невольно: — Ты что, Маша, еще любишь меня?..

Она часто закивала, длинные, выгоревшие до льняного блеска волосы прикрыли ее опущенное лицо. Ивантьев осторожно коснулся Машиного плеча, проговорил:

— Может, чай попьем?

Вновь, еще более частые, кивки.

Он усадил ее не на кухне, а за круглый стол в зале, понимая, как это важно для нее, поставил печенье, наполнил две чашки — одна ведь не станет пить, — пришлось ей подать печенье, развернул и положил возле ее блюдца шоколадную конфету «Ромашка»; но только когда сам пригубил чашку, Маша робко отхлебнула глоток, смелее зыркнула и перевела восторженный взгляд на морской китель и мичманку, висевшие в приоткрытом шкафу. Он молча поднялся, снял повседневный пиджак, надел китель и мичманку. Повернулся к Маше — и даже испугался ее неописуемого восторга, пылания щек, дрожания губ и двух крупных благодарных слезинок, выкатившихся из сияющих онемелых глаз.

Так-то: кумир должен быть сиятельным!

Если другие все-таки подшучивали над его формой отставного моряка, то Маша — нет, она не ведала юмора и уже видела его на капитанском мостике огромного белого корабля, среди голубого океанского простора, с парящими чайками в небе.

Чтобы успокоить Машу, Ивантьев положил руку на ее голову и едва сам не разрыдался: Маша покорно, как-то по-собачьи нежно подсунула голову, а когда он пригладил ей волосы, неожиданно цепко схватила его руку и поцеловала. Ивантьев попытался пристыдить ее, но она не услышала его слов — так была переполнена счастливым волнением.

Машиной доступностью пользовались многие неразборчивые, но любить Маша могла лишь одного, избранного. Просто любить.

Ивантьев подлил Маше чаю, строго приказал пить и есть печенье — и она, на удивление, покорилась с не меньшей радостью, вероятно тоскуя и по ласке, и по мужскому твердому слову, — а сам уже не мог успокоиться от нахлынувших размышлений.

«Пусть, — говорил он себе, — Маша дурочка (таковой по крайней мере считают ее жители окрестных деревень), но природа не бывает совсем уж безучастна к своим изгоям: наделила Машу невероятной, умопомрачительной способностью любить. Это ли не счастье? И скольким несчастным хочется променять свое здравомыслие на истинную любовь! Пусть она и безумна».

Провожая Машу за калитку, Ивантьев увидел в ее почтовой дерматиновой сумке поношенное коричневое платье, потертые туфли, понял — она надела кримпленовое короткое платьице и белые босоножки для него, чтобы выглядеть красивой, а выйдя за хутор, сейчас же переоденется в обычный свой наряд: тропа тянется через лес, болотины... Почему Маша упорно ходит пешком? Ведь почта оплачивает ей автобусные билеты. И тропа ее разведана выпивающими подростками-переростками с главной усадьбы, они подкарауливают, гоняются... Маша не жалуется, наверное, потому, что догадывается: не будет ей полной веры, помощи, и еще упрячут в психбольницу, которой она больше всего на свете страшится. Ивантьев аж головой тряхнул от этих, других размышлений, тягот: ни в каком океане, ни на каком корабле не может быть подобных житейских сложностей. Корабли спасают от них. Геройствовать, даже рисковать, куда легче, возвышеннее... Легче, думалось ему, быть пилотом, чем рядовым токарем, космонавтом, чем пахарем... Пожимая руку сияющей Маше, он просто попросил:

— Маша, иди на автобус. И вообще не ходи пешком.

— Ага! — послушно согласилась она и побежала к автобусной остановке.

Настал срок и ему навестить главную усадьбу, зайти в сельсовет, в правление колхоза, но что-то пока не пускало его, и он вспомнил: надо дополоть картошку, подкормить минеральной смесью огуречные и помидорные грядки, опрыскать, отрясти сад — две уцелевшие антоновки и воргуль, поедаемые цветоедом... Разделся до трусов — заодно позагорать, потому что от сельского, даже огородно-дворового, хозяйства в Крым не ездят, — наточил напильником тяпку, принялся сначала за картошку: под полуденным солнцем мигом умирает подрубленная зелень сорняков.

Выпалывал Ивантьев лебеду, пырей, молочай — из залежной земли они прорастали густо, по давнему праву, — размягчал почву вокруг крепенького, пухлолистого картофельного куста, двигался дальше вдоль рядка. В местах, где не брала тяпка, прорывал сорняки руками. Белый сок молочая чернил пальцы, зеленый пырея — зеленил, прочие — синили, желтили, и каждая травка, погибая, источала собственный, лишь ей дарованный запах. Смешиваясь, плотнея, запахи невидимым облаком висели в жарком недвижном воздухе над огородом. Пьянили, дурманили. Ивантьев старался выше держать голову, дышать более чистым воздухом — и все же отходил на пять — десять минут к краю огорода передохнуть под березами, куда проникала речная свежесть.

Нет, у него не было особой злости к огородным сорнякам. Напротив, он жалел их, зная, что земля жива своим зеленым покровом, меньше всего пока взращенным человеком. Лишь здесь, на огороде, они сорняки, а принеси в дом — лебеда пригодится в суп, осот, молочай — на лекарства... И укроп, петрушка, цикорий, ненужно заполонившие огородные грядки, становятся сорняками: на пшеничном поле вреден овес, ни к чему просо среди капустных кочанов... Невелика сия премудрость, но, постигая ее, Ивантьев чувствовал себя едва ли не мудрецом и радовался, что понимает суть крестьянской работы, только со стороны, для невежд примитивной, скучной.

А как пахнут помидорные кусты! Заболела голова — наклонись к ним, подыши, и тебя наполнит, в тебе останется резковатая свежесть листьев, нежный дух, пыльца цветков, ты вспомнишь о живой земле под ногами, и мысли твои станут легкими, сердце спокойным... А что такое нарождающийся плод? Приходилось ли тебе видеть его, трогать пальцами — под желтым сияющим цветком колючий едкий огуречик или бледный, пушистый от волосков корень моркови? Плод тыквы, гороха, яблони? Если нет — спеши увидеть, ибо ты лишен главного — причастности к кормящей тебя земле. О, ты многого не поймешь, не зная жизни растений, милостью коих и сам жив, — будь ты блестящий капитан дальнего плавания, солист балета, академик-атомщик!

— Да, — подтвердил свои размышления Ивантьев, ладонью утирая лоб. — Так было, будет.

Он забыл обо всем, тревожащем его, отдав себя жаркому дню, работе. Солнце прокалило его, работа утомила. Вода речки смыла пот. И когда он сел обедать и ужинать заодно, рюмка водки показалась ему бальзамом, редиска, лук, пшенная каша с подсолнечным маслом — пищей, лечащей от всех душевных и телесных недугов.

Накормив затем поросенка, кур, собаку, он переоделся в новые брюки, белую хрустящую рубаху, вынес на крыльцо стул, чтобы проводить тихо догорающий день. Именно «догорал» этот знойный, высокий, чистый день, как огромный костер, отпылавший зеленым пламенем. Стыл нагретый им воздух, сырело высушенное им пространство. И птицы в рощах, позабыв свои тяжелые работы, начали воспевать, славить уходящий благодатный день.

Долгие годы Ивантьев прожил на кромках земли, плавая между берегами, и вот сидел в глубине континента, посреди России, защищенный ее долами и пущами от океанских штормов, таких не грозных издали. К нему вернулось ощущение земли, утерянное в детстве. Ивантьев понял: он был и остался сухопутным человеком. Как рожденные у моря часто не уживаются в лесных, степных местах, так и он не породнился с морем — земной, глубинный, крестьянский россиянин. Укроп для него ароматнее морского йода, речка — милее океанского безбрежья.

Он был восторженно счастлив сейчас и прочитал заученное стихотворение доктора Защокина:

Речка за деревьями чиста,

Как тугая жила с кровью синей.

Над моей Россией — высота

Для людей, цветов и ливней.

Над моей Россией — облака,

Как белынь парного молока!

Поздно, умиротворенно укладываясь спать, Ивантьев думал о поездке на главную усадьбу. И пожалуй, если бы ему спалось плохо, он бы поехал. Однако ночь прошла единым мгновением, с короткими, счастливыми сновидениями под утро. Поднялся Ивантьев необыкновенно бодрым, и ему расхотелось заниматься конторскими хлопотами. Успеется, до августа есть еще время! Он докрасил штакетник палисада, потом чистил погреб, заделывал дыры в огородном заборе, спасая грядки от шкодливых кур, все удивляясь самому себе: вот ведь какова натура человеческая: пока страшишься чего-то — покоя не будет. А примирись, возвысься над томящей суетой — даже спать безмятежно научишься!.. Хватило неотложной работы еще на несколько дней. Лишь в начале июля, после вторичного предупреждения милиционера Потапова, он наконец собрался навестить главную усадьбу колхоза.

Ехал двенадцать километров в кургузом, тряском автобусе, плотно, жарко набитом сельским людом, и все равно отдыхал, оглядывая уже чуть притомленные летним зноем леса, обширные развороты пшеничных, картофельных полей, жгучую зелень лугов, проблески речек и озерков. Отдыхали руки, плечи, ноги. Он теперь постоянно чувствовал свое тело, словно бы очнувшееся для своей единственно ценимой и нужной жизни.

Вышел на площади, у новенького, из стекла и бетона, Дома культуры; напротив был такой же светлый универсам; и дома строились белокирпичные, и антенн телевизионных — густой лес над крышами; замащивались улицы, спрямлялись старые кривые переулки; виднелся новенький крытый рынок; у железнодорожного переезда копились колонны легковых и грузовых машин... Цивилизация — после тихого хуторка!

Порадовался Ивантьев всему этому обновлению: оживлялось Нечерноземье. Спросил, где находится сельсовет, и зашагал асфальтовым, пахучим, размякшим от солнца тротуаром.

Председатель сельсовета, пожилой, лысый, тучноватый, с большим набором орденских колодок, принял его без выдерживания в приемной, вышел из-за полированного письменного стола, усадил в такое же современное поролоновое кресло, спросил привычно, усталым от недавнего совещания голосом:

— Слушаю, товарищ?

Ивантьев, почему-то полагавший, что сельсовету известно его незаконное проживание в Соковичах, на минуту смешался, а затем коротко и довольно толково, как ему подумалось, изложил суть своего дела — со дня приезда в родительский дом до смерти Защокина и разговора с наследниками доктора, — окончил речь просьбой помочь ему приобрести земельный участок.

Очень внимательно оглядел его председатель, чуть усмехнулся, явно дивясь непостижимой наивности посетителя, однако ответил спокойно, хотя и с угадываемой неохотой говорить людям одно и то же:

— Земля здесь колхозная, отдана государством в бессрочное пользование и так далее. Вы человек грамотный, поймете без дополнительных разъяснений.

— Как же мне быть? — не удержал своей внезапной растерянности Ивантьев и спросил еще раз, но уже не председателя сельсовета, а престарелого, усталого, много повидавшего, умеющего понимать и сочувствовать другим старшего товарища: — Как, скажите?

— Вы хоть фронтовик?

— Нет, — сказал Ивантьев и заговорил поспешно: — В войну Каспий, где я рыбачил, был тем же фронтом: и бомбы падали, и убитых хоронили, и работа — хуже каторжной... На фронт просились, да рыба нужна была. Так нам и говорили — ваш фронт здесь...

Председатель провел ладонью по лысине, словно вспомнив молодые годы, когда голова отягощалась буйной шевелюрой, кашлянул, хмыкнул, слегка смутившись, и пожал обвислыми плечами: мол, так-то оно так, да к делу этого твоего фронта не подошьешь... Встал из-за стола, подошел к Ивантьеву, подал руку и, держа ее в своей мягкой, отзывчивой, сказал, дружески усмехаясь:

— Вам к Поликановой, председателю колхоза. Постарайтесь понравиться ей, капитан. Вы еще боевитый.

Колхозное правление размещалось в новом кирпично-силикатном доме, председательский кабинет был на втором этаже. Ивантьев долго, ему показалось, шел по чистым бетонным ступеням, затем через обширную приемную комнату с широкой ковровой дорожкой посередине и секретарем-машинисткой у обитой черным дерматином двойной двери. Кабинет оказался еще более обширным и солнечным. Ивантьев постоял у порога, щурясь от блеска стен, пола, столов, крашеных и полированных, заметил у противоположной стены за телефонами, селектором, стопкой бумаг склоненную к столу, что-то быстро пишущую худенькую женщину с гладкой строгой прической, неслышно, чтобы не помешать, приблизился к ней, сказал негромко:

— Извините... Здравствуйте...

— Извиняю, и здравствуйте, — сказала быстро женщина, не поднимая головы. — Знаю о вас, звонили из сельсовета. Сразу предупреждаю: помочь не могу. Задыхаемся от пенсионеров своих, родненьких. Усадьбы видели, какие оборудовали? Обогащаются, разлагают колхозников. А городские? Да начни я раздавать участки — в два дня от колхоза одна контора останется. Поселившихся не знаем, как выжить. — Женщина наконец выпрямилась и встала, показывая этим, что у нее совершенно нет времени на разъяснительные беседы и она не намерена усаживать посетителя, явившегося с сугубо личной, к тому же вредной для общественного производства, просьбой. — Знаю, вы заслуженный, родились в Соковичах, нашли свой дом и теперь вас оттуда выживают наследнички доктора Защокина. Вас выживут, а мы их — не имеем права. Пока. Но еще посмотрим. Доктора люди любили, он был им и советчик и просветитель. А этих сами видели... В Соковичах будем строить фермы, ставить бригаду, окультуривать пастбища. Запашок дачникам может очень не понравиться... Все у меня, товарищ...

— Ивантьев.

— Товарищ Ивантьев. Хорошая, наша фамилия, тут Ивантьевых много... Вопросы есть ко мне?

Суховато-деловая, с приглядистым прищуром глаз, волевыми складками у тонкого, напряженного рта, в синем пиджачке и такой же юбке, председатель колхоза Поликанова своей правотой, полной отдачей себя работе, хозяйству, верой во всеобщее скорое процветание могла смутить не только бывалого моряка, но, пожалуй, и самого министра сельского хозяйства, явись он среди дня, в горячее время сенокошения, заготовки силоса, прочих неотложных дел.

— Я не дачник... — лишь это и смог вымолвить Ивантьев. — Я жить здесь хочу...

— Вступайте в колхоз, — прямо и четко предложила Поликанова.

— Куда мне...

— Правильно. Через три года дважды пенсионером будете. И где я вас использую — в поле, на ферме или пошлю в школу механизации сельского хозяйства, к подросткам за парту?

— Родина здесь...

— Родину надо любить большую, общую, а не двор, огород, товарищ...

— Ивантьев...

— Да. Приезжайте лет через пять. Может, и вам подыщем дельце пенсионерское. А сейчас вот... — Поликанова придавила ладонью стопку бумаг на столе. — Молодых принимать будем, кое-кто просится, кое-кого пригласим... Омолодимся — и такое развернем! Зацветет наша маленькая родина на благо большой. А пока отдыхайте, капитан. Да вы и поплавать еще можете. — Она, кажется, впервые глянула на него по-женски, чуть со стороны. — Здоровьем, вижу, родители не обделили, а вот из колхоза увезли... Понимаю, вы ни при чем. И можете хлопотать выше, но предупреждаю: все ходатайства лягут на мой стол, а у меня тут их... — Поликанова ткнула тугим кулачком в другую стопку, — десятка полтора. Не советую, как говорится.

Жестким рукопожатием она подтвердила свои слова, и Ивантьев молча, в стыдливом смятении покинул контору.

Он не пошел к автобусной остановке, решил часть пути одолеть пешком, все обдумать наедине, успокоиться, разумно оценив свое теперешнее положение. Он неспешно шагал по селу, на окраине минут десять разглядывал запущенный двор звероватого хмельного мужичка, поносимого неопрятной крикливой бабой: «Вон, глянь, приезжий городской на тебя, собаку, смеется!» Мужичок предовольно тявкал, пытаясь подражать четвероногому, и Ивантьев, сплюнув, пошагал дальше, говоря себе: «Сколько таких балагуров-бездельников развелось!»

Только под елями и соснами, тесно затенившими белую песчаную дорогу, в лесной сыроватой прохладе ему стало спокойнее, он даже усмехнулся, дивясь своей наивности: хотел предложить Поликановой использовать пенсионеров для выращивания общественного скота, птицы, как уже делается в некоторых, и не бедных, совхозах и колхозах... Будто она не слышала, будто не имеет по данному вопросу личного категорического суждения. Наивен он со своей «тягой к земле», смешон со своим желанием начать сельскую жизнь, не понимая деревни, ее теперешнего быта. Точно можно повернуть время вспять. Высмеивал фантастов с их машиной времени, сам захотел того же... Земля забывает покинувших ее... Лишь в короткие мгновения противилась душа Ивантьева — не желала сдаваться, велела ему куда-то ехать, писать заявления, просьбы, но разум одолевал слепые чувства здравыми рассуждениями, все более усмиряя Ивантьева. На шестом или седьмом километре он сел в автобус и вскоре подъезжал к Соковичам.

Еще из окна автобуса он заметил: толпятся хуторяне около двора Феди Софронова. Пошел и сам туда. Сходка была шумная, необычная: участковый Потапов конфисковывал Федин трактор. Вернее, под смех и шутки уговаривал владельца незаконного транспорта поставить на место карбюратор, ввинтить свечи, прочие мелкие детали, без которых не мог двигаться трактор, а тащить его на буксире нечем: потаповский мотоцикл был слабым тяглом.

— Федь, — уговаривал участковый, — да я тебе все как есть верну, знаю, купленное лично тобой, не имею права описывать, сдам эту старую железяку — и детальки лично доставлю, хочешь, протокол составим?

Федя сидел смирно на скамейке возле калитки, в расстегнутой рубашке, заношенных джинсах и кирзовых сапогах, почернелый от летнего ветра и солнца, покуривал, тихо улыбался — этакий добродушный русобородый богатырь, будто бы не все толком понимающий и ждущий более разумных разъяснений, после которых он примет окончательное и бесповоротное решение.

— Я ж к тебе с душой... — разъяснял терпеливо Потапов, обильно потея в милицейской форме, одышливо раскуривая папиросу, молчаливо предложенную Федей. — Мог бы давно конфисковать, думаю, ладно, пусть перепашет огороды... сочувствую, значит, а ты шутки шутишь... Между прочим, нам вместе и дальше жить, вот у тебя и мотоцикл, можно сказать, из запчастей собранный...

— Не ворованных, — уточнил скучновато Федя Софронов.

Потапов сел рядом с ним на скамейку, ласково положил ладонь на его колено, заглянул сбоку в глаза Феди.

— Прояви сознательность.

— Максимыч, — обратилась к участковому уставшая горюниться и страдать за «железную конягу» Самсоновна. — А ен, — она ткнула скрюченным пальцем в радиатор понурой, бездыханной машины, — от сена не пойдет, аль хлебцем поманить?

Хуторяне дружно смеются, и Соня, подбодренная шуткой старухи, выкрикивает:

— Сколько сил положил Федя на эту машину-чертовщину, все выходные дни угробил, насквозь промаслился соляркой! Говорила: «Брось, все равно отнимет Потапов». — «Интерес дороже», — отвечает. Вот тебе трефовый интерес, — колко глянула Соня на чернявого Потапова, — будет и дальняя дорога, подожди...

Федя посуровел, кашлянул, глянул исподлобья в сторону раскрасневшейся жены, и она примолкла, отступив за калитку.

— Понимаю, — согласился Потапов. — Но не могу нарушать закона. Будем нарушать — жизнь кувырком пойдет. Решайте. Хочу по-душевному, по всегдашнему нашему согласию.

Спокойный, практичный Борискин уловил подходящий, переломный момент в разговоре, вымолвил тоном убежденного совета:

— Уступи, Федя. Что тут поделаешь?

Согласился хмуровато и дед Улька:

— Закон.

Женщины собрались около Сони, возмущенно зашептались, мужчины примолкли, считая дело решенным. Федя докурил папиросу, вмял ее каблуком сапога в твердую землю у скамейки, медленно поднял голову и уставился на Ивантьева, немо вопрошая: почему же ты ничего не говоришь, капитан? Ивантьев развел руки, вздохнул, мол, ничего полезного не могу посоветовать, будучи профаном в таком необычном деле и всего лишь соковичским гостем; но все-таки, кивнув на Борискина и деда Ульку, сказал:

— Они, пожалуй, правы.

— Ладно, — тряхнул белесым чубом передовой мелиоратор Федя Софронов, сходил к крыльцу, принес снятые детали, быстро и ловко определил все по местам, завел мотор, спросил повеселевшего Потапова: — Сам поведешь?

— Так у меня мотоцикл... и, это, не водил трактора.

— Еще раз ладно, — уступил Федя, влез в кабину и, когда участковый выкатил свой трескучий транспорт на дорогу, крикнул глухо притихшим от моторного грохота хуторянам: — Чего загрустили, японский бог! Железа хватит — гусеничный соберем. Вот уж затрещат ваши частнособственнические плетни и заборы! — Федя рассмеялся безунывно и белозубо, сдернул замасленную кепчонку, помахал ею нежно, как прощальным платочком, сдвинул свой оранжевый, «цвета передовой техники», механизм, споро повел за мотоциклом.

— Ну, дьявол! — вымолвил, восторженно прослезясь, дед Улька.

— Крепкий мужик, — подтвердил Борискин.

— Наших корней, — сказал Самсоновна, а маленький Петя, не то слегка перепуганный, не то довольный шумной сценой прощания с отцовским трактором, выкрикнул:

— Японский бог!

Расходились без особой печали, зная, что каким-либо «тяглом» Федя обеспечит хутор; может, купит наконец лошадь; давно говорит: «Осточертеет техника — лошадку заведу, до смерти хочется в седле поездить, за плуг подержаться, огород унавозить...» Об Ивантьеве не вспомнили, одолеваемые всяческими заботами, и он не стал рассказывать о своей неудачной поездке на главную усадьбу, подумав: возможно, они сразу поняли, что хлопоты будут бесполезны. Он пошел к своему дому.

— Евсей Иванович! — окликнула его Анна, догнала, пошла рядом, спросила, не поднимая головы: — Вам отказали?

— Да, Аня.

— Вы огорчились?

— Очень.

— Может, как-нибудь помочь вам?.. Мне дадут участок, если попрошу. Потребкооперация поможет.

— Так это вам...

Анна ниже опустила голову, и лицо ее мгновенно запунцовело: она устыдилась своих необдуманных слов. В самом деле — для кого брать, кто будет строить, жить на участке? Выходило глупо: вроде бы она предлагала себя в жены вместе с участком земли, иначе не передать его, не сделать хозяином Ивантьева.

— Извините, Евсей Иванович, не подумала.

— Спасибо за доброту.

Она как-то зябко передернула плечами: мол, доброта-то получилась неумной; Ивантьеву же вдруг стиснула горло удушающая жалость к себе — беспомощному, неудачливому, стареющему и так мало смыслящему в жизни. Где он был, с кем общался, чему научился?.. Как плоский палтус, выброшенный на мель, с вывернутыми в одну сторону глазами... Ведь тогда, после огородной работы, он, Ивантьев, не решился и словом единым обмолвиться, не то чтобы высказать Анне свои чувства, пусть неясные, но впервые такие нежные, одушевляющие; даже просто, в шутку не коснулся их отношений — двух одиноких, жизнью сведенных на глухом хуторке, и не равнодушных друг к другу, и, может быть, любящих, ибо кто знает, какова она — большая, обыкновенная, малая любовь?.. На нее надо решиться... Этого-то как раз не хватало Ивантьеву: болезненное ощущение своего возраста, паническая боязнь показаться смешным, навязчивым, укрощающая чувства (начальственная) самодисциплина стали давно уже его истинной натурой. Если бы Анна была смелее... Да легко ли это ей, страшно обиженной первым возлюбленным? Она приходила, заботилась, кормила его, а тогда осталась хозяйничать. Ведь осталась, хозяйничала. И самовар попросила вскипятить, чтобы еще побыть вместе... Потел Ивантьев, пил чай, рассказывал какие-то случаи из рыбацкой жизни, пока не заметил: не слышит ничего Анна. Вроде бы осознал вдруг болью колыхнувшегося сердца: вот сейчас, здесь произошло, еще длится что-то очень важное, может, самое главное в его жизни... Но Анна уже сказала «до свидания», быстро вышла из дома, не дав ему проводить себя...

С того времени стал наведываться к ней в магазин техник из леспромхоза, бородатый, лет сорока, на казенном «газике», всегда опрятно одетый. «Знатно ухаживает, — определила Самсоновна, — хоть алименты платит, и малопьющий». Анна окончательно «выздоровела», и этому бы порадовался доктор Защокин, все кроткое, монашеское сменилось в ней женским, нерастраченно юным... О, доктор! Сколько невозвратного ушло с ним! Живи он, и жизнь у них могла быть иной. И наверняка.

Они молча пришли к дому, молча сели на скамейку возле калитки. Ивантьев спросил:

— Может, чай приготовить?

— Некогда, Евсей Иванович, — ответила Анна, глядя в сторону своего киоска-магазина, где толпились, галдели бабы и мужики, пришедшие с полевых станов. — Покупатели уже возмущаются. — Она глянула на часы. — Пять минут еще моего обеденного перерыва.

Анна сидела в коротком, безрукавном ситцевом платье, с волосами, туго подобранными косынкой, в легоньких босоножках — одеяние, которому в летние жаркие дни обычно завидуют мужчины, почему-то принужденные носить брюки, ботинки, рубашки. Она была смугла, от нее веяло сухим, свежим загаром; кисти рук тяжеловато лежали на коленях — как у крестьянки, а лицо — городской женщины, умеющей тонко пользоваться косметикой. Анна сидела, охотно отдавая эти пять минут Ивантьеву, возможно, ждала каких-то слов; минуты уходили, Ивантьев ощущал их вязкое, немое, неотвратимое течение, и, когда стала иссякать последняя, сердце Ивантьева испуганно всколыхнулось, а затем притихло, дав ему светлый покой, простоту откровения; он опустил свою ладонь на руку Анны, сказал:

— Поговорим о нас, Аня?

Она не отдернула руки, лишь медлительно сощурилась, и чуть принужденная улыбка тронула ее губы:

— Поздно, Евсей Иванович.

— Да, Аня?

— Да. Завтра подаем заявление в загс... Я уже жена Михаила. — Она глянула в глаза Ивантьева всей открытостью своих серых, в зеленых конопушках, влажно притомленных солнечным зноем глаз, сказала, прикрыв другой ладонью руку Ивантьева: — Поверьте, столько лет одна, чуть богомолкой не стала... А он меня любит... Верю, будем жить хорошо. Пожелайте мне счастья.

— Конечно, Аня.

— Спасибо вам. Эта зима у меня была светлой-светлой! — Она поднялась, с улыбкой, быстро поцеловала Ивантьева в щеку и пошла к магазину, оглянулась, помахала рукой и легко побежала на шум толпы покупателей, словно бы звавших ее в свою, общую, простую и понятную ей жизнь.

Сидел Ивантьев не двигаясь; ему казалось, что и встать он не сможет — так окаменело все в нем. Смотрел бездумно на дворы, сморенные духотой деревья, поля, луга за околицей, пока глаза не застелила мутная, все утопившая в себе влага. Слезы потекли обильные — по щекам, на руки. Они казались прохладными. Они истекали из онемевшей, зачерствелой душевной глуби его, которую, мнилось, уже никогда ничем не размягчить. Они вернули его в раннее соковичское детство; здесь он умел еще плакать и плакал в последний раз. Ивантьев понял слышанное не однажды: поплакать — облегчить душу.

Через какое-то время уже высохшими, необыкновенно резко видящими глазами он проследил, как к опустевшему магазину подъехал на новеньком «газике» техник Михаил, погудел коротко, из магазина тут же выскочила Анна, заперла дверь, села рядом с ним, и они укатили в сторону главной усадьбы. Ивантьев вздохнул, но без тяжкого огорчения, словно только что увиденное было показано лично для него, чтобы он окончательно примирился, сказав себе: все так, все правильно. Он почти легко поднялся, взял в доме мыло и полотенце, пошел на Жиздру.

Плавал, лежал под тихой ракитой, снова плавал до утомления. Вернулся домой продрогший, спокойный и застал у себя двух женщин. Одна, Никитишна, принесла молока и походя, пользуясь свободной минутой, прибиралась на кухне; другая, Самсоновна, накормила поросенка, посыпала курам и теперь раздувала самовар. Усмехнулся невольно Ивантьев: женщины уходят, женщины приходят... будто Анна подослала старух развеять его одиночество... или сказать последнее: меня испугался, а с ними тебе будет и весело и неопасно... Он сел на диван, не торопясь говорить, помалкивали и старухи, что можно было понять так: хуторянам известна «земельная» неудача Ивантьева, они сочувствуют ему, да помочь-то едва ли чем могут.

Никитишна, выпив чашку чаю, распрощалась извинительно: «Прихварывает мой Улька, да сенокосить надо, во дворе одна управляюсь». А Самсоновна засела надолго и до пятой чашки молчала. Ивантьеву подумалось, что соседка вовсе не заговорит сегодня, как вдруг она окликнула его, вызволив из размышлений о покосе: ему так хотелось помочь Ульяну Малахову, до дурманной устали намахаться косой, расплатиться за выпитое молоко, заработать новое, — окликнула грубовато, вероятно не желая разжалобить его сердце:

— Выходит, Евсейка, не приняла тебя наша Расейка?

— Не приняла.

— И Аньку упустил?

— Упустил.

— В ей был корень.

— Теперь понимаю: в ней.

— Мужицкой крепости тебе не хватило. Ты этот... антиллигент. Больше думаешь, чем делаешь. Так?

— Так.

— Ну тогда вот как тебе скажу: усмирись. Чего тебе тут с нами? Нам некуда, приросли. Поезжай домой, какой-никакой участок возьми для здоровья, копайся, отдыхай, наработал-то много.

— Не возьму.

— Отбило?

— Да.

— Знать, к пенсионерам на лавочку присядешь, дурь ихнюю обсуждать?

Ивантьев даже вздрогнул, вообразив этих благостных, сердитых, ехидных, не дающих друг дружке покоя стариков и старух, все видящих, за всеми наблюдающих, одиноких, но наотрез отказавшихся нянчить внуков, дабы ничем не омрачать своего честно заслуженного отдыха (а отдых-то близок — вечный, полный), и сказал Ивантьев поспешно:

— Нет, нет! В море пойду!

— Иди, — согласилась Самсоновна. — Там твое место.

И уже не говорила. В сумерки перевернула свою чашку донышком кверху, неслышно удалилась. Сразу же припомнились слова Защокина о Самсоновне: «В ней все — Василиса Премудрая, Марья Искусница, Царевна Лягушка, Баба Яга и Марфа Посадница...»

ПРОЩАЙ, ДОМ!

Он раздал, распределил свою дворовую живность: поросенка вернул Малаховым, кур — каждому двору по курице, а Самсоновне курицу и петуха, потому что ее старый петух «спал на ходу», и она решила отрубить ему голову на проводы Ивантьева; собаку брал Федя Софронов для бригадного домика в поле, о коте решили так: к какому двору прибьется — пусть там и живет. Став свободным и вновь бесхозяйственным, Ивантьев, однако, не спешил уехать: хотелось тихо проститься с домом, а главное — дочитать записные книжки Виталия Васильевича Защокина. Если раньше он заглядывал лишь в одну, оставленную на столе явно для него, то теперь наделил себя правом — вряд ли соковичский архив доктора заинтересует его наследников! — просмотреть, изучить все, доступное его уму, пониманию. Настолько велико, возвышенно было его чувство к этому человеку.

Но труд сей оказался почти непосильным. Записи не чередовались, не помечались числами, не соединялись темами: выдержки, фразы из филологических трактатов и художественных произведений, изречения древних философов, стихи свои и переписанные (под чужими — непременно фамилии авторов), собственные мысли, заметки о книгах, по поводу каких-либо литературных статей, о погоде, самочувствии, встречах с деревенскими жителями; тут же рецепты настоек, отваров из трав, кореньев, способы приготовления смаковы, браги на березовом соке... Попалась и такая запись:

«В этих местах деревеньки в несколько дворов не называют хуторами, как в более южных областях. А я назвал Соковичи хутором чисто эмоционально, ибо таковыми представлял себе и видел хутора — отъединенными, тихими, а собственным, неспешным, на старинный манер, укладом жизни. И удивительно — привыкли к этому слову мои соседи, даже в районе, на главной усадьбе о них стали говорить: «Эти с хутора!» — «Какого еще?» — спросит впервые слышащий. «Есть такой, там академик московский живет». Кстати, и центральную усадьбу я переименовал в главную — ведь так благозвучнее. Это тоже приняли мои хуторяне. Вообще россиянин очень восприимчив к новым словам, если они легки для произношения и понятна, точна их корневая основа. Что же касается теперешнего наплыва областных диалектизмов, якобы обогащающих оскудевший литературный язык, то, думаю, чаще всего это напрасные хлопоты некоторых слишком ретивых авторов — без диалектизмов им, вероятно, не обойтись по различным художественным причинам, — в литературном же, разговорном языке они никогда не приживаются. Это мы видим, знаем. Слово — как человек: где родилось, там и сгодилось. Перемещать его следует осторожно и не навязывая. И вовсе уж печально, когда с русского поморского, скажем, надо чуть ли не переводить на русский средней полосы России...»

Далее приводились сравнения различных диалектизмов, примеры необязательного их употребления, отягощающего, затуманивающего смысл.

«Как глотать непережеванное? Сказано когда еще проницательным А. Ремизовым: «...действуют ведь на душу не слова, а подсловья». Слово всего лишь атом продукта. Не оно главное — стиль. Стиль мышления, образа жизни, духовного поведения автора — и есть смысл, подсмысл его письма, что только и может «действовать на душу» читающего...»

Кое-что Ивантьев выписывал для себя, не решаясь увезти записные книжки доктора. Нужны ли, не нужны они по-уставшему сыну его, но Вероника с азартом затеет скандал, обнаружив пропажу «дневников», в коих, ей наверняка чудится, понаписано много нехорошего про нее, тогда как ни сына, ни сноху доктор не упоминает и единым словом: сказав им, очевидно, все при жизни, он не хотел сердить их после своей смерти.

Выписывать оказалось не менее трудно: сколько, чего, если хотелось очень многое? Но размышления о языке он переписал почти полностью, до слов:

«Забота надуманна. Будет народ, будут истинные писатели — не оскудеет язык».

Ведь и на рыбацких судах затевались споры между матросами-поэтами о будто бы беднеющем, урбанизированном языке. Прибавил и от себя, прутковское: «Зри в корень!»

Интересны были сельские заметки доктора:

«Десять лет наблюдаю за хуторянами. Люди они разные, с непохожими характерами, каждый — тип, с которого можно писать художественный образ, но все — истинные крестьяне, люди от земли и на земле, не знавшие и не желающие знать никакой иной жизни, работы. Кроме молодого мелиоратора Ф. Софронова, живут исключительно своими дворами, даже старуха Самсоновна производит столько огородной продукции, что подкармливает городских «одров», как называет сердито-ласково своих детей, покинувших деревню. Тяжко ли натуральное хозяйство? Да. Более того, по теперешним понятиям, еще и беспросветное: ни праздников, ни выходных, отдых малый лишь зимой, ибо скотину надо кормить, печи топить, еду готовить. О культуре и говорить нечего — в Соковичах один телевизор. Но вот что примечательно: жизнь, всегдашняя работа здесь — добровольны. Всем есть куда поехать, переехать, жить на пенсионы, вспомоществования детей. Не выгонишь — не то чтобы уговорить. И тут, мне кажется, загадка, суть крестьянской души: земля не тяготит, не угнетает ее; напротив, дает ей здоровую слиянность с собой, естественность бытия. Вполне доволен своей жизнью каждый из стариков здешних. Слабый, ленивый уйдет отсюда, попробует затеряться в гуще людской, где его будут воспитывать, обучать делу, наказывать, перевоспитывать и все-таки кормить...»

А сколько было в книжках афоризмов, метких фраз, изречений мудрых людей разных времен! Ивантьев выхватывал наугад, все ему нравилось, многому он восторгался, еще больше открывал для себя впервые.

Вот Конфуций:

«Для народа человеколюбие нужнее, чем огонь и вода. Я видел, как от огня и воды погибали, но не видел, чтобы кто-нибудь погиб от человеколюбия».

Вот Мармонтель:

«Необходимо было бы, чтобы каждый еще в ранней молодости заготовлял себе эпитафию, а остальную часть жизни старался быть достойным ее».

Вот неизвестный Ивантьеву С. Смайльс:

«Человек без принципов и без воли похож на корабль, у которого нет руля и компаса, он меняет свое направление с каждой переменой ветра».

Вот древнегреческий мудрец Анахарсис (по происхождению скиф). На вопрос, как не стать пьяницей, он ответил:

«Иметь перед глазами пьяницу во всем безобразии».

Ниже приписка доктора:

«До сих пор именно это спасает многих (разумных) от пьянства».

И конечно, хотелось как можно больше взять для себя мыслей, изречений самого Защокина.

«Сколько я ни смотрю на весну — я не устаю. А ведь весна повторяется. Сколько я ни вижу снегопад — я не устаю. Снегопад тоже повторяется. Почему не утомляюсь? Вероятно, все дело не во внешних проявлениях: зеленые листики, белые снежинки (это привычно), а в «подтексте». В той вечно не стареющей энергии, которая движет и весной и снегопадом».

«Литература и искусство — не профессия. В древности люди занимались ими, освободясь от работ. Первые авторы неизвестны, они считали постыдным присваивать то, что принадлежит всем, исходит от всех. В будущем литература и искусство также перестанут быть профессиями, сделавшись доступными для всех. Ими будут заниматься (а не кормиться) для умственного, эмоционального совершенствования».

Чем-то, едва ли четко объяснимым, привлекали Ивантьева и беглые заметки, подобные этим:

«Пошел дождь, запахло землей, и стало ясно: все мы умрем. Земля примет в себя народы, города... Земля начиналась не под ногами, а где-то выше, в самой той сырости, которая тяжело накрывала ее».

«Кому не дано от бога — тот берет у людей».

«Сколько я видел занимающихся не своим делом — по несчастью, по амбиции. Последние особенно опасны».

«Каждый день хоть на мгновение вспомни: я тоже умру!»

Две объемистые тетради заполнил Ивантьев. Никогда ему не приходилось столько писать, мыслить. Ведь и в Соковичи он приехал «думать руками», а не развивать свой интеллект, который, он полагал, слишком «просолен» и стар для отвлеченных философствований. Несколько дней почти безвылазного затворничества утомили бывалого капитана больше, чем рыболовная экспедиция куда-нибудь к Фарерским островам. Утомление, правда, было иным: тело словно дремало от тяжести, зато сердце, редко ощущаемое Ивантьевым, стучало, как перегретый мотор, и нервы обострились так, что он вздрагивал, если во дворе вдруг тявкал пес. Голова же, на удивление ему, была свежа и жаждала новых познаний, не щадя сердца, нервов. Тяжким оказался мыслительный труд. Ивантьев громко изрек даже, когда закрыл вторую тетрадь, придавив ее ладонью:

— Без привычки ненормальным можно сделаться! Ясно, почему некоторые интеллигенты «от сохи» страдают бессонницей...

Все это время он питался хлебом и молоком, аккуратно поставляемым Никитишной. Других продуктов у него не имелось: Анна уехала в леспромхоз к Михаилу, на ее место прислали пухлую, громкоголосую, многоопытную, откуда-то изгнанную «королеву прилавка», как тут же окрестил ее Федя Софронов, и полки скромного хуторского киоска-магазина сначала опустели, а затем наполнились широким ассортиментом вино-водочной продукции.

Хуторяне потеряли своего «просветителя», лишились «великомученицы». Пора было расстаться им и с потерпевшим крушение «капитаном».

Вот только Лохмач-домовой все последние ночи молчит в своем закуте, словно вдруг озаботился неурядицами меж людьми, опечалился по-старчески безропотно — не вечно же резвиться да похихикивать. А может, жаль ему стало Ивантьева? Какой-никакой, а хозяин был, дом обогрел... Новые-то и вовсе дачники-кочевники.

В последний день июля Ивантьев обошел дворы, уговорил мужчин не устраивать ему коллективных проводов посреди летней сельской страды, со всеми простился и первого августа налегке, с тем же чемоданом, вышел к раннему автобусу. За ним увязался пес Верный, а на остановке ждала его одинокая Самсоновна.

Старуха всплакнула, пес долго бежал позади автобуса, утомился, свернул на проселочную дорогу и пропал в лесу.

Утро занималось высокое, голубое и зеленое. В белых росах тонули луга, желтые нивы влажно и тяжело клонились от ночной сырости, леса еще дымили дремотной мглой, лишь по вершинам, остро пробегая, ветерки расчесывали пряди легких ветвей. Автобус нырял в сосновые и еловые ущелья, вырывался на просторы распахнутых далей с деревнями у речек, коровами среди лугов, белеными силосными башнями, куполами и шпилями колоколен на холмах. Новый мост, асфальтированная дорога, кирпичные строения... Тракторы, грузовики, лакированные автомобили грибников... И снова лес, и снова захватывающее дух слепящее разноцветье августовских просторов.

Не копилось в душе Ивантьева ни великой грусти, ни обидного сожаления. Он был несказанно рад, что повидал родные места, пожил в доме отца и деда и дом одарил его бо́льшим, чем простое обитание в своих стенах: радостью общения с иными людьми, познанием неведомой доселе жизни. Ивантьев укрепил, подладил, омолодил свой дом — и он долго еще будет служить надежным жилищем людям. К нему можно вернуться, в нем можно поселиться. Все можно, пока жив человек и есть у него родной дом.

Автобус одолел последний, уже струящийся теплым маревом лес на холме, с легким придыханием заскользил средь сеяных лугов, парящих туманом. Оранжевый трактор стрекотал сенокосилкой, она крутыми пластами укладывала тяжелую траву, и в окна автобуса хлынули пронзительные, живые запахи свежесрезанной зелени.

— Хорошо берет! — сказал усатый старик, ловя наружный воздух, одобряя работу, счастливо раскуривая папироску. — Как бритвой чистит!

— Добрая трава, — подтвердила женщина с корзиной мокрых огурцов на коленях.

— Опытный участок... — негромко, словно сам себе, проговорил парень в спецовке механизатора.

И припомнились Ивантьеву стихи доктора Защокина:

Запах скошенной травы —

Не теряйте головы!

Скошено зеленое,

По́том окропленное.

А подсохнет, зашуршит —

Не оставьте здесь души,

Вспомнив, что забыто:

Все мы от земли-то!

Да, он оставлял здесь часть своей души. Но не жалел об этом. Ибо ничтожна душа у того, кто ею ни с кем не делится.


Читать далее

ПОЗДНИЕ ХЛОПОТЫ. Повесть

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть