Онлайн чтение книги Веселое горе — любовь.
МАМА

Я помню свою маму молодой, красивой и сильной. Помню ее глаза, задумчивые, спокойные глаза, в которых постоянно светилось участие к человеку. И еще я помню мамины косы: они чуть-чуть струились запахом раннего кукурузного початка, и цвет у них был такой же, как цвет нитей в початке — серебристо-русый, или пепельно-русый, а иногда с золотым отливом. Эта, потому, верно, что солнце, запутавшись в маминых волосах, оставляло там свое тепло. И еще я очень помню: косы были толще моих рук, и когда мама позволяла мне расплетать волосы, я с трепетом закрывал себя ими.

В ту пору мой отец был совсем молодой, тоже красивый: шевелюра его походила цветом на уголь, каменный уральский уголь, без блеска.

Папа был вспыльчив, резок и справедлив. Он всегда занимался своими книгами, своими операциями и своими общественными делами.

— Полина, — говорил он маме, весело потирая руки, — сегодня у меня отличный день. Трудная операция. И хорошо кончилась.

И он увлеченно начинал рассказывать подробности, сообщал, как ведет себя оголенное сердце, когда вскроешь грудную клетку.

— Только, знаешь, пот очень натекал на глаза, а руку нельзя оторвать от скальпеля — и я злился.

Мама понимающе кивала головой, смотрела на папу добрыми любящими глазами, и мамины косы тихонько вздрагивали от волнения.

— Батя! — ныл я, не в силах проглотить кусок хлеба. — Ну, чего ты мне есть не даешь своими сердцами? Ну, чего? В прошлый обед опять про воспаления говорил! Думаешь, приятно?

И я демонстративно давился хлебом.

— Пана! — удивлялся отец. — О чем говорит этот мальчишка? Или, может, он прав?

— Нет, нет! — волновалась мама. — Он это спроста сказал. Не подумал.

— Ну, да — «спроста», — топорщился я. — Вчера за ужином тоже кого-то резал.

— Да пойми ты, — выговаривал мне отец, — это ж — моя работа. Где же мне еще о ней говорить?

— Где хочешь, — упрямился я, — а мне нечего еду портить.

Папа закипал. Он отодвигал в сторону тарелку, с гневным любопытством рассматривал меня и бросал маме, белея от возбуждения:

— Это все твое либеральное воспитание! А мальчишке розги нужны.

— Теперь за розги исключают, — морщил я брови. — За такие дела теперь против шерсти гладят.

— Боже мой! — беспокоилась мама. — Где ты набрался таких слов?

Она тревожно смотрела то на меня, то на папу. Мама очень любила папу, меня она тоже, верно, любила, но, мне казалось, меньше.

И мама начинала  м о л ч а  отчитывать меня: она так холодно смотрела в мою сторону, что у меня язык примерзал к нёбу.

— Он больше не будет грубить, — обещала мама, уже жалея меня, — это он так, нечаянно.

Скажи это кто-нибудь другой, — я стал бы «на дыбы» или «закусил удила», но против тихого маминого голоса у меня не было сил, и я что-то бормотал себе под нос:

— Ну, да — нечаянно... А то как же?

Тетка Лидия Матвеевна, родная сестра моей мамы, тоже всегда становилась на сторону моего отца.

— Ты пойми, — говорила она мне маминым голосом, — папа работает день и ночь. И он — хороший врач. А ты не ценишь этого.

— Я ценю, — не унимался я. — У меня вот тоже по русскому пятерка. Так что ж теперь — весь обед вам падежи рассказывать?

Тетка ахала, удивлялась и отступала от меня.

Муж тетки, Семен Алексеевич, старый большевик и политкаторжанин, был в то время наркомом Узбекской республики. Мы жили в одном городе, и дядя и тетка частенько наезжали к нам. Семен Алексеевич и отец увлеченно решали, какие-то проблемы и говорили о будущем так, будто уже побывали в нем.

Но некоторые вещи мне трудно было понять. Так, из их разговоров я уже знал, что «экономия» — это хорошо, и страшно удивлялся, что они все время «резали» эту самую экономию. Впрочем, когда однажды отец дал мне вместо гривенника пятак на мороженое и, посмеиваясь, сослался на тот же «режим экономии», я мгновенно и до конца уяснил себе смысл этой проблемы.

Дядя молчал, пока тетка пыталась привить мне уважение к моему отцу. Но как только она отступала, дядя начинал поглаживать пышные усы и весело скалить зубы. Он говорил маме:

— Ни Маркс, ни диалектика не отвергают насилия. Я полагаю, можно употребить ремень. Как думаешь, Пана?

Я плохо тогда понимал диалектику. Но то, что взрослые явно плели заговор против мальчишек, мне было куда как ясно. Величая нас при торжественных случаях «цветами жизни» и «сменой», эти взрослые не прочь были всыпать нам ремня по самому, конечно же, пустяковому поводу. А с дядей шутки были, наверное, плохие: у него был толстый матросский ремень, и он нарочно расстегивал пиджак, чтобы я это видел.

Я тихонько поворачивал лицо к маме, потому что знал: она никому не даст меня в обиду. Даже дяде, которого все уважали.

И тут я замечал на лице мамы чутошную, совсем маленькую улыбку, но ее все-таки можно было заметить. И мне становилось отчаянно весело, и я вдруг понимал, что все эти «диалектика» и «ремни» — только так, для порядка, только попугать.

Я садился маме на колени, загораживался ее косами и потихоньку смеялся от счастья.

Я не умел делиться ни с кем своими обидами или хвастать удачей. И то и другое мне казалось слабостью в человеке. Но мама была мне все равно, что я сам. Ей мог говорить все. И я сообщал маме, что по уши влюбился в свою учительницу по литературе Марью Ивановну и, видно, потом женюсь на ней. Даже выдавал маме величайшую военную тайну: мы собираемся драться улица на улицу, и я, как самый маленький, начну драку.

Мама никогда не ругала меня и не говорила длинных речей. Она погладила мне волосы и согласилась, что Марья Ивановна — хороший человек, и на ней, конечно, можно жениться. Только, разумеется, надо подождать, подрасти.

О драке мама отозвалась тоже коротко. Драка, она считала, никудышное дело, но раз я дал слово — то его надо выполнить.

Однако в торжественный и страшноватый день драки вдруг оказывалось, что мы должны ехать в гости к дяде Семену и тетке Лидии. И я сразу забывал о кулачном деле. Нет, вы должны мне поверить: я никогда не подводил товарищей и не был трусом. Но вот как-то так получалось. Я забывал обо всем на свете потому, что у дяди был настоящий казенный автомобиль, насквозь пропахший бензином и маслом. Этот автомобиль всегда сотрясался от кашля, за ним постоянно тянулась крученая кишка дыма, но в те времена не существовало других автомобилей. И мне была высшая удача — покататься, давясь ветром, на этой великолепной машине и даже подержаться за ее черный, до блеска потертый руль.

Только на другое утро, холодея от сознания своей невольной вины, я вспоминал о драке.

— Трус! Все скажут! — выкрикивал я маме. — Ты нарочно подстроила, что мы поехали в гости!

— Нет, я просто забыла, — отвечала мама и шла на улицу. Там она находила Кольку Рыжего, самого главного среди нас, и объясняла ему:

— Вчера мы были в гостях, и сын не мог выполнить своего слова.

И Колька Рыжий, грубиян и заводила всякого шума, Колька, которого никто не мог испугать и смутить, становился сразу гладким, как ручная кошка:

— А как же, тетя Полина, я это все понимаю. Это уж, конечно... нечего и говорить...

И грозился мне кулаком за спиною мамы.

В четырнадцать лет я ушел из дома. Мы жили уже в Магнитке. Думал: мама будет плакать, просить, чтоб остался, — и мне будет тяжко ее обидеть. Но она как сидела за столом, так и осталась сидеть, только глаза ее затуманились от боли, удивления и обиды. И еще я запомнил: крупно вздрагивали ее руки, будто их кололи иголками.

На один миг ноги у меня стали кисель-киселем, и я понял: скажи она — и я останусь, и ради ее слова брошу свои мечты, и свою жажду путешествий, и свое неистребимое желание жить «по себе».

Но она промолчала. И лишь умоляюще переводила милые свои глаза, полные слез, с отца на меня, с меня на отца.

— Нет, — сказал папа, поняв ее. — Хочет идти — пусть уходит. И я ничего не дам ему. Пусть заработает себе и штаны, и хлеб, и жену. Я начал раньше, чем он. В одиннадцать лет был репетитором, и сыновья лабазников, в которых я вдалбливал арифметику, звали меня Соломон Павлович. Пусть идет...

И я перебрался в общежитие, а через два года ушел бродяжить и строить новые гиганты индустрии. Мы все в ту пору мечтали об этом.

Ни тогда, ни потом я не был в обиде на отца. Я зарабатывал себе все, о чем говорил отец, и учился молчаливой драке с нуждой.

Как-то, через много лет, меня отыскали братья, и один из них промолвил, угрюмо морща брови:

— Болеет мама. Навестил бы...

Через три дня, перепрыгивая с поезда на поезд, я добрался до родного города. Нет, я родился не в этом городе. Папа привез сюда всю семью года за три до моего ухода из дома. Но я копал котлованы этого города и строил его цеха; и его лютые ветра выдубили мне кожу. И вот теперь я трясся на попутном грузовике, с наслаждением дышал дымом домен и красноватой пылью взорванной руды, потому что это был мой город, и здесь была моя мама. Больная мама. Только не опоздать бы, только бы ничего не случилось!

Она встретила меня слезами и засыпала вопросами, — я плохо помню первые минуты встречи — так были хмельны они, эти минуты восклицаний.

Потом мама спохватилась.

— Ты, верно, хочешь кушать? — спросила она. — Возьми в духовке обед, сынок. Поешь — и расскажи мне все. Как жил, сынок? Мы даже не знали, куда посылать тебе деньги. Из-за этого, может, и состарился отец.

О себе мама не сказала ничего.

Когда волнуюсь, — совсем не могу есть. И потому я тыкал ложкой в тарелку, чтобы немного обмануть маму, — и смотрел на нее во все глаза. И не видел ни ее морщинок, ни первого снега в ее милых русых косах, ни кухонных мозолей на ее руках. Ничего этого не видел. А мне сияли, лучились прямо в душу ее добрые, такие ясные и чистые глаза, которые ни обидеть, ни обмануть нельзя. Наклоняясь над маминой кроватью, я слышал нежный запах раннего кукурузного початка, струившийся от ее волос. И снова чувствовал себя маленьким несмышленым мальчишкой, маленьким, бесконечно сильным мальчишкой, у которого есть мама.

— Так расскажи мне, сынок, все про все. Я хочу знать, какой была твоя жизнь.

И я без утайки поведал маме о прожитом. Обо всем. Да, я избродил много дорог и перепробовал множество дел. Рубил железо, досиня избивая молотком левую ладонь: поначалу молоток попадал не в зубило, а в кулак. Стоял за токарным станком, строил домны, плотины и электрические станции, чтобы потом сказать себе, что жил, как человек. Все так, мама. Я ночевал в сапогах и в шинели на койке насквозь промороженного барака. Целовался с девчонкой, жившей за деревянной перегородкой. Целовался через дыру в досках, разделявших общежитие на две половины. Да, конечно, курил махорку и ел, как все, кашу-блондинку, ежедневную еду тех полудетских моих времен.

— Здравствуй, сын. Надолго ли?

Это папин голос.

Отец подает мне руку.

Это — большое доверие, и мне хочется чем-нибудь порадовать отца, сказать ему приятное.

— Знаешь, батя, — говорю я, — в памяти у меня застрял смешной случай. Ты умывайся, а я расскажу.

— Да, да, сынок, расскажи. — торопливо восклицает мама.

— Я слушаю, — нагибает посеребренную голову отец.

— Это было здесь. Тогда я строил вторую домну и, кажется, был постоянно голоден. Я не стал бы упоминать о тощей еде, но она имеет прямое отношение к моему рассказу. Так вот, был голоден и шел с работы к себе в барак. На моем пути был другой барак, в котором торговали пивом и сладкой водой. Я получал тогда, отец, двадцать девять рублей тридцать копеек в месяц, — и зашел напиться воды.

За столиком, в углу, сидел работяга-старик и баловался пивом. В ту минуту, когда увидел меня, он уже, кажется, сильно набаловался. И, верно, поэтому позвал меня к своему столу. Налил стакан пива и приказал:

— Пей, парень. Пей, раз ты — моя смена.

Я был горд вдвойне: мне оказали доверие, и я был смена рабочего класса. Для меня это много значило.

И я выпил стакан пива.

Я поминал, отец — мы жили тогда несытно, и этот стакан сильно пошатнул землю подо мной. К себе в барак я пришел великолепно веселый и разговорчивый, и обещал товарищам очень просто пройтись по одной доске, и подмигивал девчонкам через дыру в перегородке.

То были суровые времена, отец. Ты, разумеется, помнишь. Утром меня вызвали на срочное бюро комсомола и решили исключить из его рядов. И когда уже оставалось только поднять руки, чтобы оборвать мне судьбу, встал секретарь бюро и сказал:

— Я его не защищаю. Заслужил, нечего сказать. Пьяный — и молол черт-те что. Но есть смягчающее обстоятельство...

Секретарь выдержал паузу и заключил:

— Батя у него — специалист. Мужик — ничего, подходящий, я знаю. И давайте ограничимся строгачом...

Я подмигнул папе:

— Вот так, отец, ты меня здорово выручил.

Мама смотрела молодыми влюбленными глазами на папу, и добрая, немного грустная улыбка не сходила с ее губ.

Отец поерошил черную с серебром шевелюру, похрустел длинными пальцами и сообщил задумчиво:

— Выгнать тебя надо было все-таки...

И мне стало понятно, что он до самой своей смерти будет видеть во мне мальчишку, вечно вытворяющего глупости. И я улыбнулся отцу и предложил ему:

— Давай-ка, батя, выпьем по рюмке за все, что было. Не возражаешь?

И отец, который терпеть не может водку, выпил со мной, как и положено мужчинам.

Когда мама выздоровела, я уехал.

Прошло еще несколько лет.

К этому времени папу перевели в Москву, и он заведовал там больницей. Мама работала лаборанткой и вела хозяйство. Младшие мои братья были еще под ее крылом.

И вот тогда, в тот черный год, на нашу семью упало страшное несчастье. Мама внезапно и без всяких причин заболела.

Отец побелел, когда ему на консилиуме сообщили диагноз.

У мамы был рак.

Все это мне рассказали потом братья.

Маму срочно оперировали, но через месяц врачи обнаружили метастазы. Мучения и смерть должны были стать уделом моей мамы, будь проклята эта слепая неведомая болезнь!

Мой отец — упрямый и сильный человек, — и он не покорился судьбе.

Все врачи отступились от жизни моей мамы, и отец остался один на один со страшной болезнью. Он был врач — и знал, чем все должно кончиться, но не верил, не мог верить в этот конец.

Много дней боролся отец со смертью мамы, и на бледном его лице неистово горели запавшие глаза, уже только глаза фанатика, а не врача. Он перепробовал все средства и все меры, чтобы остановить болезнь. И наконец совершенно обессиленный, упал духом.

Тогда ко мне на Урал пришла телеграмма:

«Приезжай прощаться с мамой».

Я смотрел на бумажку телеграммы, и буквы прыгали в глазах.

В те дни меня призвали в армию, надо было ехать на службу. Что делать?

И я побежал в военкомат и показал телеграмму.

— Я понимаю тебя, сынок, — сказал военком, и шрам у него на лбу покраснел. — Дай мне подумать...

Он направил меня на службу в Пролетарскую дивизию столицы, чтобы я смог исполнить свой последний сыновний долг перед мамой — проститься с ней.

Я вбежал в московский дом с тяжкой мыслью, что уже поздно.

Отец сидел за письменным столом, уронив голову на руки, и серебряные его волосы вздрагивали от ветра из форточки.

Увидев меня, он поиграл желваками на скулах и кивнул на соседнюю дверь:

— Поди простись с матерью. Ночью она умрет.

Я вышел в небольшой садик под окнами, выплакался и побрел к маме.

Она лежала бессильно на постели, совсем молодая, чуть припорошенная сединой, и в глубине ее отуманенных глаз стояла мука и смертная тоска.

— Здравствуй, мамочка, — сказал я веселым, фальшиво веселым, нестерпимо чужим голосом. — Меня направили служить в Москву. И я, конечно же, сразу пришел к тебе.

Она вздрогнула, долго смотрела на меня, будто не понимала — кто перед ней. Потом заплакала, и плакала тихонько, наверное, чтоб не услышал папа.

— Ты приехал похоронить меня...

Я целовал мамины руки, гладил ее волосы, и все бормотал, не зная, что еще можно придумать:

— Что ты! Ну, что ты такое говоришь?!

Всю ночь в соседней комнате плакала тетка Лидия, кусал длинные усы дядя Семен, хмурили красные глаза мои младшие братья.

Мама умерла перед рассветом, и только ветер шевелил мамины волосы и седые волосы отца, лежавшие на ее груди.

И жизнь моя в это черное утро раскололась на две половины: все, что было раньше, и все, что придет потом, за смертью моей мамы. Последние осколки детства и юности вымела эта смерть из моей судьбы.

...Прошли года. Время протащило нас — меня и моих сверстников — по окопам и госпиталям, мотало в танках и самолетах, швыряло в атаки на города. И в самые тяжкие минуты, в самое горькое время, когда восток страны, как пружина, сжимался под нашими спинами, я помнил о маме, и ее образ был мне щит и оружие. И Родину мы звали матерью, и правду мы звали матерью, и землю свою мы тоже звали матерью. И были у всех у них русые косы до пят, и пальцы в твердых мозолях, и синие-синие очи извечной доброты. Очи моей мамы.

Не мне одному, конечно же, была мать и защитой, и утешением, и надеждой. У меня, как и у всех, были на войне и горе, и раны, и враги с трех сторон, а позади Родина, куда нельзя отступать.

И в такие минуты я звал маму, и она входила в мой сон или в мою полудрему, мудрая и красивая, какой и должна быть сыну его мать. Я видел ее отчетливо и мог обо всем говорить с ней и просить у нее совета.

«Мама, — говорил я, — на той, на прошлой войне, я бегал в атаки, и ни страха, ни колебаний не было у меня. И на этой войне я тоже хожу в атаки, мама. Но вот о чем я тебя хочу спросить. У меня жена и ребенок. Что станется с ними, если меня убьют? Может, мне надо поостеречься, мама».

И хмурились мне в ответ мамины глаза:

«У всех жены и дети, сынок. И у каждого солдата есть мать. Живая или мертвая. Что же будет с Родиной, сынок, если каждая мать благословит своего сына на трусость? Подумай.»

Я багровел от стыда и бормотал:

«Мамочка! Ты прости меня. Это я только тебя спросил. Никогда никому, кроме тебя, не говорил об этом.»

И мама светлела и уходила из моих снов или из моей дремы — молодая и мудрая, и в ее ласковых русых косах трепетали цвет и тепло солнца.

Мы дрались на косе Фриш Гаф, у моря; гнали врага по Пруссии и стали наконец перед Берлином, чтобы изготовиться к штурму. К последнему штурму войны.

И вот Берлин пал, догорали последние пожары, и копоть их садилась на простыни — белые флаги капитуляции, вывешенные врагом.

Все, кому удалось побывать в рейхстаге, что-нибудь писали на его стенах и колоннах. «Мы победили, мама!» — было написано углем у самого главного входа. Мы были хмельны от победы, и я не помню: может, это написал я, а может, и другой солдат.

...И опять шли года. Подрастали мои дети, я старел, и снова были в моей жизни, как и во всякой жизни, свои радости и свои беды, свои падения и удачи.

Пусть я теперь не молод. Все равно до конца моих дней всему мера — мамины глаза, и совесть ее, и память о ней. Не зря мы зовем матерью и землю нашу, и правду нашу, — нет ничего выше в жизни.

Я знаю: мама никогда не покривит душой — ни перед собой, ни перед людьми, ни перед сыном. Первое слово и моей жизни, и твоей жизни, слово, которое сама жизнь — мама.


Читать далее

Веселое горе — любовь.
ЖИВИ ВЛЮБЛЕН 14.04.13
МАМА 14.04.13
ПРОЩАЙ ИЛИ ДО СВИДАНИЯ... 14.04.13
СЛУЧАЙНАЯ СПУТНИЦА 14.04.13
ДУШУ ОТВЕСТИ... 14.04.13
ВАРЬКА 14.04.13
БЕДНЯК И ЦАРЕВНА 14.04.13
ЧИНК — СЫН ЧЕРНОЙ ПУСТЫНИ 14.04.13
КРАСАВИЦА РИЦА 14.04.13
ТАЕЖНАЯ ПТИЦА ВАРЮШКА 14.04.13
НЕ ВСЕ ПОЗАДИ 14.04.13
КАК ЭТО СЛУЧИЛОСЬ 14.04.13
ПОЧТОВЫЙ 145-Й 14.04.13
НЕПУТЕВЫЙ 14.04.13
ПАША И МАША 14.04.13
ЗОЛУШКА 14.04.13
КАРЬЕР — КОРОЛЬ ГОЛУБЕЙ 14.04.13
ДИЧОК АРКАШКА 14.04.13
АРКАШКИНА РОДНЯ 14.04.13
ЛЕБЕДЬ И ЧЕЧА 14.04.13
ДРУЖНАЯ АРТЕЛЬКА 14.04.13
РОЗЫ И ШИПЫ 14.04.13
ЖИВЫЕ ЦВЕТЫ 14.04.13
ДВЕ СЕСТРЫ 14.04.13
ШАТУН ПЕТЬКА ЦЕЛКОВЫЙ 14.04.13
НА ГОЛУБИНКЕ 14.04.13
БАРЫГА 14.04.13
ЧУЖИЕ ЛЮДИ 14.04.13
ОРЛИК 14.04.13
РАННЯЯ ВЕСНА 14.04.13
ЗАМОРЫШ 14.04.13
КИРЮХА 14.04.13
ШКВАЛ 14.04.13
СИНЕХВОСТАЯ — ДОЧЬ ВЕРНОЙ 14.04.13
НЕРАЗЛУЧНАЯ ПАРА 14.04.13
СЕРДЦЕ ТУРМАНА 14.04.13
ОНИ ДОЙДУТ 14.04.13
ДОМОЙ — ИЗ ПЛЕНА 14.04.13
ВЫСОКАЯ СТРАСТЬ 14.04.13
ЦЕНА ПЕНИЦИЛЛИНА 14.04.13
ШТУРМ СИНЕЙ ВЫСОТЫ 14.04.13
ТЫ БУДЕШЬ ЗДОРОВ, МАЛЫШ 14.04.13
КОПЬЕ АМУРА 14.04.13
КАК АРЕСТОВАЛИ АЛИ-БЕКА 14.04.13
ЧУК И ГЕК 14.04.13
ЧЕТЫРЕ КРЕСТА 14.04.13
ДОМИК НА ПЕПЕЛИЩЕ 14.04.13
ПРИГОВОРЕН К РАССТРЕЛУ 14.04.13
В ЗАПОЛЯРЬЕ 14.04.13
НА БЕРЕГУ СТУДЕНОГО МОРЯ 14.04.13
ПРАВО НАЗЫВАТЬСЯ МУЖЧИНОЙ 14.04.13
НА СТАРОЙ ШХУНЕ «МЕДУЗА» 14.04.13
МОЙ ДРУГ НАДЕЖДА 14.04.13
ДВОЙНОЕ ДНО 14.04.13
ПОСЛЕДНЯЯ НЕДЕЛЯ ВОЙНЫ 14.04.13
ПЛАТА ЗА ЛЮБОВЬ 14.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть