Глава вторая

Онлайн чтение книги Засуха
Глава вторая

В контору Андрея вызвали к вечеру, когда он вернулся с поля. Размещалась она в брошенном доме на молоканском хуторе и идти туда – с добрый километр наберётся. Сейчас на хуторе только и остался этот дом да скотный двор, а в начале двадцатых годов здесь были и паровая мельница, и несколько домов из красного кирпича, и просорушка, и конная молотилка под крышей, и много других построек.

Молокане жили основательно, зажиточно, чем, наверное, вызывали зависть не только у сельчан, но и у властей. Они не пили вина, не ходили в церковь. Жили тихо и работяще. Андрей помнил, как росли на косогоре, круто сбегающем к реке, огромные, похожие на зелёные шары, арбузы, восковые дыни, до первых сентябрьских морозов розовели помидоры. Конечно, всё это богатство давалось молоканам нелегко, надо было притащить из-под горы десятки, а то и сотни вёдер воды, чтобы полить рассаду. А сколько труда уходило на борьбу с сорняками? Молоканские огороды, как сладкий нектар пчёл, притягивали к себе проходящих и проезжающих, и если бы не охранялись, наверняка даже от самого щедрого урожая оставались бы рожки да ножки.

Впрочем, молокане не любили торговаться, ломаться из-за гроша, своим односельчанам продавали овощи по божеской цене.

Хутор стоял на дороге в соседнюю деревню, где была семилетняя школа. Когда сверстники Андрея после занятий возвращались домой, их нередко останавливали молоканские женщины, угощали арбузами, наливными помидорами. Одну из них, тётку Парашу, Андрей запомнил на всю жизнь. Была она высокого роста, суховатая, как жердина, лицо испитое, какое-то восковое, было всегда задумчиво. Наверное, она маялась от болезней, тогда Андрей не мог этого понять, страдала от своей немощности, но на её старческом, испещрённом глубокими морщинами лице при виде детей вспыхивали острые лучики.

Тётя Параша выходила к дороге, в большой, похожей на абажур, глиняной миске выносила груши. Плоды рождались на грушах-дичках жёсткие, вяжущие рот, но стоило им полежать неделю-другую в соломе, и они, побуревшие, таяли во рту, как сладкие карамельки. Вот этими грушами или вкусным компотом из сушёных яблок угощала тётя Параша деревенских ребятишек. Выработалось даже негласное правило: в любой молоканский сад можно было залезать, отрясти какую-нибудь яблоню или грушу, но только не к Полуниным (такая фамилия была у тёти Параши и её сына – длинноногого с клешневатыми руками Ивана Степановича).

В тридцатом, когда пошли в Парамзине почти ежедневные собрания по организации колхоза, молокане затаились, притихли, как воробьи в метельную погоду под соломенной крышей. Но раскулачивание начали именно с них.

Андрей возвращался из школы и стал невольным свидетелем выселения молокан. Несколько розвальней, запряжённых их же рыжемастными битюгами, работящими лошадями, которыми восхищались крестьяне, были загружены всяческим барахлом, перинами, одеялами, полушубками.

На нескольких санях были установлены окованные железом сундуки, стулья, табуретки, Андрей даже удивлённо подумал про себя: «Неужели и это потащат за тысячи вёрст?»

О переселении в деревне говорили давно, ещё в прошлом году. Молокане успели кое-что продать за бесценок из своего хозяйства, даже мать Андрея купила у них огромный двухведёрный чугун, в котором варила свёклу для коровы и поросят.

На одной из подвод Андрей заметил своего сверстника, Серёгу Авдонина, в драной шубейке, в подшитых валенках, бледного, взволнованного. Андрей подбежал к нему, спросил тихо:

– Ты куда, Серёга?

– Нас на Соловки отправляют…

– А где эти Соловки?

Андрей уже не раз слышал слово «Соловки», ему оно казалось страшно далёким краем, где по земле ползает страшные чудовища, способные проглотить добрых людей. Тогда ему стало страшно за Серёгу, он представил, как это чудовище заграбастает в пасть его черноволосого соклассника, и от человека ничего не останется. Ещё ему казалось, что на Соловках нет ничего, кроме стылого фиолетового снега и огромных деревьев, подпирающих небо.

Так уж потом судьба распорядилась, что в саратовском госпитале он неожиданно встретил Серёгу. Есть такая категория людей, которых узнаёшь, как говорят, за сотню вёрст, ни с кем не спутаешь. У Серёги были жгуче-чёрные, с грачиным отливом, волосы, с единственной седой точкой около макушки. Андрей, ковыляя в госпитальном сквере, издали увидел солдата, стоявшего к нему спиной, и не мог ошибиться – только у Серёги такие волосы.

Он окликнул его, и Серёга оглянулся, сверкнул обжигающей черноты глазами. И горло точно ошпарил глоток кипятка – до того неожиданна была эта встреча. Андрей не мог сначала даже слова вымолвить. Он обрадовался Серёге, как можно обрадоваться самому близкому и родному человеку. Хотя после их разлуки прошло много лет, и каких лет!

Тогда они проговорили, наверное, часа три, пока за Андреем не пришла сестра, позвала на перевязку. Они встречались ещё несколько раз, но через неделю Серёга опять ушёл на фронт. Ушёл и затерялся, хотя обещал написать письмо на госпиталь.

Ох, сколько на фронте всяких нелепых случайностей было! Ни на минуту, ни на секунду нельзя было учесть, что произойдёт с твоей жизнью, с друзьями, находящимися вокруг.

Один выстрел, разрыв – и образуется провал, только цепкая память бережёт до поры, до времени облик человека.

Андрею припомнились страшные рассказы Серёги о соловецкой жизни, об этом мрачном, осклизлом, как камень-голыш, острове, щедро политом людской кровушкой, крупным потом, печальными слезами. Серёжкин отец Мирон Васильевич, человек угрюмого взгляда, жёсткий, с колючими глазами, в которых, наверное, охранники всякий раз угадывали неприкрытую озлобленность и грусть, нелепо погиб в первый же год ссылки. Как объяснили охранники, его привалило бревном на нижнем складе, где они грузили лес.

Потом Серёга похоронил мать, которая не перенесла смерти мужа. Только сильных духом людей беда закаляет, делает мужественными и спокойными, а мать у Сергея была человеком мягкой души, полная покорность судьбе жила в ней. Наверное, можно сосчитать людей, которые умирают от болячек, всяких недугов, от нелепой пули на войне. Но сколько гибнет от душевных травм, которое страшнее всяких болезней и недугов берут человека в жёсткие клещи, из которых только один путь – в могилу. Видимо, рассуждал Серёжка, так и произошло с его матерью.


…В конторе колхоза ярко багровели стёкла от вечерней зари, от усталого предзакатного солнца. На деревянном крылечке, переступая с ноги на ногу, стояли деревенские мужики – Илюха Минаев, Василий Андреевич Боровков, Сергей Яковлевич Зуев – «ударная колхозная сила», как любит называть их Бабкин. Мужики курили, сизые полоски дыма тянулись над крыльцом, о чём-то сосредоточенно спорили. Правленцев не было видно, значит, они уже заседали, а эти коротали время за цигаркой в ожидании вызова.

Эх, обмелела деревня на мужиков, проклятая война косой выкосила мужское население, разбросала, как в ветреную погоду кленовые листья. Ещё недавно в деревне было шестьдесят дворов, и в каждом – мужики молодые и старые, работники и умельцы. Были они разные: добрые и злые, застенчивые и говорливые, весёлые и угрюмые. Без разбора подобрала их война, уравняла и правых, и виноватых, разбросав по белу свету неприметные могилы, затянула травой!

Колхоз до войны славился, недаром имел громкое название «Борец за социализм». Уж кому пришло в голову это название, трудно сказать, а теперь в обезлюдевшей деревне звучало оно, как издёвка над здравым смыслом.

– Не вызывают? – спросил Андрей у Василия Андреевича – самого старшего по возрасту мужика с рыжими, взлохмаченными волосами.

Василий Андреевич кисло улыбнулся, подмигнул:

– Не торопись, ещё своё получишь.

– Было бы за что? – усмехнулся Андрей.

– Ты знаешь, – Боровков хитро прищурился, – случай был у нас в деревне. Касьян Прохоров возвращается домой пьяненький, а баба на пороге ждёт. И не успела слово сказать – Касьян её хрясь по салазкам. «За что?» – спрашивает. Касьян отвечает: «Знал бы за что – убил бы».

Мужики блаженно заулыбались, но Андрей не поддержал этого благодушного настроения, стоял сосредоточенный, сдвинув свои смолистые брови к переносью. Нет, не мог он расплываться сейчас в улыбке, и даже не вызов в правление тому причина. Он хорошо знал биографию Боровкова и не мог спокойно говорить с этим человеком. Нет, напрасно тот сейчас под этакого простачка, добродушного рубаху-парня работает.

Знал Андрей ещё на фронте – ему в подробностях об этом написала мать – как дезертировал Боровков с фронта в сорок втором. Тогда его часть стояла под Воронежем, он и дал дёру. От Воронежа до Парамзина добрая сотня километров наберётся, и Боровков добрался домой на третьи сутки, как ночной вор пробрался в дом и девять месяцев скрывался под печкой.

Не мог себе представить Андрей, как этот высокий рыжий детина мог уместиться в тесном подпечье, похожем на склеп, но, видимо, страх так скрутил, сломил этого человека, перегнул пополам, что он целыми днями лежал, будто хорёк в этой дыре, и только по ночам, озираясь, как затравленный зверь, выходил на улицу, наверное, за целый день вбирал в себя свежий воздух.

Выследил Боровкова Мишка, брат Андрея. Мишке было семнадцать, и он гулял последние дни перед отправкой на фронт, словно чувствовал – не доведётся ему больше походить по родной деревне. Была у Мишки любовь – Зинка Ханина, его школьная ровесница, крупная деваха с голубыми округлыми глазами, в которых словно отражалось небо, розовощёкая, брызжущая здоровьем. И было у них любимое место – вал посредине деревни, обсаженный сиренью, в которой находили приют голосистые соловьи.

Наверное, и Боровкова привлекало это место, своего рода деревенская достопримечательность, сотворённая руками односельчан. Когда-то, ещё в начале двадцатых годов, решили они выкопать посреди деревни пруд, и всё лето скрипели подводы, вывозившие грунт. Это был титанический труд, и только закаченным, выдержанным в работе мужикам оказалось такое под силу.

Насыпной вал они обсадили сиренью, которую привезли с барской усадьбы Загородского – махровой, с крупными фиолетовыми гроздьями.

В ту июньскую ночь запах увядающей сирени был особенно душист, словно весь воздух вокруг ночь насытила этим волнующим ароматом. Мишка сидел со своей подругой завороженный, очарованный соловьиными трелями, будоражащим ароматом сирени, когда послышались мягкие шаги. Парень с девушкой притаились, прижались друг к другу, кажется, даже дышать перестали, когда на вершине вала показалась долговязая фигура.

Мишка долго вглядывался в темноту, пригнувшись к кусту сирени. И когда тот таинственный человек сдавленно кашлянул, словно от едкой пыли, Мишка узнал в нём Боровкова.

Боровков недолго постоял на валу. Может быть, он тоже впитывал в себя этот неповторимый запах благоухающей сирени, густую темноту июньской ночи, а потом опять неторопливо, сгорбившись, пошёл в сторону дома.

Мишка толкнул в бок свою подругу, прошептал на ухо:

– Узнала? Васька Боровков!

– Да ты что, Миш, – горячим дыханием обдала Зинка, – он на фронте давно. Говорят, письма пишет, всё нормально.

– А кто говорит?

– Да мать его, Луша…

Бабка Луша в деревне слыла человеком скрытным, молчаливым, болезненным. Она часто по утрам, выгоняя корову на луг, шла с перевязанной грязным платком щекой, и люди знали – опять у Лукерьи дёсны нарывают. Впрочем, последнее время она не стала жаловаться на здоровье, и даже когда в деревню приезжала Наташа-медичка, сельская фельдшерица, Лукерья на вопрос о самочувствии махала руками, бурчала под нос:

– Слава богу, видать, дошла моя молитва, перестали болеть, окаянные…

– Ты не струсишь, если я на минутку отлучусь? – прошептал Мишка возбуждённой Зинаиде и, не дожидаясь ответа, почти ползком, пригнувшись, тихо зашуршал по траве.

Он вернулся через несколько минут запыхавшийся, повалился рядом с Зинкой, тихо прошептал:

– В дом зашёл к тётке Луше. – И не сдержавшись, сказал, скрипя зубами: – Ишь, гад ползучий, устроился…

– Тебе-то что? – спросила Зинка. – Нужен он больно…

– Да уж больше некуда. – Мишка приподнялся, подпёр ладонями лицо. – Значит, кто-то воюет, кровь проливает, а этот по погребам сидит. Ты знаешь, сколько наших на фронте?

Из семьи Глуховых на фронте были отец, несколько братьев отца, Андрей и много других родственников. Конечно, у каждого своя судьба, но кто этому позволил прятаться за чужую спину? Выходит, кому война, а кому мать родна? Мишка сжал кулаки, его как будто пронзила острая щемящая тоска: гад!

На другой день Мишка сходил в сельский Совет, рассказал председателю Черникову о своём открытии, а к вечеру в Парамзино нагрянула милиция, окружила дом Лукерьи. Винтовочный выстрел в воздух распорол тишину хлёстко, как бичом, потом второй. Через несколько минут на пороге появился Боровков, сам с винтовкой, откинул её, заматерился, крикнул:

– Подходите, не боитесь, сам сдаюсь…

Его окружили милиционеры, подобрали трёхлинейку, скрутили руки за спиной, толкнули к телеге. Боровков скрипел зубами, озирался по сторонам, даже на мать кинул недобрый взгляд, будто она виновата в том, что его схватили.

Видимо, свой отсчёт жизни у каждого человека, и Мишка, попавший на фронт в конце июня, сложил голову под Курском. А Боровков уцелел, гнида паршивая, хоть за дезертирство попал в штрафной батальон, но в первом же бою ему оторвало левую ногу, и через полгода он снова появился в родной деревне. Что ж, по закону он рассчитался за своё дезертирство, но от людского суда не уйдёшь, совесть протезом не закроешь.

О том, что его выследил Мишка, Боровков узнал, возвратившись из госпиталя. И в первый же день пришёл к матери Андрея, стуча костылями. Он бесцеремонно уселся к столу, осоловелыми пьяными глазами уставился на Надежду Сергеевну, криво усмехнулся:

– Ну, здравствуй, тётка Надежда! Небось, не ждала в гости?

Мать Андрея возилась в чулане, но при виде незваного гостя не смутилась, лицо было обычным, спокойным, только стянулись в пучки морщинки под глазами. Две похоронки на мужа и Михаила давно высушили лицо, натянули кожу, да и саму её словно переломило пополам, осутулило, голова подёргивалась, как от переутомления. Надежда Сергеевна ждала, что скажет этот незваный гость, и он не заставил долго ждать, задал главный вопрос:

– Мишка ваш живой? Воюет?

– Нету Миши, – со вздохом сказала Надежда Сергеевна и отвернулась. – Нету больше.

– Выходит, Бог он не микишка, врежет по лбу – будет шишка. Дошли мои молитвы до Бога.

– О чём ты, Василий Андреевич!

– А ты будто не знаешь, дурочкой притворяешься! Разве не через Мишку твоего я на фронт угодил, ногу вот там оставил? А? Выслужился, гадёныш, и сам загнулся…

– Ты вот что, Васька, – Надежда Сергеевна сморщилась, повернулась к загнётке, схватила ухват, – ты сына моего покойного при мне не хули. Ещё одно слово скажешь – обломаю рогач об голову. На фронте не убили – тут достану. Понял?

– Но-но, не расходись, старая! Я и до тебя доберусь. Я ещё на фронте клятву себе дал – жив останусь, расквитаюсь с Мишкой звонкой монетой…

Он хотел ещё чего сказать, но не успел – Надежда Сергеевна ударила рогачом по плечу. Удар получился хлёсткий, с придыхом. И Боровков взвыл по-собачьи. Он загремел костылями, резво вскочил, попятился к двери.

– Озверела, что ли? С круга сошла? Не все дома, да? – гремел он, но, видимо, хватило ума не наброситься на женщину.

– Я-то пока в своём доме живу! А тебе – вот Бог, а вот порог!

Может быть, этот эпизод утихомирил злость Васьки, больше он не появлялся в доме Глуховых, даже с Андреем держался ровно. Но надо знать его натуру – и Андрей понимал, что наступит момент, и Васька рассчитается, полностью оплатит за прежние обиды.

Сейчас он придавил окурок о перила, сказал, не обращаясь ни к кому:

– Пошли, мужики, а то без нас все вопросы Бабкин решит.

Он первым распахнул дверь, застойный махорочный удушливый чад пахнул в лицо. Правленцы сидели кто где – на широкой лавке-конике, на старом, обтянутом дерматином, диване, оставшемся от прежних хозяев этого дома, на табуретках, а кое-кто, примостившись на корточки, дымил перед дверью.

Степан Кузьмич сидел за столом, когда накалялись страсти, периодически стучал карандашом по стакану. Завидев здешних мужиков, он оголил жёлтые зубы в улыбке и сказал:

– Ну, поскольку у нас практически все собрались, давайте начинать. Я предлагаю рассмотреть три вопроса – о государственном займе, о посылке в школы ФЗО, ну и разное… Как, пойдёт? И давайте перестанем дымить – дышать нечем…

– Да ты что, Степан Кузьмич, – прохрипел самый заядлый курильщик Сима Бычок, – до зари собрал, а без табака. Ведь уши опухнут.

– Ничего, потерпите, – твёрдо сказал Бабкин и, обращаясь к инструктору райкома партии Сундееву, спросил: – Ну что, Дмитрий Ермолаевич, может, ты начнёшь?

У Дмитрия Ермолаевича голова, как шар, острижена под машинку, только на передней части серебристая чёлка. Сейчас он взбил, как намылил, эту чёлку, покряхтел и зачастил про Государственный заём, про постановление правительства, про лично товарища Сталина, про патриотизм, который охватил заводы, фабрики, колхозы, где подписная кампания сорок шестого года, первого послевоенного года, идёт дружно и организованно. Он достал из потёртой комсоставской сумки истрёпанные газеты, начал читать, а Андрей толкнул Илюху Минаева, попросил:

– Слышь, дай табачку!

– Да ведь сказали не курить! – шёпотом ответил тот.

– Ловко ты придумал, Андрей, – усмехнулся Илюха. – Этот-то – бубнит про заём, как дьячок на клиросе. Ведь каждый год одно и то же.

Илюха вытащил кисет, сам насыпал щепоть табака на газетный лист, подставленный Андреем, потом достал из кармана кремень, трут, ударил несколько раз высекалкой. Вата загорелась быстро, но и Бабкин учувствовал запах табака, заскрипел:

– Это ты, Минай, закурил что-ли?

Илюха осклабился, спрятал цигарку в рукав, ответил скороговоркой:

– Вот всегда так: как что, так Минай. Да не курю я, Степан Кузьмич!

– Он не в себя, – подначил Сергей Яковлевич, и все засмеялись, даже Сундеев оголил свои крупные зубы.

– Ну, продолжай, Дмитрий Ермолаевич, – миролюбиво предложил Бабкин.

И снова инструктор доложил про заём, про то, какие сознательные, истинные патриоты есть в районе, которые не только подписались на крупную сумму, но сразу внесли деньги наличными.

Андрей толкнул Илюху в бок, спросил:

– На сколько будешь подписываться?

– Ты чудак, Андрюха! – зашипел Илюха, – вроде нас с тобой спрашивать будут. Там уже всё чёрным по белому расписано, кому сколько. Каждый год такая катавасия…

– Но ведь, слышь, толкует Сундеев, – дело добровольное.

– Гляжу я на тебя, – Илюха хихикнул, – не человек ты, а хохмач. Как ты только воевал, такой бессоображенный.

– Да уж как мог…

– Мог, мог! – Илюха пахнул табаком в лицо Андрею. – А тут нос по ветру держи. И вперёд батьки в пекло не лезь. Им, – он на президиум кивнул, – надо Кольку Курка уломать.

– А при чём тут Колька?

– Понимаешь, Степан Кузьмич считает, что тот больше его трофеев нахапал, поэтому на Курка давит, а Курок, наоборот, Кузьмичу завидует, что в генеральских холуях числился, пол Австрии свёз…

Илюха говорил с завистью, смолил нещадно, захлёбывался кисловатым дымом, подмигивая Андрею.

– Выходит, они спорить будут, а мы когда спать будем? Ведь завтра опять на работу…

– Чудак-человек, да сейчас спи, кто тебе не велит? Я вот иссмолю цигарку и отключусь часочка на два. И ты не кисни, а прижимайся поплотнее да и… А ты случайно не храпишь?

– Откуда я знаю, – засмеялся Андрей.

– Тогда плохи твои дела. Вот я про себя точно знаю – как тихая мышка сплю – ни визга, ни писка.

Суднеев, кажется, закончил свой доклад, сгрёб бумаги на столе, начал их прятать в сумку.

– Может быть, вопросы какие будут к товарищу Сундееву? – спросил Бабкин.

– Эх, – Илюха толкнул в бок Андрея, – есть у меня до них вопросец, но если задам, точно на Колыму загремлю.

– А какой вопрос?

– По существу. Ты не заметил, что пока он докладывал, целый графин воды вытрескал. Вот и вопросец возникает – он писать не захотел, а?

Андрей еле сдержал себя, чтоб не расхохотаться, вот уж точно вопрос по существу, любит Дмитрий Ермолаевич воду глушить, может быть, от болячки какой? И пока рассуждал про себя Андрей, Минай привалился к его плечу, задышал ровно, тоненький звук, похожий на свист суслика, наполнил комнату.

– Минай опять уснул, – усмехнулся Бабкин. И попросил Андрея: – Толкни ты его, Глухов!

Илюха несколько секунд удивлённо моргал глазами, словно они склеились, пока он спал, потом взвизгнул по-поросячьи, начал быстро стаскивать с себя фуфайку.

– Ну, чего там у тебя, Илюха? – недовольным голосом спросил Бабкин.

– Да, наверное, горю…

В конторе ощутимо запахло палёным, из рукава фуфайки тянулась голубая змейка дыма. Пока Илюха заливал кружкой с водой рукав, вполголоса матерясь, собравшиеся умирали со смеху. Лишь один Бабкин сидел насупленный, кривил рот, и когда Илюха загасил дымящуюся вату, сказал нравоучительно:

– Вот так, Илья, и контору нашу спалишь, и сам обгоришь, как воробей. Ведь предупреждал – не дыми, как паровоз, чадишь.

Правленцы ещё несколько минут прыскали от смеха, и только Степан Кузьмич с тревогой поглядывал на Сундеева, а потом не выдержал, цыкнул:

– Ну, чего вы ржёте, как жеребцы? Решать надо, ведь сами себя держите… У нас Николай Курков присутствует?

Колька громко подал голос от порога, где он тоже, наверное, подрёмывал:

– Присутствует.

– Ну, так как, товарищ Курков, насчёт займа?

Колька задумчиво пригладил ершистые волосы на голове, собрал морщины на лбу, долго молчал. Потом сказал глухо, как будто про себя:

– Займ – дело хорошее, но надо с бабой посоветоваться.

– И затих.

Опять прыснули люди в кулак – началась комель! Жена у Коли Курка – гунявая, маленькая бабёнка, была туговата на ухо, и, как все глухие люди, говорила громко и редко, а уж о таких делах, как займ, от неё и слова не добьёшься. Не её это морока, на то Колька есть, который зорко, как коршун, следит за своим богатством. Даже с фронта писал домой матери: «Дорогая мама, если Дана (жену Кольки звали Дашей) продала мои кальсоны, пусть катится назад в Лукавку».

Эту весёлую историю знали в округе все, смеялись беззлобно, но когда Колька вернулся в июле сорок пятого с войны – ахнули и уже не считали Курка наивным простачком, который из-за простых подштанников готов отправить жену в родную деревню к престарелой матери, одиноко и голодно доживающей свой век.

Колька с Байгоровского полустанка прикатил на телеге и долго таскал огромные, похожие на деревянные лари, чемоданы, набитые разным трофейным барахлом. Даже блестящий, как зеркало, велосипед умудрился Колька засунуть по частям в чемодан, чтобы он, не приведи господь, не поцарапался или погнулся, обложил его парашютным шёлком. Всему нашлось место во вместительных чемоданах Кольки: и десятку карманных часов-штамповок, и карманным фонарикам «Диамант» – мечте каждого деревенского парня, и кожаным перчаткам, которые на деревне отродясь никто в глаза и не видел, огромному количеству опасных бритв и даже презервативам. Матери Колька подарил цветастую косынку, а жене – кусок парашютного шёлка на платье, но всё остальное уложил опять в чемоданы, закрыл их на ключи и приказал жене:

– К вещам не подходи, убью! Пусть лежат на чёрный день!

Колькина жена, ленивая, неповоротливая, в последнее время много голодавшая, гнусно попросила:

– А может быть, Коля, хоть одни часы на базаре продадим? За них вон сколько буханок хлеба дают. Ноги-то у меня, видишь, как стеклянные стали, опухли от лебеды.

– Не госпожа, переживёшь… Ты чеснока побольше ешь, он пухлоту разгонит. Знаешь, где чеснок растёт?

Знала, знала Дашка, где растёт дикий чеснок – за Голой Окладней, на озимом поле, и она туда не раз ходила по весне, когда он только пробился из земли, был мягким и вкусным. Этот чеснок Дашка жарила на сковороде, и в доме шёл какой-то приятный запах, напоминающий колбасу. Но теперь чеснок застарел, выбросил коричневый шар-семенник, листья усохли, да и стебель стал походить на проволоку.

– Сам жри свой чеснок! – растягивая слова, сказала Дашка.

Колька, как петух, подскочил к ней, ударил кулаком в грудь. Жена повалилась на старую деревянную кровать, которая противно заскрипела. Несколько минут Дашка лежала без движения, кажется, не дышала, и Курок испугался, взмок, как от тяжёлой работы. Он носился по дому, не зная, что делать, словно потерял рассудок, в груди было щемяще пусто, боязно – а вдруг прикончил жену своим ударом. Сознание вернулось к нему только тогда, когда Дашка заворочалась, болезненно застонала, и Колька ошалело плеснул ей на грудь кружкой ледяной воды.

Она заворочалась, её бить озноб начал, такой колотун, как будто она голая стояла на морозе, и у Кольки тоже возник озноб до слёз, до дрожи в скулах. Мысленно он клял себя, костерил на чём свет стоит – вот не сдержался и может поплатиться тюрьмой за эту дуру.

Когда Дашка начала приходить в себя, Курок тоскливо осмотрелся, полез в чемодан, достал одни часы, раскрыл их, покрутил заводную головку. Часы мелодично зазвенели, и этот мягкий звон начал его успокаивать. Может быть, мелодичный звон долетел до уха Дашки, она приподнялась на локти, невидящими глазами обвела дом.

– Даша, тебе, может быть, водицы подать? – услужливо спросил Колька, но в ответ не услышал ни стона, ни вздоха. Колька был бы рад, если бы она разразилась бранью или, наконец, ударила его – ему было бы легче.

Дашка поднялась на второй день, ноги у неё затекли ещё сильнее, стали и точно как стеклянные, и Колька, опустив те вчерашние часы в карман, по-тихому исчез из дома, растворился, как утренний туман. На ногу Курок был лёгок, в его вихляющей, переваливающейся походке не чувствовалось ни напряжения, ни усталости – за полдня смотался в Грязи, на рынке продал часы, купил три буханки тяжёлого, точно прессованного хлеба, и явился домой.

Пожалуй, впервые понял Колька, что миром правит любовь – Дашка не притронулась к хлебу, глядела на него осовело, выцветшими за одну ночь глазами, словно они выгорели от яркого солнца до неузнаваемости.

Курок вдруг ударил себя в грудь кулаком, крикнул со взрыдом:

– Будешь жрать или выбросить?

Опять ничего не ответила Дашка, будто отнялся язык, присох к нёбу. Не переживал до этого такой худой минуты Курок. Хотел упасть на колени, покаяться в своей глупости, в этой страшной жадности, похожей на плюшкинскую, как читал в школьном учебнике, но и это было ему не под силу, нельзя признать свою капитуляцию перед Дашкой, дать повод этой бабе помыкать собой…

Он присел к столу, острым ножом-кинжалом распахал пополам буханку хлеба, аппетитно заработал челюстями. Съеденная краюха словно добавила силы, смелости, презрения к жене, и он уже без раскаяния сказал Дашке:

– Ничего, жрать будешь! – поднялся из-за стола, ушёл на улицу.

Не всем хватает честолюбия остаться напористым и непоколебимым, твёрдым, не каждому это дано. Жизнь – штука дорогая, за неё человек держится, как чёрт за грешную душу. Вот и Дашка сдалась, краюха хлеба переборола обиду, притянула к себе голодной силой. И вечером, когда Коля Курок приплёлся домой, Дашка хоть и односложно, но отвечала на его слова.

Нет, не спрячешься и не спрячешь что-либо в деревне, и об этой семейной истории Коли Курка многие знали, выражали сочувствие Дашке. Сейчас Курок стоял задумчивый и старался не обращать внимания на едкие смешки людей.

– Опять чудить начинаешь, товарищ Курков? – Сундеев лучисто улыбался.

Курков снова встряхнул головой, заговорил, не прибавляя тона:

– Интересный разговор у нас получается. Вроде, пожар где. Повторяю, что займ этот – дело хоть и непонятное, но сурьёзное. А в доме кто хозяин? Жена. Вот и должен я с ней посоветоваться.

– Ну, хорошо, – Сундеев достал из кармана галифе блестящие часики, щёлкнул крышкой, – вот сейчас двадцать два часа, а к двадцати трём ждём вас с предложениями.

Сундеев на фронте командовал ротой, и привычка быть точным, как его трофейный хронометр, была известна многим. О своей боевой жизни Дмитрий Ермолаевич вспоминал часто, и даже в разговоре проскальзывало: «моя рота», «в моей роте», если говорил о подшефных колхозах. Сейчас он готов был крикнуть «шагом марш», заметив, что Коля Курок замешкался, цепко впивался взглядом в председателя.

– Можно вопросец, Степан Кузьмич? – Коля тянул руку, как школьник.

– Ну давай, что там у тебя?

– Вопросец один, – снова ухмыльнулся Коля. – А председатель наш подписался?

– А как же, – вместо Бабкина ответил Сундеев, – первым, как и полагается, половину суммы наличными внёс.

– А на сколько, можно узнать?

– На тысячу рублей…

– Для начальника, поди, и маловато, – вздёрнул головой Курок и пошёл к выходу.

– Ну, что, товарищи, – Бабкин обратился к сидевшим правленцам, – дальше по займу пойдём или Куркова ждать будем?

– Давай дальше иди…

По очереди вызывал Бабкин колхозников, и когда дошла очередь до Андрея Глухова, как будто между прочим сказал:

– Хороший работник у нас Глухов, да вот придётся наказывать сегодня…

– За что? – удивлённо спросил бригадир Филатов.

– Быков в озимые допустил!

– Они сами туда заскочили, вместе с плужком рванули, – сипло сказал Андрей. – Их, быков-то, кормить нужно, а сейчас они голодные, как собаки…

– Но-но, – вскочил конюх Мишка Дегтярёв, – ты говори да не заговаривайся. Весь рацион, что правление определило на весенний сев, всё до грамма животные получают.

– Заткнулся бы об этом, – не сдержался Сергей Яковлевич, – тогда на какие же шиши конюх каждый день зенки заливает? Не фураж ли в Лукавку на самогон отправляет?

– А то клевета! – Мишка Дегтярёв передёрнулся, осмотрел присутствующих неподдельно искренним взглядом. – Ты сам-то почему не пошёл работать на ферму, когда тебе предлагали?

– Мне и в поле неплохо!

– Нет-нет, ты скажи! – наседал Мишка. – Молчишь, да? А сказать бы стоило. Привык ты захребетной жизнью жить, налегке.

– Это я-то налегке? А те, кто в немецком плену отсиживался, тот спину себе сломал?

В самую точку попал Сергей Яковлевич. Как клеймо этот плен для Мишки. А разве он сам туда попал? Разве один там находился? Рассказать – не поверят, какие колонны в сорок втором гнали под Харьковом, будто реки людские по дорогам текли, а там и офицеры шли, и, говорят, даже несколько генералов попало… Выходит, всех их надо клеймить презрением всю жизнь, до последнего вздоха?

Степан Кузьмич стукнул костяшками пальцев по столу, призывая к порядку. Если сейчас дать волю страстям, то недалеко и до кулаков, а это при Сундееве – дело последнее. Как говорится, свои собаки дерутся, а чужие не встревай.

Лицо его скривилось, как от кислого яблока, и он, желая утихомирить спор, сказал:

– Предложения давайте!

Вскочил Василий Андреевич:

– Оштрафовать надо Андрюху – и дело с концом.

Бабкин, кажется, словно ждал этого предложения, моментально подхватил:

– Ну что, голосовать будем? Как считаете, на пять трудодней достаточно?

Не выдержал бригадир Филатов, выпрямился во весь свой богатырский рост и ехидно посмотрел на Боровкова, своего соседа, которого он недолюбливал из-за сварливого характера, сказал, растягивая слова:

– Это что ж происходит, товарищи! Можно сказать, лучшего пахаря оштрафовать! А тот, кто предложение такое вносит, – он как работает? Ты, Василь Андреич, в стёганых портках всю весну ходишь, и ни разу, наверное, не пропотел. Не боишься – в портках вся снасть сопреет?

Грохнули мужики и бабы раскатистым смехом – что верно, то верно подметил бригадир – носил Боровков ватные штаны круглый год и даже на протезе затягивал их тесёмкой.

Надо было опять возвращать заседание в нужное русло, и Степан Кузьмич, подмигнув Филатову, – дескать, хватит, угаси свой пыл, не распыляйся по пустякам, – попросил голосовать за предложение о штрафе.

Андрей сидел, не поднимая головы, звуки до него почти не доходили, просто жгло в груди, как будто туда плесканули крутым кипятком, и даже облегчённо вздохнул, когда проголосовали за председательское предложение. Ну и хрен с ними, с пятью трудоднями, не велика потеря. Трудодень – не рубль, его не пропьёшь, в магазине не истратишь. А может быть, и к лучшему, плюнуть на всё и податься в город? На тракторный завод, куда недавно уехал Кирилл Беседин, его школьный товарищ! Встретил недавно того – ничего, не загнулся парень. А здесь что за жизнь? Обмелела деревня, как ручей в засушливую погоду, всё, мужское население – вот оно, всё налицо в этой конторе, восемнадцать человек. А если чины выбросить – Бабкина, Филатова, колхозного бухгалтера Семёна Степановича да инвалида Боровкова – активные штыки по пальцам пересчитаешь. Но и из них-то в борозде только трое – Сергей Яковлевич, Илюха Минай да он, бедолага.

– Ну, а с займом как Глухов будет? – спросила Дунька Коростелёва, звеньевая, вечная колхозная активистка. Она поймала глазами взгляд Глухова, улыбнулась краешком губ. До этого разговора Дунька сидела, как влипла в лавку, а сейчас закрутилась, замотала головой. Неужели и эта на него? Ей-то он что плохого сделал? Живут по соседству, на гулянки вместе бегали… А может быть, завидует? Тоже надо понять – в двадцать один год овдовела, мыкается сейчас одна, как былинка в поле на семи ветрах, и завидует – вот он, Андрюха, живой вернулся, за годы войны даже вытянулся, постройнел, красивым стал. Осчастливит какую-нибудь, не век же бобылём ходить будет.

Мысли эти прервал Бабкин, обратился к Андрею:

– Ну, давай, Глухов, а то всё вокруг да около балачки ведём.

– После Курка подпишусь! – вдруг зло откликнулся Андрей. Пусть тоже вокруг него походят, попрыгают.

– Да ты что, обиделся что ль? – вдруг севшим голосом сказал Бабкин.

– А что мне делать – бьют по щеке – подставляй другую? – ответил Андрей и сел.

– Ты анекдот знаешь, – Сергей Яковлевич зашептал на ухо Андрею, – как Фроська Просянкина дочь замуж выдавала? Нет?

Андрей отрицательно кивнул головой. Да и не до анекдотов ему сейчас было. Но Сергей Яковлевич зашептал на ухо, и Глухов напрягся в слухе.

– Так вот, Фроська дочь свою Клавку просватала за Серёгу Ярыгина. Ну, а Клавка к матери за советом: дескать, скажи, мамака, как мне в первую ночь спать ложиться: на бок или на спину, или вообще мордой в подушку? А Фроська ей отвечает: «А ты, милая, как не ложись, всё равно под мужиком окажешься». Вот и я тебе говорю – давай подписывайся, да домой пойдём. Ведь нам опять завтра плужить. Никто ж из этих за плужок не встанет.

Сергей Яковлевич слыл в деревне мужиком основательным, вдумчивым. И работал он на совесть, не жалел сил, не выглядывал. Вон и сейчас на его руках мясом розовели ладони. Значит, намял плугом-то за день.

Глухов засмеялся, поднялся, пошёл к столу:

– Ну, где расписаться?

Колхозный бухгалтер Семён Степанович опустил очки, зашелестел бумагами:

– Давно бы так, товарищ Глухов! А то развели волынку на всю ночь.

За окном, и правда, немного посветлело, видимо, скоро рассвет. Из деревни в раскрытые окна доносился петушиный крик. Андрей расписался, провёл ладонью по лицу, точно разгоняя сон, спросил у Бабкина:

– Ну что, можно уходить?

– Нет, Андрей, ещё один вопрос. Разнарядка к нам пришла по посылке в школу ФЗО. Как ты смотришь, если мы Лёньку твоего пошлём, а?

Всё ожидал Андрей, только не этого.

– Нет, – твёрдо и громко сказал, – никуда Лёнька не поедет. Уж лучше меня пошлите!

– Когда нужно будет – и тебя пошлём! – взгляд у Бабкина стал холодным, даже каким-то страшным. – А вот на сисяшешный момент Лёнька…

Любимое председателево выражение «на сисяшешный момент» в другое время вызвало бы улыбку, но сейчас Глухов чувствовал, как гулко стукнуло сердце, будто в пустоте. Он казался себе человеком, у которого отбирают надежду, рушат такой шаткий неустойчивый мир и лад в их семье, и он выкрикнул пронзительно:

– И не думайте, Степан Кузьмич, и не мечтайте! Лёнька учиться будет, он в среднюю школу поступит.

– Ну и силён ты, Глухов, совсем от рук отбился! Непонятно разве – разнарядка есть…

– А я на эту разнарядку… с прибором кладу, – и пошёл, покачиваясь, к двери. Ему послышалось слабое тарахтенье сердца, словно в машине, а тело, будто обожжённое сухим огнём, натянулось до треска.

* * *

…Глуховы, кажется, испокон веков жили в Парамзине. Их деревянный маленький домик, рубленный из ольхи, похилившийся за последнее время, стоял почти в центре деревни. Рядом сверкал и искрился пруд, выкопанный мужиками, и когда весной он принимал в себя ручьи со всех прилегающих полей, вода плескалась почти рядом с домом.

Наверное, в каждом человеке однажды просыпается стремление узнать о своих предках, заглянуть туда, в далёкую, уже покрытую толстым пластом забвения жизнь, осмыслить вопрос: кто ты, откуда? У Андрея этот вопрос возник однажды, когда он учился в школе, а дед его, Фёдор Петрович, небольшого роста, сутуловатый старик с бородкой клинышком (дед чтил власть, никогда с ней не вступал в противоречие, поэтому бородку носил под Калинина и очень гордился, что был с ним, как он говорил «годком», то есть родился в один год) начал рассказывать их родословную.

Конечно, многое забылось, истёрлось временем, как истирается даже камень-голыш около дома, на котором дед часто точил топор или нож, но главное сохранилось, отложилось надолго.

По рассказам деда, парамзинский барин, охотник и картёжник, на охоте так расхвалил своих борзых, которые в несколько минут догоняли зайцев, такими были они резвыми, «прогонистыми», как говорил дед, подминали косых под себя, что один из гостей не выдержал, предложил любую замену за этих породистых сук.

Имение Парамзино приходило в упадок, вспыхнувшая, как пламя, холера за два года покосила много мужиков, и чернозёмные земли, оставленные без пахарей, начали затягиваться серым ковылём. Поэтому барин и запросил за собак две надёжные крестьянские семьи, работящие и смиренные.

Дед не знал, как проходили дальше торги, но через год Глуховы и ещё семья Касьяновых оказались в этой деревне. Отец Фёдора Петровича, Пётр Макарович, с одинаковой сноровкой управлявшийся с любым инструментом, за поллета навалил в прибрежном ольшанике сотни две лесин, выволок их на сухой выгон и принялся рубить дом.

Парамзинские жители, чаще всего лепившие дома из самана – глины, перемешанной с соломой, нередко приходили на выгон полюбоваться этой работой, чистой, любовной, при которой дерево словно становилось блестящим. Кажется, ни одного лишнего удара не было у Петра Макаровича, и топор, как по отметине, гнал щепу. Впрочем, и сыновья его, молодые, сильные Илларион и Степан (дед родился позже) не уступали отцу, ловко орудовали плотницким инструментом.

Сруб получился гладкобокий, с аккуратно подогнанными пазами, будто простроганный рубанком. И когда венцы сажали на сухой мох, брёвна, точно клеем, приклеивались, ложились паз в паз без подгонки.

В июле Пётр Макарович перевёз сруб на облюбованное место, попросил соседей помочь собрать его на фундамент из кирпича, заложенный предварительно.

Сруб установили к вечеру, когда багровая туча вспенилась на юго-западе, а молнии раскраивали небо на части. Но несмотря на приближающуюся грозу, не забыли земляки исполнить вековую традицию – стащили с Петра ситцевую новую рубаху, располосовали на клочья, а потом на высоком шесте водрузили над срубом.

Дед не мог объяснить Андрею смысл этого ритуала, но даже Андрей застал эту традицию, когда над новым срубом трепыхалась как знамя порванная сорочка хозяина, не тряпьё какое-нибудь, а новейшая, может быть, даже ни разу не надёванная!

В течение лета Пётр Макарович сделал верх, покрыл его соломой, застелил полы из широких сосновых досок, а к Козьме и Демьяну – престольному деревенскому празднику – затопили печь, и ещё одно подворье появилось на парамзинской земле.

Когда-то дом напоминал тесный улей – у прадеда, а потом и у деда Фёдора семьи были большие, дружные, спокойные. Только у Андреева деда Фёдора Петровича было три дочери и четыре сына. Перед революцией дед построил новый дом, опять ольховый, тёплый, как баня.

Так сложилась судьба, что бабка Андрея умерла рано, когда Фёдору Петровичу было сорок шесть лет и, наверное, дед мог бы почать новую семью. Сейчас даже кажется странным – молодой, ещё в силе мужик, один, как бобыль. Но, может, не было у деда Фёдора никого на свете милее и дороже, чем его Настасья – невысокая, смуглая крестьянка, впрочем, не по-крестьянски любившая кошек и собак, которых она чуть ли не специально собирала, да игру в карты «на спички».

Андрей бабку не помнил, она умерла за год до его рождения. Да вообще жизнь выдавила имена близких родственников из головы; когда умерла мать, Андрей с трудом вспоминал дядьёв и тёток, их адреса, чтоб послать телеграммы. Приехали немногие – тётки Вера и Настасья да дядя Илларион, самый грамотный из Глуховых.

Дядя Илларион работал главным агрономом МТС, у него была пролётка с резвой лошадью. Вот на ней он и приехал вместе с женой Надеждой Антоновной, про которую в семье говорили, что она беженка, то есть в годы гражданской войны, отступая от немецких войск, чудом оказалась с матерью и ещё двумя сёстрами в станционном городке Грязи. Дядя Илларион служил после срочной службы в железнодорожной охране и подсмотрел красивую хохлушку, а она «закохала» молодого охранника на всю жизнь, нарожав ему троих детей – сына-красавца под два метра и двух дочерей.

Но самое главное, на похороны приехал дед Фёдор Петрович, который жил у Иллариона – как-никак «харч», по выражению деда, у главного агронома был повольней. Дед приехал мрачный, весь какой-то стал тщедушный. Наверное, правду говорят, что на свете ничего нет дороже родины и матери. Дед долго бродил по деревне, а потом перед домом опустился на колени, заплакал. Трудно было наблюдать всё это, будто каялся в каком грехе старик. Дядя Илларион с трудом оторвал старика от земли, счистил грязь с колен, потащил в дом.

Дед умер через неделю, ночью. Последний, выходит, поклон отдавал дед родной земле, в мыслях прося прощения за всё плохое и хорошее, что успел совершить в жизни. Так она устроена, что чем дальше живёшь, тем всё сильнее тяга к родной земле, даже сравнить не с чем эту тягу – особое чувство возникает в груди, мягкое, как воск, даже у самых крепких наворачиваются слёзы на глаза. Наверное, каждому вспоминаются самые близкие люди, детство, беззаботная молодецкая удаль, когда сила плещет через край.

Андрей вспомнил сейчас, как перед войной ловили они с дедом карасей в пруду. Ещё белели плешины снега на полях, в лощинах резвилась мутная вода, а дед не выдержал, ушёл в Песковатку. Он вернулся к вечеру с мешком за плечами, присел к столу, чтоб закурить. Дед был лёгок на ногу, говорят, в молодости за день доходил до Тамбова, а это не ближний край – добрых сто километров наберётся, и на другой день возвращался пропылённый, загорелый, пил кружку студёной воды и принимался за работу.

В тот вечер, когда вернулся из Песковатки, он не утерпел, достал из мешка вентери, похвастался Андрею:

– Видал, Андрюха, какие подарки кум Прохор мне отвалил.

Дед Прохор был женат на одной из сестёр Фёдора Петровича. Видать, угодил подарком дед Прохор; целый вечер дед разглядывал вентери-двухкрылки, кое-где заделал дратвой дыры. Подмигнув, сказал Андрею:

– Ну, Андрюха, жди тепла! Вся рыба будет наша.

И сейчас вспоминается Андрею, как выходили они с дедом на дымную от утреннего холода плотину, спускались к пруду, где на сонной воде только иногда вздувались круги от большой рыбины, а потом опять всё застывало, точно покрывалось серой плёнкой. Дед сбрасывал с себя всё и, барахтаясь, увязая в прибрежном иле, лез в воду всё глубже, ойкал и кряхтел от холода. Наконец, он находил колья от вентеря, тащил его на берег. В нём телестела рыба – губастые караси, которых дед укладывал в просторный картуз. Если улов был большой, то Андрей бегал домой за ведром или кастрюлей, и тогда рыбы хватало и на уху, и на «жарёшку».

Эх, счастливое было время, кажущееся сейчас каким-то далёким сном… Дед лез в погреб, с горшков снимал в стакан загустевшие сливки. Получалась царская еда, эти караси со сливками, розовобокие рыбины, кажется, испускали такой аппетитный запах, что невозможно было удержаться, не отломить корочку от жарёшки.

Дед за годы своего вдовства, кажется, всему научился – доил корову, стирал бельё, гладил его рубелем, штопал носки. Да мало ли чисто женских забот легло на его плечи!

Из своего детства Андрей хорошо помнил, как он, шестилетний карапуз, сидел на завалинке и канючил:

– Хочу молока парного, хочу молока парного!..

– Сычас, сычас, – дед гладит внука по голове, ершит его жёсткие волосы. – Вот Маруська сычас придёт!

Андрей скулит, как маленький щенок на привязи, до тех пор, пока на плотине деревенского пруда не появляется ревущее, блеющее деревенское стадо. Маруська, рыжемастная, с крутыми рогами, всегда идёт впереди стада, как признанный командир и, словно понимая, что её ждут – не дождутся, убыстряет шаг – и почти бегом во двор. Даже своим детским сознанием Андрей понимает, как умна их кормилица. Она идёт прямиком к столбу с цепью, на которую её привязывает дед, и тот, награждая за послушание, суёт ей в рот большой кусок густо, до белого налёта, посоленного хлеба. Маруська в блаженстве глотает гостинец и замирает, зная, что сейчас её хозяин прямо в кружку надоит пенистого, белоснежного молока и угостит внука.

Андрей, покачиваясь, растирая кулачками слипающиеся от сна глаза, терпеливо ждёт этого мгновения, когда тёплая кружка окажется в его руках. Он со сладким причмокиванием начинает пить чуть отдающее полынной горечью молоко, опустившись на землю.

Дед гремит подойником, тугие строи молока трезвонят по днищу, и у Андрея под этот монотонный звон окончательно слипаются глаза, и он проваливается в какую-то глубокую тёплую яму. Последнее, что улавливает его слух, ласковые слова деда:

– Эх, опять уснул, домовой любезный!

«Домовой любезный» – в это слово дед вкладывал любовь к внуку, какое-то умиление, и даже сейчас непонятно Андрею: как мог тот при его обездоленной, необласканной жизни, в которой как трескучей колесницей всё поломано и перехрустано, находила место доброта, мягкое сердце, открытая душа.

Перед войной дед уехал «на жительство», как он выражался, к дяде Иллариону, но, видно, долго была пустота в душе по родной деревне, и он всегда неожиданно появлялся в Парамзино, усаживался на порог родного дома, сбрасывал сапоги, обнажая крупные с застаревшими мозолями ноги, давал им остынуть от быстрой ходьбы. Потом дед лез в погреб, доставал горшок с молоком, блаженно тянул леденящую благодать.

До города, где он жил, было километров двадцать пять, и по жаре, от которой прилипала к телу рубашка, быстро не раскачаешься, но дед умудрялся за четыре часа дойти до деревни. Кажется, он пьянел от родного, очищенного, настоянного на травах воздуха, у него моментально возникала жажда деятельности.

– Давай-ка, сынок, обувь починим, – говорил он Андрею. – Ведь и правду говорят – готовь летом сани, а зимой телегу.

Он из ларя, что стоял в сенцах, извлекал старые башмаки Андрея и его братьев, сбитые валенки, протёртые до дыр, и принимался готовить дратву. Когда-то давно ездил он на базар с соседом Мишкой Балалайкой. Мишка тогда, пустая голова, за мешок ржи купил большой кусок гудрона. Он приволок его в телеге, завёрнутый в холщовой мешок.

Дед ругал Мишку за тупоумие и безголовость, но Мишка не унывал, рисовал картинку:

– Вот зима подойдёт, и ко мне все побегут. Как кому валенки потребуется починить, так про вар и вспомнят. Ты первый прибежишь…

– Нужен мне твой вар, – подначил дед…

– Не нужен сейчас, потом потребуется.

Дед возвращался с базара в хорошем настроении, он выгодно продал овцу и не как-нибудь стоя за прилавком (там одним рубщикам мяса червонец плати, да ещё за работу лучший кусок заграбастают), а всю тушу одному покупателю, за сто тридцать рублей. На радостях Фёдор Петрович купил бутылку очищенной и, проехав Перовский мост, предложил Мишке:

– Ну что, обмоем базар?

Мишка любил горькую, в его чистых голубых глазах весело заискрились-заиграли таинственные бесенята, и он натянул вожжи, пустил мерина на придорожную луговину. Они осушили посуду до дна, и Мишка раздобрел, ножом отхватил кусок гудрона в добрый кулак, передал деду:

– Это тебе, дядя Фёдор, за угощенье!

Он прав оказался, Мишка! Потребовался-таки вар деду, он смолил им дратву, а потом садился подшивать валенки.

О, оказывается это целая наука – валенки подшить. Надо и подошву прошить в несколько рядов, а потом укрепить деревянными гвоздями, а запятник так наложить, чтоб не сбивалась пятка назад.


…Андрей дошёл до дома, опёрся на ствол берёзы, росшей у дома, и словно почувствовал тепло её белоснежного расписного сарафана. Почему не могли уйти от него эти воспоминания? Может быть, так бывает у каждого в час обиды, в час одиночества. А сейчас как раз такое время у Андрея. Осиротила его судьба, всё взвалила на одни плечи. И воспоминания о прадеде, о деде, ощущение болезненной горечи за мать, – вот, брат, за старшего остался ты из Глуховых на этой земле. Лёнька не в счёт, молодой ещё, ветер в голове гуляет, а вот он – как самый крепкий побег из посёкшейся поросли. Так уж судьба распорядилась: за одних война, за других: мать, деда – тоска, горе, лихая година.

– Главное – что с Лёнькой делать? Ну хорошо, поедет брат в школу ФЗО, а что станется с ним, Андреем? В одиночестве жить? На фронте он много пережил, хватит на всю жизнь, но только одного не испытал – одиночества. Там почти всегда были люди, разные – добрые и злые, надёжные и ловкачи, трусы и смельчаки, но всё равно Андрей как-будто чувствовал за плечом живое дыхание, и это наполняло страстью к жизни, мозг изобретал решения, диктовал поступки. А теперь?

На память пришла Анюта. Что ж? И здесь испохабила судьба, растрясла надежды, как грушу в осеннем саду.

Как понимать всё, что с ней произошло? Злым роком, женской слабостью, минутной страстью объяснить? Можно, конечно, и на войну списать.

Анюту он знал со школьных лет и, уходя на фронт, они поклялись – если хорошо будет у них, не прогневается Бог, даст встречу на этой земле, значит, будут вместе, навсегда. Она писала на фронт душевные письма, и когда он читал их, становилось тепло.

Попав в госпиталь (выдрало осколком снаряда из икры большой кусок мяса, словно кто острым ножом прохватил до кости мякоть), он написал письмо и долго ждал ответа, но писем всё не было. И в письмах матери, которая непременно спешила сообщить ему об Анюте хоть одной строкой, не было ни слова – будто был человек, и как звезда скатился с неба, не оставив даже маленькой светящейся чёрточки…

Андрей зашёл в дом, не раздеваясь повалился кровать. Спать оставалось от силы час-полтора. А там надо доить корову, кормить завтраком Лёньку и отправляться на работу, как говорится, в новый кон.

Дом казался ему пустым, хоть на печке похрапывал Лёнька. В теле было холодно, словно из него стылый ветер выдул всю кровь, плечи закаменели, стала тяжёлой, неподъёмной голова. Но заснуть не мог.

* * *

Анюта жила на краю Парамзина. Прямо за домом начиналось поле, в котором по вечерам и на заре перекликались перепела, и этот звук «пить-полоть», кажется, вошёл в неё на всю жизнь. Она ждала, когда заколосится рожь и с полей потянет хлебным запахом, тонким и неповторимым. Анюта росла худенькой, чуть раскосой, её волосы тоже, кажется, впитали ржаной цвет.

Её дед, Иван Тихонович, известный плотник на всю округу, иногда шутил:

– Рыжие, рябые на базаре дорогие!

Отца у Анюты не было, он бирюковатый, молчаливый, наверное, за это прозванный странным именем Батюрок, хоть крестили его Василием, перед самой коллективизацией ушёл из дома в Грязи, пристроился на железной дороге. Анюта помнила, как он уходил на работу: в чёрной фуражке, светло-зелёном плаще-накидке, в крупных кирзовых сапогах. Батюрок сопровождал поезда, болтался на задней платформе и терпеть не мог, как его дразнили ребятишки, зажав козырёк картуза в зубах и мотая головами в разные стороны. Так дразнили всех охранников, намекая на то, как последняя платформа раскачивается из стороны в сторону.

Батюрок страшно нервничал, если ему показывали этот «номер», он, гулко бухая своими кирзачами, суровый, насупленный, пускался вслед за проказниками, но попробуй догони их, лёгких и резвых, как стремительные кони. Андрюше тоже нравилось дразнить дядю Васю, но однажды он сплоховал, поскользнулся и оказался, дрожащий от страха, в руках Батюрка. Горечь и страх поселились в нём, кажется, даже зубы заклацали, он ждал, как сейчас хватит Батюрок его за ухо, поднимет над землёй, и он забьётся как карась, подсечённый на крючок.

Но дядя Вася почему-то не вцепился в ухо, а только зажал в коленях хрупкое тело, спросил, заглядывая в лицо:

– Ты, Андрюха, хулиганом хочешь быть?

– Не-ет, – пропищал Андрей.

– Ну, тогда Аньку за тебя замуж отдадим, – он засмеялся, оголяя крупные жёлтые прокуренные зубы.

Гулко билось сердце у Андрея, заложило уши, наверное, от страха, а Батюрок оттолкнул его с силой и пошёл, покачиваясь, к дому.

Наверное, человеческая память так устроена, что многое она вытрясает из себя, как из дырявого мешка, а вот этот случай не забылся, как и не забылось происшествие на пруду, когда Андрей, ещё не умевший плавать, погнался за длинноногой Анютой, и неожиданно ноги перестали касаться дна, в раскрытый рот плеснула волна, и он понял, что начал тонуть. Кто-то неведомый схватил его за волосы, потянул в сторону, и когда он открыл глаза, над ним склонилась Анюта. Оказывается, это она вцепилась в волосы (Анюта умела плавать), выволокла его на мель.

Потом его долго рвало зелёной водой, а Анюта стояла рядом, он ощущал её горячее дыхание, и что-то нежное, благородное возникло в его душе.

Перед войной дядя Вася построил в Грязях дом, забрал семью, а вскоре и пришла на родину горькая весть. В перестрелке, возникшей на Байгорском полустанке, когда группа молодых оболтусов начала срывать пломбы в товарняке, какое-то поветрие началось с этими ограблениями – выстрелом в упор был убит парамзинский земляк.

Его хоронили на лукавском кладбище. Гроб плыл над головами его сослуживцев в багровых отсветах тюльпанов. Анюта вместе с матерью, зарёванная, с впавшими потускневшими глазами шла вслед за гробом, бессильная и раздавленная горем.

Именно в этот день вспыхнуло в груди Андрея сострадание к Анюте, да такое сосущее, от которого, кажется, возникла даже одышка.

Через неделю Анютка приехала в деревню в гости к деду, ходила пасмурная, подавленная, и только при виде Андрея у неё на лице обозначилось что-то вроде улыбки. Андрей не понимал, что с ним происходит, он при встрече чувствовал, как начинало багроветь лицо, мелко дрожать руки, и однажды он не утерпел, подошёл к Анюте, тихо поздоровался.

– А-а, Андрюша-а, – сказала, растягивая слова, Анюта, как поживаешь?

Не хотелось, зная её несчастье, говорить бодро, хотя жизнь Андрею тогда казалась безоблачной, он хорошо закончил восьмой класс, работал сейчас вместе с мужиками на сенокосе, и это тоже добавляло радости. Даже потом, на фронте, он вспоминал это лето, дымное от тумана, с тяжёлыми росами, с удивительным благоухающим ветром. Деревенские мужики собирались на покос затемно, торопливо выкуривали по цигарке самосада, приготовленного Илюхой Минаем, а потом становились на ряды, и только тонкий посвист острых кос нарушал тишину летнего утра.

Косили часов до десяти. В лопатках появлялась усталость, их точно сводило тугим обручем, но стоило посидеть на траве, а потом искупаться в реке – и усталость проходила. Днём косцы отдыхали, отлёживались в тёмных сенях, а к вечеру снова выходили на луга, и опять до ночи звенели косы, слышался неторопливый разговор.

Андрею очень хотелось рассказать Анюте об этих своих праздничных ощущениях, но ему показалось, что девушка может обидеться его весёлому настроению, не поймёт его ликования, если у самой в груди тяжкий камень, траурная мрачность. Поэтому он неопределённо махнул головой, буркнул невнятно: «Нормально» – любимое своё слово. И замолк, полагая что Анюта пройдёт мимо, погружённая в свои заботы.

Но Анюта, кажется, не собиралась уходить, снова спросила:

– Говорят, ты заправским косцом стал, Андрей?

– Стараюсь…

– Там, вижу, весело?

– Да, с нашими мужиками не соскучишься.

– Ну вот, в среду и меня девчата приглашают сено копнить.

– Приходи, будем рады… Только после купаться придётся – работа у нас потная, грязная.

– Ничего, отмоемся… – Анюта опять улыбнулась через силу.

В среду радостным стал луг от ярких платьев и сарафанов, словно от цветущих васильков. И Анюта в своём тёмно-синем сарафане была похожа на василёк, даже в глазах, кажется, отражался этот васильковый цвет. Обычно в Парамзине после сенокоса женщины купались на Фонтанке – широком плёсе с песчаным дном, а мужики – в Круглом озере. И в этот день женщины первыми убежали к плёсу. Андрей не стал ждать мужиков, окунулся в студёную воду, выскочил, быстро оделся и пошёл на выгон. Даже себе не мог он объяснить, почему ему так хотелось сейчас увидеть Анюту, будто от этого зависела его судьба.

Девчонки высыпали на луг гурьбой, проскочили, не глянув, мимо него – даже до обидного равнодушны. Анюта шла сзади, глаза у неё были тоскливыми, в них как будто застыли боль и плач. Но увидев Андрея, она словно сбросила с себя что-то, натянуто улыбаясь, спросила:

– Устал, Андрюша?

– Да ты что, – Глухов даже зашевелил плечами, – какая усталость? Так, разминка! Это для вас, городских, наша работа тягость…

– С чего ты взял?

– Да видел я, как ты работала, – Андрей говорил эти слова специально, в расчёте оживить Анюту, помочь сбросить печаль.

Кажется, это удалось, и Анюта заинтересованно поглядела на него.

– Ну и что ты увидел?

– Сноровки нет. Вроде корова на левый бок жвачку жуёт.

Неожиданно эти слова обожгли Анюту, словно пламя полыхнуло в лице, и Андрей даже испугался: не обидится ли, не заплачет сейчас? Но Анюта собрала, кажется, в себе силы, сказала горделиво:

– Ничего, посмотрим, как после обеда будешь работать. Посоревнуемся…

– А ты придёшь после обеда? – с тревогой спросил Андрей.

– Обязательно…

И неожиданно даже для самого себя Андрей предложил:

– А потом погуляем? В Загродский сад пойдём?

– Посмотрим, – неопределённо сказала Анюта и прибавила шагу, а Андрею стало хорошо и приятно, радость вошла в него, как порыв прохладного ветра.

После обеда Анюта ловко шуровала вилами, стараясь побольше набрать навильник, искоса бросала незаметные взгляды на Андрея. Тот всё время натыкался на этот взгляд. Он работал яростно, стараясь раскачать себя, и бесшабашная удаль словно прокалила его, добавила воздуха.

Вечером после купания Андрей снова ждал Анюту. Уже темнота спускалась на луг, над торфяными болотами закрутился туман, и только на западе ещё багровела узкая, как лента, розовая заря, обещая и на завтра хорошую, солнечную погоду, теплынь.

Анюта будто случайно приотстала от подруг, крутила головой, точно искала кого-то, а он, спрятавшись за свежую копну сена, прикусил зубами нижнюю губу – то ли от холодной воды после купания, то ли от волнения.

Он вышел из укрытия, когда Анюта почти поравнялась с ним, и она, испугавшись, ойкнула, встрепенулась, как испуганная птица, а потом улыбнулась.

– Испугал меня, Андрюша! – она тихо засмеялась. – Показалось – медведь из берлоги вылез.

– Сочинила, Анюта, – Андрей заговорил тоже приглушённо, – какие у нас медведи?

– А вдруг завелись, а?

Усталая, с мокрыми волосами Анюта показалась ему какой-то настороженной, и Андрей засмеялся необычно громко:

– Вот смеха будет, если завтра ребятам расскажу. Со смеха помрут… В нашей местности, да медведи…

Он смеялся, а на лицо Анюты вдруг легла печаль, и она тихо спросила:

– А ты что, всё ребятам рассказываешь? Всё-всё?

Поначалу не понял Андрей, усмехнулся: почему такой вопрос задала Анюта? А потом точно осенило, кольнуло в груди: да не хочет она, чтоб их разговор стал достоянием других, он – как секрет для двоих, своего рода вексель доверия. Надо было успокоить Анюту, и он легко сказал:

– Да нет, всё не расскажешь…

А про себя подумал, что есть, наверное, в каждом человеке такие ставни, которые плотно закрывают самые сокровенные мечты.

Они пошли по мокрому от росы лугу, и Андрей чувствовал, что всё в мире затихло, только им внимает, гасит их негромкие шаги, обдаёт туман.

– Я уеду скоро, – неожиданно сказала Анюта и внимательно посмотрела на Андрея.

– Как уедешь? Ведь каникулы – целое лето.

– А я решила в медицинское училище поступать.

– Ха, – усмехнулся Андрей, – значит, лягушек будешь резать.

Анюта вздрогнула, но сказала без чувств брезгливости:

– Ну и что? Надо и этим кому-то заниматься! Вон, мама моя уже сколько лет в больнице работает санитаркой и не боится. Кто-то должен человеку помогать в его болячках. Знаешь, медики – это солдаты, которые всегда на боевом посту.

– А сколько там учиться?

– С практикой почти четыре года!

– Значит, и к нам в Парамзино бросишь ездить?

– Ну, что ты, Андрюша, мне деревня нравится. Люди тут хорошие, открытые. Вон и дедушка мой…

– Скряга он, твой дед, – невольно вырвалось, – над каждым яблоком трясётся…

Андрей не любил Ивана Тихоновича, деда Анюты. Был он человеком замкнутым, вечно с ехидной улыбкой на лице, его долговязая фигура напоминала огородное пугало. Он и в самом деле целыми днями торчал в саду – обнесённом плетневой оградой, а сверху ещё ржавая колючая проволока в три ряда. Эх, сколько ребячьих штанишек тут порвано – не пересчитать, а сколько порки за это было! Иван Тихонович, как коршун, караулил свою добычу, набрасывался сверху и из его клешней не вырвешься. Единственная сила, которая помогала в борьбе с дедом Иваном, – пронзительный крик. Он был глуховат, и когда ребятишки начинали визжать, у него словно прорезывался слух, он расслаблял пальцы и тут уж не зевай – держи ноги.

Анюта, кажется, обиделась за деда, сказала примиряюще:

– Не скряга он, просто у него жизнь тяжёлая. Он четырёх сыновей вырастил, и их судьба не пощадила.

Мой отец вот недавно погиб, дядя Гриша в гражданскую, дядю Володю в тюрьму за драку посадили, а с дядей Мишей сам знаешь, что случилось.

О трагедии с Мишкой говорила вся деревня. Нередко любовь и предательство существуют рядом, идут бок о бок, как две сестры. Мишка влюбился в Дашу из соседней Верхней Лукавки. Это была какая-то необычная для деревенских любовь, испепеляющая и страстная. Дашка сама приходила в Парамзино, до рассвета они гуляли с Мишкой на лугу, а потом шли через всю деревню в соседний посёлок.

Люди уже просыпались, выходили полюбоваться красивой парой. Мишка был кучерявый, с округлым розовым лицом, а Дашка – тонкая, как стрекоза, высокая, подтянутая, со светлыми волосами.

Люди ждали свадьбу, и она состоялась. Только не с Мишкой. А неожиданно быстро выскочила Дашка за Костю-гармониста, лукавского парня. И тогда Мишка, как говорят, сошёл с круга, стал пить, куролесить. В коллективизацию Мишка вступил в комсомол, немного стал сдерживаться, но иногда давал себе волю, и тогда пьяная брань и похабные песни долго не давали заснуть людям.

Из этого времени запомнился ещё один эпизод. В далёком тридцать третьем году было. Маялось в голоде Парамзино, жители с трудом выползали за калитку, глядели на мир сузившимися от пухлоты, точно прищуренными глазами.

Слух о том, что сегодня Мишка Тишкин будет с колокольни крест снимать, разнёсся утром. И сельчане, хоть и одолевали дорогу с трудом, приблизились к колокольне, замерли в ожидании. День был солнечный, на куполе играли серебристые блики. В Загродском саду пели малиновки, видимо, одурманенные хлынувшей на землю теплынью, пряным запахом весны, струившимся через молодую клейкую зелень.

Мишка появился у колокольни часам к десяти вместе с бригадиром Гавриловым. Был Гаврилов маленького роста, толстый, но непомерно суетливый, хоть и годами уже немолодой. Мишка же – прямая ему противоположность: жиглявый, скуластый, вихры на голове разворочены, пришёл к колокольне босиком, дерзко, вызывающе поглядывал на мир из-под мохнатых густых бровей.

Вдвоём с Гавриловым они молча распутали несколько вожжей, связали их накрепко, потянули в разные стороны, прикрепили к концу острую «кошку», специально в кузнице сделанную. Люди наблюдали за этими приготовлениями молча. Церковь давно не работала, поп сбежал из деревни, а лестницу внутри колокольни обжили крикливые вороны и галки. А идея – сбросить крест – пришла в голову кому-то из сельсоветчиков. Говорили, что крест серебряный.

– Да за него вагон хлеба можно купить, – утром говорили между собой мужики и не спеша обсуждали, не продешевил ли Мишка, согласившись за полпуда ржаной муки провести эту операцию.

Мишка, покончив с вожжами, пожал Гаврилову руку и юркнул внутрь колокольни. Через несколько минут его худая, несуразная фигура уже маячила в проёмах окон. Мишка ловко зацепился «кошкой» за купол, с размаху врубив острые когти в крышу. Теперь задача была на закреплённых вожжах подтянуться вверх, усесться на самый купол, а потом попробовать сбросить крест. Видели сельчане, как ящерицей извивалось молодое гибкое тело и, когда Мишка уселся на куполе, привязав себя верёвкой к основанию креста, – это вызвало раздражение.

– Всё-таки влез, гад, – бурчали мужики в толпе, а бабы охали, тягостно вздыхали, переживая за Мишку, и не понять было, что больше жалели бабы – крест, отчаянного Мишку или его мать.

Меланье показалось странным – почему это с утра народ толкается на церковной площади? Неужели батюшка вернулся, молебен служит? И она, будучи богомольной, заспешила на улицу, хоть и чувствовала себя плохо, нездоровилось с голодухи, а отёкшие ноги переставляла с трудом, словно передвигала тяжёлые чурбаки.

Шаркающей походкой засеменила она по луговине, подошла к толпе, навострила слух. Но странное дело, никакого пения не было слышно, а люди глядели вверх, на колокольню, где кружились испуганные вороны. Меланья стала смотреть тоже вверх, и, наверное, минут пять потребовалось её слезящимся старческим глазам, чтоб разглядела она тощую фигурку на куполе колокольни.

– Свят, свят, – осенила она себя крестом и вдруг закричала резко, пронзительно: – Слезь оттуда, богохульник!

Люди с удивлением глядели на Меланью, улыбались, и это, казалось, придало ей силы. Она кричала, как всполошившаяся ворона, не умолкая, посылала проклятия неизвестному богохульнику.

Толпа оживилась. Теперь она уже глядела не вверх, а, посмеиваясь, повернулась к Меланье, наблюдая, как распалялась женщина, кляня своего родного сына: «Чтоб ты и с места не сошёл, на землю не спустился, чёртов ирод». Наконец кто-то шепнул Меланье на ухо, что это же её Мишка по колокольне шастает, и толпа грохнула со смеха, когда та закрестилась неистово.

– Господи, спаси раба твоего, спаси и помилуй, – причитала Меланья, уставившись в одну точку – на купол.

Не всё можно было рассмотреть в действиях Мишки отсюда, снизу. Проржавевший крест, закреплённый расторопными мужиками навечно, наверное, не поддавался, но, наконец, громкое «берегись!» накрыло толпу, и она испуганно попятилась к домам. И только Меланья, сгорбленная, вся какая-то жалкая, застыла на площади с поднятой головой. Казалось, великая скорбь жила на её лице, даже вопли свои она прекратила. К её ногам грохнулся тяжёлый крест, основанием войдя в землю. Охнула толпа, шарахнулась назад.

Оцепеневшая Меланья по-прежнему стояла на своём месте, наверное, не отдавая себе отчёта в том, какая опасность грозила ей всего несколько мгновений назад. Великий страх за сына владел ею безраздельно, и у неё, наверное, в мыслях не было, что сама она могла бы погибнуть под тяжёлым крестом.

Осталась на своём месте она и тогда, когда, успокоившись, мужики бегом рванули к кресту, с гиком подняли от земли, как покойника, на руках бережно понесли к зданию школы. Теперь о Мишке забыли. Вслед за мужиками к школе двинулись сгрудившимся стадом овец бабы, побежали ребятишки. Но по-прежнему стояла на площади Меланья, и, наверное, только она видела, как ловко перекинул своё гибкое тело за купол Мишка и начал медленно, обхватив руками и ногами верёвки, спускаться на площадку. Мать терпеливо проводила его исчезнувшую в тёмном проёме звонницы фигуру, закрестилась, с отрешённым видом поспешила к колокольне встречать своего отчаянного сына.

Впрочем, парамзинцам теперь до этого не было дела. На школьном пороге огромно покоился крест, и мужики, обступившие его, теперь обсуждали, не надули ли их, действительно ли крест серебряный и сколько денег отвалит казна за это, и вообще, не будет ли этот лихой поступок со снятием креста расценён как воровство казённого имущества. Откуда-то появились напильники, и самые нетерпеливые мужики, вооружившись ими, начали яростно полосовать металл. Но чем быстрее они это делали, тем отчаяннее становилось их разочарование – крест был железным. Серебряными брызгами разлетались острые опилки. Кому-то пришло в голову попробовать их на зуб, это лишний раз подтвердило обидный вывод.

Потихоньку толпа начала расходиться, на все лады обсуждая случившееся. Многие, наверное, и не заметили, как выскочившего из тёмного проёма колокольни Мишку радостно встретила мать, поблекшими старческими руками обняла его за шею, притянула к себе. Тот нетерпеливо потоптался на месте, потом оттолкнул мать, направился к кресту. Гаврилов пошёл к нему навстречу, закричал:

– Пропало дело. Мишка! Обманули нас, как воробьёв на гумне. Крест-то железным оказался!

– Ну и чёрт с ним, с крестом! – Тишкин замахал руками. – Начальство, небось, не обманет, а полпуда муки дороже этого креста сейчас стоит.

И они подались к конторе.

А через два часа встретил Андрей Мишку уже на улице. Шли они с Гавриловым в стельку пьяные, держась друг за друга. Маленький Гаврилов совсем ослаб от выпитой водки, повисал на руке Мишки. Зато Мишке выпивка, казалось, добавила силы, он орал похабные песни, пытался пуститься в пляс, размахивая руками. От загулявших сельчан шарахались в сторону, и только мелкота, такие, как Андрей, десятилетние, молча сопровождали Мишку и Гаврилова за околицу. Там пьяненькие долго возились на лугу, пытались бороться друг с другом, но окончательно окосевший Гаврилов мешком свалился на землю и захрапел, подложив свой маленький кулачок под голову. Мишка покурил, а потом тоже улёгся рядом, и скоро могучий храп огласил луг. А через три дня исчез из деревни Мишка. Навсегда исчез, как в бездну канул…

В общем, тяжёлый разговор произошёл у Андрея с Анютой; кажется, ещё мгновение – и она расплачется, опять погрузится в свои воспоминания. Андрей долго придумывал, чем бы развеселить Анюту, согреть её душу. Он взял её потную горячую руку, сказал с усмешкой:

– Хочешь, я тебе погадаю?

– Как это сделаешь?

– А у меня талант судьбу угадывать…

– Брось ты, Андрюха, заливать. Ты не цыган…

– Не цыган, а судьбу твою угадаю… Хочешь или не хочешь, говори сразу.

– Ладно, ворожи, знаешь, как девчата поют: «Соломон – верный гадатель, отгадай, кто мой страдатель!»

Андрей начал водить пальцами по её потной ладони, и Анюта вскрикнула: «Ой, болит!»

– Ты что? – удивился Андрей, и сам понял причину – на ладонях Анюты он нащупал две водяные подушечки…

– Перестаралась ты, Анюта, – усмехнулся Андрей. – Кто же так работает?

– Да было б ещё больней, если бы я плохо сено сгребала. Сам бы надо мной и смеялся…

Какое-то сладостное предчувствие колыхнулось в груди – выходит, он для Анюты что-то значит, если его слова подействовали на неё, на самолюбие, на желание показаться ему лучше, работящей и сноровистой. Он погладил её ладонь, мягкую, как пух, неожиданно предложил:

– Пойдём, на вышку сходим.

– Да ты что? – Анюта засмеялась легко, открыто – кажется, впервые за весь вечер. Чего там ночью делать?

– Выходит, боишься?

– С тобой мне не страшно, только какой смысл?

– А ты просто так, без смысла…

Деревянную вышку из могучих брёвен построили год назад солдаты на Артюхином поле, как раз почти на дороге из Парамзина в Закустовку. Они связали из сосновых столбов четыре длинных опоры, скрепили толстыми поперечинами, посадив их на болты. На этих поперечинах были настелены полы – получалось что-то вроде смотровой площадки. Вышка была метров под двадцать высотой, и когда в ясный день смотришь с самой высокой точки – все окрестные деревни, как на ладони, домики торчат вроде скворечников, утопая в зелени вётел и садов.

Говорили, что вышку построили на тот случай, что если возникнет война, – с неё можно хорошо корректировать артиллерийский огонь, так объяснял деревенским ребятам лейтенант, командир сапёрного взвода. Правда, тогда его подняли на смех ребята: какая уж тут у них, среди этих ровных, как скатёрка, полей, война, и без этой вышки всё видно.

До вышки от деревни было километра два, и Андрей, подхватив под руку упирающуюся Анюту, потащил к дороге. Она немного посопротивлялась, возможно, чувство здравого смысла подсказывало ей – зачем тащиться по пыльной дороге, но потом и сама рассмеялась:

– Ладно, пойдём, только когда ж ты гадать будешь?

– А вот там, на вышке!

Округа синела всё гуще и гуще, уже первые звёзды задрожали в небе, тишь установилась над миром. Андрею казалось, что в густеющей темноте умерла жизнь. Не было ничего, только стылые звёзды да вот они, разгребающие эту темноту, как при плавании. Он прижался к горячему локтю Анюты – гулко стукнуло сердце, облилось горячей кровью.

Эх, сколько раз потом на фронте, даже, пожалуй, в самой жуткой обстановке, когда султаном вздымалась перед окопом земля, выворачивали наизнанку душу противные поросячьи взвизгивания мин, когда пули визжали над окопом, – вспоминалась эта ночь, этот миг, и на долю мгновения возвращалось в душу радостное, яркое, как те июльские звёзды. Оно таяло быстро, но искорка теплоты оставалась в душе, словно утверждала – ты жив, тебя хранит судьба, как хранит жизнь холодный морозный снег под своей толщей. Придёт время, и эта теплота растопит злость, тяжесть оттолкнёт от души.

Они добрались до вышки, и Анюта приказала:

– Ты первым лезь.

– А ты что, трусишь?

Она засмеялась, но ничего не сказала, но и этого хватило, чтоб понять: дурила ты, Андрей, вперёд женщину пускаешь, чтоб она подолом своим твою голову накрыла, элементарной этики не понимаешь.

Они поднялись на верхнюю площадку. Тихая степь с запахом поспевающих хлебов, цветущего цикория таяла в темноте. Андрей почувствовал, как промокла, прилипла к телу рубашка. Может быть, это от усилий – как-никак поднимался наверх, а может быть, оттого, что рядом была Анюта. Потом он часто на фронте будет вспоминать эту ночь, тихую, счастливую, загадочную, с искрящимся от звёзд небом. Он прижался к Анюте, и она не оттолкнула, тоже склонила голову ему на грудь, пахнущую сухим сеном и ещё каким-то неповторимым степным запахом.

Они долго молчали, вглядываясь в тихую темноту, сквозь которую еле пробивались дрожащие огоньки окрестных деревень, потом Анюта спросила шёпотом:

– Послушай, Андрюша, а зачем эту вышку сделали?

– Ну, как тебе объяснить, наверное, – Андрей наморщил лоб, – для военных целей. Геодезические вышки, они и в мирное, и в военное время нужны.

– Неужели война будет? – голос у Анюты осёкся, – неужели будет?..

– Вряд ли. Сталин-то на что?

– Эх, хорошо было бы, – и она теснее прижалась к Андрею, засмеялась, – а сердце у тебя как стучит… Как…

Она не нашла, наверное, слова, с которым можно было сравнить его сердце, или он не дал, припав губами к её губам. Она отшатнулась, испуганно спросила:

– Тебе не стыдно целоваться, Андрюша?

– Почему?

– Мне так кажется.

– Чудная ты, – засмеялся Андрей, – а если человек нравится?

– Всё равно стыдно. Мне кажется, что на меня сейчас мама смотрит…

Андрей ещё раз усмехнулся, притянул Анюту к себе, счастливо прошептал:

– Никто тебя не видит сейчас, Аннушка. Даже при всём желании не разглядишь…

– А вот с других планет, как думаешь, видно нас? Небось, смотрят люди или какие-нибудь существа, смотрят и смеются над нами – посмотрите, дескать, целуются дураки…

– Смешная ты, Аннушка, – засмеялся Андрей. – А ещё в медики собираешься. А ведь там не мечтать, а людей лечить надо.

– А ты куда пойдёшь учиться после школы?

– Я? В офицерское училище.

– Тебе что, нравится быть военным?

– Да.

– И мне тоже.

– Значит, будешь моей женой! – засмеялся Андрей.

Она промолчала, только плотней прижалась к нему, взяв потную руку, вдруг вспомнила:

– А ты вроде мне гадать собрался?

– Поздно уже – я тебе всё отгадал. И как ты медиком станешь, и как за меня замуж выйдешь, и будем мы жить вот на такой верхотуре, чтоб свежий воздух всегда…

– Я высоты боюсь, – засмеялась Анюта, – это я вот только с тобой такая смелая.

Он нашёл в темноте её губы, поцеловал, и у него, кажется, закружилась голова, ещё мгновение – и он полетит вверх тормашками с этой вышки. Странное дело – никогда с ним подобного не было. Он мог забраться на любое дерево, даже грачиные гнёзда на тонких берёзах разорял, а сейчас ему словно перехватило дыхание, свело тело, огонь полыхал внутри.

Анюта, наверное, поняв его состояние, попросила:

– Давай вниз спускаться. Уже поздно, а?

Площадка перестала под ним пьяно раскачиваться, в тело вернулись упругость и сила, он подтолкнул Анюту к лестнице:

– Теперь твой черёд первой сходить.

Та ночь вся без остатка врезалась в память, стала какой-то путеводной звездой на самое страшное время.

Ведь не знали они, не могли предвидеть, что в их судьбу, так счастливо начавшуюся, ворвётся война, наполнит мир смертью, грязью, страхом, пошлостью.

Пока жила Анюта в деревне, они были вместе. И уже в открытую называли Анюту и Андрея женихом и невестой. Мелкота деревенская, завидев на улице, надрывала горло:

– Тили-тили тесто, жених и невеста!..

В зимние каникулы Андрей поехал в Грязи к дяде Матвею, который жил недалеко от дома Анюты, и они опять, как летом, всё время встречались. Анюта рассказывала о своём училище с восторгом, а Андрей глядел на неё, не мог насмотреться, и появился страх: а вдруг Анюта разлюбит его, увлечётся каким-нибудь городским парнем и поставит крест на их взаимоотношениях. Может быть, поэтому он каждый день писал ей письма, короткие, но, как ему казалось, наполненные любовью.

Война точно вьюгой дохнула на их любовь, пала как осенний заморозок на цветущие георгины, но письма стали ещё более нежными.

Перед отправкой на фронт Андрей поехал в Грязи и пошёл на Заводскую, где жила Анюта. Он не рассчитывал увидеть Анюту дома – она теперь работала медсестрой в той же больнице, где и мать. Больницу развернули в госпиталь, заполнив ранеными не только лечебные корпуса, но и здание семьдесят третьей средней школы, где когда-то училась Анюта. Фронт гремел под Воронежем, Грязями, узловой станции на этом направлении тоже доставалось. Как правило, перед вечером над городом кружили немецкие бомбардировщики, сеяли из своей проклятой пасти бомбы, и одна, как раз во время дежурства Анюты, попала в школу, отвалила тыльную кирпичную стену. Слава Богу, что обошлось без жертв.

Наверное, в счастливой рубашке рождён был Андрей – Анюта была дома, отдыхала после ночного дежурства. Она прижалась к Андрею, как прилипла. Наверное, так бывает с каждым, кто познаёт боль, опасность, он словно по-другому воспринимает жизнь, более страстно и осознанно, борется за каждое мгновенье.

С трудом оторвалась от Андрея, угасшим голосом, скорее даже шёпотом, попросила раздеться, усадила к столу, начала хлопотать насчёт чая, счастливо сверкая чёрными округлыми глазами, легко, как пушинка, передвигалась по комнатам. Громко гремела посудой на кухне, даже о бомбёжках рассказывала со смехом.

– Понимаешь, я теперь понимаю лермонтовские слова «и к свисту пули можно привыкнуть». Я эти бомбы раньше… Она визжит, как резаный поросёнок, а у меня мурашки по коже, тело струной натягивается. А теперь бухает – и ладно, пройдёт, даже интересно, когда прожекторы небо в лоскуты раскраивают…

Наверное, Анюта говорила это специально для него, ведь ему предстояло вдесятеро пережить то, что пережила, перечувствовала она, но тогда Андрей об этом не думал, только смотрел на неё.

Она поставила на стол в комнате разогретую на сковороде картошку, несколько солёных огурцов, хлеб и, порывшись в шкафу, налила в стакан бесцветную жидкость. Помедлив, налила второй.

– Это спирт, – сказала она, усмехнувшись, – когда-то маме в больнице в качестве премии выдали… Ты пил его?

– Нет, – махнул головой Андрей.

– Ну, тогда привыкай… Говорят, на фронте здорово помогает. У нас в госпитале солдаты рассказывают, что наркомовские сто граммов как политрук сами в бой толкают. Выпьют и вперёд! Его без воды лучше пить, вот так…

Анюта взяла стакашёк, запрокинула голову и стремительно выпила, а затем потянулась к кружке с водой и сделала несколько глотков.

Андрею стало не по себе, ему подумалось, что ненужный опыт Анюта приобрела с солдатами, там, в госпитале, глотая частенько спирт, но она, заметив настороженный взгляд, усмехнулась и сказала понимающе:

– Да ты не волнуйся, это я с тобой такая смелая. И пью в первый раз, честное слово… Просто не хочется быть грустной в этот день, а спирт, говорят, радости добавляет. Пей, пей, не бойся…

И вдруг придвинула свой стул к нему, обняла его порывисто – будто обдала горячим ветром. Наверное, у него исчезло недоумение на лице, сгладилось ощущение тревоги и волнения, и она повисла на плече, гибкое горячее тело её вызвало неожиданную дрожь. Ему было радостно ощущать на плече жар её рук. Неутолённая жажда любви вспыхнула в нём, налила мышцы жаркой силой и поплыла, словно в тумане комната, растворились и исчезли, слились с темнотой углы, только ощущение теплоты стало ещё сильнее, какое-то банное, да в голове тягостный стук молоточков. Он порывисто схватил Анюту, подняв со стула. И она безропотно пошла за ним к кровати, покачиваясь и запрокидывая голову…

Он ушёл на фронт через неделю. Анюта прибежала на вокзал, запыхавшаяся, зарёванная, почти незрячая. Только шептала:

– Я тебя ждать буду, Андрей, я тебя ждать буду!.. – Слёзы лились из вновь погасших глаз.

Андрей до крови закусил нижнюю губу и, наверное, от напряжения, лицо вытянулось, побелел подбородок. Думал же он в то время о том, что зря так Анюта убивается, он будет жив, иначе зачем же существуют в мире правота и справедливость. Разве справедливо получится, если он не вернётся к этому человеку, доверившему ему своё счастье, любовь, девичью честь? Всё в мире должно быть по справедливости, по порядку.

Откуда ему было знать, что судьба и жизнь распорядятся совсем по-другому, и хоть он на войне уцелел, нет счастья, нет Анюты. Даже сегодня в это не верится. Так, наверное, устроен человек, что верит только в то, во что хочется верить, надеяться, а другое, ненужное, даже реальное – отметает.

Впервые о смерти Анюты ему написала мать. Написала сдержанно, конечно, понимая, какую весть она шлёт сыну на фронт, своего рода мину или гранату, которая может разорвать на куски любящее сердце. А о том, что Анюта – его невеста, она знала и в душе радовалась такому ходу событий – в её понятии та была олицетворением добра и благородства.


…Анюта, как потом ему рассказали, появилась в деревне неожиданно, перед вечером. Она пришла босиком, держа в руках стоптанные туфли. Волосы были растрёпанные, потные, прилипли к разгорячённому затылку. Взгляд был угрюмый, с остановившимися глазами. Она подошла к дому деда несмело, долго сидела на крыльце, пока Иван Тихонович не заметил внучку в окно, не выскочил обрадованный на порог, и буквально утащил её в дом.

Никто, не знает, какой разговор состоялся в доме. Иван Тихонович был человеком неразговорчивым, скрытным. Недаром его прозвали Батюрком, подразумевая диковатость и молчаливость старика. Это только потом, через некоторое время, после похорон Анюты, бабка Меланья, дедова жена, сказала матери Андрея, что внучка своё появление объяснила отпуском, который якобы ей дали в госпитале, и она решила побывать в деревне, навестить стариков.

Даже бабке показался этот рассказ несколько странным, кто же в горячее военное время отпуска предоставляет, но уточнять постеснялась, да и зачем? Главное – Анюта к ним пришла, значит, помнит о стариках, и на том спасибо.

Анюта поужинала вместе с дедом, с аппетитом поела молодой картошки (на дворе был конец июля) и спать пошла в сарай, куда принёс Иван Тихонович душистого сена. А утром старик долго ждал внучку на завтрак и, наконец, не выдержал, заглянул в сарай. Заглянул и обомлел: в белой ночной рубашке Анюта висела на верёвке, прилаженной к перекладине. Он бросился к телу и ещё раз замер как пришибленный: оно было уже стылым, закаменевшим. Около постели он нашёл записку, в которой было нацарапано несколько слов. Эту записку мать привела в своём письме, она отложилась в памяти Андрея на всю жизнь: «В моей смерти никого не надо винить. Прости, Андрей».

Когда Глухов читал это письмо на фронте (как раз под Ленинградом, в гнилых болотах, где в мочажинах стояла рыжая вода), те слова из записки защемили сердце, гулко забилась кровь в висках, неизвестно откуда появившийся жар проколол грудь, как штыком.

Он долго не мог успокоиться, несколько дней ходил, как пьяный, под ним колыхалась шаткая земля. Он, вскидывая руки, искал опору, за которую можно держаться, сохранить равновесие. Но опоры не находилось, и он замирал, старался удержаться на ногах. Однажды это произошло с ним в опасной простреливаемой зоне, при возвращении в окоп, и если бы не Юрка Маликов, долговязый тамбовский паренёк, упавший под обстрелом и рванувший за ноги Андрея, как знать, может быть, уже давно бы не было его в живых. Пулемёт с немецкой стороны захлёбывался в частом перестуке, и уж наверняка пуля нашла бы его, не пощадила.

Андрей будто через подушки слышал, как матерился Юрка, сосущая тупая боль в груди не отпускала, немощь появилась в ногах, во всём теле. Он казался сам себе измятым, раздавленным, внутри что-то булькало, как на болоте под сапогами. Как жить дальше, зачем? – этот вопрос словно застрял в голове. И ещё один вопрос – почему так случилось, что произошло?

Он часто получал письма от Анюты, настолько часто, насколько позволяли военное время и обстоятельства. Всё в них было: и грусть, и надежда на встречу. Одного не было – отчаяния. Значит, оно появилось стремительно, иначе Андрей бы уловил его в письмах, как мог подбодрил и утешил. Конечно, оттуда, с фронта, он не мог дотянуться руками, прижать её к себе, приласкать, но душой, любящим сердцем он бы прикоснулся и отогрел её словами, наполненными участием и жалостью. Но, может быть, и не нуждалась в его участии Анюта? Этот вопрос тоже возникал в сознании.

Только после войны, возвратившись из армии, Андрей поехал к матери Анюты, и ему прояснилась причина трагедии. Впрочем, мать, Наталья Ивановна, постаревшая, сгорбленная, раздавленная горем, наверное, тоже не знала всё до конца или не говорила ему специально, чтобы не бередить старое. По её словам выходило, что виной стал Серёга Бабкин, по деревенской кличке Барсук, врач, возвращавшийся из отпуска из Парамзина и остановившийся в доме Натальи Ивановны, так как он часто служил кровом для земляков, приезжавшим из дальних краёв или, наоборот, куда-либо уезжающим.

Серёга был хром, за что в деревне ему дали ещё в детстве прозвище Рупь-пять, намекая на укороченную ногу, на которую он смешно припадал. Был Серёга в отца кряжистый, сильный. Перед войной он окончил медицинский институт, его послали работать в Куйбышев в какую-то заводскую клинику. На фронт не взяли из-за хромоты, и Серёга в письмах домой теперь похвалялся этим обстоятельством: вот, мол, хоть и Рупь-пять, а теперь не на фронте, даст Бог, и уцелеет, не случится с ним того, что происходило со многими его земляками: скорбные похоронки словно кружились над маленьким Парамзином и неожиданно, как снежные хлопья, опускались то на один дом, то на другой. Даже не верилось, что в маленьком Парамзине родилось такое количество солдат, и сейчас они оплачивали кровушкой счастливый миг своего рождения.

Семью Серёги эта беда обходила, хоть на фронте были и отец, и старший брат. Ну, а до него, конечно, война дотянуться не могла.

Он приехал в отпуск летом сорок третьего (даже сейчас непонятно, как его отпустили с работы, хотя, по словам Серёги, на заводе люди работали, не уходя с производства, прикорнув разве что час-другой рядом со станком), недели две пьянствовал и гулял с солдатками. Даже мать Мария Ивановна не выдержала, однажды, уходя утром на скирдовку сена, врезала спящему сыну граблями по лопаткам, да так, что черенок лопнул, и Мария Ивановна в сердцах бросила обломки рядом с кроватью.

Это обстоятельство никак не повлияло на Серёгу. Он почесал ушибленные лопатки, что-то пробурчал невнятное, пьяное и снова захрапел. Мать постояла несколько минут над гулёной-сыном, и ушла в поле. А Серёга спал до полдника, потом поднялся и отправился на пруд, где долго купался, разгоняя похмелье. Потом начинался процесс, который Серёга называл «плеснуть на колосники», то есть опять принимался за самогон.

Самогон в Парамзине научились гнать во время войны, используя в качестве исходного материала (так выражался Серёга) сахарную свёклу, которой были забиты погреба ещё с прошлого года. Напиток был вонючий, с жёлтым оттенком, словно моча, но Серёгу это не смущало, он лил внутрь стакан за стаканом, кряхтел и морщился, наливался бурачной краснотой.

В день отъезда Серёга начал наливаться с утра, и когда мать подогнала повозку к дому, он уже изрядно качался, будто под ним была не земная твердь, а морская палуба в штормовую погоду.

– Постыдился бы, – хмуро проговорила Мария Ивановна, – что люди подумают? Ведь весь отпуск в пьянке провёл…

– А ты что хотела? – Серёга недовольно сплюнул себе под ноги, громко икнул.

– Ничего не хотела, – огрызнулась мать, – но мог и помочь матери. Вон и сено у меня для коровы не заготовлено.

– Отпуск, мать, святое дело, – Серёга опять икнул, – как говорится, нам бы как не биться, лишь бы к вечеру напиться.

Мать ничего больше не сказала – с пьяным какой разговор, молча положила в передок Серёгин обтрёпанный, с протёртыми углами чемодан, и по-мужски причмокнув губами, тронула вожжами лошадь. Серёга, усевшийся сзади, повалился от толчка на духовитое сено, набитое матерью в повозку, и снова захрапел, как норовистый коняга. Он проспал до Грязей, и сон подействовал на него отрезвляюще. Мария Ивановна подвезла Серёгу к вокзалу, пошла к дежурному, оставив сына караулить лошадь и чемодан. Дежурный сказал, что поезд на Мичуринск давно ушёл, теперь надо ждать завтрашнего дня или пристроиться на какой-нибудь товарняк, если, конечно, договориться с охранником. Серёга, узнав об этом, встал в позу, помрачнел ликом:

– Ни на каких товарняках я не поеду. Хватит, учён…

Вероятно, Серёга вспомнил эпизод из своей буйной молодости, когда, будучи студентом первого курса, он ехал домой из Воронежа, ехал, как обычно, под хмельком и на перегоне между Усманью и Дрязгами был сброшен с товарняка такими же забулдыгами-корешами. Эта поездка обошлась Серёге переломом ноги и вечной хромотой. Тогда Серёга пролежал шесть месяцев в больнице, кляня в Бога и Христа всё на свете и зарекаясь больше не пить. Но, как верно подмечено, зарекалась свинья дерьмо есть, вот так и у Серёги из этой клятвы роковой ничего не получилось.

– Хорошо, – сказала мать, – тогда иди к Тишкиным ночевать.

– И пойду, – медленно, врастяжку проговорил Серёга.

У Тишкиных он ночевал не один раз, поздно возвращаясь из Воронежа, и ему откровенно нравилось бывать в этом доме, нравилось по одной причине – ему по душе была Анюта. Да что поделаешь – девушка глядела на него равнодушно, как смотрят на пустой чайник, и он в душе психовал. Ох, и красивая всё же Анна, от неё глаз, от заразы, отвести нельзя, да ещё вот, поди же ты, знает себе цену, как пава шагает.

Мария Ивановна после рассказывала, что они расстались с сыном на вокзале. Ей надо было возвращаться домой, лошадь ей в горячее летнее время на полдня дали, а ещё езды двадцать километров. Серёга же подался на Заводскую, где он застал дома только Анюту.

О том, что произошло между ними, знает теперь только Серёга, но с него не спросишь. Видно, верно в народе говорят, сколько кувшину по воду не ходить, а всё равно разбиту быть. Так и у Серёга закончились его пьяные похождения – дракой да тюрьмой, и теперь парится доктор Сергей Бабкин в городе Инте Коми АССР, отбывая срок за неуёмный свой характер.

Мать Анюты домой возвратилась утром после ночного дежурства, застав дома только храпящего гостя. Она растолкала Серёгу, спросила про Анюту.

– А я откуда знаю? – Серёга морщился, крутил головой, точно коняга в жару…

– Но ведь ты её дома видел?

– Видел, ну и что? Как же, беседовали…

– Ну, и о чём беседовали?

– Да так, тары-бары, пустые амбары…

Но заметила Татьяна Сергеевна, что после этих слов Серёга помрачнел, глаза его померкли, потеряли разбитную весёлость, и он вскочил с постели, пробурчав: – Да чего же я сплю-то, а? Мне же к поезду, на вокзал нужно… Вот ведь номер…

Он быстро схватил чемодан, оглянувшись, рванул вперёд и исчез за порогом. Только протяжный скрип дверей больно полоснул по сердцу.

Татьяна Сергеевна ещё минуту находилась в комнате, где ночевал Серёга, вдыхая противный запах перегара. Она вслух размышляла о том, куда делась Анюта, но так и не пришла к какому-либо выводу. Если на работу ушла, а ей надо было в дневную смену, – значит, наверняка должна была встретиться там, в госпитале, а если в магазин, – на Анюте лежала забота по отовариванию карточек – то должна скоро появиться.

Она прошла в комнату Анюты и удивилась: кровать дочери со смятой простынёй удивила её не меньше, чем её отсутствие. Анюта была человеком аккуратным, она бы наверняка, уходя на работу, заправила постель, любовно разгладив батистовое покрывало. Что произошло в доме в её отсутствие? А может быть, Серёга виноват в таинственном исчезновении дочери?

Надо было дождаться Анюты, чтоб развеять все сомнения. Но дочь не появилась ни к обеду, ни к вечеру, и Татьяна Сергеевна не вытерпела, пошла в госпиталь. Она поднялась на второй этаж школы, на пост, где обычно дежурила Анюта, сдёрнула с головы ситцевый белый платок, скомкала его, вытерла пот со лба. Ей моментально сделалось жарко, будто на неё пахнуло обжигающим печным жаром. Дочери на посту не было, а старшая сестра отделения Зинаида Степановна проговорила со злостью:

– Не знаю, где её носят черти. На работу не явилась – без увольниловки теперь наверняка судить будут!

Лицо Татьяны Сергеевны сразу, в мгновенье, собралось в морщины, которые так и не разгладятся больше, в душе усугублялось ощущение чего-то недоброго, страшного, мерзкого. Она кинулась на вокзал, надеясь найти там Серёгу; если тот не уехал, спросить, что же произошло, куда бесследно исчезла дочь, но попытки были пусты – ни в залах ожидания, ни в ресторане Бабкина не нашла. Видно, давно уехал, и Татьяна Сергеевна бессильно опустилась на дубовый диван, сжалась в комок. Она что-то быстро шептала про себя, ругалась, и на лбу, щеках ещё резче вычерчивались морщины, в которых застывали скорбь и боль.

Через день пришла телеграмма из Парамзина о смерти Анюты, и Татьяна Сергеевна пешком пошла в деревню. С рассветом, когда на востоке только обозначилась узкая, похожая на бордовую ленту, полоска зари. Она шла и падала, поднималась и снова шла, будто спутанная лошадь, и только одна сквозная мысль прожигала душу и сердце: что случилось с Анютой, какая такая беда не разминулась с ней, не обошла стороной?

И чем ближе подходила Татьяна Сергеевна к родной деревне, тем больше крепла в голове мысль: в этой трагедии виноват только один человек, этот проклятый хромоногий Серёга, что, как коршун, влетел в их дом, втоптал в грязь её дочь и скрылся. А она, её кровиночка Аннушка, не выдержала позора, её сердце тяжким камнем придавили страх и горечь.

Материнское сердце – вещун, оно не слукавит, не возведёт напраслину. Через год проговорился родственник Серёги Димка Копытин, живший в Грязях, к которому тогда утром прибежал доктор. Димка, грязно ругаясь и сплёвывая, рассказал, что Серёга ночью пробрался в комнату Анюты, навалился всей тяжестью, что бабочка и пикнуть не успела, как… Одним словом, оскоромился напоследок Серёга у красивой землячки, а она, дура, испугалась, петлю на себя наложила, будто от неё убудет.


…Лежит сейчас Андрей, глядит в потолок, вслушивается в немую тишину, в сердце такая боль, которая, кажется, не исчезнет всю жизнь. В этой тишине она кажется ещё сильнее, пронзительно-острой, словно насквозь протыкает тебе грудь. Одиноко, беспросветно в такое время человеку, будто камнем привалило в глубокой яме. И самое страшное – так будет всегда…

Андрей вспомнил последний год службы в Карелии, где познакомился он с красивой светловолосой финкой Ресмой, бурные ночи в её маленькой квартирке, но странно: ни тогда, ни сейчас ни на секунду не выпускал из памяти Анюту, её острый взгляд, её волосы цвета спелой пшеницы, мягкие ласковые руки. Бывают же такие женщины, которые для мужиков как маяк, как звезда, светят всю жизнь, до последнего вздоха…

В окно бил светлый рассвет. Раздался посвист скворца, усевшегося на самую верхотуру берёзы около дома, и этот посвист вернул Андрея к жизни, к повседневным заботам. Надо вставать, хоть так и не удалось заснуть. Идти на работу, сегодня впереди нелёгкий, как и вчера, день…


Читать далее

Глава вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть