Глава двенадцатая

Онлайн чтение книги Засуха
Глава двенадцатая

Никогда не знала Евдокия Павловна, как длинны, громадны бесцельные дни. Вся её жизнь до освобождения – это порох, который сгорел моментально, стремительно, даже для себя не оставалось времени на еду, питьё, на немудрёные женские дела по хозяйству. Всякий раз она разрывалась между домом и работой, между заботой о Николае и тысячью, тысячью мелких и крупных хлопот о школах, собраниях, клубах и библиотеках, о праздниках и буднях, о хлебе для людей и страны.

Последний раз Евдокия Павловна была в отпуске в сороковом году. Тогда у Николая неожиданно плохо стало с печенью, и врачи рекомендовали поехать ему в Железноводск, попить местной водички. До этого муж никогда не болел, хоть и не был великаном, но крепкий, выносливый, закалившийся в деревенских делах Николай чувствовал себя бодро и уверенно.

Судьба у Николая была трудной, сиротской. В гражданскую погиб отец, а потом заболела тифом мать и – словно её сковал стылый мороз, а потом отпустил, но ненадолго – истаяла на глазах, сердешная. И пришлось семнадцатилетнему пареньку податься в Хворостинку, наняться грузчиком на железную дорогу. Он таскал огромные кули с хлебом, грузил бочки со спиртом, и это накачало его мышцы, закалило организм. Даже в стылую зиму ходил с грудью нараспашку, точно ветер не пробивал его, отскакивал как мячик, а тело не сковывал трескучий мороз.

Когда Евдокия Павловна приехала в Хворостинку, Николай работал уже кассиром товарной конторы. Ей сразу понравился этот молчаливый человек, не терпевший пустословия, высокий, подтянутый, который ходил прямо, с худой бронзовой, прокалённой морозом, шеей.

Так он и жил – грудь нараспашку, и в прямом и в переносном смысле. И когда уехал учиться в техникум – ему очень хотелось быть землеустроителем, сказал уже молодой жене:

– Не бойся, Дуся! Со мной ничего не будет! Видишь, какой здоровяк!

Тогда Евдокия Павловна крепко расцеловала мужа и сказала на прощание:

– Смотри, не сглазь сам себя!

– Ничего, упрёмся – разберёмся.

Любимое выражение у Николая, то ли в книжках вычитал, то ли сам придумал, но в жизни он действовал именно так, как в этой присказке. В учёбе ему было трудно – великовозрастный мужик позабыл многое, чему учили когда-то в школе, но бессонные ночи за учебниками да природная смекалка с лихвой компенсировали Николаю этот недостаток, и он вскоре стал лучшим в группе.

В тридцатом Николай мотался по району, нарезал земли вновь созданным колхозам, жил впроголодь, ночевал на столах в сельских советах, но к Евдокии возвращался радостный, открытый, рассказывал басовитым голосом со смехом, как в дальней Ивановке был он на собрании и попал в одну нелепую историю.

В Ивановке жил Потапов, большой любитель выступать, говорить по любому поводу. Кажется, попроси его выступить по звёздному ориентированию, и он, не задумываясь, начнёт молоть такое, что, как говорят, уши завянут. В деревне помнят, как на одном из собраний, когда ему, собственно, и говорить было нечего, он произнёс такую фразу:

– Не важно, что важно, важно – что не важно, вот что важно…

Приехал Николай по нарезке полей, вместе с председателем собрали собрание. Потапов не удержался, минут пятнадцать поучал:

– Дисциплину надо повышать, товарищ председатель. Сам-то он – великий бездельник, работал учётчиком, и даже с этими немудрёными обязанностями справлялся с трудом, прогуливал. Поэтому колхозники слова его о дисциплине встретили с улыбкой.

Потом выступал Николай. Конечно, ему трудно знать, новому человеку, каждого колхозника, так сказать, кто на чём замешан, но Потапова он поддержал:

– Тут правильно говорили – дисциплины нам не хватает. Вот выступал товарищ… – Николай остановился, поглядел на учётчика.

– Ветродуев! – подсказал кто-то из толпы.

– Ага, правильно, товарищ Ветродуев! – продолжал дальше Николай, но люди его уже не слушали, стонали от смеха.

Евдокия смеялась вместе с ним, заражалась его неистребимым оптимизмом.

Они поехали в Железноводск вдвоём – всё-таки хоть и с мукой великой, но достала Сидорова две путёвки через обком в партийный санаторий, называвшийся «Горный воздух». Санаторий прилепился в середине горы Железной, среди колченогих деревьев и птичьего гомона. Его пятиэтажный корпус казался им огромным и приветливым.

Три раза в день они ходили к Славяновскому источнику пить кисловатую воду, любовались городом. Маленький городок лежал в расщелине между двумя горами – Бештау и Железной, и когда выкатывалось солнце, оно золотило пятиглавый Бештау, разливало в низине искристый блеск, открывало зелёные дали полей на западе. Городок был чистый, опрятный, как старательная хозяйка, на улицах много цветов, и сама растительность, по-южному буйная, ласкала взор.

Всё это создавало в душе праздник какого-то неизведанного восприятия мира, будто шумел вокруг них таинственный карнавал, цветной и многоголосый, ликующий. И в войну часто вспоминала Евдокия Павловна о том счастливом времени. Наверное, не ею придумано, что счастливые минуты продлевают человеческую жизнь, наполняют её особым видением воспринимать красоту, природу, людей. Ей очень хотелось повторить эту поездку после войны, после всего того, что они вынесли и пережили, потому что человеческая память, как крепостные стены, держит в себе и хорошее, и плохое в закупоренном виде, и если поехать на юг, окунуться в атмосферу отдыха, лёгкой беззаботной жизни, эти стены распахнутся, ветер-сквозняк выметет из неё горький осадок, растворит душевный мрак, проколет его острым лучом света откуда-то с высоты пятиглавого Бештау.

Теперь о поездке не могло быть и речи. Но раз получился у Сидоровой отдых поневоле, в первые дни она старалась отвлечься от тяжких дум, часто по вечерам просила Николая прогуляться по посёлку. Иногда они уходили далеко за Хворостинку по дороге рядом с железнодорожной веткой, где в полосе отчуждения цвела запоздалая калина, а в крепях набирали силу соловьиные голоса.

Но Николай от этих вечерних прогулок стал больше кашлять, грудь его ночью словно разрывалась на части, и она смирилась с необходимостью сидеть в доме, заниматься хозяйскими делами. Неожиданно в ней проснулось желание шить, и она на старой зингеровской машинке перешила практически все свои довоенные платья, на исхудавшем теле болтавшиеся как на огородном пугале, перештопала носки, перестирала половики и чехлы с мебели.

Но как-то незаметно, по мере того, как отступали внешние знаки запущенности дома, исчезло и радостное ощущение отдыха, свободы, а нарастало чувство какой-то замкнутости, спёртого воздуха. В мыслях она была уже далеко от своей квартиры, в просторах полей, где сейчас наливается жидкий колос, где качаются в выси жаворонки. Она рассказала об этом Николаю, тот рассмеялся:

– Живому человеку, мать, никогда не угодишь. Ему то холодно, то жарко, то ветрено, то слишком тихо.

Надо было находить работу, чтоб ощущать усталость, возвращаться домой поздним вечером, вслушиваться в тишину родной квартиры, но Евдокия Павловна всё не спешила, всё не могла преодолеть барьер, который, точно глухим забором, отделил её от людей изгнанием с должности. Всё казалось, что на улицах вслед долго, с намёками и недомолвками глядят жители посёлка, ухмыляются и перемаргиваются, и ей нестерпимо больно было нести свой тяжкий крест. Но Николай, узнав о её терзаниях, ответил мудро, как-то по-книжному:

– Только тот должен, Дуся, переживать за свою честь и порядочность, а не бороться за неё, у кого этого нет…

Сказал – и вроде острым ножом отсёк всю пресловутую заботу о собственном авторитете. В самом деле, разве она сделала что-либо такое, что может вызвать отвращение у людей? Она что, залезла в карман государства или кого ограбила?

Не раз удивлялась Сидорова мудрости, независимости суждений Николая. И на этот раз он одной фразой разрубил её тяжкие сомнения. А может быть, ей не мучиться надо, а гордиться своим прошлым, тем фундаментом, который ею заложен на этой земле, и на нём строить жизнь дальше? Может быть, ей надо не испытывать пугливый озноб ночью, когда она внезапно просыпается, ощущая холодный пот на лбу, а смело, с достоинством глядеть людям в глаза, доказывать, что она не смущается за своё прошлое, а гордится им?

Для себя Евдокия Павловна находила и другое оправдательное обстоятельство своего уединения: болезнь Николая. Он как-то неожиданно постарел, осел, кашель стал раздирающим, ужасным, от которого у Евдокии трепыхалось сердце. Короткое улучшение после госпиталя быстро прошло, и теперь она каждый день ощущала: здорово исковеркала война мужа, если никак он, здоровяк и крепыш, не наберётся сил. Кажется, словно на танке прокатились по нему, вдавили, вмяли грудь, из которой рвётся сейчас этот неистовый трескучий кашель.

Впрочем, она понимала, что и Николай переживает за неё. Глядя, как она, словно птица, посаженная в клетку, мается и испуганно дёргается, он кривился лицом, взгляд его становился невидящим, словно он от рождения слепец, как их знаменитый Митя-баянист, а лицо – мертвецки бледным.

Наконец, Евдокия Павловна не выдержала, пошла в райком, благо, повод был весьма уважительный – надо было забрать свою трудовую книжку, а из сейфа – партийный билет. И удивилась, с каким тупым любопытством её рассматривали бывшие сослуживцы – вроде незнакомый, неблизкий человек стоял перед ними.

Внутренне содрогнулась Евдокия Павловна от этих взглядов, прошлое будто бы било её кулаком в грудь, в лицо, болезненная скованность пронзила тело. Она устало побрела домой. И снова бессонные терзания, снова опустошённость и тоска схватили за горло.

Через несколько дней пришла повестка на суд. Её приглашали в качестве свидетеля по делу бывшего товарковского председателя Егора Степановича, обвиняемого в убийстве Шальнева, и она решила идти. И Николай, узнав в чём дело, тоже посоветовал: «Надо».

Шла она с тяжёлым чувством и всё надеялась, что на суде Егор Степанович поднимется и скажет что-нибудь такое, что развеет обвинение, оно рассыплется, как карточный домик. В сознании Сидоровой никак не умещалось это страшное слово «убийца» в отношении хитроватого Егора, которого она знала много лет.

Суд проходил в районном Доме культуры, и желающих послушать, посочувствовать в зале собралось много. Свидетелей собрали в отдельной комнате, и здесь Евдокия Павловна услышала обрадовавшее её: не признает Егор своей вины.

Она прошла в зал, когда её пригласили, упёрлась взглядом в сидевшего за барьером Егора Степановича. Его просто было не узнать – вместо волос на стриженной голове – ёжик, две глубокие борозды пролегли по углам рта, тяжёлые веки мрачно нависли над глазами. Видно, яростные бури бушевали в его голове, мяли и комкали мысли, теснили сознание.

Судья Яценко, которого много лет знала Евдокия Павловна, долго задавал ей вопросы, и пришлось поковыряться в памяти, вспомнить и свою поездку в Товарково, и встречу с Шальневым, и отношение к нему Егора Степановича. В глазах встала картинка их утренней встречи с председателем после убийства, его растерянный, встревоженный взгляд. Пришлось рассказать об этом.

Ощутимо входила в Евдокию Павловну сквозная острая мысль: надо спасать Егора Степановича. И она заговорила резко, торопливо о своём глубоком убеждении, что не виноват Егор Степанович в смерти Шальнева, пусть её четвертуют или на виселицу сведут – не виноват.

Яценко улыбнулся, сказал неторопливо:

– Я понимаю, Евдокия Павловна, что вы человек эмоциональный, а нам факты нужны. Пока факты против подсудимого.

– Какие факты, какие факты? – не удержалась Сидорова, хотя понимала, что сейчас ей задают вопросы, а не она.

– Упрямые факты! – снова усмехнулся Яценко. – Вот хотя бы признание самого подсудимого.

Тяжело, с медвежьей медлительностью и усталостью поднялся Емельянов, исподлобья осмотрел зал и сказал будто в пустоту.

– Не убивал я Шальнева. А признание это мукой добыто!

– Какой мукой? – спросил Яценко.

– А вот если вам пальцы дверью начнут зажимать, вы что скажете?

Охнул зал в едином вздохе, и Евдокия Павловна глянула на Егора с восхищением. Выходит, как не мяла его жизнь, возможно, ни одной клеточки нет, которая бы не почернела, не пропиталась тоской и жестокой несправедливостью, а вот не сник, не переломился, как сучок под увесистым башмаком.

Прокурор Плотникова вскочила со своего места, крикнула:

– Во время предварительного следствия, вы, подсудимый Емельянов, давали другие показания. Вот передо мной протокол допроса…

Не смутился Егор Степанович, спокойно ответил:

– Я давал показания такие, какие начальнику милиции Острецову нужны были. Попробовали бы вы другие дать!

– Вы что, официально отказываетесь от своих показаний? – спросил Яценко.

– Как угодно считайте, официально или неофициально, только я не убивал начальника районной инспекции.

Какой-то жгучий азарт и интерес охватил Евдокию Павловну. Будь её воля, она сейчас бы поднялась со своего места, оттолкнула двух дюжих милиционеров, что стоят за спиной бывшего товарковского председателя, вывела бы за руку Егора из этого душного, пахнущего краской и потом зала, на свободу, на воздух. Она чувствовала, что глаза у неё сделались злыми, огнистыми, наверное, этот свирепый взгляд усмотрел Яценко, попросил:

– Свидетель Сидорова, покиньте зал. Мы вас ещё вызовем.

Она уже уходила, когда заговорила Плотникова:

– Напрасно вы сопротивляетесь, гражданин Емельянов. Только по вашему признанию мы уже имеем право вас привлечь.

Что ещё говорил прокурор, Евдокия Павловна уже не слышала, хоть нетерпеливость, безудержная тяга узнать, что же будет дальше, диктовала ей желание быть в этом зале. Но с другой стороны, неужели сам Егор допустит, чтоб над ним, хитрым и сильным, глумились, пристёгивали к этому унизительному делу? В короткий момент присутствия на суде она поняла, что Егор не сломлен, а это главное!

Целый день проторчала в свидетельской комнате Евдокия Павловна, но её так и не вызвали. И впервые возникла в голове обжигающая мысль: а может быть, и не нужна она больше суду? Им надо обвинять, уличать, припереть к стенке даже невинного, а Сидорова оправдывала подсудимого. Да, не в почёте нынче честность, куда ценнее предательство и наговор.

Суд в этот день не кончился, а на другое утро стало плохо Николаю. Всю ночь он сотрясался от тяжёлого кашля, похожего на грохот горного обвала, к утру пошла кровь горлом. Евдокия Павловна побежала в амбулаторию, гонимая диким страхом, падая в предутренней темноте, обдирая колени и руки. В мыслях она тешила себя одной ободряющей идеей – добеги она сейчас до дома, где живёт их районный доктор, милый приятный старичок Григорий Францевич Шнейдер, обрусевший немец, ещё задолго до революции закончивший университет, – и Николай будет спасён, отгорожен от смерти непреодолимой стеной. Ругая себя за бессилие, за медленный бег, она лихорадочно семенила ногами, обливалась липким потом.

Почти в беспамятном состоянии Евдокия Павловна дробно стучала в окно дома старого доктора. Тот выскочил на порог быстро, на ходу запахивая халат, размахивал маленьким саквояжем. Ни одного слова не ждал доктор, видимо, прочитал на её лице всё – и смятение, и растерянность, и жуткий страх. Он торопливо семенил за ней, путался в полах длинного халата, чертыхался и тяжело дышал.

Но безжалостна смерть, незряча и зла. Эта единственная сквозная мысль возникла в голове у Евдокии Павловны, когда, возвратившись в квартиру, увидела она, как запрокинул по-птичьи голову Николай, выставил острый кадык, мучительное сипение прорывалось сквозь широко раскрытый рот, а потом и оно исчезло. Хлопотал около Николая старый доктор, торопливо делал инъекцию, но Евдокия приложила руку к холодеющему лбу Николая и поняла: мечтам и надеждам, всей её жизни пришёл конец. И она забилась в отчаянном, раздирающем душу, освобождающем плаче.

Евдокия Павловна три дня жила в каком-то противном липком тумане. Всё забрала у неё смерть Николая – думы, мечты, надежды. Разрушительный огонь ворвался в её квартиру, превратил всё в обуглившиеся головешки, и сама себе она казалась такой же почерневшей, обуглившейся, бесчувственным бревном, которое плывёт по течению. Внутренние спазмы давили её, выжимали слёзы, хоть каменным, застывшим казалось сердце. Даже о том, что Емельянова осудили всё-таки на двенадцать лет за преднамеренное убийство, она не могла узнать.

Приходили люди, друзья и просто знакомые, низко кланялись ей, что-то говорили, сочувствовали и вздыхали, но в тусклой сини дней и ночей она не могла разглядеть их лица, запомнить слова и жесты. Кажется, один раз мелькнуло лицо Ольги Силиной, но тогда Евдокия Павловна содрогалась от слёз и бесцветным взглядом не уловила – тот ли человек был в её доме, а может быть, похожая женщина разрывалась в протяжном плаче.

На третий день Евдокии Павловне помогли подняться со стула около гроба, соседка Федосья Сергеевна сказала «пора», и гроб с телом Николая качнулся, поплыл из дома. Дальше опять наступил провал памяти, она не помнила ни дороги до кладбища, ни прощания, только и осталось в сознании, как громыхнули комья земли о гроб, а потом опять всё слилось и потонуло в незрячем полумраке.

Только дома к ней вернулось сознание. И первый вопрос, который возник в голове: зачем жить? Два самых дорогих человека были у неё в жизни: сын, которого отняла война, и муж Николай, её опора и верный посох, которого тоже приняла земля. Две эти смерти лишили её силы, а без силы нет движения, стремления к чему-то, нет источника света, освещающего путь вперёд.

Сидели за столом в их доме, поминали Николая, а она всё смотрела на наполненный водкой стаканчик, установленный на комод и прикрытый куском хлеба. Она знала давнишнюю традицию похорон – наливать покойнику со всеми наравне, но сейчас это показалось каким-то кощунственным и бесконечно злым. Разве встанет Николай?

К вечеру, когда разошлись гости, Евдокия Павловна прилегла на койку. Кажется, забылась в тревожном сне. На секунду отступили тревоги, улеглась тишина, даже смолкли раздражающие звуки пролетающих мимо дома поездов.

Она поднялась уже в темноте, перед глазами поплыл густой мрак. Хотелось разогнать, руками раздвинуть эту темноту, и она двинулась к полке, на которой стояла лампа, но свет зажигать передумала, выбралась на улицу, глубоко вдохнула загустевший, набравший холодка воздух.

Прогрохотал мимо поезд, и дрогнуло лицо у Евдокии Павловны. Она пошла по путям, спотыкаясь и падая на скользких шпалах. Сзади надвигался поезд, ревел дико, но Евдокия Павловна шла и шла, пока всё для неё не исчезло навсегда…

* * *

Когда теряешь людей, знакомых лично, с кем делился куском хлеба или получал от них поддержку и помощь, нет восполнимости этим потерям, дырявится грудь как от пули, возникает неведомая страшная тяжесть, натягивает тугой струной нервы.

Ольга узнала о смерти мужа Сидоровой от Степана Кузьмича – тот тоже знал Николая лично – не раздумывая, приняла решение немедленно идти в Хворостинку. Она нашла Андрея в поле, предупредила, что обстоятельства зовут её в райцентр, и Андрей кивнул головой: надо так надо, какой разговор!

За час она дошла до Архисвятки, а тут её подхватила попутная трёхтонка. Тряслась в кузове Ольга, вдыхала горьковатую бензиновую гарь и обречённо думала: ну почему не везёт хорошим людям? Почему так несправедлив мир, что негодяям и проходимцам, подлецам есть место под солнцем, а человек душевный, с чутким сердцем уходит раньше времени?

Она без труда нашла пристанционный домик, оббитый жёлтыми крашеными досками, вошла тихо. И словно ужалили её глаза Евдокии Павловны. В домике толпились люди, тихо переговаривались, на кухне гремели посудой женщины в чёрных платках, и оттуда доносился запах пищи, а Евдокия Павловна сидела скорбная и одинокая, опустошённая, с измученным лицом, на котором залегли сумрачные тени. Ольга поклонилась, положила к гробу букет кипенно-белых таволг и голубых вероничек, которые успела собрать по дороге в Архисвятке. Кажется, даже не узнала её Евдокия Павловна. Погружённая в свои думы, она словно нырнула в незрячий полумрак. Ой, как понятно ей это состояние, сколько перенесла она утрат за последние годы!

Она подошла к Евдокии Павловне, но слёзы сдержала – не нужны они сейчас, не надо надрывать лишний раз душу жене умершего. Слёзы – слабое утешение в любом состоянии, а сейчас только добавят горечи и тоски.

Для Ольги нашлась работа на кухне, и она вместе с другими женщинами готовила пищу для поминок. Готовила и возмущалась – да что за жизнь проклятая, даже похоронить человека нельзя по-людски, обычную кутью сварить не из чего. Неужели они так и будут жить и после войны платить суровую дань голодом и страданиями?

На кладбище Ольга не пошла, накрывала на стол и теперь, уже освоившись в чужом доме, как заправская хозяйка, кормила могильщиков, четырёх здоровых мужиков, а потом усаживала за стол друзей Николая. Снова была безучастной Евдокия Павловна, и вид её вызывал печаль и скорбь.

Она ушла в Парамзино перед вечером, поцеловав на прощание Евдокию Павловну, но та, кажется, снова была где-то далеко в своих мыслях, её тёмные глаза заволокла неподвижная грозовая туча…

Сколько потом будет жить Ольга, столько и будет проклинать свою беспечность. Как могла она, как могли другие оставить Евдокию Павловну одну! Неужели равнодушие, чёрствость, наконец, обычная человеческая непредусмотрительность вошли в её сердце, не отвели беды от Евдокии Павловны?


…Снова три дня провела в Хворостинке Ольга, пока хоронили Сидорову. И, казалось, сердце проломит грудь. Так и осталась она в её памяти – лёгкая и стремительная, как птица, не женщина, а само очарование, красота – с плавными манерами, и перед глазами стоит и стоит её лицо, немного тронутое морщинами, роскошные чёрные глаза. Они ещё долго будут сопровождать Ольгу, глядеть ей вслед, и не поймёшь, то ли с тоской, а скорее всего с обидой и осуждением.

А через неделю ещё одна смерть случилась, теперь уже в Парамзине. Умерла от кровотечения Настёна Панфёрычева. Словно злой рок сошёл на землю, думала Ольга.

О том, что Настёна беременна от Мрыхина, разговор шёл давно, а Илюха Минай, как-то завидев Настёну в просторной шерстяной кофте, едко сказанул:

– Бабий грех не упрячешь в мех!

Тогда Ольга этим словам не придала значения: не её воз, не ей и везти, а сейчас поморщилась горько и обречённо. Ещё одна жертва людской несправедливости и тяжкой жизни: разве Настёна пошла бы к бабке Разорёновой исцеляться спицей, если бы были разрешены аборты? Но вот поди ж ты, статью определили, указом аборты запретили, хошь какой позор на себя принимай, а рожай!

Настёну провожали на кладбище всем селом, а когда Ольга с Андреем на обратной дороге свернули к своему дому, она вдруг сказала скорее даже не для мужа, а для себя:

– А ведь, кажется, я тоже беременная!

– Да ты что, милая? – Андрей улыбнулся светло и радостно. Но сама Ольга ещё не определила: радоваться или огорчаться надо ей сейчас. В трудное время ждало её материнство.


Читать далее

Глава двенадцатая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть