Глава пятая

Онлайн чтение книги Всегда тринадцать
Глава пятая



1


Утром, придя во флигелек, чтобы прибрать у Николо Казарини, уборщица нашла его без сознания: хриплое прерывистое дыхание, судорожно откинутая рука. «Старичок-то наш. Худо ему!» — крикнула уборщица, бросившись назад во двор.

Жизнь Казарини подошла к концу.

Еще недавно ему мечталось, что к осени, не позднее осени, переберется он в дом престарелых артистов. Дом этот строился под Одессой, и каждого приезжавшего оттуда старик допрашивал: как идут там дела, Долго ли еще ждать? А во сне часто видел воздушное здание, всеми окнами обращенное в морскую даль, белоснежные ступени парадной лестницы. Подымаясь по лестнице, он шел к себе в комнату, прогретую ласковым южным солнцем.

А затем (сам не заметил, как случилось это) зримые очертания начали расплываться, терять свою плотность, и только краски сохранились: голубая, синяя, изумрудная. Краски сами по себе, уже неспособные сложиться в какую-нибудь определенную картину. Потом и они рассеялись. Одна лишь жажда тепла сохранилась в одряхлевшем теле: все настоятельнее нуждалось оно в тепле.

Давно переступив восьмой десяток, Николо Казарини дошел до того предела, когда жизнь становится схожей с оплывшей свечой — оплывшей так, что остается один только мерцающий фитилек посреди восковой лужицы. Не то что порыва ветра — малейшего воздушного тока достаточно, чтобы покончить с фитильком.

Как вошла и как выбежала уборщица — старик не слыхал: Он находился в полусне, полузабытьи. Но постепенно сознание вернулось: правда, не такое, каким бывает оно обычно, а как бы парящее поверху, отторгнутое от недвижимо распростертого тела. Физическая слабость оставалась всеобъемлющей — настолько, что не шевельнуться, глаз не приоткрыть.

Рядом, на конюшне, учуяв идущего со двора конюха, заржали лошади. Казарини услыхал это ржание. Грубовато осаживая лошадей, конюх задал им корм, и это тоже донеслось к старику: похрустывание сена, нетерпеливый перестук копыт. Николо Казарини снова все различал, снова все слышал, но теперь уже приглушенно, сквозь давящую слабость. И вдруг, в кратчайший миг, слабость преобразилась в нечто еще большее, в нечто такое, что уже не оставалось сомнений в приближающемся. Именно в этот момент окончательно понял Николо: сны как были, так и останутся снами. И никуда отсюда не уехать. И тесная эта комнатенка — последнее в жизни пристанище. Понял все это старик и стал готовиться к смерти.

Она стояла близко. Так близко, что рукой подать. И все же была милосердной, позволила собраться с духом, взять в дорогу последние пожитки. Воспоминания — вот что хотел он взять с собой в дорогу. Что же оставалось вспомнить напоследок?

Работу. Прежде всего работу, потому что вся жизнь — с той поры, как помнил себя, — была работой, всегда работой. Даже покинув к старости манеж, Казарини мысли не допускал, чтобы перейти на положение нахлебника в семействе родственников: детей обучал, помогал мастерить реквизит. Ну, а в молодости, затем и в зрелые годы чуть ли не все свое время отдавал тренировке, репетициям: ради нескольких минут на вечернем манеже длились они долгими часами. Зато как прекрасны, как упоительны были короткие эти минуты, каким восхищением отзывались в зрительном зале! Работу и утреннюю, и дневную, и вечернюю — работу упрямую, упорную, незнающую устали, — работу, в которой вся жизнь прошла, — вот что по праву вспомнил сейчас Казарини.

И еще он вспомнил лошадей, что бежали под ним по кругу. Они бежали в заданном аллюре, а он — славный прима-жокей, экстра-жокей, ни грамма лишнего веса, во всем строжайший режим — стремительным курсом вскакивал на круп бегущей лошади, срастался с ней, а затем переходил в прыжки — курбеты, рундаты, сальто-мортале. Он и сейчас их видел, этих лошадей. Смотрел в их бархатистые умные глаза. И будто стояли они перед ним, друг возле дружки, разделенные лишь тонкими переборками конюшни. И ушами чутко поводили, дожидаясь, чтобы позвал. Он так и сделал: по крайней мере ему показалось, будто смог негромко свистнуть. И тогда, услыша свист, — разномастные, но одинаково горделивые, с прекрасными экстерьерами, расчесанными гривами, туго забинтованными ногами, — лошади одна за другой прогарцевали перед ним, и каждая, с ним поравнявшись, наклоняла приветственно голову. Как же было, уходя из жизни, не вспомнить преданных, честно послуживших лошадей?!

Ну, а женщины? Помнил ли он женщин? Да, и они были в его жизни — с жаркой лаской, с тем счастьем, какое дарили. И все же им не суждено было быть на первом месте. Пробудившись, в последний раз обняв подругу, жокей спешил на манеж, и не было силы, даже самой страстной, что могла бы его удержать. И даже ту, что стала его женой, — даже эту самую близкую женщину Казарини видел сейчас на фоне все тех же гарцующих лошадей.

Что еще оставалось припомнить? Может бить, родственников? Может быть, готовясь к последнему пути, следовало подумать о своей принадлежности к старейшей цирковой фамилии, о том, сколько молодых побегов успело подняться вокруг старого ствола? Если и подумал об этом, то лишь мимоходом. Николо Казарини и сейчас оставался враждебен той расчетливой, своекорыстной жизни, какую вело большинство его родичей. Да и то, чему он стал вчера свидетелем — слепое и жалкое неистовство внучки, — не могло в эти последние минуты сблизить его с семейством.

Вот о чем думалось старику. И будто мысли эти заполнили долгое, очень долгое время. На самом же деле все разыгралось почти мгновенно. Выбежав во двор, уборщица предупредила артистов, и тут же они поспешили во флигелек.

В обычные дни артисты не слишком баловали старика вниманием: у каждого хватало собственных дел и забот. Чаще других захаживали Анна Сагайдачная и Леонид Казарин: оно и понятно — родственники. И еще, по старой памяти, навещали Столетов, Столбовая. Что же касается молодых артистов — Николо Казарини казался им чем-то вроде древнейшего, чуть ли не доисторического памятника. Только сейчас, когда предсмертно оживилось лицо старика (так и огарочный фитилек: прежде чем вовсе погаснуть — вспыхивает на мгновение с обманчивой яркостью!), — только сейчас артисты разглядели человека, а не иссушенное его подобие.

Комнатка заполнилась людьми. Они переговаривались тихо, двигались бесшумно, а один, подойдя поближе и наклонясь над изголовьем, спросил:

— А сейчас как себя чувствуете? С минуту на минуту должен быть доктор!

Казарини догадался, что это Костюченко, но уже не мог отозваться на его слова.

Смерть была совсем близко. Опять забытье. И опять просвет.

Не оттого ли старик пробудился, что рядом — у самой постели — кто-то громко всхлипнул. Заставил себя приоткрыть глаза. Увидел Иру Лузанову и быстрые слезинки, стекающие к вздрагивающему подбородку. Ему захотелось (значит, еще не все померкли желания!) — захотелось утешить девушку, сказать ей: «Зачем же плакать? Да и смотреть на меня — такого старого и некрасивого — не надо! Лучше полюбуйся афишами над кроватью! Видишь, каким я когда-то был — красивым и статным, молодым, как и ты!»

Затем, переведя глаза, увидел Матвея Столетова и снова припомнил первые, еще ребячьи его пробы на манеже. Было тогда Матвею не больше пяти-шести годков, и он испуганно ежился на широком лошадином крупе, а лонжу держал Николо Казарини, и легкое тело мальчика почти не оттягивало веревку. Когда же отец недовольно хмурился, Николо его утешал: «Не все сразу! Мальчишка должен в себя поверить!» Давно это было, очень давно. Ты, верно, Матвей и не помнишь. Сам теперь отец, и сам обучаешь дочку!

И еще (доктор подошел к постели, наклонился, проверяя пульс) старик увидел Анну. Глаза ее, так жестко сверкавшие вчера, были сейчас расширены горем.

Ах, как мало оставалось времени, чтобы объяснить внучке, в чем ее ошибка. Как хотелось ей сказать: «Ты же, Аня, еще молода: тебе еще жить и жить. Так живи же по законам сердца. Оно перестает быть сердцем, если теряет душевную щедрость. Ты слышишь, Аня?» Словно что-то угадав, она порывисто наклонилась, прижалась губами к старческой руке.

Теперь, когда позади остался безмолвный разговор со внучкой, Николо Казарини мог окончательно попрощаться с манежем — с той прекраснейшей землей, на которой прошла его жизнь. Мог, как и подобает куражнейшему жокею, в последний раз разбежаться на курсе, исполнить такое немыслимое сальто, что зал — на краткий миг обомлев — тут же разразится бурей восторга.

Николо услышал этот восторг, слабый отблеск улыбки тронул его лицо, и оно разгладилось навстречу смерти. Доктор, отступив от постели, переглянулся с Костюченко. И опять, переговариваясь с соседками, в конюшенном стойле заржала лошадь. Анна, наклонясь, прикрыла холодеющие веки.

Минутой позже — только сейчас узнав о том, что происходит во флигельке, — появился Леонид Леонтьевич Казарин. Артисты, расступившись, пропустили его вперед. Стал возле Анны. С чувством шепнул: «Вот и все! Покинул нас дедушка!» Она не отозвалась, брезгливо полуотвернувшись.


2


Дверь во флигелек осталась раскрытой. На узкой постели лежали останки того, кто некогда почитался славнейшим цирковым артистом, а затем, с течением лет, всеми был почти забыт. Но ведь вот что примечательно: именно теперь, когда погасла жизнь Николо Казарини, — именно теперь о нем вспомнили как бы заново, опять заговорили как о близком, живом: «Ну как же, как же! Всю Европу объехал! Громче не было имени!» Выходит, не все забрал с собой старый жокей. Добрую память оставил о себе.

Настал день похорон. На постаменте, окруженном цветами, возвышался гроб. Артисты заняли первые ряды партера, а потом, когда зазвучала траурная мелодия, постепенно стал заполняться весь зал. Прожекторный луч, падая из сумрачной высоты, освещал и гроб, и почетный караул, сменявшийся каждые три минуты.

Заняли место в карауле и ближайшие родственники покойного — Анна Сагайдачная, Леонид Казарин. Они стояли у гроба, лицом друг к другу, и не могли не встретиться взглядом. Все равно и сейчас глаза Анны оставались холодными, неприступными, словно не замечали, что Казарин всем своим видом хочет сказать: «Ах, Аня, Аня! Думаешь, мне легче?»

За несколько минут до начала гражданской панихиды в зале появился Сагайдачный: вперед он не прошел, остался стоять в проходе. Никто, разумеется, не мог утверждать, что Сагайдачный причастен к смерти старого Казарини. И все же артисты шепотом пересказывали друг дружке, что накануне — поздно вечером, уже после представления — во флигельке разыгралась какая-то тяжкая сцена: во двор доносились необычно громкие голоса, а затем, распахнув наотмашь дверь, Сагайдачный быстро вышел вместе с Анной, за ними Зуева. Последнее имя артисты произносили с особым ударением: «Понимаете? И та и другая — обе оказались во флигельке. Надо думать, разговор произошел нешуточный!»

Да, он был нешуточным. Но окончился не во флигельке. Ночью, вернувшись в гостиницу, вызвав Анну на балкон, чтобы не разбудить Гришу, Сагайдачный сказал:

— Ничего ты не поняла. Как видно, находишься в таком состоянии.

— Неправда! Во всем отдаю себе отчет!

— Кабы так! На каком основании приревновала меня к Надежде? Потому, что включили ее к нам в программу? Так вот, запомни: никакого отношения к этому не имел и не имею. И еще запомни: с того дня, как сюда приехали, я ни разу с ней больше не встречался!

Анна порывисто двинулась, что-то хотела объяснить, но Сагайдачный круто отстранился:

— Безжалостная ты. Теперь-то вижу. Безжалостная, черствая! Семью сохраним, но только ради сына. Ты и это запомни!

Траурная мелодия звучала в зале. Опять и опять сменялся караул. Теперь в него стали Костюченко и Петряков, партгрупорг и дирижер оркестра. Двери в цирк раскрыты были настежь, и люди, поначалу привлеченные любопытством, постепенно затихали, приобщались к торжественно-скорбному молчанию. Опять сменился караул. К постаменту подошли Вавочка Никольская и Маргоша Столетова, возложили еще один букет цветов.

Гражданская панихида была краткой. В цирке не умеют, да и не любят много говорить. Но то, что было сказано, — сказали от души. Взял слово и Рузаев. От имени коллектива драмтеатра он высказал искреннее соболезнование:

— Только раз видел я покойного, но мне запомнилась эта встреча. Дело было весной. Зашел я поглядеть, каким стал цирк после ремонта. Зашел, а тут как раз манеж трамбуют, и работой этой заправляет Николо Казарини. Познакомили нас, и рассказал он мне, какое сложное дело — добротный манеж обеспечить, глинувыбрать для его площадки, смесь опилок с песком. До последнего вздоха Казарини был предан цирковому делу!

Затем, вытянувшись длинной цепью, артисты прошли мимо гроба. И все время, пока длилось прощание, не умолкала траурная музыка. Не умолкла она и тогда, когда Торопов, Лузанов, Буйнарович и один из униформистов подняли гроб с постамента, понесли на плечах к выходу. Прах, лежавший в гробу, для Буйнаровича был слишком легок — силач потому и чувствовал напряжение, что подобная легкость была почти непосильной для него.

На площади ждал грузовик, задрапированный черным и красным. Гроб установили на платформе кузова, и шествие двинулось, в пути привлекая все больше народа. Спереди, прислоненная к кабине водителя, виднелась надмогильная тумбочка: имя покойного, а над ним эмблема советского цирка — гимнастка, парящая на трапеции, устремленная к пятиконечной звезде. Идя за медленно движущимся грузовиком, Сагайдачный видел эту эмблему, и, возможно, именно она вернула его мысли к дочери: «Где-то сейчас Жанна? Неужели опять исчезнет из виду?» А дочь была совсем невдалеке, тоже шла в толпе провожающих.

То предложение, что сделал Никандров, когда после представления выходили из цирка, не только взволновало ее, но и показалось сперва невозможным. Как же так? Покинуть завод, расстаться с товарищами по цеху, с той ясной и устойчивой жизнью, какую нашла среди них? Однако именно заводские товарищи, поздравив Жанну с выступлением на стадионе, в один голос сказали: «Да ты прямо как артистка выступила. Грешно, если не будешь совершенствовать талант!» А Никандров в конце концов решительно заявил: «Ни к чему больше терять время. С директором цирковым я знаком. Завтра же сходим и переговорим!» — «О чем?» — «Чтобы разрешил у себя под куполом репетировать. Совсем другое дело, чем в спортивном зале!» Ради этого разговора и отправились назавтра в цирк, но, придя, встретили похоронную процессию и присоединились к ней.

В полдень процессия достигла кладбищенских ворот. Легкие облака летели по небу. Соседние сопки покрывала сосна, а здесь вдоль ограды каждым листком шелестели березы. Вскоре гроб опустили в землю, первые комья ударились о крышку, потом тяжелыми, полными заступами засыпали могилу, холмик поднялся, и Варвара Степановна Столбовая (впервые после болезни вышла она из дому) поклонилась низко: «Спи спокойно, родной!»

Шли назад, разбившись на отдельные группы, разглядывая надмогильные памятники: некоторые из них — покосившиеся, густо обросшие седым мхом — относились к тем временам, когда еще в помине не было нынешнего Горноуральска.

Все так же летели легкие облака. И ветер по-прежнему шелестел в березах. И, как это свойственно жизни, постепенно мысли от грустного переходили к каждодневному: к работе, к ожидаемым разнарядкам — кому куда дальше ехать из Горноуральска. Говорили и о предстоящем производственном совещании — дважды уже откладывалось оно, а теперь назначено было на ближайший день.

Тут-то, на обратном пути, кое-кому из артистов и довелось стать очевидцем короткой, но примечательной встречи.

До самого конца похорон держась обособленно, ни разу не приблизившись к жене, Сагайдачный подходил к воротам. Но вдруг остановился, увидя перед собой стройную синеглазую девушку. И она приостановилась, но затем, одолев колебание, громко крикнула: «Отец!» И те, кто присутствовал при этом, после рассказывали, что лицо Сагайдачного — обычно сдержанное, малоподвижное — не только потеплело, но и дрогнуло. И что тут же, подозвав находившегося вблизи сына, он взял его за руку и подтолкнул к девушке. И еще рассказывали после, что Анна также видела эту сцену. Но ничем не отозвалась и быстро прошла мимо.


3


Объявление о том, что в такой-то день в таком-то часу состоится производственное совещание, вызвало среди артистов разноречивые толки. Одни говорили: «Наконец-то! Давно пора!» Другие плечами пожимали: «Какой толк, если к концу программа идет? Затянули до невозможности!» Петряков (ему, как профоргу, предстояло председательствовать на совещании) резонно отвечал последним: «Ну и что с того, что разъедетесь скоро? Все равно для дальнейшего полезно послушать о своем номере, о своей работе!»

Об этом же заговорил он и с Костюченко:

— Только бы дельно прошел разговор! Я думаю, Александр Афанасьевич, в зрительном зале совещание проводить. Попросторнее там, воздуха больше.

— Разумеется, — согласился Костюченко. И добавил с улыбкой: — В самих выступлениях побольше было бы воздуха. А то, слыхал я, случается иногда перекос: то обтекаемые фразы, то перебранка, сведение счетов.

— Нет уж, Александр Афанасьевич. Постараемся не допустить.

Исподволь готовился к совещанию и Филипп Оскарович Станишевский. Разумеется, при этом он преследовал иные цели.

Если не считать того тягостного случая, когда, в день открытия сезона, Костюченко уличил Станишевского в незаконной торговле входными билетами, никаких других видимых осложнений между директором и администратором больше не возникало. Станишевский исправно нес свои обязанности, и могло показаться, что он извлек для себя урок из того крутого разноса, какой учинил ему Костюченко.

Добродетель эта имела один изъян: она была вынужденной. Чувствуя, что директорский глаз постоянно следит за ним, администратор поневоле вел себя осмотрительно. Зато все раздраженнее кипел внутренне: «Ох и вредный. Во все нос сует. Погоди же, еще отыграюсь!»

И не без умиленности припоминал времена, когда в цирке директорствовал Князьков: «Выходит, недооценивал я Петра Ефимовича. Пускай и пропойца был и бездельник. Но хоть дышать свободно давал!»

Накануне производственного совещания, всеми помыслами готовясь к решающей «баталии», администратор с утра поспешил к бывшему директору:

— Значит, так, Петр Ефимович! Сами знаете: внезапность — залог успеха. По первому разу шарахнем, а дальше как по маслу пойдет!

— Хорошо бы! Поддержали бы только!

— А то как же! Обязательно! Значит, так. Сперва пускай своим ходом идет совещание. Пускай себе этот Никандров разбор программы делает. Парень, насколько я разглядел, характером обладает упрямым, несговорчивым, а раз так — без сомнения вернется к тем критическим замечаниям, какие высказал в своей рецензии. И пускай. И очень хорошо. Лишний раз кое-кого против себя обозлит. Ну, а директор как пить дать в поддержку Никандрову выступит. Тут-то и самый момент. Понимаете когда? Костюченко начнет говорить, а вы.

— Я-то готов, — со вздохом сказал Князьков. — Одно беспокоит. Как бы не сочли, что я, так сказать, по личным соображениям действую.

— Не сочтут! Напротив! — заверил Станишевский. — У вас же, Петр Ефимович, факты на руках, а они, как известно, вещь упрямейшая. И к тому же вы сразу объяснение дадите: мол, действительно, было время, когда допускал кое-какие промашки, не осознал их и потому не считаю возможным безучастно взирать. Не сомневаюсь — очень правдиво прозвучит. Так что обязательно встретите сочувствие! — И тут же, не давая Князькову лишнего слова сказать, Станишевский продолжил свой инструктаж: — Значит, так. Подыметесь и зададите вопрос. В зале, само собой, шумок, удивление. Вы опять зададите вопрос — на этот раз не только Костюченко, но и мне. Я со своей стороны изображу смущение, попробую урезонить вас: мол, не время и не место для подобных вопросов. А вы настаиваете. В зале все громче шумок. Кто-нибудь закричит: «Отвечайте! Раз задан вопрос — отвечайте!» Ну, мне и придется поневоле признать, что в самом деле картина получается странная. Помяните мое слово, Петр Ефимович. Такой подымется шум, что до самой Москвы, до главка донесется, как товарищ директор дважды ухитрился день своего рождения отпраздновать!

Предсказание это прозвучало для Князькова слаще музыки. Он приосанился, улыбки довольной скрыть не мог:

— Только бы получилось, Филипп Оскарович! Только бы так!

— А то как же, Петр Ефимович! Именно так! Только так! Ну, а про дальнейшее говорить не приходится. Костюченко, само собой, попробует отбиться, оправдаться. Тут на него насядут Вершинин, Никольский. Затем, глядишь, и Багреев, и сам Сагайдачный. Это ничего не значит, что в цирке притихло сейчас. Уж так у человека нутро устроено: только бы искорка тлела, а в удобный момент раздуешь — еще как задымит!

В тот же день, найдя время отлучиться из цирка, Станишевский совершил еще один визит. Он посетил кинотеатр «Металлург», в партийную организацию которого входили коммунисты цирка. И вот какой разговор произошел между Станишевским и секретарем партийной организации.

— Смотрю, куда как легче вам живется, — вздохнул администратор, разглядывая кинорекламу на стенах кабинета (секретарь был замдиректора кинотеатра). — Куда как легче!

— В каком смысле?

— Да в самом прямом. С фильмами, с лентами имеете дело. А с ними какие хлопоты? Лежат себе тихонько в коробках. Понадобилось — вынул, прокрутил, и назад. С человеком хлопотливее!

Сентенция была сомнительной, опровергнуть ее не представляло труда, но секретарь решил подождать: он угадал, что это лишь присказка. Интересно, о чем же дальше речь пойдет?

Прежде всего Станишевский воздал должное Костюченко: работник требовательный, руководитель принципиальный, честнейший и к тому же хваткой обладает деловой — немалого добился за короткий срок. Одно удовольствие под началом такого директора трудиться. Однако же положительные эти качества.

— Что же вы остановились? Продолжайте! — кивнул секретарь.

— А что тут продолжать! Сами знаете, не перевелись еще у нас отсталые настроения. Лично я беспартийный, но сознаю: интересы производства — вот что главное. Не хочу помышлять о собственной выгоде, как некоторые.

— Кого имеете в виду?

— Назвать побоюсь, — развел руками Станишевский. — При мне остерегаются откровенно говорить: знают, что я работаю в тесном контакте с Александром Афанасьевичем.

Секретарь внимательно поглядел на своего собеседника. Внешность Станишевского особого доверия не внушала. Нельзя же, однако, делать выводы исходя из одной только внешности.

— Другими словами, Филипп Оскарович, вы опасаетесь, что завтра…

— Не скрою. Опасаюсь. Хорошо бы вам самому поприсутствовать!

Секретарь озабоченно вздохнул: дескать, и рад бы, но столько накопилось дел. Про себя же подумал: уж не сгущает ли излишне краски администратор? До сих пор никаких сигналов не поступало. Напротив, недавний просмотр молодежного пролога показал здоровые творческие настроения.

— Разумеется, настаивать не могу, — сказал Станишевский. — Прекрасно сознаю вашу занятость. Если же решился побеспокоить, то исключительно ради пользы дела!

— Конечно, конечно! — поспешил откликнуться секретарь. — Правильно сделали, что зашли. Если время позволит — буду обязательно!

Попрощавшись и выйдя на улицу, Станишевский спросил себя: «Кажется, ни в чем не допустил перебора? Только бы пришел, только бы поглядел, в каком переплете окажется наш директор!»

Партсекретарь тем временем вернулся к своим служебным делам. Дел этих более чем хватало. Во второй половине дня отправился в управление кинофикации, просмотрел новые фильмы, поступившие для проката. Затем провел занятие на областном семинаре сельских киномехаников. А под вечер — только успел вернуться домой — позвонил Костюченко:

— Проводим завтра производственное совещание. Давно намечали, да все не получалось. Да-да, посвященное разбору программы. Так что, если имеете возможность.

Секретарь хотел ответить, что уже приглашен. Но удержался и лишь спросил:

— Какие же прогнозы насчет совещания?

— Прогнозы? На этот счет даже бюро погоды — и то не всегда предсказывает точно! — рассмеялся Костюченко. — Все же рассчитываем, что с пользой пройдет!


4


До начала совещания оставалось меньше часа, но на манеже еще продолжалась репетиция: таков цирковой народ — лишней минуты терять не любит.

Идя мимо, Костюченко заглянул в зрительный зал. И поразился неожиданному совпадению.

Под куполом находилась Виктория Багреева. Сидя на перекладине воздушной рамки, она болтала ногами, обтянутыми темным рабочим трико, а Геннадий, стоя внизу, у веревочной лестницы, переговаривался с Буйнаровичем: тот расположился на барьере, лицом к манежу, и старательно протирал ветошью извивающуюся проволоку. И еще, делая мостик за мостиком, на манеже тренировался Дмитрий Лузанов. Между рядами партера бегали дети: Гриша Сагайдачный, Алик Никольский, с ними и сын Костюченко — Владик. Когда ребята слишком громко расшумелись, Буйнарович шикнул на них. Со стороны улицы появилась Лидия Никольская. Она несла хозяйственную сумку, и Виктория сверху поинтересовалась: каков нынче рынок, цены какие?

Костюченко не мог не вспомнить. Ведь так уже было однажды. Было в тот осенний день, когда — меньше года назад — принимал цирковые дела, а затем на минуту задержался в зале.

Меньше года прошло с того времени, а ведь как все изменилось. Продолжая смотреть на репетирующих артистов, Костюченко поймал себя на мысли: ему приятно быть знакомым с каждым из них, делить с ними жизнь, заботы. И еще подумал с огорчением: только успели познакомиться, а уже приближается разлука. И сколько еще впереди таких расставаний. Столько же, сколько очередных цирковых программ. Неужели в дальнейшем притупится интерес к новым встречам и станет безразлично — кого встречать, кого провожать? Быть такого не может!

В зал торопливо прошел Петряков. Отдал униформистам команду — стол принести для президиума. И строго крикнул артистам:

— Кончайте репетировать! Пора манеж прибрать!

Придя вторично в зал — уже после того, как прозвенел звонок, — Костюченко застал артистов в сборе. Поздоровавшись со всеми, сел возле Никандрова:

— Что же ко мне не зашли?

— Собирался, да молодежь задержала, — улыбнулся Никандров. — Такая нетерпеливая. Слово за слово, чуть было раньше времени не приступил к разбору программы!

Петряков появился опять: на этот раз чтобы открыть совещание. Артисты, разумеется, не могли заполнить собой весь зал, они заняли лишь первые два-три ряда, голос Петрякова разнесся с особой гулкостью, и к тому же особой многозначительностью жестов и интонаций он постарался подчеркнуть важность момента:

— В повестке дня разбор текущей программы Горноуральского цирка. Слово по данному вопросу предоставляется товарищу Никандрову Андрею Николаевичу!

Перешагнув барьер, Никандров прошел к столу, положил перед собой заранее составленный конспект и тут же позабыл о нем:

— Среди вас, товарищи, я, верно, самый молодой. Имею в виду не возраст, а степень причастности к цирку. Если же решаюсь выступить перед вами, то причина тому одна: давно питаю к цирковому искусству большую привязанность, не побоюсь сказать — влюбленность. Потому-то и хочу, с вашего разрешения.

— Чего ж тут разрешать, — негромко, но внятно отозвался Никольский. — Небось как рецензию строчить — тогда разрешения не спрашивал!

На него зашикали, и Никольский, угрюмо насупясь, замолк.

То, что дальше говорил Никандров, явилось как бы развернутым комментарием ранее опубликованной газетной рецензии. Номер за номером обозревал он программу: композицию, отдельные трюки, игровую манеру. При этом, как и ожидал Станишевский (усевшись в стороне, администратор пытливо поглядывал на артистов), особое внимание Никандров уделил тем номерам, что казались ему уязвимыми: музыкальным эксцентрикам Вершининым, эквилибристам Никольским, коверному клоуну Васютину — способному, но мало работающему над своим репертуаром.

— А теперь, товарищи, хочу сказать по поводу аттракциона «Спираль отважных», — продолжал Никандров. — Если помните, я положительно оценил аттракцион, но попутно высказал сомнение: действительно ли нужна в нем комедийная сцена с мнимыми гонщиками. Лично мне она показалась неорганичной, отягощающей действие. Очень рад, что Сергей Сергеевич Сагайдачный прислушался к этому замечанию. Аттракцион несомненно выиграл — стал стройнее, еще напряженнее!

Вершинин едва сдержался при этих словах, зло переглянулся с Никольским. «Так-так! Совсем неплохо для начала!» — отметил про себя Станишевский.

В конце своего выступления Никандров остановился на прологе:

— Казалось бы, тот, каким вы открывали сезон, был вполне профессионален, да и тему отражал важную, патриотическую. И все-таки — признаюсь честно — мне больше по душе молодежный пролог, и я считаю, что руководство цирка правильно поступило, в дальнейшем оставив его в программе. Кстати, как я заметил, молодежный пролог и в зрительном зале находит значительно более активный отклик. Почему? Думаю, что принципиальная удача этого второго пролога — в его сатирической заостренности, в том, что зритель по ходу действия как бы становится соучастником, вовлекается в разговор о том, что еще мешает советской жизни. Вот и все, что я хотел сказать. Кажется, ничего не упустил. Ну, а если имеются вопросы — готов ответить!

Послышались аплодисменты и одновременно возглас Никольского:

— Имеется вопрос!

Петряков. — Пожалуйста.

Никольский. — Хотелось бы знать: какого года рождения товарищ докладчик?

Петряков. — Мне кажется, Павел Назарович, что ваш вопрос не имеет отношения.

Никольский. — А все же? Попрошу не затыкать мне рот!

Никандров. — Охотно готов удовлетворить вашу любознательность!

Он назвал свой возраст, и тогда, обернувшись к артистам, Никольский насмешливо проговорил:

— Ну и ну! Годков с гулькин нос — зато амбиции на пятерых!

Петряков, приподнявшись, остановил его:

— Павел Назарович! Я просил бы.

Но Никольский (он побагровел, набычил лоб) сердито отмахнулся:

— Нет уж, вы мне не мешайте! Уж коли совещание производственное — будем начистоту говорить! Это что же получается? Игнатий Ричардович Порцероб — нашего

главка уважаемый режиссер — самолично похвалу на днях мне высказал. Тому свидетели имеются. Я уже не говорю о том, что могу предъявить альбом, в котором вырезки собраны, полный свод высказываний печати по поводу моего номера. Десятки, сотни положительных рецензий! Вы еще, молодой человек, папу-маму вякнуть не умели, а мы с женой по высшей категории получали. Так как же вы разрешаете себе.

Именно этого и опасался Костюченко: только бы к ходу совещания не примешались личные обиды, только бы они не заслонили существа вопроса. Опять, как и тогда, в день выхода рецензии, Костюченко увидел жилы, взбухшие у Никольского на шее, злую гримасу, исказившую его лицо.

— Прошу ознакомиться, товарищи! — кричал Никольский, размахивая толстым альбомом. — Каждый может убедиться. Прошу!

Опережая других, к альбому потянулся Жариков. Раскрыл и с видимым интересом стал перелистывать:

— Ого! Сущую правду говорит Павел Назарович! Верно, что хвалебные рецензии. Да еще когда хвалили — сорок лет назад! Меня, между прочим, тогда и в помине не было!

Реплика эта вызвала среди молодых артистов смешки. Никольский услыхал и вскипятился пуще прежнего:

— Смешного ничего не вижу. Уж не хотите ли сказать, что нам, всю жизнь отдавшим цирку, на отдых пора?

Вокруг смущенно примолкли, и среди наступившей тишины с особенной отчетливостью прозвучал ответный вопрос Адриана Торопова:

— А может быть, и в самом деле время подошло?

На этот раз Никольский словно задохся. Пятна проступили на щеках его жены. Охнула бабка Прасковья Васильевна (могла ли она пропустить совещание!). Дети, толпившиеся у форганга, и те замерли.

— Вот, значит, как? — выдохнул наконец Никольский. — Слыхала, Лида, голос молодых? Вот она — благодарность за долголетнюю работу!

Жена не ответила, низко склонила голову. Зато Вершинин выскочил вперед:

— Товарищ председатель! Нет сил спокойно дальше слушать! По собственному поводу говорить, конечно, не стану, хотя также немало мог бы высказать противоположного. Нет, я о другом! Ненормальная обстановка сложилась в здешнем цирке, товарищи. Можно ли допустить, чтобы таких мастеров, как Павел Назарович Никольский, брали под сомнение! А к Багреевым какое, спрашивается, отношение? Где это видано: Викторию и Геннадия Багреевых, лауреатов международного конкурса, в приказе отдали, чуть не исключили из программы. А почему? Видите ли, правила нарушили. Да разве можно с такой формальностью подходить? Мы же в искусстве — не в канцелярии живем! Верно я говорю? Безусловно верно! И еще скажу. Вы меня не перебивайте, товарищ председатель! На каком основании снят с программы пролог, поставленный ведущим, заслуженным артистом? Я имею в виду Сергея Сергеевича Сагайдачного! Тут докладчик пытался выгородить пролог молодых. Курам на смех. Как можно сравнивать? Считаю, что мы обязаны указать дирекции.

Последние слова Вершинина разобрать было трудно. Он захлебывался, сипел. И вообще сделалось шумно — возгласы, выкрики, словесная перепалка. И, в довершение всего, из рук Риммы, старшей васютинской дочери, вырвалась Пуля — с пронзительным лаем помчалась между рядами.

Костюченко поднялся. Прошел на манеж. Но и теперь не сразу восстановилась тишина, хотя многие закричали: «Тихо! Тише!», а кто-то из прыгунов Федорченко даже пронзительно свистнул, призывая к вниманию.

— Товарищи уважаемые! — начал Костюченко. — Не будем забывать, что мы собрались ради серьезного разговора. Могут ли в таком разговоре быть несогласия? Вполне допускаю. Однако лишь те, что подсказаны интересами искусства, творчества, мастерства. Если же вместо этого мы поддадимся мелким обидам.

И опять Станишевский быстрым взглядом пробежал по взбудораженным лицам. Не было в зале сейчас равнодушных лиц.

«Говори, говори! — злорадно подумал администратор. — Продолжай, пока еще имеешь возможность!»

— Здесь зашел разговор о недавней газетной рецензии, — продолжал Костюченко. — Обижаются некоторые на нее. А ведь, если беспристрастно вдуматься, во многом она справедлива. И очень правильно, что не проходит мимо недостатков в нашей работе — честно о них говорит. Всегда и во всем, товарищи, нужна нам честность!

Тут-то и послышалось из задних рядов:

— Позвольте-ка и мне задать вопрос. Поскольку о честности разговор зашел.

«Молодец Петр Ефимович! В самый раз!» — успел отметить про себя Станишевский.

А Князьков (никто не обратил внимания, когда появился он в зале) степенно спустился по проходу вниз, к барьеру:

— Конечно, извиняюсь. В данный момент в коллективе цирковом не состою. Однако продолжаю всем сердцем болеть за дело, которому отдал.

— Какой у вас вопрос? — перебил Петряков, переглянувшись с Костюченко: тот утвердительно наклонил голову.

— Вопрос лишь один. Так сказать, схожий с тем, что тут уже задавал Павел Назарович Никольский. Только в данном случае я не докладчика, а товарища директора хотел бы спросить. Вы, конечно, извините, Александр Афанасьевич, за любопытство. Год вашего рождения в общем и целом мне известен. А вот насчет месяца и дня полной ясности не имею. Если не трудно — уточните. В каком месяце, какого числа изволили явиться на свет?


5


Отправляясь в это утро в цирк, Сагайдачный был раздосадован. Совещание представлялось ему напрасной тратой времени: собственную голову иметь на плечах надо, а не разговоры разводить. Он с сожалением поглядел на рулон ватмана, лежавший на столе. Чертеж к заявке на новый аттракцион требовал лишь нескольких последних доделок. Так нет! Вместо этого отсиживай совещание! Еще больше ухудшилось настроение, когда, заняв место в зале, увидел невдалеке Казарина.

Сперва, узнав от жены, какую подстрекательскую роль сыграл ее «родственничек», Сагайдачный вскипел: «Ну, поберегись, фокусник. При первой же встрече душу вытрясу!» Но позднее образумил себя: слишком много чести — руки марать. Достаточно не замечать, из памяти вычеркнуть. Теперь же раздражение прихлынуло с новой силой: «Может быть, и в самом деле проучить? При всем честном народе: чтоб вовек закаялся!»

Слово взял Никандров. Вслед за ним возбужденно что-то кричали Никольский, Вершинин. Сагайдачный по-прежнему слушал рассеянно. И даже на тот угодливый комплимент, что произнес по его адресу Вершинин, почти не обратил внимания: «Напрасно стараетесь, Федор Ильич. Интересы аттракциона для меня всего важнее!»

Только затем, когда раздался вопрос, заданный Князьковым, и все вокруг недоуменно притихли, неожиданная эта тишина вернула Сагайдачного к вниманию.

— Так как же, Александр Афанасьевич? — переспросил Князьков. — Какого числа появились на свет?

— Второго июня. Паспорт могу показать.

— Да нет, зачем же, — торопливо отозвался Князьков. — Готов согласиться, что именно так. Однако же попутно возникает другой вопрос. Быть может, Филипп Оскарович поможет ясность внести?

Станишевский, неохотно приподнявшись в ответ, всем своим видом выразил недовольство:

— У нас, Петр Ефимович, на повестке серьезнейший творческий вопрос.

— И у меня вопрос нешуточный, — перебил Князьков.

— Предположим. Но сейчас для него не время и не место.

— Правильно! — подал голос Тихон Федорченко. — Хватит бодягу разводить! Этак до вечера не кончим!

— Бодягу? — обиженно вскинул голову Князьков. — Для вас, молодой человек, возможно, и так. А для меня. Слишком многое претерпел я по собственной своей оплошке, чтобы не прочувствовать всем сердцем, всей душой, как опасно с честного пути сбиваться. И сам на веки вечные зарекся, и любого другого — в данном случае товарища Костюченко — предупредить хочу. Вы мне, Филипп Оскарович, лишь одно подтвердите: был такой случай, когда, по старой памяти зайдя вечером в цирк, я спросил вас — где директор, а вы ответили: не предвидится нынче, поскольку день своего рождения празднует. Был такой случай?

— Возможно. Действительно, вспоминаю. Но не могу понять.

— А надо бы. Иначе что ж получается? Товарищ Костюченко только что сообщил, что в первых числах июня родился, а ведь наш разговор с вами, Филипп Оскарович, всего неделю назад имел место. Другими словами, в двадцатых числах июля. А ну-ка подсчитайте. В полтора месяца разница!

Станишевский заметно смутился, даже глаза отвел.

— То-то и оно! — удовлетворенно добавил Князьков. — А вы, молодой человек, бодягу усмотрели. Уж не в том ли она, бодяга эта, что лицо, отвечающее за цирк, у всех на виду дважды день своего рождения справляет. Это о чем свидетельствует? Это, спрашивается, как назвать?

Возможно, молодым артистам и сейчас еще было невдомек, какую цель преследуют все более настойчивые вопросы Князькова. Зато артисты старшего поколения сразу догадались, куда он гнет. Встречали они на своем веку цирковых директоров, охочих по нескольку раз в году отмечать один и тот же семейный праздник — только бы, в виде подарка, лишний куш содрать.

И опять подал голос Федорченко:

— Хватит об этом! Нам-то какое дело до директорских праздников? Пускай себе на здоровье справляет!

Многие поддержали, но не все. Столбовая, например — обычно острая на язык, — в этот раз предпочла промолчать. И Буйнарович не отозвался.

— Погодите, погодите, товарищи, — сказал Костюченко. — Уж коли зашла об этом речь, давайте полную ясность внесем. Действительно, день моего рождения приходится на второе июня. Но, поскольку в нынешнем году он совпал с моментом открытия цирка, я решил отложить семейный праздник. Не до того мне было, да и дети находились в отъезде. Ну, а теперь, когда жизнь цирковая утряслась, — теперь и отпраздновал. Вот и вся недолга!

Он рассказал об этом спокойно, с улыбкой, как о само собой разумеющемся. В ответ послышался слащавый голос Вершинина:

— Ай-ай, до чего нехорошо получается! Вы, Александр Афанасьевич, на детишек киваете: мол, вернулись детишки-ребятишки, время поосвободилось, и уж тогда. А про нас, про артистов, почему забываете? Мы хоть к вам за стол и не были званы, а тоже постарались — тоже посильное участие приняли!

— Какое участие? — недоуменно обернулся Костю-ченко.

— Ну как какое? Благодарственное. Средства свои приложили к подарку!

На этот раз воцарилась тишина.

— Вы что сказали? — переспросил Костюченко. Лицо его напряглось, взгляд обострился. — Вы утверждаете, что я получил подарок?

— А то как же!

— Лжете!

— Попрошу не оскорблять!

— Лжете! — повторил Костюченко. — Грязная ложь!

— Ой ли? Не я один деньги вносил!

Все пристальнее следил Сагайдачный за происходящим. Увидел, как Вершинин кивнул на Столбовую и Буйнаровича, как растерянно переглянулись они, как злорадно приподнялся Никольский.

— Так, значит, не получали подарка? Ай, память какая некрепкая! Совсем прохудилась директорская память! — продолжал издевательски выкрикивать Вершинин. — Что ж, можем помочь, свидетеля выставить, который напомнит. — И обернулся к форгангу, где толпились дети: — Расскажи-ка, Гришенька! Расскажи-ка, голубчик, как носил директору наш подарок.

Мальчики рядом стояли — Гриша и Владик. Увидя растерянность на лице товарища, Владик чуть отступил.

— Что же ты, Гришенька, стоишь? Иди-ка сюда скорей! — продолжал звать Вершинин.

В этот момент все и прояснилось для Сагайдачного. Понял, какая плелась интрига. Какую роль должен был сыграть в ней Гриша.

Решительно поднявшись с места, сделал знак сыну, чтобы оставался на месте. И обратился к Петрякову:

— Одну минуту! Минуту прошу подождать!

И в самом деле недолго отсутствовал Сагайдачный. Вернулся в зал с пакетом в руках. Напрямик направился к Вершинину — и тот мгновенно, у всех на глазах, обмяк, утратил прыть.

— Что же приумолкли, Федор Ильич? Расскажите теперь, как уговаривали сына моего отнести подарок, да так, чтобы я об этом не узнал. Расскажите, как в разговоре со мной изобразили удивление, когда зашел разговор о директорском празднике: мол, в первый раз слышу, понятия не имел. Понятия не имели, а гадость задумали? Мало сказать — гадость. Подлость!

Секретарь партийной организации опоздал к началу совещания. Не желая отвлекать докладчика, он тихонько прошел в последние ряды. Но и оттуда все было и видно, и слышно, и накаленный воздух совещания дышал в лицо.

— Сергей Сергеевич! Тут недоразумение какое-то! — лепетал перепуганный Вершинин. — Да не глядите вы так на меня. Я ни при чем! Не я виной!

— А кто же?

Как видно, и впрямь невыносим был для Вершинина неотрывный, тяжелый, угрожающий взгляд Сагайдачного. И уж не почудилось ли музыкальному эксцентрику, что еще секунда — и схватит его Сагайдачный за лацканы пиджака, приподымет, как нашкодившего котенка.

— Не я! Ей-богу, не я!

— Кто же тогда? Говори!

Вершинин еще что-то мямлил, всхлипывал, бормотал, а Стаиишевский (понял, что проиграна игра!) уже пробирался — бочком-бочком — к выходу из зала. Еще бы несколько шагов, и исчез в коридоре.

— Станишевский! Это он воду мутил! Он подговаривал! — признался, наконец, Вершинин.

Эти слова донеслись до администратора, когда он уже был в коридоре. Метнулся вперед, но кто-то неожиданно загородил дорогу. Метнулся в сторону, к запасному выходу. И тут отрезанным оказался путь. Жариков и Васютин встали на пути Станишевского.

Игра, которую затеяли коверные клоуны, при всей своей внешней комичности была по сути немилосердной. Клоуны решили по-своему казнить изобличенного жулика, и он теперь метался между ними — ошалелый, вконец потерявший голову, вызывающий в равной степени и презрение и гадливость.

— Твой-то! Ишь, дает! Ишь, казнит прохвоста! — шепнула Столбовая сидевшей рядом Клавдии, и та зарделась смущенно.

Вот когда Евгений Жариков взял долгожданный реванш. Каждый его жест, каждое движение встречало у артистов одобрительный отклик, а ведь те, кто сейчас находился в зале, были ценителями строгими. И Васютин (куда подевалась его покладистая душа?) превосходно подыгрывал. Весь в холодном поту выскочил наконец Станишевский из зала (Князьков исчез, испарился еще раньше).

На том и можно было поставить точку. Отвернувшись от уничтоженного Вершинина, Сагайдачный направился на свое место. Ему пришлось пройти мимо Казарина, и Анна, глаз не сводившая с мужа, увидела, с каким презрением поглядел он на иллюзиониста — будто насквозь, через пустоту.

Теперь-то наконец вернулся разговор к тому, ради чего был начат. И Никандров видел, как постепенно на задний план отходит все мелкое, узколичное, корыстное, как сменяется оно главным, наиглавнейшим — заботой о большом цирковом искусстве.

В зрительном зале проводилось совещание. Ряды амфитеатра уходили вверх, в полутьму. Да и манеж освещен был лишь служебно — не так, как вечером. И все же Никандрову показалось, что на лицах артистов он видит яркие отсветы манежа. Иначе не могло и быть. Все, что входит в жизнь циркового артиста, буквально все связано с манежем. Давно ли на нем прощались со старым жокеем Казарини! Только что на нем раскрылось острое дарование молодого коверного Жарикова. И сколько произойдет еще на этой круглой площадке, имеющей в диаметре тринадцать, всего тринадцать метров! Но это тринадцать метров советской земли, советского искусства!

— Уж ты не вини нас, товарищ директор, — напрямик покаялась Столбовая. — Заявился ко мне Федор Ильич, чтоб неладно ему. Говорит: раскошеливаться надо, поскольку и остальные. Я и поверила. И Романа Евсеевича подбила. По старинке, по-прежнему рассудила!

— Не только по-прежнему, — свирепо вставил Столетов. — По-глупому!

И еще одно выступление запомнилось Костюченко.

— Не собирался я говорить, а надо, — начал Геннадий Багреев. — Я, товарищи, прямо скажу — и от себя и от Вики. Ссорились мы с вами, Александр Афанасьевич, а ведь неразумно поступали. Теперь-то всерьез сознаем!

Секретарь парторганизации (он давно перебрался вниз, ближе к манежу) спросил себя — нужно ли и ему выступить. И понял: надобности нет. Правильно идет совещание.

Под вечер Костюченко добрался наконец до дому. Жена спросила:

— Доволен совещанием?

— Да как тебе, Оля, сказать…

Он не собирался умалчивать или отделываться общими фразами. Но вместе с тем и не знал, какими словами выразить все то, что испытал и прочувствовал.

— Да как тебе, Оля, сказать. Светло мне сейчас. Затем подозвал Владика.

— Как у вас с Гришей? По-прежнему дружба?

— Чуть не поругались, папа. Ведь если б он подбросил тот подарок. Яведь понимаю, что было бы!

— Не было бы ничего, — убежденно сказал Костюченко. — Все равно разобрались бы люди!

Пришла беда — отворяй ворота. Но бывает и так: одно к одному добавляется хорошее.^

Вскоре прозвенел телефон.

— С вами будет говорить Павел Захарович Тропинин, — предупредил женский голос.

А мужской неторопливо сказал!

— Приветствую, Александр Афанасьевич. Традиционных вопросов — как живете, как поживаете — задавать не стану. Знаю: живете хорошо. А вот в отношении дальнейшего. Нынче у меня побывал заслуженный один строитель. В летах, на пенсии, но не мыслит без дела сидеть. Мечтает еще поработать — на общественных, так сказать, началах. Хочу к вам направить.

— Ко мне? По какому вопросу, Павел Захарович?

— Ну как же по какому. По тому самому. Не забыл я. Давайте готовить проект. Постараемся доказать целесообразность эксплуатации нашего цирка в зимних условиях.




Читать далее

Глава пятая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть