ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Зеленый Генрих
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Перевод с немецкого Д. Горфинкеля.

Глава первая

ТРУД И СОЗЕРЦАНИЕ

Спал я до полудня — крепко и без сновидений. Когда я очнулся, все еще дул теплый южный ветер и дождь не прекращался. Выглянув в окно, я увидел, как выше и ниже по долине сотни людей трудились у воды, восстанавливая плотины и запруды, — в горах должно было растаять много снега, и следовало ожидать большого паводка. Речонка уже сильно расшумелась и стала иссера-желтой. Нашему дому ничто не угрожало: он стоял на отгороженном надежной дамбой речном рукаве, который гнал мельницу. Все мужчины ушли на работу — спасать луга, и за столом со мною сидели одни женщины. Позже вышел и я и смотрел, как эти люди предаются своему делу с такой же бодрой энергией, с какой вчера предавались удовольствию. Они возились с землей, деревом и камнями, стояли по колено в воде и тине, взмахивали топорами, перетаскивали фашины и балки, и когда человек восемь шли, подпирая плечом тяжелое, длинное бревно, можно было подумать, что они затеяли новое шествие; все отличие от вчерашнего состояло в том, что не видно было дымящихся трубок. Я мог тут мало чем помочь и только путался у людей под ногами. Поэтому, пройдя немного по берегу, я вернулся верхом через деревню и во время этой прогулки везде наблюдал обычную кипучую деятельность. Кто не был занят у воды, уехал в лес, чтобы и там быстро покончить с работой, а на одной из крестьянских полос я заметил человека, который пахал так спокойно и сосредоточенно, словно он не провел праздничной ночи и словно местам этим не грозила никакая опасность. Я стыдился того, что один брожу так праздно и бесцельно, и только для того, чтобы покончить с этим, решил немедленно возвратиться в город. Правда, я там ничего особенного не терял, и моя никем не направляемая, бестолковая работа не представлялась мне в этот миг заманчивым прибежищем, мало того — она казалась ничтожной и пустой; но так как день уже клонился к вечеру и мне предстояло шагать по грязи и под дождем до темноты, я, поддавшись аскетическому порыву, стал рассматривать это путешествие как благо и, несмотря на все увещания родственников, тотчас собрался в путь.

Как ни бушевала непогода и как ни был тяжел этот довольно долгий путь, я прошел его словно по солнечной аллее. Во мне проснулись самые разнообразные мысли. Они, не переставая, играли загадкой жизни, как золотым шаром, и я был немало удивлен, когда вдруг очутился в городе. Подойдя к нашему дому, я увидел темные окна и понял, что матушка уже спит. Вместе с возвращавшимся откуда-то соседом я проскользнул в дом, пробрался в свою комнатку, и утром мать широко раскрыла глаза, когда неожиданно узрела меня перед собой.

Я сейчас же заметил, что в нашей комнате произошло небольшое изменение. У стены стоял диванчик, по дешевке проданный матери одним знакомым, который не знал, куда его девать. Диванчик был самый простой и легкий, крытый лишь соломенной плетенкой, белой с зеленым. Все же это была очень милая вещь. И вот на нем лежала большая связка книг, все в одинаковых переплетах, с красными ярлычками и золотыми заглавиями на корешках, томиков пятьдесят, которые были несколько раз туго перехвачены прочной бечевкой. Это было полное собрание сочинений Гете; бродячий торговец, соблазнявший меня старыми изданиями и пожелтелыми гравюрами и преждевременно вводивший меня в небольшие долги, принес, сюда эти книги, чтобы я посмотрел их и купил. За несколько лет до того немец, столярный подмастерье, чинивший что-то у нас в комнате, случайно проронил: «Скончался великий Гете», — и эти слова потом неотступно звучали во мне. Усопший, который был мне неведом, проходил почти через все мои дела и помышления, и казалось, что к ним ко всем привязаны нити, концы которых исчезали в его незримой руке. Теперь уже все эти нити словно собрались для меня в неуклюжем узле бечевки, обвивавшей книги. Я набросился на него и торопливо принялся распутывать; когда же узел наконец поддался, золотые плоды славной восьмидесятилетней жизни пышно рассыпались по всему дивану, попадали через край на пол, и я, обхватив их раскинутыми руками, едва удерживал все это богатство. С этого часа я больше от дивана не отходил и читал сорок дней подряд. За это время ударили еще раз морозы, а потом опять пришла весна. Но белый снег промелькнул мимо меня, как сон, и я лишь смутно, краем глаза видел его блеск Прежде всего я ухватился за те томики, в которых, перелистав их, можно было сразу узнать драматические произведения, потом я почитал стихи, потом взялся за романы, потом за «Итальянское путешествие», когда же поток свернул на прозаические нивы повседневного прилежания, я решил не идти дальше, начал опять сначала и на этот раз смог охватить взглядом целые созвездия, а также увидеть, как гармонично они располагаются, и между ними я рассмотрел отдельные звезды, сверкавшие дивным блеском, вроде «Рейнеке-лиса» или «Бенвенуто Челлини». Так я еще раз проблуждал по этому небу, многое перечел и открыл под конец еще одну совсем новую яркую звезду: «Поэзия и правда». Не успел я дочитать этот том, как пришел торговец и осведомился, оставляю ли я книги себе, так как появился другой покупатель. При таких обстоятельствах сокровище нужно было оплатить наличными, что сейчас было свыше моих сил. Мать хорошо видела, что эти книги для меня почему-то очень важны, но то, что я сорок дней только лежал и читал, смутило ее, она колебалась, а торговец тем временем снова взял свою бечевку, связал книги вместе, взвалил их на спину и откланялся.

Будто рой блистающих и поющих духов покинул комнату, и она сразу показалась тихой и пустой; я вскочил, озираясь, и мог бы вообразить себя в могиле, если бы не уютный шорох, производимый вязальными спицами матери. Я вышел на воздух. Старинный город, скалы, лес, река и озеро, многообразная в своих формах горная цепь были озарены мягким сиянием мартовского солнца, и в то время как мой взор стремился охватить все это, я испытывал чистое и безмятежное наслаждение, прежде неведомое мне. То была самозабвенная любовь ко всему возникшему и сущему; она чтит право и смысл всякого явления, ощущает внутреннюю связь и глубину мира. Любовь эта выше, чем корыстное выкрадывание художниками отдельных подробностей, которое в конечном счете всегда приводит к мелочности и непостоянству; и она выше, чем восприятие и отбор, вызванные прихотью или романтическими пристрастиями; только она одна способна зажечь в человеке ровное и неостывающее пламя. Все представлялось мне теперь новым, прекрасным и волшебным, и я стал видеть и любить не только форму, но и содержание, сущность и историю вещей. Нельзя сказать, чтобы на меня так сразу и снизошло прозрение то, что постепенно пробуждалось во мне, несомненно, шло от тех сорока дней; их воздействие на меня и явилось главной причиной последовавших событий.

Только покой, составляющий ритм движения, держит вселенную и определяет настоящего человека; мир внутренне спокоен, гармоничен и безмолвен, и таким должен быть человек если хочет его понимать и, будучи сам действенной частицей мира, отражать его в образах. Покой притягивает жизнь, беспокойство отпугивает ее; господь бог сидит, не подавая признаков жизни, потому мир и движется вокруг него. К человеку искусства это приложимо в том смысле, что он должен быть скорее бездеятельно-созерцательным и пропускать явления мира перед своим взором, чем гнаться за ними; ибо тот, кто участвует в праздничном шествии, не может описать его так, как тот, кто стоит у дороги. Бездействие наблюдателя отнюдь не делает последнего лишним или праздным, ибо только в восприятии такого наблюдателя зримое обретает полную жизнь, и если он действительно зрячий, то настанет миг, когда он присоединится к шествию со своим золотым зеркалом, подобно восьмому королю в «Макбете»[110] …подобно восьмому королю в «Макбете ». Когда Макбет, совесть которого обременена преступлениями, попадает в пещеру ведьм, пред ним проходят разные призраки и среди них восемь королей вместе с тенью убитого Банко. Призрак восьмого короля держит в руке зеркало, и Макбет видит в нем «цепь корон» (В. Шекспир, Макбет, IV, 1)., показывавшему в зеркале своем еще многих других королей. Да и само созерцание у спокойного наблюдателя не обходится без внешних действий и усилий, как и зрителю праздничного шествия стоит немалого труда завоевать или удержать хорошее место. В этом залог свободы и верности нашего взгляда.

В моих взглядах на поэзию также совершался переворот. Не знаю, как и когда, но я привык все, что находил в искусстве полезным, добрым и красивым, называть поэтичным, и даже объекты избранной мною профессии, цвета и формы, я называл не живописными, а поэтичными, равно как и все события из жизни людей, если эти события возбуждали мое воображение. Это было, мне кажется, правильно, ибо один и тот же закон делает различные вещи поэтичными, или достойными отражения; но кое в чем, что до сих пор я называл поэтичным мне пришлось разочароваться, — теперь я узнал, что непонятное и невозможное, вычурное и чрезмерное не поэтично и что если в движении мира царят покой и тишина, то здесь должны царить простота и скромность посреди блеска и образов; толь ко так можно создать нечто поэтическое или, что то же самое, нечто жизненное и разумное; одним словом, так называемую бесцельность искусства нельзя смешивать с беспочвенностью. Впрочем, эта старая история, так как уже на примере Аристотоля мы можем видеть, что его веские рассуждения о политическом красноречии в прозаической форме одновременно могут служить самыми лучшими рецептами и для поэта.[111] …на примере Аристотеля мы можем видеть, что его в еские рассуждения о политическом красноречии в про з аической форме одновременно могут служит ь самыми лучшими рецептами и для по э та . Аристотель (384–322 гг. до н. э.), один из величайших ученых-философов Древней Греции, охватил в своих многочисленных сочинениях все современные ему области знания. Рассуждения Аристотеля о политическом, торжественном и судебном красноречии содержатся в его знаменитой «Риторике», которая наряду с «Поэтикой» оказала впоследствии большое влияние на выработку нормативных требований к стилю и композиции литературных произведений всех жанров.

Ибо, как мне представляется, истинные стремления художника неизменно направлены на то, чтобы упросить объединять все, что кажется разделенным и различным на то чтобы привести все явления к единому жизненному основанию. Отдаваться этому стремлению, изображать необходимое и простое с наивозможной силой и полнотой, постоянно и во всем видя суть вещей, — это и есть искусство. Поэтому художники только тем и отличаются от прочих людей, что они сразу видят существенное и умеют представить его с исчерпывающей полнотой, тогда как другие должны узнавать его, а узнав, этому дивиться; и поэтому же нельзя назвать великими мастерами тех художников, для понимания которых надобен особый вкус или художественное образование.

Мне не приходилось иметь дело ни с человеческим словом, ни с обликом человека, и я чувствовал, как счастлив уже благодаря тому, что могу ступить ногой пусть в самую скромную область, на земную почву, по которой ходит человек, и тем самым сделаться в поэтическом мире хотя бы «хранителем ковров». Гете много и с любовью говорил о красоте пейзажа, и я без всякой излишней самонадеянности верил, что этот мостик хоть как-нибудь свяжет меня с его миром.

Я хотел сразу взяться за дело, подходя теперь к видимым предметам с любовью и вниманием, хотел полностью придерживаться природы, не допускать ничего лишнего или бесполезного и наносить каждый штрих с ясным пониманием цели. Мысленно я уже видел перед собой великое множество рисунков — все они были красивы, благородны и содержательны, выполнены нежными и мощными штрихами, из коих ни один не был лишен значения. Я отправился за город, чтобы начать первый лист этого превосходного собрания; но тут оказалось, что я должен начать с того самого места, где в последний раз остановился, и что я вовсе не в состоянии вдруг создать что-то новое, ибо для этого мне сначала нужно было бы увидеть новое. Но так как в моем распоряжении не было ни одного рисунка подлинного мастера, а роскошные плоды моей фантазии превращались в ничто при первом прикосновении карандаша к бумаге, я состряпал какую-то мазню, пытаясь выбраться из своей прежней манеры, которую презирал, а теперь еще и испортил. Так и промучился я несколько дней, — в мечтах своих я видел прекрасные, полные жизненной правды рисунки, но рука моя была беспомощна. Мне стало страшно, мне казалось, что если дело не пойдет на лад, я должен буду сразу же отбросить всякую надежду, и, вздыхая, я просил бога помочь мне в моей нужде. Я молился теми же детскими словами, что и десять лет назад, без конца повторяя одно и то же, и сам заметил это, вполголоса бормоча молитву. В раздумье приостановил свою судорожную работу и, уйдя в свои мысли, рассеянно смотрел на бумагу.

Глава вторая

ЧУДО И ПОДЛИННЫЙ МАСТЕР

Внезапно на белый лист, лежавший у меня на коленях и ярко освещенный солнцем, упала тень; я испуганно оглянулся и увидел за собой благообразного, не по-нашему одетого человека; от него и падала эта тень. Он был высок и строен; на лице его, значительном и серьезном, выделялся нос с сильной горбинкой, усы были старательно закручены. Белье его было очень тонкого полотна.

— Можно взглянуть на вашу работу, молодой человек? — заговорил он со мной на правильном немецком языке.

Обрадованный и смущенный, я протянул ему свой набросок, и незнакомец несколько мгновений внимательно рассматривал его; потом он спросил, нет ли у меня с собой в папке других рисунков и хочу ли я стать настоящим художником, Когда я писал с натуры, у меня всегда было при себе несколько рисунков, сделанных за последнее время: мне просто было бы неприятно в неудачливый день возвращаться с пустой папкой. И теперь, вытаскивая одну за другой эти работы, я подробно и доверчиво рассказывал о своих художественных опытах незнакомцу, ибо по тому, как он рассматривает мои рисунки, было видно, что он разбирается в живописи, а может быть, и сам художник.

Это подтвердилось, когда он указал мне на мои главные ошибки, сравнил набросок, над которым я работал, с натурой и так хорошо объяснил мне, какие особенности ландшафта следует считать существенными, что я и сам это увидел. Я был безмерно счастлив и притих, как человек, радостно принимающий оказываемое ему благодеяние, а он тем временем сравнивал купы деревьев на моей бумаге с натурой, толковал о светотени и форме и на краешке листа, легко набросав несколько мастерских штрихов, создавал то, что я тщетно искал.

Не менее получаса беседовал он со мною, потом сказал:

— Вы вот упомянули о милейшем Хаберзаате. А знаете ли вы, что семнадцать лет назад и я был одним из духов, пленённых в его заколдованном монастыре? Но я вовремя унес оттуда ноги и с тех пор постоянно жил в Италии и во Франций. Я пейзажист, зовут меня Ремер, и я намерен некоторое гремя пробыть на родине. Мне было бы приятно помочь вам. У меня с собою несколько моих работ, загляните ко мне в ближайшие дни, а то, если хотите, пойдем сразу!

Я поспешно сложил свои принадлежности и последовал за художником, исполненный торжественной гордости. Мне часто приходилось слышать о нем, так как он был героем настоящих легенд в «трапезной», и мастер Хаберзаат бывал весьма горд, когда слышал, что его бывший ученик Ремер стал в Риме знаменитым акварелистом и продает свои работы только владетельным особам и англичанам. Дорогой, пока мы еще находились под открытым небом, Ремер обращал мое внимание на многое из того, что следует подмечать в природе. Полон воодушевления, я пристально смотрел туда, куда он указывал легкими взмахами руки; я был поражен, когда обнаружил, что раньше, собственно, не видел почти ничего там, где, мне казалось, я вижу все, и еще более я дивился тому, что теперь находил важное и поучительное большей частью в таких явлениях, которых раньше не замечал или не считал существенными. Все же меня радовало, что я более или менее понимаю моего спутника, говорил ли он о густой и все же прозрачной тени, о мягком тоне или об изящном изгибе дерева. Позже, после нескольких прогулок с художником, я привык рассматривать и оценивать профессионально всю панораму ландшафта не как нечто замкнутое в себе, а лишь как галерею картин и этюдов, то есть как нечто, видимое только с надлежащей точки зрения.

Когда мы добрались до квартиры Ремера, состоявшей из нескольких нарядных комнат в богатом особняке, художник тотчас же поставил на стул перед диваном свои папки, усадил меня рядом с собой и начал переворачивать и устанавливать один за другим самые замечательные и ценные из своих этюдов. Все это были большие итальянские зарисовки на толстой, грубозернистой бумаге, сделанные акварелью, но совершенно новым для меня способом, неизвестными мне смелыми и остроумными средствами. В этих рисунках было столько же гармонии и аромата, сколько ясности и силы, а главное — каждый мазок доказывал, что они написаны с натуры. Я не знал, что доставляет мне больше радости — блестящее и увлекательное мастерство трактовки или сами изображенные предметы, ибо от мощных, темных групп кипарисов вокруг римских вилл, от прекрасных Сабинских гор до развалин Пестума, до сверкающего Неаполитанского залива и берегов Сицилии с их волшебно тающими контурами передо мной вставала картина за картиной со всеми драгоценными признаками времени, места и солнца, под которым они возникли. Живописные монастыри и замки блистали в лучах этого солнца на горных склонах, небо и море покоились в глубокой синеве или в веселом серебристом сиянии, и тем же серебристым сиянием был залит роскошный и благородный растительный мир с его классически простыми и все же совершенными формами. И тут же пели и звенели итальянские имена, когда Ремер называл предметы и высказывал замечания об их характере и положении. Время от времени, поднимая глаза от листов и оглядываясь по сторонам, я замечал в комнате различные предметы — красную шапочку неаполитанского рыбака, римский складной нож, нитку кораллов или серебряную шпильку для прически; потом я внимательно и восхищенно присматривался к моему новому покровителю, к его белому жилету, к его манжетам; и лишь когда он переворачивал лист, мой взор возвращался к рисунку, чтобы еще раз бегло оглядеть его, прежде чем появится следующий.

Когда мы покончили с этой папкой, Ремер позволял мне наскоро заглянуть и в другие; одна из них содержала множество исполненных в красках деталей к картинам, другая — несколько карандашных набросков, третья — только то, что имело отношение к морю, судоходству и рыболовству, четвертая, наконец, — различные явления природы и чудеса расцветки, как Голубой грот, необычные конфигурации облаков, извержения Везувия, пылающие каскады лавы и так далее. Затем, проведя меня в другую комнату, он показал мне то, над чем работал теперь, — довольно большую картину, изображавшую сады вокруг виллы д’Эсте[112] Вилла д'Эсте (архитектор Лигорио) — была построена около 1500—1580 гг. для кардинала Ипполита д’Эсте. Эсте — итальянский княжеский род, владевший герцогством Феррара (XIII XVI вв.).. Гигантские темные кипарисы высились над трепетными виноградными лозами и лавровыми кустами, над мраморными фонтанами и тонущей в цветах балюстрадой, к которой приникла одинокая фигура — Ариосто[113] Ариосто Лодовико (1474–1533) один из крупнейших итальянских поэтов эпохи Возрождения. Его главным произведением является поэма «Неистовый Роланд» (1502–1532), построенная на мотивах средневекового рыцарского романа и античной поэзии. Ариосто долгов время жил в Ферраре при дворе герцогов д’Эсте, выполняя различные дипломатические поручения. в черном рыцарском одеянии и со шпагой. Дальше видны были дома и деревья Тиволи, овеянные благоуханием, а за ними открывался широкий простор полей, залитых вечерним пурпуром, в котором на самом горизонте плавал купол св. Петра.

— На сегодня довольно! — сказал Ремер. — Приходите почаще хоть каждый день, если будет охота. Приносите свои работы, может быть, я дам вам скопировать кое-что. Тогда вы усвоите более легкую и целесообразную технику.

С величайшей благодарностью и почтительностью я простился с ним и вприпрыжку отправился домой. Там я самыми красноречивыми словами рассказал матери о своем удивительном и счастливом приключении и не преминул изобразить незнакомого важного господина и художника во всем блеске, на какой я был способен; я был рад, что наконец могу указать ей на пример ослепительного успеха, который утешил бы ее в неопределенности моего собственного будущего, тем более что и Ремер вышел из убогого питомника Хаберзаата. Однако семнадцать лет, которые Ремер должен был провести на чужбине, чтобы добиться подобных достижений, не вызывали у матушки никакого восторга; кроме того, она считала благосостояние незнакомца далеко не доказанным, если он вернулся на родину такой одинокий и никому не ведомый. Но у меня было иное, тайное доказательство того, что надежды мои обоснованны: ведь Ремер появился сейчас же после того, как я сотворил молитву, а я, несмотря на мое бунтарство против церкви, все еще был изрядным мистиком, когда дело касалось моего личного благополучия.

Матери я об этом ничего не сказал. Прежде всего между нами не было принято слишком распространяться на такие темы; а затем, хотя мать и твердо уповала на помощь божью, ей не понравилось бы, если бы я стал расписывать такое необычайное и эффектное происшествие. Она была довольна и тем, что мы, по божьей воле, не оставались без куска хлеба и что в трудную минуту в горести своей она всегда могла воззвать к помощи свыше; поэтому она, вероятно, не без насмешки осадила бы меня; это тем более побудило меня весь вечер раздумывать над происшествием, и я должен сознаться, что ощущение у меня было двойственное. Я не мог отделаться от представления о какой-то длинной проволоке, за которую незнакомец якобы был притянут по моей мольбе, но случайность, как нечто противоположное этому нелепому представлению, была мне еще менее по вкусу, ибо теперь я не мог даже подумать о том, что все это могло и не произойти. С тех пор я привык запоминать такие счастливые события (а также и печальные, когда я склонен был видеть в них наказание за совершенное мной прегрешение) как непреложные факты и благодарить за них господа, не воображая, однако, что все свершилось именно ради меня. Но каждый раз, когда я не вижу выхода из затруднения, я не могу удержаться от того, чтобы не искать решения в молитве, чтобы не усматривать причину ударов судьбы в моих проступках и чтобы не давать обета исправления.

Горя нетерпением, я выждал один день, а на следующий пошел к Ремеру с целым грузом моих прежних работ. Он принял меня с любезной предупредительностью, внимательно и сочувственно рассмотрел мои рисунки. При этом он не скупился на ценные советы, а когда мы кончили, сказал, что прежде всего я должен отделаться от своей старой беспомощной манеры, потому что так я не сделаю ничего путного. Я должен прилежно рисовать с натуры мягким карандашом и начать с того, чтобы усвоить его, Ремера, манеру, в чем он мне охотно поможет. Он отыскал в своих папках несколько простых этюдов в карандаше и в красках, которые я должен был скопировать на пробу, и когда после этого я хотел откланяться, он сказал:

— Да вы посидите здесь еще часок! За утро вы все равно уже ничего не сделаете. Последите за моей работой, и мы поболтаем!

Я охотно согласился, прислушивался к тем замечаниям, которые он делал по поводу своей работы, и в первый раз наблюдал, как просто, свободно и уверенно работает мастер. Предо мной засиял новый свет, и когда я представлял себе, как я работал в моей прежней манере, мне начинало казаться, что до этого дня я только вязал чулки или делал что-то в этом роде.

Быстро скопировал я полученные от Ремера листы, трудясь так весело и удачливо, как это бывает с первого разбега. А когда я принес их ему, он сказал:

— Ну что ж, дело идет отлично! Очень хорошо!

Погода в этот день была прекрасная, и он пригласил меня на прогулку, во время которой связывал то, чему я уже научился в его доме, с живой природой, а в промежутках поверял мне свои думы о других вещах, людях и событиях — то строго-критически, то шутливо, и я увидел, что сразу приобрел надежного учителя и занимательного, обходительного друга.

У меня возникла потребность неизменно быть возле него, и я все чаще пользовался разрешением его посещать. И вот однажды, основательно и уже несколько строже просмотрев мою работу, он сказал мне:

— Вам было бы полезно еще некоторое время находиться полностью под руководством преподавателя; да и мне доставило бы удовольствие и развлекло меня, если бы я мог предложить вам свои услуги. Но мои обстоятельства, к сожалению, не таковы, чтобы я мог учить вас без всякого вознаграждения — разве только у вас совсем нет для этого средств. Посоветуйтесь с вашей матушкой, не согласится ли она тратить кое-что ежемесячно на это дело. Я еще некоторое время пробуду здесь и надеюсь за полгода настолько продвинуть вас вперед, чтобы впоследствии вы оказались более подготовленным и сами были в состоянии найти себе заработок, когда отправитесь путешествовать. Вы бы приходили каждое утро в восемь часов и весь день работали у меня.

Я не мог желать ничего лучшего и во всю прыть пустился домой сообщить матери об этом предложении. Однако она не ухватилась за него, как я, и, так как дело шло о затрате немалых средств, а значительную часть суммы, уплаченной Хаберзаату, я и сам считал выброшенной на ветер, она сперва пошла просить совета у того видного господина, у которого уже некогда побывала. Матушка рассчитывала, что этот человек, во всяком случае, будет знать, действительно ли Ремер такой почитаемый и знаменитый художник, за какого я его усердно выдаю. Советчик пожал плечами и, правда, признал, что Ремер как художник талантлив и восхваляется за границей, но о его личности отозвался туманно: о нем не говорят хорошего, но подробнее ничего не известно, нам, мол, лучше быть с ним настороже. Во всяком случае, он предъявляет слишком большие требования, наш город ведь не Рим и не Париж, и вообще было бы целесообразнее сберечь эти средства для моих странствий; а в путь мне нужно отправиться возможно скорее, чтобы самому все увидеть и овладеть тем, чем владеет Ремер.

Слово «странствия» звучало уже не в первый раз, и его было достаточно, чтобы укрепить мать в решимости откладывать каждый свободный грош на мое снаряжение. Поэтому она сообщила мне о высказанных ей сомнениях, правда, не придавая слишком большого значения тому, что относилось к личности художника. Намеки на его прошлое я отверг с негодованием, так как заранее был против этого вооружен, зная по некоторым загадочным высказываниям Ремера, что он не в ладах с миром и претерпел много несправедливости. Между нами даже выработался для этой темы особый язык: я выслушивал его жалобы с почтительным участием и отвечал на них так, словно сам уже перенес горькие обиды или, по крайней мере, должен был их опасаться, словно я готов был их стойко встретить и отомстить разом и за себя и за него. Если Ремер затем сдерживал меня и напоминал, что я не могу знать людей лучше, чем он, мне приходилось мириться с этим, и он с важным видом поучал меня, с чего нужно начинать, чтобы поставить себя должным образом, но я при этом все-таки плохо понимал, о чем, собственно, идет речь и в чем состоят его обиды.

Я быстро принял решение и сказал матушке, что хочу принести в жертву искусству то золото, которое еще оставалось в моей когда-то разграбленной копилке. На это она ничего не могла возразить. Итак, я взял медаль и несколько сохранившихся дукатов и снес все это золотых дел мастеру. Тот уплатил мне серебром, и я, придя с деньгами к Ремеру, сказал ему что могу затратить лишь эту сумму и хотел бы за ее счет пользоваться не менее четырех месяцев его преподаванием. Он предупредительно ответил, что его пожелания не нужно понимать так уж буквально. Раз я делаю что могу, как и подобает ученику художника, за ним дело не станет — он тоже, пока живет здесь, будет делать все, что в его силах, и я могу прийти и начать с завтрашнего же утра.

Так я с величайшим удовлетворением обосновался у него. В первый и во второй день занятия шли довольно приятно и спокойно, но уже с третьего дня Ремер запел совсем на другой лад: настроившись вдруг чрезвычайно критически и строго, он начал безжалостно хулить мою работу и доказывал мне, что я не только ничего еще не умею, но что я к тому же небрежен и невнимателен. Это показалось мне чрезвычайно странным; я немного подтянулся, но похвалы за это не дождался. Напротив, Ремер становился все строже и насмешливее и порицание свое облекал далеко не в самые вежливые выражения. Тогда я серьезнее взял себя в руки, но и упреки стали более серьезными, они угнетали меня, и, наконец, совсем подавленный и униженный, я принялся при каждом штрихе хорошенько осматривать место, куда он должен был лечь, и то клал его нежно и осторожно, то после короткого колебания бросал на счастье, как игральную кость, и старался при этом делать все в точности так, как требовал Ремер. Так я все же понемногу вышел в более свободный фарватер и тихонько поплыл к своей цели сносно выполненному рисунку. Но хитрец заметил мое намерение и неожиданно усложнил мои задачи. Мои бедствия начались сызнова, и критика маэстро расцвела пышнее прежнего. И опять я ценою больших усилий начал приближаться к относительной безупречности и вновь был отброшен назад еще

более трудным заданием, вместо того чтобы, как я надеялся, хоть некоторое время почивать на лаврах достигнутого. Так Ремер несколько месяцев держал меня в подчинении, но таинственные разговоры о нанесенных ему обидах и о других подобных вещах продолжались, — окончив дневной труд пли отравляясь на прогулку, мы общались, как прежде. Так создались довольно странные отношения. Иногда посреди содержательной дружеской беседы Ремер внезапно обрушивался на меня:

— Что это вы наделали? Что это такое? Господи Иисусе! Вам копоть в глаза попала?

Я сразу смолкал и, полный ярости и гнева на него и на себя самого, с мучительно напряженным вниманием снова брался за работу.

Так я наконец познал настоящий тяжелый труд, и он не стал для меня бременем, ибо ведь он в самом себе несет награду — новый отдых и вечное обновление. Я оказался теперь в состоянии взяться за большой этюд Ремера, который скорее можно было бы назвать картиной, и сделать с него такую копию, что мой учитель остался удовлетворен.

— Довольно работать в этом направлении, — сказал он, — иначе вы перерисуете все мои папки. Они составляют мое единственное достояние, и, при всей дружбе к вам, я не хочу, чтобы в чужих руках были хорошие дубликаты.

Благодаря этим занятиям я, как это ни удивительно, стал чувствовать себя в южных краях гораздо более дома, чем у себя на родине. Образцы, по которым я работал, все возникли под открытым небом и были превосходно исполнены; к тому же мою работу все время сопровождали рассказы и замечания Ремера, и я с такой отчетливостью видел и южное солнце, и небо, и море, как если бы сам побывал в Италии.

Особое очарование представляли для меня встречавшиеся там и сям остатки греческого зодчества. Поэтическое волнение овладевало мною, когда мне приходилось выделять на фоне синего неба залитые солнцем мраморные портики дорического храма. Горизонтальные линии фриза, архитрава и венчающего карниза, а также каннелюры колонн нужно было проводить с деликатнейшей точностью, с истинным благоговением, медленно и все же уверенно и изящно. Тени, падавшие на этот благородный золотистый камень, были чисто-голубые, и если я долго смотрел на эту голубизну, мне начинало казаться, что передо мною подлинный храм. Каждый просвет между стропилами, сквозь который проглядывало небо, каждая зазубрина на каннелюрах были для меня священны, и я запечатлевал их точно, без малейших отступлений.

В вещах моего отца оказался труд по архитектуре, содержавший историю древних стилей с пояснениями и хорошими подробными изображениями. Теперь я вытащил его и стал жадно изучать, чтобы лучше понять античные руины и до конца познать их великую ценность. Я вспоминал также прочитанное мною «Итальянское путешествие» Гете. Ремер много рассказывал мне о людях и обычаях, о прошлом Италии. Он почти ничего не читал, кроме Гомера в немецком переводе и Ариосто на итальянском языке. Он и мне предложил читать Гомера, и я не заставил просить себя дважды. Сначала дело шло не особенно хорошо; правда, я все находил прекрасным но простота и титаничность были мне еще слишком непривычны, и я подолгу не выдерживал. Но Ремер обратил мое внимание на то, как Гомер для каждого действия и положения применяет единственно уместное и необходимое слово, как любой сосуд, любое одеяние, которые он описывает, полны тончайшего вкуса и как, наконец, каждая ситуация и каждый нравственный конфликт, при всей их почти детской простоте, проникнуты самой высокой поэзией.

— В наши дни люди все больше требуют изысканного, занимательного, пикантного, не подозревая в тупости своей, что не может быть на свете ничего более изысканного, пикантного и вечно нового, чем любая гомеровская выдумка, бессмертная в своей классической простоте! Я не желаю вам, милый Лее, когда-либо на своем опыте прочувствовать изысканную, пикантную истину в положении Одиссея, когда он, голый и вымазанный в тине, явился перед Навсикаей и ее подругами![114] …в положении Одиссея, когда он , голый и вымазанный в тине, явился перед Навсикаей и ее подру г ами!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть