Еще в сенях, переступая по ходившим под ногами половицам, он едва, казалось, не задохнулся острым и холодным, с горчиною оставшейся здесь навсегда кизячной пыли воздухом. Эту горчину, которую он знал и помнил столько же, сколько себя, не мог перебить даже запах осенью колотых и сложенных тут по глухой стенке дров из чернолесья, больше осиновых, одуряющий и острый тоже, как в столярке, — оттого еще ощутительно так, что залежался, два дня уже не выходил. В полутьме сенишной, не глядя, нашел сразу наискось прибитую скобу, дернул сильней, чем надо, щелями светящуюся дощатую дверь, она скрежетнула петлями и ударила его по ноге, чуть не сбив, отворилась, открыла двор — и свет, рассеянный и мягкий, но сильный апрельский свет заставил его прикрыть глаза. Постоял так, руками упершись в косяки, покачиваясь, дыша, привыкая к потягивающему нехолодному ветерку, к слепящему жемчугу тонкой, далеко и высоко над соседской крышей вознесенной облачной пелены, солнцем сквозящей; и соступил на вытертый подошвами до лунки камень-приступок, почти с землей сравнявшийся, и сделал два торопливых шага к скамье под кухонным окошком, на третьем поймал ее руками, сел.
Сухие, холодные ветра, гудевшие в трубе почти всю неделю, покончили с распутицей, подсушили и дорожную, и натолченную с соломой дворовую, скотью грязь; видневшийся в прогал соседний переулок и вовсе был по-летнему сух, пригрет, слышался там говор людской невнятный, беспричинный смех, тарахтел трактор-колесник. На продутых заречных пригорках уже заметно вызеленило сквозь прошлую трухлую траву; внизу по Мельнику желтеющим, бледно зеленеющим тоже, сиреневым клубились загустевшие кусты тальника, ольховые заросли под обрывом, и все, даже не по-живому торчащие на пруду кулижки камыша и куги, иссохшие до пергаментности, было в весенней непрекращающейся работе, в творении того, чему рано или поздно надлежало безблагодатно сгнить опять, трухой рассыпаться, сравняться и смешаться с землей, с рыжей беспамятной глиной, везде одинаковой, сдается, такой же, как на кладбищенском взгорке там, за рекой.
Сказать, что не любил теперь это все, он бы не мог, нет, с привязанностью пожизненной не справиться, да в том и нет нужды; но рядом же с тем живет в нем и уже не дает забывать о себе никогда другое, тяжелое и неутолимое, которому не найти иного определения, как — ненависть… Ответная именно, она не имеет адресата — к кому? Ко всему, что мучает, измывается, изводит не только его, но и живое все, страдающее неимоверно в безжалостном, иного, кроме мучительной смерти, исхода не имеющем существовании — в издевку же, не иначе, всякими ложными и внутренне пустыми красотами и заманками снабженном… Ложь, все ложь пред небытием, и какая же гнусная! Но и не желает, само собой, никакого зла этому ненавидимому миру, тот им и так переполнен, и так-то захлебнется когда-нибудь им, ненасытимый, обрушится сам в себя, в слепящую инфернальной тьмою точку свернется, в ничто. А заодно, может, оттиснется где-нибудь, отпечатается непреходящим запретом на человека, существа как такового, категорически негодного для любого из мыслимых будущих миров, любой превратит в ад, ввергнет во ад.
Он сейчас не то что думал такими именно словами, а просто чувствовал всем собой это, всей ненавистью своей незлобной, понимал не думая, нужды не было хоть что-то и как-то формулировать. Да и все-то наши формулировки в этой вселенской, нас со всех сторон окружающей и сверху покрывающей голубым мраком неизвестности должны иметь скорее характер вопрошаний, нежели утверждений самонадеянных — без всякой, впрочем, надежды на ответ. И если он ждет чего-то еще, то лишь исполнения времени как оставшегося долга. Надо лишь пройти все до конца, это и есть его долг намученной матери, как и женщине другой, тоже с ним колотящейся, с долгом уже перед ним, не вполне теперь понятным ему… Ну, любила — но сейчас-то чего любить, кого? Еще в начале марта решил сказать ей все, обузой никому не привык быть; и сказал, помягче стараясь и в то же время решительно, затягивать с этим не стоило. Растерялась, конечно, обиделась, но слезы сдержала и ответила неожиданным: «Понимаешь, это не твое дело — мое… Мое, не тебе решать. А у тебя сейчас одно только — лечиться, вот и старайся. Можешь даже и… не любить меня пока, не до того. И пусть как будет, так и будет, ни на что загадывать не станем, ладно? Не думай об этом, пожалуйста… я тебя очень прошу, слышишь?..» Вот и узнай человека. И чего меньше всего хотелось теперь, так это думать.
Приезжала каждые выходные, а теперь отпуск на работе попросила, на днях будет, морфин от Парамонова привезет, боли замаяли, а из ранее выписанного всего на два укола оставалось. И Сечовик, да, о нем… Позванивал в городе Михаил Никифорович, советовался, уточнял кое-что, потом сообщил, что вроде бы вышел на след усатого, обещал при встрече подробнее все рассказать — и ни звонка больше. В конце февраля, не дождавшись, Иван сам набрал его домашний номер. Трубку взяла жена, жили вдвоем они, дети разъехались; робко и с надеждой какой-то вопросила: «Кто это?..» И когда назвался он, заплакала там: «Ох, Иван Егорович… пропа-ал! Четвертые сутки нету, я уж всех обзвонилась, в милицию подала — нету… Как ушел на работу, так и…» Срочно Желяева надо было задействовать, и тот озаботился понятливо: да, с неделю назад последний раз виделись с ним, обещал позвонить вам неугомон, да вот… Об усатом? Говорил, я хотел даже по нашему банку данных пробить, пошарить, когда сведенья дополнительные принесет… По моргам еще раз? Пожалуй, но навряд ли, милиция уже бы надыбала. Поищем. На связи будем, лечитесь…
Лечился-калечился; а следа Михаила Никифоровича Сечовика не находилось. В Заполье уезжая, передал все телефоны и дела Елизавете, и она там со всеми успела перезнакомиться, с Черных тоже, тот на нее даже деньги выслал, когда узнал, что Татьяна Федоровна уже и корову недавно продала… Ждал Лизу с морфином и хоть каким-то известьем о пропавшем; но надежды клятой, сна бодрствующих, уже не оставалось, в нетях пропал, в сетях неких уловленный Михаил сын Никифоров, один из неспокойных, страстных и странных сих средь охлоса, мыслью странствующих во все пределы, и не знаешь всякий раз, в очередной, что он выложит из сумы дорожной своей. Тут тебе и судьба личности как ее заветная мысль, пусть даже невоплощенная, и пустые могилы холокоста, и вековечная, всегда и ныне актуальная злоба серпентария под наименованьем лондонского королевского дома, несколько мировых войн развязавшего, — и, при разговоре последнем уже, крушение идеального в мировом социуме, распадом «Союза нерушимого» вызванное, не менее чем глобальное поражение человека как существа душевно-духовного и торжество плотяного, животного, материалистически алчного… да-да, развалили-то историческую Россию, как она сложилась к середине века нынешнего, как «удерживающую», она ж внутренне православной и тогда оставалась, и сейчас. Вы в сердцах вот Пост-Россией назвали ее — и зря, если уж не веровать, то верить надо, ибо сила божия в немощи совершается…
А сатаны — во всесилии?.. Чего только не делаем мы со словами — и что они в ответ, в отместку выделали из нас…
Впервые за много дней пригревало, ветерок то затихал совсем, то опять брался шевелить солому дворовую, кленовый подрост задичавшего садика, холодящее лапал его лицо, с излишком отросшие и слипшиеся на потеющем часто лбу волосы, бородку неровную, чахлую; и пелена высокая светящаяся, в гряды правильные собранная, словно валки небесного некоего сенокоса, все пласталась, заметно для глаз выше уходя и выше, все вытягивалась над головою и, казалось, вот-вот готова была прорваться солнцем, какое катилось неспешно колечком плавящимся, видимым иногда там, кочевало из гряды в гряду… прорвется, да, и тогда либо семенем сияющим зальет здесь все, оплодотворит, либо спалит.
Не спрашивал себя, зачем он вылез, выбрался сюда — удостовериться, что все осталось при своем, ничего в сути своей не переменилось, будь то весна ли, мало что значащая, осень ли? Что бытие наличествует еще — как пролог, предисловие к небытию бессловесному? Или тяжелую засвидетельствовать ненависть свою, напрасно его томящую, утоленья и исхода не имеющую, действенной злобы тоже? За два эти дня приступов ослабел настолько, что уж равнодушен стал к тому, где быть, в душной ли избе или здесь вот, на остром воздухе мнимой свободы, равно где было плавать в мутном безмыслии, бессмыслице существованья нынешнего, в одном лишь его жалком долженствовании… Но вот ведь всплыло же невесть откуда: «…желая дать смерть, давал вздрагиванье, погасание, а не бесконечное, никогда не кончающееся бытие, заключающееся в конце…» Когда-то, наверное, это поразило его, повертел фразу-мысль и так, и этак, а потом отправил в архив — до востребованья… откуда? Ревалд, Эдшмид? Без разницы, бесследна мысль — возникшая и погасшая навсегда отныне, быть может, пунктира светящегося не оставив, никто больше и не вспомнит, скорее всего, но ведь хоть раз, да востребованная…
Еле вот выбрался, дошел до скамьи на подламывающихся ногах, и неизвестно еще, как доберется назад, до постели, если мать скоро не вернется. И пока помнит недолгие свои примиренья с жизнью, до омерзения грязной сводней несводимого, несоединимого же, отрицающего недруг недруга, насмерть враждующего… омерзенье есть, да, а злобы, злости боевой прошлой уже нет, и как это назвать? Нет, он не отказывается — ненавистью, конечно, тяжкой и потому где-то на самом дне существа его, не видать ее, не слыхать, он и сам никогда не скажет никому о ней, смысла не имеет говорить, только убавишь косноязычием ее, а он этого не хочет никак. Полный смысл его ненависти лишь в молчании. Если без злобы, то только молчанием ей и быть. Среди всего гама всесветного, разноголосого бреда наяву, тарахтенья смазанных шестерен циклопической машины рождений и смертей оно, это его, мягче сказать, неприятие сущего, иноприродно всему здесь… неотмирно, да, и ничему повредить тут не может и не желает, вполне сознавая теперь и тщету исправления сызвеку кривого, бессилие свое, — и как это назвать, определить в себе? Душою, жилицей мира иного, как уверяют церковники, не находя чем иным утешить? Или требованьем остатков разума, знающего нечто должное, недолжному противящегося из последних силенок, тычась в тупики всеобъемлющей, поистине тотальной неизвестности все той же? Нет, страшно быть человеком, страстно, нетерпимо… Терпеть покинутость нестерпимо, неможно, пора уж, хватит…
Его повело на скамье; показалось на миг даже, что не его самого, а все это, окрест находящееся, накренило вдруг, по наклонной повлекло куда-то, вбок ли, вниз — и он схватился руками обеими за единственное, за скамейку, им самим врытую года три, четыре ли назад, матери было чтоб где передохнуть, самому посидеть, перекурить… В крен сверзался мир, почудилось, и посыплются с него сейчас, как с подноса наклоненного, все и вся — домишки с черненькими маленькими людьми и со всем нагороженным ими, деревья с загустевшими кронами по косогорьям запольским, самое небо сползет как одеяльце, грядами прошитое, и мрак откроется, изначальный, исподний всему… и удержалось все, на самом на краю. Плыло в голове, и нутряной, удушающий подкатывал кашель, а с ним озноб тряс уже, не помогала и телогрейка. Помогла бы подушка кислородная, но в избе осталась; и он лег боком, лицом вниз, так легче переносился приступ, руки сцепил под скамьей, благо — широкая, желобом выгнуло доску-сыролесину, уже посередке подгнившую…
Кашель колотил его о скамью так, что груди больно было. Все отодвинулось, пропало; длились только рвущие нутро дикие, неуправляемые уже позывы и рывки, сотрясения остатнего существа его, надсада последняя, нескончаемая. Была багровая, черным испещренная взвесь вместо сознания, и он потерял в ней себя.
Времени еще не было, когда он стал слышать — что-то отчаянное слышал, ругливое и не мог понять, какое эти звуки имеют отношение к нему. Ругали его, да, именно его, и никого другого, и тогда он вслушался, пытаясь уразуметь причину такого, вину свою. Откуда-то он знал, что и без того кругом виноват, напоминать не надо; а тут, где-то над ним, об этом кричали ему прямо в уши, на чем свет стоит хаяли, едва ль не кляли даже. Странные люди, кричат зачем-то, будто я сам не знаю, подумал он, — ну странные же, право. А сами они что, не виноваты? И в тот же момент понял, различил, что это воробьи отчаянно чиликают, вздорят и дерутся в материнском садике вишневом, уже полузадушенном хищным кленовым подгоном, нечто вроде ассамблеи постоянной у них там. И что он замерз, что свело всего.
Он лежал на скамейке ничком, полусвесив голову, каким-то чудом все ж не упав с нее, и перед открытыми глазами на близкой земле что-то разбросано было, нет — разбрызгано, и он постарался, сфокусировал зрение… сгустки, да, кровь. Много, столько еще не бывало, даже поодаль выбившийся из земли под самой завалинкой войлочный бледный сверточек лопуха забрызган ею, даже сама завалина. Вконец полегчает, когда их все выплюешь, с равнодушьем, уже привычным, подумал он про легкие свои; но сесть надо было, это — из его долженствующего здесь, мать расстраивать лишний раз ни к чему. Тем паче он не то что замерз — окоченел, казалось, рук под лавкой не разомкнуть… и сколько он пробыл так?
После попытки-другой все же сел кое-как, руки растопырив по скамье, угнувшись, дышал с хрипом, но, как всегда после приступа, легче; в голове и глазах мало-помалу просветлилось, хотя все кругом как бы отдалившимся виделось, чужим. И удивился, не мог не изумиться теперь: воробьи все сварливились, кричали — ему по-прежнему, а не друг дружке, не в разборках своих… Ему, и это так странно было и слышать, и — при вернувшемся-то вроде рассудке — воспринимать и сознавать, что он поднял тяжелые, еще мутящиеся глаза туда, к вишарнику… при ясном, вернувшемся? Ну да, гоняются друг за дружкой, скандалят, но кричат, еще и иными какими-то голосами вещают все о том же ему, о вине… О смертной? Но не знает он такой за собой — слышите, вы или кто там за этим всем?! Чтоб исчезновеньем своим расплачиваться — нету! А есть другая, вина существования — общая, виноват уж тем одним только, что вызван из ничего, существуешь зачем-то, маешься чем ни попадя, как и ублажа-ясь, смысла больше теряя, чем обретая, тратя без возврата сокровенное свое… мало этого, еще и сдохни?! Еще и на скамье покорчись, как червяк, ничего не имея — все отдай, не владея ничем — драной котомкой жизни своей откупись, нищенской? Да берите!..
Нет, неладное что-то во всем этом, и он уже подозревает, знает — что… Не болезненное состояние только, пусть и тяжелое самое, не нервные, до паутинности истончавшие нити, раздражаемые пустяком любым, о нет. Другое тут, и он лихорадочно уже ищет, как назвать это, выразить, чтобы избавиться от наваждения голосов тех, под вздор воробьиный безобидный подстроившихся… да, не выпасть бы из реальности. И он уже, кажется, был на грани этого два дня назад, когда очнулся после приступа и почувствовал, что его сознание не входит, не вмещается никак в мизерную какую-то, незначащую, необязательную реальность, как бы со стороны смотрит недоуменно на нее и ничего-то не находит в ней сущего, да и не хочет находить… Но недолго это было, минутно; и лишь теперь сознавать начинает, как близок человек — к чему, безумию? Как все же тонко, непрочно средостение в нем, отделяющее рассудок дневной, разум от того, что спроста сдвигом по фазе именуют, шизой. Или вовсе от иного чего-то, несравненно большего, чем просто рассудок или безумие, чему и названья нет, одно предчувствие невразумительное — как тогда, в ночном вагоне, да и позавчера, ведь ощущал же некое непонятное, безмерное почти расширение себя, мысли своей… Или с этим как раз и становятся клиентами психушек?
О своем вздорили воробьи, о чем же еще; и сорвались стайкой, дружной опять, пропали с глаз. Вышло в прогалину солнце, бледно сквозь весенние испарения озарило и стало греть, и трактор на улочке давно перестал тарахтеть, а мать все не шла. Его трясло от холода, не хватало сил уже и сидеть… Что, доползти? Но спазмы снова подступали, кашель крутил внутренности — недолгий, впрочем; перебрал он свежего воздуха, что и говорить, и никогда еще таким беспомощным не знал себя, предположить бы даже не мог, что опять будет иметь совсем уж ребячью нужду в матери… стыд, кто бы знал, как стыдно, хоть сквозь землю. А лучше в землю, так верней.
Брякнула калитка — она? Сделать вид, что ничего особого, подышать вышел, мол? Пусть ненадолго хоть оживится: «Ай полутше стало?..» И отвернулся, глянул на высвеченную, ярче проступившую зеленцу берегов, на гремящий железными бортами грузовик на нижней дороге — открылась нижняя, всегда утопавшая в грязи межсезонья.
— А я слышу — чья овца перхает? И раз, и другой… Дай, думаю, гляну. Навроде и овец у Федоровны с каких пор нету, и… А тут ты.
Сосед их Серега, ровесник и всегдашний дружок Василия, смотрел на него выпуклыми добрыми глазами, смаргивая, улыбаясь. Едва ль не единственный, кроме невестки, помощник тут у матери, что не по силам — к нему, безотказный.
— Да вот… вылез.
— Что, полегчей малость? — И не стал дожидаться ответа, совсем разулыбался. — Дак ить весна, а там лето — глядишь, и на поправку… Жарко будет — люблю жарко! Растелешишься и ходи себе!..
Пришлось с усилием подобрать расставленные по скамье руки, шевельнуть запоздало, пожать плечами. Тот подсел, доска похилилась, скрипнула под его плотным, коренастым телом. Глуповат Меринок, как его еще с ребячества прозвали, но по-ребячьи же и добр, и это все скрашивало в нем, пусть на вид мужик мужиком, с залысинами ранними, седоватой уже щетиной, грубыми морщинами на заветревшем лице. Таким бы еще можно прожить и дальше, если б умных и злых поблизости не было.
— Все, последнее сенцо подгреб… Весна подбируха! Надоть теперь ночной трудодень заработать, с фермы… Моя вскудахталась: а што, грит, дальше? Дура, говорю, дальше — трава, самое то, вон уж лезет. Бабы, ничё понимать не хотят. Огурешник ей вскопал, сади что хошь. А больше некуда руки девать. Ну некуда. Раньше, бывало, запрягут — до ночи дома не видишь: сеялки настраивать, сцепки перебрать, семена сортировать, то-сё… А щас? До поля не на чем доехать, не то что… — Как всегда, он не мог остановиться на чем-нибудь одном, перескакивал; и показал короткопалыми сильными руками: — А ить налим идет, этакой… Ментюки! Ну, я верши далеко поставил, в ямах за мостом, тока там водится. Вот и проведываю каждый уторок. И вчерась бегу себе, попердываю, глядь — а мужик один, с Покровки кажись, этак спа-акойненько плитку бетонную из-под моста с откоса выковыривает и на «Муравей» себе складывает… И уж половины, считай, отмостки нету, это у дороги-то государственной, с грейдера, середь бела дня… нет, ну што творят, а?! Грабют! Бардак и есть. А бабы — дуры, скажу тебе. Моя сидит, ментюка потрошит — а в нем, х-хе, мышь… Аж завишшела: не бу-уду!.. Ну мне, говорю, сжарь — я буду…
— Серег, послушай… — перебил он его, кончились уже силы сидеть. — Мне б домой. Вылез вот, а назад…
— А?.. Што, помочь?
— Да ноги… Совсем отлежал.
— Это мы — м-маментом! — Он вскочил, засуетился. — А я, понимаешь… нет бы спросить. Как, под мышки? Или слышь, Ванек, давай отнесу, мне так легчей даже…
— Нет. Веди.
— Экой ты… сказал бы сразу. А то я молочу… — Меринок крепко подхватил его за поясницу, дохнув самогонкой, поднял и повел, почти понес, только ноги переставляй. — Это нам — плюнуть. А легкой ты стал… есть надо. Поболе, еда — она тоже… Ты ногами это… повыше… во-от! Куда, на кровать? Чесанки сниму давай — вот так. Главно дело, ешь. Эх-х, жиз-нешка!.. Колхоз — одно названье, вилы воткнуть не во што, дома то же. У правленья с утра посидели, работы никакой, Николай Пищухин и говорит: надо как-то… это… ну, тово. А где? Это раньше к продавщице под зарплату — щас ни-ни. Хорошо, завхоз кликнул: доски председателю отвезти, на стройку его, на домок… как, мол, оправдаете? Кто, грю, мы?! Да мы што хошь!.. Ну, привезли; а я там давно уж не был, на постройке-то. Гляжу, в два етажа, да с подвалом под гараж… как-кой, к хренам, домок?! Там одна прихожка в мою горницу. А говорят — мы воруем…
Что вот с нами делать, с такими? Куда нас? Прошлый век. До нового еще четыре года, до миллениума зловещего, а мы уже в прошлом, в нем и останемся, отжившие, — если не с обратным отсчетом уйдем в век позапрошлый, в одичание… Иван вытянулся наконец, прикрыв глаза, истомно обмяк, дышать полегче стало.
— А хмырь этот завхоз. Беженец, — пояснил топтавшийся у постели Меринок, досказать хотел, видно, — с Чечни этой. Режут там, грит, русаков как хотят. Мигом к преду втерся, полгода не прожил — уже завхозом, Гуленка-то посадили… А самогонка — вонь одна, «хвост». Николай опосля: жалко, мол, недорезали. У вас, это… ничего нету? А то дурной какой-то.
Дать? Пусть, не жалко, наоборот. И глазами показал на дверной проем в кухню, сказал:
— В столе.
— Тама? Ага!.. — Серега почтительно подрысил к тумбовому, еще отец смастерил, столу, что-то там оставалось от привезенного Елизаветой, они лишь по рюмке выпили за ужином как-то, втроем… нет, и на провожанье тоже. — Тута! Маненько есть… Тебе как, можно? Ну, на два пальца, а? Лекарство тоже, что ни говори… И я с тобой, слышь. Как-никак, баба грит, Лазарева суббота… воскрес и пошел себе, это ить надо!.. А чем не чудеса — весна такая, раннешняя? Што-т и не припомню такой вот…
Надежды человеческие, детски наивные и потому, может, необоримые, с каждым новым, еще малым человечком воскресаемые, — «встань и иди»… куда, к неизбежной второй? Два раза умирать — нет, не позавидуешь бедному Лазарю, ближним его. Мать постится, с этим у нее всегда строго; и еще больше сделались, безрадостней и суше ее глаза, сутулей крупнокостное тело, и кажется, что понимает она теперь куда больше того, что было в ее вере до того мерклого зимнего дня, когда Поселянин привез ее сына в первый его и последний, в свой дом. Что-то высшее и куда более тяжкое понимает, не вполне сходящееся будто с верой ее и упованьями; и сухими, безотрадными глазами всматривается она не мигая в то жестокое высшее нечто, что проступает сквозь установленья и обычаи веры, и никакой послабки от судьбы, пощады не ждет уже.
И еще меньше, безнадежней ждать тебе.
Водка сухо ободрала гортань и весь рот, вскипела слюной, и он, переборов позывы кашля и тошноты, откинулся на подушку. Что-то свое болтал Серега; страшно медленно, как бы нехотя согревалось под ватным одеялом тело, хотя от водки все горело внутри, палило. И немощная подхватывала уже и несла истома, снимая, будто отключая одно за одним все напряжения в нем, заскорузлые распуская узлы и самозавязки, на каких держалась до поры вся неладно скроенная, проболелая насквозь оснастка и тела, и того, что душой называют; и легче становилось, сам он весь легчал и всплывал словно помалу из тошнотворной низовой, низменной тьмы и глубины существа своего — наверх, наверх… Как сквозь сон уже услышал:
Ты это… поспи, правда что. Пользительно. А рыбку, слышь, подкину завтра, как верши проверю. Щербы похлебаешь, налим — он полезней…
И кивнул на это, им еще услышанное, не открывая глаз, и как с тем вместе бухнула избяная дверь; и увидел зрением иным, как подныривает Меринок под низкую притолоку сенишную, выбирается за порог и останавливается на минуту, с их косогора озирая выпуклыми блаженнодобрыми глазами всю весеннюю ширь и благодать, вдыхает глубоко, мечтательно, глуповатая ухмылка бродит на губах; и затем идет, малость топыря толстые короткопалые руки, не к калитке на улицу, а вниз, к задним воротцам, навстречу ветерку и щебету, грачиному неспокойному граю с приречных ветел, в луговину, где сыро пока и пропечатывается каждый твой шаг, вербник распушился, и крутит, играет недобрыми воронками у его корней мутная, неопомнившаяся, полая еще вода…
Но ничего не стало этого, а виделось какое-то поле. Знакомое, он будто бывал уже когда-то здесь. И растущее на нем — хлеба, да, жито, и всхолмление впереди, едва заметное, не закрывающее горизонта, но словно его отодвигающее еще дальше, выше к небу, выше, и дальше, так что уж не виделось ни конца ему, полю, ни самой привычной черты окоема, обозна-ченья хотя бы его, а только даль… Не волновалось, в безветрии пребывало жито, но и в движенье каком-то тоже, прикровенном и, казалось, вечном; и он никак не мог понять это соединенье в одном несоединимого, покоя и движения, но почему-то не был тем обескуражен или раздражен, когда такое встречалось в жизни былой; как-то все это теперь не то что понималось, но принималось. И вот отчего: впервые за очень долгое, многое время он был покоен в себе, и это-то, может, и придавало всему вокруг необычное, да, совсем уж необыкновенное для него то ль ощущенье, то ли состояние даже, похожее на отраду, ему непривычное, впору растеряться, ибо и о ненависти он не забыл…
Не забыл, но ее, кажется, не находилось уже в нем. И стоял у кромки его, поля, и все с излишком реальным было вокруг и в нем самом, до ненатуральности, не имелось даже нужды или желания убеждаться в ней, реальности, оглядываться на что-то подтверждающее. И знакомым же, он видел где-то поле это, бывал на нем — в командировке ли какой своей, в детстве ли, поля он всегда любил, в них одних одинаково, на равных обретались и закон, и воля… закон насажденья, да, и воля больших пространств, самой жизни безбрежной свободной, в коей затеряться мог, казалось, любой закон, но беззаконием пагубным оттого не оборачиваясь.
И всегда хотелось, сейчас тоже, зайти в хлеба и трогать не нагибаясь, так они уже высоки, стройно поднятые, не налитые пока тяжестью созревания колосья, ладонями гладить, как гладят подбежавших под руку соскучившихся детишек, — и идти так, долго и бездумно, глазами охватывая, ловя простор и не уловляя, не насытив еще и малой доли томящейся в тебе тоски по воле и свету, которых так много всегда над колосящимися нивами… Но что-то мешало зайти, держало; и он так же покойно, как все сейчас вокруг, принял и подчинился удержанью этому, лишь малость укротив свое желание шагнуть и пойти, коленями раздвигая слабо шуршащие, подрагивающие и клонящиеся колосья и не останавливаясь. Это не было и не могло быть запретом ему, все здесь казалось возможным, с единственным, как тут же понялось, условием — созреть. Но не сознание незрелости своей держало его, не оно одно; еще что-то противоречило желанию его, отодвигало эту уже осуществленную вроде бы возможность, реальность покоя, отстраняло на некоторое, должное пройти время — ив какой-то момент вовсе отодвинуло, и он почувствовал, словно только что со свежего воздуха вошел, избяную духоту, душность несвежую постели, лекарственного пота своего и вместе претящий ему, постный, как смерть, запах горящего воска, услышал шептанье некое, бормотанье, различил достигающие с улицы через двойные рамы зовы и грудное гурканье голубей на фронтоне, царапанье и стукоток их лапок по его жестяному карнизу…
Мать молилась. Спиною к нему, лицом к переднему углу, к трем иконкам в киоте с зажженной перед ним замасленной лампадкой тусклого бутылочного стекла, она стояла необычно прямо, куда сутулость всегдашняя делась, глядя неотрывно на картонные лики; с шепота на говор, бормотанье переходила и опять на шепот, крестилась размашисто и тяжело складывалась, опускалась с натугою на одно сначала, потом на оба колена, руками дрожащими о пол опираясь, кланялась и не сразу голову подымала, дошептывая просьбы и жалобы свои.
И жалость захлестнула, а с нею ненависть опять… за что?! Горели три свечи за усопших, одна наверняка была, должна быть его; и целый перевязанный пучок их, новых, лежал на истертой клеенке стола — за ними ходила мать, заказав кому-то, ездившему в райцентр. А она опять на колени опустилась трудно, поклонилась и, лицо к иконам подняв, все выговаривала свое, допроситься пыталась к кому-то, не слышащему, — без вздохов почти и всегда без слез, сурово; и еще трудней поднялась, выпрямилась и тихо, хрипло и призывно проговорила, простонала ли:
— Возбранной воеводе победительна, яко избавишеся от злых… благодарственно восписуем Ти раби Твои, Богородице. Но яко имущая державу непобедимую, от всяких нас бед свободи… И да зовем Ти: радуйся, Невеста Неневестная…
Радость? Как давно и, кажется, навсегда забыл он, что это такое.
Иван шел отдавать кому-то свою ношу — нынешний он, больное животное с тоскою неизлечимой в глазах, с осознанной нуждою, какая бывает в лице сердобольного мужика, принуженного суровой хозяйкой нести задами на реку топить кутят, собаку перед тем в сарайчике заперев… щенкам в мешке лучше, чем хозяину. Он хозяин, и вот несет отдавать — кому? Какая разница — кому, иначе здесь нельзя, никому не позволено, ибо это должное. Если жизнь взаймы, значит — долг. Но зачем взаймы, он же не просил, всучили, и что он такого и кому сделал, задолжал, чтобы теперь так жалея и так больно отдавать?..
И вот идет, отчетливо сознавая меж тем, что это всего лишь сон; и бредет задами каких-то мыслей своих, тут именно зады, подкорка, без фундаментальных дискурсов с фасадами и прочей личиной-лепниной, а все какие-то полупостройки, сараи, баньки, дырявые, сквозные всему плетни, хлам и гнилье, то ли полуфабрикаты природы, инстинктов и рефлексов ее, то ль останки способностей его мыслительных, — отдай, легче станет… Какая простая, хорошая мысль, страшная. Он, хозяин, уже отстранился почти от ноши своей, надо отдавать. И вот отдал, разлучились они, хозяин остался на невесть каком берегу, ноша уплыла, затерялась в закатно блещущих перекатах, и какие волны убаюкали, прияли ее, в каких глубинах схоронили навек? Их единства — тела и души? — не стало, а с тем запропал и всякий смысл. Чужими, неведомыми ему снами пролетают поверху времена, возвращаются, кружат, распадаются и вновь собираются неизвестно для чего, полыхая дикими бесцельными протуберанцами; везде движение, бессмысленное собирание во имя распада, а он где-то над или под, он во всем и ни в чем, небывалая сущность и суть несущественного, целевая не-цель, пролог к ненаписанному посланию в мир и вместе собственный же эпилог. Он целое части, над-цель не-цели, великое вроде бы собирательное начало, которому не суждено никакого продолженья, ибо незавершенность есть единственно абсолютный закон здесь, где проявилась на мгновение эона душа его… Зачем он есть, был? И где та крупинка соли его страдательной и смысла, в какой растворена из вечностей, уже прошедших? Ничего нет, одна пустота и срам несбывшегося.
Кто-то наклонился над ним, притеняя, чужое дыхание с веяньем знакомых духов дошло и узналось, стало своим. Дыханье сказало тихо:
— Ваня… — ладошкой коснулось волос, легко и бережно, так, что ему необязательно было даже просыпаться, как и отзываться на свое пожизненное имя. Отозвалась только душа, которую он наконец-то признал в себе, сам не зная, когда и как это случилось, довольно и того. — Поспи, Вань, я подожду.
Он не понял, услышал ли это, или, может, почувствовал, или ему просто показалось сказанное и продолжал спать, отдыхал от того, первого сна в другом, только что пришедшем — может, вместе с приходом ее, приездом.
Нет, это уже не сон был, но поле то, светлое в предспелости, видимое необычайно далеко, он ясно прозревал его бесконечность и был ободрен уже тем, что есть такая, а не темная только и безвестная, в какой маются все и которой страшатся. Он медлит, потом входит в хлеба, идет легко, неспешно, как оно и подобает здесь, понимая, видя теперь все и удивляясь, почему не сумел уразуметь этого раньше, такого простого… да, он же свободен сейчас видеть все и понимать. Поле впереди, над ним высокое светлое небо, и ничего больше, что помешало бы или увело глаза от этой дали, в самой-самой глубине которой, он знает, в сокровенной ее бесконечности за полем его ждут. И в том отрада необыкновенная, какая-то тихая и зрелая, надежная, какую он так искал и ждал. Теперь она с ним, хотя он и побаивается еще утратить ее, недалеко зашел. Но торопиться, побежать, сбить свой трепетный от желания шаг нельзя, так можно нарушить все. И это хорошо тоже, иначе здесь нельзя, не то место, ибо отныне он не подданный суеты, не раб, толкающий впереди себя тачку быта своего и к ней прикованный, но человек, идущий туда, куда хочет.
И что-то творилось за пределами этого обретаемого, долгожданного, совсем рядом: передвигалось и готовилось, слышалось движенье около него, а несколько подалее, фоном всему, гуденье напряженное, низкое — то ли это время неслось, как поземка через мертвое, гулкое поле… то ли примус — да, примус, очередной укол. Опять притенило над ним, легкие губы коснулись лба, и первый раз ему никак не захотелось возвращаться туда, в тягостное, безысходное. Пришли за ним, уводить. Раздраженье в нем кричало уже, стонало; а он молча открыл глаза, всматриваясь в склоненное, успевшее почти родным стать лицо, горькое и нежное, — сейчас настолько нежеланное, что он закрыл их снова, глаза. Но ради той, ждавшей уже его отрады надо было стерпеть; и он кивнул ей с благодарностью, какой не было, как бы и поздоровавшись тоже, покорно дал поцеловать еще и от своей покорности окреп в себе, посмотрел на нее ясно, твердо и признательно — на женщину, которую, наверное, смог бы полюбить. Нет, уже любил:
— Ты приехала… Спасибо.
— Ну что такое ты говоришь… конечно, приехала. А ты так крепко спал, так хорошо, ровно дышал, мы прямо рады. Фельдшерица придет сейчас, а Парамонов предписал тебе уколы новейшие, я привезла, и морфин тоже, — сказала она, осторожно присев на край постели, тяжелым своим молодым телом прогнув панцирную сетку кровати; и обняла его за плечи, приблизила лицо, слабо улыбнулась. — Говорит, очень действенные, еле достали. Вот увидишь, сразу лучше станет…
Сетка совсем прогнулась, его поневоле привалило, притиснуло к горячему, показалось, боку ее, тяжело и неудобно лежать стало так, хоть плачь… зачем ему это все, почему не оставят? Тяжело живое, оставьте меня, ничего же не хочу больше. Но она просто не понимала, не могла понять этого, не дано им. Они все стараются сделать как лучше, хотя ведь совсем не знают, как это — лучше… А он знает, но сказать, убедить их в том не сможет, не сумеет просто, они полны упорством жизни, ее бессмысленными соками, кровями и все равно ничего не поймут. Но ему-то зачем мешать, он же ничего от них не требует. Он их любит, а они мешают — зачем? Тогда он их не будет любить.
— Что ты, Вань… зачем так?.. — Она откачнулась даже, когда он взглянул. Встревожилась и встала, лицо ее беспокойным сделалось и несчастным, появились откуда-то морщинки, дрогнули и опустились уголки покорных губ. Она боялась, он видел, расплакаться. Плачь, раз так, женщины всегда плачут, когда не понимают. Ты здоровая, сильная, бесцельная жажда жизни — поплачь. Это тебя только освободит, высвободит как деревце, снегом тяжелым согнутое, лишь прибавит жажды. Тебя нельзя не любить, а я уже не могу. И как чувствуешь ты все, живая… — Не надо, миленький… Неловко тебе, да? Это я, дура, ввалилась…
— Нет, ничего… — сказал он, усмехнулся — для нее, чтобы она не поняла, забыла, успокоилась. Отказаться от всего, кроме морфина? Не получится, не дадут… им больнее будет, чем тебе. Им нужны эти уколы, не тебе; пусть колют, отваром и таблетками поят, делают как лучше себе — вот все, что он может для них. — Люблю тебя… н-не сомневайся.
— Я знаю. — Она оживилась, румянец удовольствия выказался в лице, ему раньше нравилось видеть и вызывать его, говорил что-нибудь или дарил — всегда удавалось, когда он хотел. Она еще тревожилась, но забывчивость ли благая, равносильная ли ей надежда уже краешком набежала, тронула заблестевшие глаза. — Я бы сразу поняла, если не… Ты чего-нибудь хочешь сейчас?
Что-то хотеть ему, скелетине проболелой, издыхающей, в срамоте физиологической погрязшей и душевной, в позоре несвершенного? Он и сейчас верен делу, в каком осрамился, не выжил, и лучше б горелым мясом стать там, средь собратьев девяносто третьего, чем тут вот… Не успел, слишком скоро там решающее случилось. Но и чем-то занять ее надо — нужным ей с матерью, им обоим…
— Помыться бы.
— Да-да, обязательно! И постельку сменим, и… Баню истопим, сходишь.
— Если дойду. — Она, как и мать, не знала того, что с ним позавчера на скамейке было, а Меринка, принесшего рыбу, он успел подозвать, предупредить. — Иди ко мне.
Лиза подшагнула, гибко присела на корточки и, быстро нагнувшись, поцеловала его в голое плечо… за что ему? Он не знает за собой ничего такого, за что можно, что заслуживал бы перед ней. И как не брезгует она… Пожалей ее, хоть как-то приласкай, сказал он себе; и поднял руку, погладил волосы, легонькие, светло-русые, сквозь которые розовым просвечивал пробор, она вообще чистая всегда была, опрятная… Девушка из предместья, да, и ей бы, как на фото пятидесятых, белые носочки, платье цветастое сборчатое ниже колен и с белым же воротничком, а косу через плечо пустить, и — сердцу хочется ласковой песни… Не стало их, ласковых, и долго еще не будет, не услышать.
Еще хотел, искал что-то сказать ей, особое; но вернулась мать с фельдшерицей, и та, скребнув иглою кость, сделала укол, а потом долго не уходила, навязчиво болтала в задней половине, хоть выгоняй… о, человеческое, глухое, не внимающее ничему, невменяемое. У многих, слишком многих глаза в себя повернуты, самоуглубленные, как у статуй античных, самоувлеченные — хотя в себе-то как раз и не могут, а чаще не хотят разобраться. Ищут источники и блага, и зла где угодно, только не в себе. Ищут спасения от страха конечности не в себе опять же, а на стороне, заговорить его пытаются, заболтать-зачурать, заклясть и забыть. Но все ответы — в себе, вот там и копайте, там вода познания. Вы искали подсластить это горчайшее питье, но не саму его суть, формулу смеси амброзии с ядом. Кадили ханжески духу, прислуживая телу, дубовые рамы возводили для морали, кумирен понастроили, пирамид, ложь во благо изобрели — во всех вас жизнешка говорила, вопила, изворачивалась, только и всего. Дикая, жестокая, в собственном оргазме барахтающаяся, в конвульсиях последнего ужаса, это она говорила за вас, она врала вам напропалую, подзуживала с ухмылкой, свободой маня в тупики, а затем… Знаем, что потом, рабы ее на больной жизнью планете, жизнью гармоничной во зле именно, изумляться не переставая, как это и кто свести в одно, сопрячь смог гармонию и зло… искусство величайшее, так ведь и безнравственность неменьшая, ведь дальше-то некуда. В смерть личную разве, как единственно возможное искупление, как закрытие, уничтоженье несуразия этого вселенского, другого навершия ему и быть-то не может…
Что, ненависть опять — от страха? Но его-то и не было теперь, считай, столько раз пережитого всяко, до паники, обмиранья едва ль не бабского, изнурившего до отрешенности его, тупости эмоциональной и головной… тягость страшная, да, но не страх. И, может, он еще оставался бы, когда б не поле хлеба неведомого, ему уже обещанного жита, в реальности которого он теперь не хотел сомневаться, да и не мог, на сомнение тоже силы нужны, а их не было… Жито-пережито все, вот именно, в страстях изжито; и не спросишь, некого, что за реальность открывалась ему, новая и нежданная, но в яви столь объемной и непреложной, что успел увериться уже в ней, обнадежиться, — и не о том ли и Леденев говорил, в реанимацию на каталке увозимый? Как он сказал — «все объято»?.. Да, объято, смыслом неизмеримо большим, чем здесь, высвечено и пронизано, и ничего, что не успел он ухватить, охватить его, проникнуться им, главное — он есть, утоляющий, снимающий покровы многослойные лжи, зла и безнадеги, ясную же, достоверную надежду подающий… или обманулись они вывертами психики собственной, солипсисты поневоле, болезненными извращеньями остатков шаткого того, что разумом привыкли именовать?
Все может быть. В обманном мире может быть все. Как никогда за последнее время ясно думал он сейчас — укол новый, подействовал? — и не мог не отдавать отчета себе в некой странной же, непредвиденной и мучительной межеумочности положения своего, между бредом, сном ли дурным жизни и пробужденьем… куда, в смерть? В жизнь ли другую, непредставимую, по вере если — истинную? Но бред же все тот же, мистика кухонная, от жены и Мисюков вполуха слышанная, с астралами всякими, полетами и оживленьями, все те же корчи жизни, истеричные припадки ее, пароксизмы страха, слизь обильная червяка, на крючок рыбаком насаживаемого…
Не хотел, устал о том думать, немыслимом, — и вовремя, в баню стали его собирать. С горем пополам, под обе руки поддерживая, сводили его помыться; и когда добрался наконец до чистой постели, вытянулся в ней, измученный задышками и головокруженьем, костным и мышечным стоном всего тела, то с чем-то решенным в себе, почти удовлетворенным подумал: ну, вот теперь можно… И уже в сон уходя, картину вспомнил, сиротою оставшуюся в «скворечнике», распахнутую в небо даль ее, созреванием тронутую… а ведь похоже, и не оттуда ль? Ее отдать, Лизе, пусть помнит. Момент лишь выбрать, сказать — но как, чтобы не напугать?
Проснувшись, вспомнил: Сечовик… Лиза беспомощно пожала плечами: звонила жене, а та лишь плачет, и розыск прекратили уже. Вот и Михаил Никифорович опередил — там, в поле…
Ночью приступ случился, жесточайший. Измучились все, фельдшерицу разбудили, привели, но даже и морфин не сразу помог, так глубоко где-то гнездились боли. Он то терял сознание, проваливаясь вниз, во тьму фосфоресцирующего стенами колодца бездонного некоего, из бетонных будто колец собранного, то всплывал опять к лампочке желтой под потолком, к лицам их горестным, глазам, пытался успокоить их, что-то им говорил, но они, кажется, не все и не так его понимали. То, что еще случалось или делалось с ним там, наверху, было тяжело, нелепо и ни ему, ни им, он-то знал теперь, не нужно. Он уже почти не мог дышать там, воздух тяжким казался, неимоверно густым и грубым, его вырывало им, как рвет неудобоваримым. И слышал все одно и то же слово, ему непонятное, назойливое, которое мучительно старался не слышать, не признавая его за имя свое, даже голову катал на подушке, умоляя не называть, и его наконец поняли, перестали. Еще досаждали какие-то люди в длинных хитонах, стоящие одесную, с укоризненными глазами святых; от них иногда слышался ропот и порицанья, знакомые малопонятные слова о боге, произносимые женским, опять же очень знакомым голосом, и он удивлялся, переспрашивал: «Бог? Но это же милосердие! Милости все просим, чтоб нас тут не было… выведи нас отсюда! Если бог, то должен вывести, и больше ничего не надо…» И доставал их, просителей всяких благ иных в хитонах, прогонял рукою — пока не ушли, оставив по себе нечто темное и мягкое, в чем проваливался взгляд, и материнский голос уже не говорил, не взывал к богу, только плакал тихонько, убаюкивающе. Против плача он ничего не имел, пусть. Плач успокаивал его, как колыбельная, уводил отсюда, но не в сон, дальше.
Вечно созревающие, не готовые к жатве хлеба простирались впереди под невидимым светилом, и во всем явственно ощущалась незыблемость, покой первоосновы как никем не расчленимой суммы всех движений, как единовременное не существование, нет, но бытие прошедшего и еще только грядущего, осуществленного и возможного, чаемого и исполненного… великое единство всего, да, и несбывшийся духом там, он одухотворялся, сбывался здесь, всепрощенный и готовый к радости всепониманья. Он шел, обживаясь в новообретенном, дальше и, казалось, выше, видел все жадно и сразу; и себя со стороны, как облеченный в стройное туман, видел тоже и до конца понимал; и желал только пройти предназначенное ему поле, это и было смыслом — идти дальше, к ждущему его отцовскому, не кончаясь и понимая.
С какого-то момента во всем этом строе обживаемого и уже своего, в которое вродниться успел, произошла вдруг перемена. Он обеспокоенно, со все возрастающей тревогой и противлением чувствовал в себе нечто против него самого, работающее само по себе и упорно, ничуть не озабоченное его истинными заботами, всем, чему насовсем отдал он себя. И уже определенно стало ясно, что это — враг, что оно не поколеблется ни на минуту отодвинуть, даже уничтожить все им наконец-то достигнутое, обретенное, подвергая сомнению и уничижению то, к чему так долго и трудно он шел. Что-то в нем творилось, собиралось — дикое, нутряное, исконно животное, и ему самую лишь малость не хватило того, что он мог бы противопоставить агрессивному натиску живого, живучего. Поля не стало, с ним пропало и пониманье себя, и того чаемого всеединства; а онемелое, в пролежнях тоски тело что-то требовало еще, на слабых, на дрожащих коленях, но бунтовало, хотело чего-то… неужто — жить? А зачем и, главное, чем? Он опять, весь теперь, пребывал в существовании, на кровати старой с никелированными шашечками облезлыми, ничего тут не переменилось, лишь на стене справа висела на двух гвоздиках, закрывая длинные с прохудившейся крыши потеки на обоях, темная кашемировая шаль. Тишина застоялая, душная, пасмурный, далекий в окошках день, ему неинтересный и ненужный, как и весь убогий обиход дома, когда-то родного… С тоской смотрел на все здешнее, от которого так устал и которое снова позвало, да нет — выдернуло его, вытащило к себе, приневолило зачем-то… да, пить хотелось, есть, все у него ссохлось внутри и требовало, и жаждало, впору звать, просить. И на табуретке слева граненый стакан увидел, по виду с кислым молоком, варенцом домашней выделки, какой всегда любил раньше и матери делать заказывал. Поднял худую и потемневшую почему-то руку свою, она упала, но поднимать он ее мог. Потянулся, тело скрипнуло и сдвинулось, он обхватил стакан, теперь его надо было перенести на край постели. Но рука неожиданно оказалась сильнее, чем он думал, и сама понесла, хоть и неверно, тяжелый стакан ко рту. Себе же противясь, он отпил, глотая сухим, истрескавшимся горлом, немного отдохнул, опять стал пить, все до дна, приподымая донышко; и пальцы подвернулись, стакан вывалился и скатился по постели на пол, тукнул тупо и с клекотом покатился.
И тут же в задней половине избы отозвалось, и заполошно, не успевая за тяжелыми бегущими шагами, заскрипели, закрякали половицы, и она вбежала, женщиной его бывшая, и застыла на секунду в изножье, вся качнувшись к нему… страхом одним исполненные, ожиданьем непоправимого глаза, руки у горла, ворот халатика сжавшие, — она, Лиза. Он глядел на нее не то что смущенный, но как бы раздосадованный тем, что натворил здесь и с поличным пойман теперь, уставший скрываться… И она сделала шаг, опустилась на колени и голову уронила ему на ноги, обхватила их и заплакала, вся трясясь, дрожа.
— Ну что ты… — Он дотянулся рукой, в молоке измаранной, до ее плеча и погладил, чувствуя, как сотрясается, заходится в плаче страдающая в ней жизнь. — Не надо, Лиз… лишнее все, зачем?
— Уста-ала… — жалобно, не отрывая лица, выдохнула она. — Я так испугалась… Как без тебя, я не знаю… куда ты уходил? Не уходи, родненький мой, мы… Я — всё, я молилась за тебя…
— Перестань… времени нет. — Он чувствовал уже, как та животная сила, только что понужавшая его всплеском своим к противному душе, начинает отступать, как-то даже панически покидать тело — духом одолеваемая? — и оно изнемогает в слабости, отяжеленности, уплощается в земь, в персть. Подташнивало, выпитое не принималось, просилось наружу; и далось большим усилием сдержать, надо было успеть сказать: — Позвони, узнай, как дочь. Как она, Таня. И я тоже знать буду — через тебя… И картину, поле это, себе забери… Возьми! — попытался прикрикнугь он, нахмурившись, не получилось, но она торопливо закивала, отирая ладошкой слезы. — Мое поле… несеяное. Позвони… ты все поняла?
Нет, не хотела понимать, не могла, уже с надеждой глядела, лицом приблизившись, и как быстро сохнут слезы у них:
— Но тебе же лучше, родной… ведь так же?!
— Лучше?
— Ну конечно, и мы сейчас еще попьем или поедим даже… хочешь есть, да? Я сейчас все принесу, тебе же есть, поправляться надо, Ванечка! Это уколы новые, я знаю, да… и она рада будет, как вторая мать мне! Господи, ты весь в молоке, сам захотел, вытру, молока у нас много… я сейчас. Кашки сварю, манной — хочешь? Слава богу, и тебе окрепнуть надо, ты сумеешь…
— Не надо.
— Что, милый, не надо?
— Ничего. Мать — где?
— А в огороде она, придет скоро.
— Мать… Позови.
— Да-да, сейчас…
Она смотрела на него во все глаза, близко, ищуще, с надеждой и тревогой, ничего не понимая, только любя, только чувствуя недоброе что-то. И поспешно поднялась, кивая и не сводя глаз, жалко улыбаясь, словно заискивая не мучить больше ее… не надо, сколько же можно, Иван, нельзя меня мучить так. Да, не надо, нельзя, пора отпустить ее, освободить. Кивнула еще раз, отступила и побежала, избяной дверью хлопнула, сенишной следом, легкие пробежали шаги ее под окнами и затихли. Стихло все.
Он лежал, смотрел на родное, уже отдалившееся, почужавшее, потом закрыл глаза. Жажда пить, есть, все эти глотательные рефлексы живого в нем окончательно пропали, он давился проглоченным, клейкой слюною, и совсем мало стало, не хватало померкшего воздуха, словно его выкачали отсюда на другие какие-то, более неотложные нужды. Все померкло; и когда они прибежали — одна лётом, ног под собою не чующим, а другая следом, с ноги на ногу, не поспевая ими за своим торопливым батожком, — он в краткий какой-то момент себя увидел, со стороны: перевалившегося на бок, сизогубого, с открытыми в никуда глазами… Они быстро, освободив подвернутую руку, уложили его на спину, кислородную подушку пристроили, и он уже чувствовал всю эту возню с собой и около, сквознячок кислорода холодил рот и горло, красноватый туман удушья спадал, освобождал зрение, все возвращалось, расставлялось на места — чтобы скоро наконец отойти навсегда, он теперь это знал.
Почему он знал, было непонятно ему, да и не важно: так надо. Зато сознавал — зачем, и не то что радовался, но возбужден был знаньем этим, ему поданным знаком, который понимался как наконец, и в том для него было все, чего он желал, что предзнаньем опять же неким жило в нем и осознавалось как исход из материнского породившего, земного к отцовскому, ждущему — великому и необъяснимому… Объяснить же можно было лишь свое ожиданье, которым, в сущности, инстинктивно чаще всего, безотчетно живет человек всю жизнь свою как надеждой на нечто большее, чем эта юдоль прозябанья, прорастания… да, верно, и зерно, семя, прорастая, испытывает страдания, не зная еще, какой принесет плод. И не плод ли самого страдания — незряшного, имеющего смысл высший свой, нам невнятный, кроме как «Христос страдал и нам велел»? Он это присловье материнское помнил сколько себя; но и оно, почему-то был уверен сейчас, в земном должно остаться лоне, не тащиться скорбным хвостом за отстрадавшими, и в том порукою был ему покой, уже им испытанный, поначалу нежданный, не сразу и поверилось в его незыблемость там, у кромки всесветного поля…
А они этого не знали и все хлопотали над ним, над чем-то несущественным, ненужным же, только мешающим пониманию главного, о котором могли лишь догадываться в молитвах своих, снах наяву, лишь надеяться смутно; и потому, ему казалось, смотрели на него не с растерянностью и горем, отчаяньем уже, но с вопросом именно, к этому пониманию относящимся. И он забеспокоился, надо было им объяснить, в чем суть этого главного, им нужно знать, зачем все, для чего и что ждет их тоже… да-да, не смерть, но бесконечное, никогда не кончающееся бытие, заключающееся в конце. Из Эдшмида, говорил он им, теперь-то точно вспомнил; и они тоже должны понимать, потому что он столько мучился, чтобы узнать о том достоверно, столько спрашивал, искал где надо и не надо, в догадках глупейших путался и ненависти, а ответа нигде не находил, ибо его ведь нету, вот в чем дело, никак не обнаруживается в беспощадном мире, — а он тем не менее есть. Он везде, понимаете? Во всем, самомалейшем даже, везде растворен, все пронизывает смыслом своим, и мы в нем живем, как в воздухе, которого не видим и замечаем, только когда его не хватает — как сейчас… Но подождите, не надо, уберите, я вам все объясню, только дослушайте. Вы двое у меня всего, родные, а времени не осталось уже, и я должен, не мешайте… Везде, вот в чем суть.
Но они, кажется, и теперь не понимали, в их глазах было все напряжение вопроса, но им это не помогало. Он устал и быстро начал замерзать, а они все не понимали. Тогда он им сказал, что холодно. Они встревожились, одна ушла куда-то и тотчас вернулась, положила на него тяжелое. Другая стояла с чем-то знакомым в руках, подставляла дующий в ноздри ему холодок, говорить мешающий, он мотнул головой умоляюще, и она послушалась, бросила это на пол и не стала подымать, а присела совсем близко, спрашивать глазами не переставая. Он сказал, что тяжело. Тогда она откинула с груди его одеяло, взяла его руки в свои, палящие, лицом приникла горячим и проговорила, простонала ли, он не мог понять — что. Потом обняла его, тяжело обхватила и стала жечь, жалить тем палящим, что было в ней. Это было ужасно неудобно и неприятно, совершенно незачем, но так надо, наверное, и нужно было вытерпеть как долг, и он постарался не застонать в ответ. Это ничего, пройдет, подумал он, только бы сдержаться. И она поняла, послушалась мысли его, отшатнулась даже, она всегда была послушной. И она, и мать, жизни послушные, — они…
Он видел их и где они, где он с ними еще; ничего не изменилось, только все будто застывало. Густел, оставаясь прозрачным, воздух, и движенья их делались все замедленнее, плавнее, каждый миг рождал, высвобождал из себя десятки, множество мгновений, все больше и дольше в пределах следующего нового мига; и время тучнело на них, принимая в себя, густело, и все в нем медленней двигалось, словно в вязкой жидкости наипрозрачнейшей, а вот уже и вовсе перестало течь, совсем. Он теперь не может сдвинуть взгляда, на это нужно мгновение, а оно сейчас долго, протяженно, как час; но хорошо, что он сразу смотрел на них и видит их сейчас, обеих… надо смотреть на родное, всем. Вот мать стоит старая его, лицо и глаза ее в скорбной строгости, не первого провожает: торопливо перекрестилась один раз, другое знамение вышло затяжным, покорным, а третье едва ль не остановило время, попридержало руку, она медленно и тяжело тянет щепоть ко лбу, не совсем еще разогнулась, неизвестно зачем теперь подтыкая одеяло под него, — мама… И она рядом тоже, смотрит на него со страхом сначала и тоскою, лицо в трепете плача состаревшее словно, родное; но вот уже и вопрос страдания этот в глазах ее вымыт временем, они по-живому бессмысленны, как небушко, светлы и милы ему навсегда, так поведено отческим, ждущим.
Он видит их в живом, медленном, но движении к нему, а это залог встречи. И все помнит, всех обнимает памятью, необычайно полной, отверстой, в ней предстоит еще многое воскресить, исполниться ею до конца. И беспрепятственно уже идет в хлебном, житном к осуществлению чаемому, зовом его живет, время тут теперь не властно, и все сроки близки.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления