Странник

Онлайн чтение книги Бездомные
Странник

В один из последующих дней Юдым в обществе Кожецкого отправился к самому Калиновичу. Это была хитрая махинация, достойный инженера ход, предпринятый Кожецким, чтобы познакомить Юдыма с крупной фигурой.

– Кто же такой этот Калинович? – спрашивал Юдым, шагая по улице, ведущей к квартире одного из могущественнейших людей угольного бассейна.

– Вы не знаете! Не знаете таких элементарых вещей! Ну конечно, он инженер, – но великий!

– Вот как… Почему же мы должны идти к нeй непременно сегодня?

– Потому что так повелевает хитрость, а также ловкость.

– Гроза будет. Парит, как в пекле, – сказал Юдым. Мгновение спустя он прибавил: – Я бы предпочел, чтобы меня тетка Пелагия кнутом отстегала, чем идти сегодня с этим визитом.

– Идите, идите быстрее, а то гроза будет.

Они стояли на холме. Внизу лежал город – ряд домов, одинаковых, черных, закопченных. Невдалеке от него из домен, как из вулканов, вырывалось пламя. Вихрь отрывал от него клочья, подхватывал их и как будто хотел швырнуть в город.

Деревья, засыпанные пылью и сажей, были похожи на рабочих. Зелень травы затянулась траурным покровом.

За лесом, за цепью холмов простерлась на горизонте стальная туча, изрытая темными ямами. Она двигалась медленно. От нее веяло холодным ветром, который по временам вдруг затихал. Ветер крался вдоль стен, скользил под забором, заглядывал в сточные канавы и задерживался на деревьях, тревожно трепещущих от страха. Иногда он галопом несся по безлюдным улицам, свистя и шумя, как авангард надвигающихся издали чужеземных полчищ.

Кругом виднелись бесконечные ряды фабричных труб. Из них горизонтальными столбами валил дым, разрываемый ветром.

С пересохших луж, заполнявших улицы во всю их длину и ширину, ежеминутно вздымались клубы темной пыли, неслись над постройками, над причудливыми ретортами фабрик и обрушивались на человеческое жилье. Эта летучая грязь поминутно заслоняла город, печальный, странный, запутанный и холодный, как денежная афера.

За городом, несколько выше, стоял в тенистом саду «дворец» директора. Когда они подымались по узкой, устланной ковром лестнице, Кожецкий, идя подчеркнуто сторонкой, чтобы как-нибудь нечаянно не ступить на этот ковер, вполголоса говорил:

– Ну, теперь соберите все силы, ибо наступило время испытания…

Лакей ввел их в квартиру, и они очутились в гостиной, окна которой выходили в город. Мягкий, пушистый ковер заглушал шаги. Колесики кресел, обитых атласом, утопали в нем и катились беззвучно. На стенах висели картины и гравюры в невероятно массивных и сказочно богатых рамах.

Кожецкий скромно уселся в кресло и, придав лицу набожное выражение, глазами указывал Юдыму на потолок и обои. Невольно следуя за его взглядом, Юдым увидел изображение какого-то пейзажа с руинами и пастушком.

Но не успел он еще рассмотреть обои, как в дверях раздался голос хозяина:

– Уважаемому инженеру, приятному и редкому гостю…

Кожецкий поздоровался с вошедшим и тотчас подчеркнуто-почтительным тоном произнес фамилию своего спутника:

– Доктор Юдым.

Хозяин пожал протянутую руку Юдыма и поклонился, что, принимая во внимание его полноту, далось ему, конечно, не без труда. Они уселись на атлас, погрузили ноги в мягкий ковер и повели разговор de nihilo,[100]Ни о чем (лат.). то есть о вещах, не имеющих никакого значения. Разговаривали об общем облике этой местности, о климатических и гигиенических условиях бассейна и тому подобной беллетристике. Хозяин был представительный, тучный господин, с голым, блестящим, мощным черепом. На такой голове можно было бы носить шлем. Шли бы ему и буйные закрученные усы. Прямой нос, большие строгие глаза под лохматыми бровями знаменовали шляхетскую кровь, энергично пульсирующую в жилах. Учтивое обхождение, мягкие движения, казалось, были затруднительны для этой мощной фигуры. Не вязался со всем его обликом и превосходный костюм из дорогого сукна, который облегал его туловище и ноги, производя впечатление случайно накинутого платья.

Кожецкий, почтительно оглядывая гостиную, наклонился к хозяину и шепнул:

– Я вижу кое-что новое…

– Что же?

– Небольшая вещица, но прямо-таки глаз не оторвешь.

– Вон те часы?

– Вот-вот!

– Я купил их, – сказал директор с тщательно скрываемым удовлетворением, – в Мюнхене. Совсем за бесценок.

И, помолчав, повторил:

– За бесценок!

Вскоре он встал, давая, таким образом, гостям возможность приблизиться к часам «ампир», стоящим под стеклянным колпаком на консоли. Прелесть этой вещицы была в простоте линий и наивности форм.

– Ну, а Уде вставлен в раму? – живо спросил Кожецкий.

– Как же, как же, и замечательно, доложу вам, коллега! Может, хотите посмотреть?

– Разумеется, если вы будете любезны…

– Тогда сюда, сюда пожалуйте.

– А как панна Елена? Все еще занята Ропсом?

– А, да, она своим Ропсом… Сюда, пожалуйста, господа.

Все трое вошли в роскошно обставленный кабинет. Он был устлан ковром и заставлен множеством вещей, над которыми как бы царило великолепное бюро. Канделябры, статуэтки, фотографии в стоячих рамках, пресс-папье и множество книг громоздились на бюро. Стены были увешаны картинами и рисунками, а книжный шкаф с искусной резьбой по дереву сверкал от золоченых переплетов.

– Видели вы этот пустячок?

Кожецкий прищурился и с выражением величайшего интереса на лице изучал картинку, на которую указал ему хозяин.

– Я купил эту штучку в Милане, в этом, знаете, монастыре, где находится «Тайная вечеря» Леонардо… Так вот, забрел я туда. Жара была. Слышу, за окном какой-то офицерик муштрует отряд этих самых рыцарей, которых потом разметет, как мусор, какой-нибудь Менелик… И вижу, копирует «Вечерю» этакий молодой итальянчик. Красив, бестия, как чудеснейшая картина! Волосы на лбу в беспорядке, нос, знаете, губы, глаза, как у ястреба… И пишет, пишет… Подскочит к своему мольберту, да так и пойдет мазать кистью, в полном значении этого слова – мазать! Вижу – сделал всего одну фигурку, а остальное едва-едва намечено. И так меня это, знаете, господа, поразило, – в тысячу раз больше, чем оригинал. Что за лицо, что за выражение! Как эти глаза смотрят! Ведь это же апостол… И не только апостол, но и человек, который со скорбью вопрошает: «Я предам ли тебя, мой господин и учитель?» Ну, просто выдержать невозможно; я ему и говорю, этому художнику: «Signore pittore, quanto за эту cadro?»[101]Господин художник, что за эту картину? (итал.) Он глянул на меня и пробормотал что, мол, картина еще не дописана. Толкую ему, как умею, что мне все равно, показываю ему пальцем на этого апостола и кричу, что хочу, мол, его получить в таком виде. А он сверкнул только на меня глазами, что твой волк, и продолжает писать. Я опять к нему, он тявкнул: «Mille lire…»[102]Тысяча лир (итал.). – «О, говорю, signore pittore, это немного molto».[103]Много (итал.). Ну, наконец, сторговались, сунул я этой бестии шестьсот франков и забрал едва намалеванную картину. А тут, дома, мы с дочерью вырезали только нашего апостола, а остальное выбросили. Но что за физиономия! Правда?

– О да, действительно, это нечто, нечто…

Кожецкий наклонился к Юдыму и шепнул ему на ухо так, чтобы хозяин расслышал каждое слово:

– Не правда ли, с каким вкусом обставлена квартира?

Улыбка скользнула под усами директора.

– Э, со вкусом, – сказал он. – Вы мне льстите… Так, кое-что, самая малость… Нельзя же жить по-нашему, по-сарматски.

Ободренный словами Кожецкого, он повел гостей еще в одну гостиную, которую назвал своей рабочей комнатой.

– Но ведь вы хотели показать нам Уде! – напомнил льстец.

– Вот как раз там… в рабочей комнате.

Когда они вошли туда, из-за широкого стола поднялась им навстречу молодая девушка лет девятнадцати, в розовом платье, таком легком, что оно позволяло если не видеть, то угадывать ее прелестные формы. Волосы у нее были светлые, почти белые, с блестящим отливом свежевыструганного пихтового дерева, глаза голубые, как у отца, только строгости и холодности не было в них. Издали она произвела на Юдыма впечатление едва-едва распустившейся розы. Она писала или рисовала что-то. Неожиданное появление чужих мужчин немного смутило ее. В правой руке она растерянно сжимала карандаш и, лишь когда здоровалась с гостями, бросила его на стол. Встреча с ней освободила Юдыма и Кожецкого от посещения остальных апартаментов.

Они вернулись в первую гостиную. Панна Елена шла, непринужденно и дружелюбно разговаривая с Кожецким.

Ее лицо, красивое, округлое, расцветающее то появляющимся, то исчезающим румянцем, поминутно обращалось к нему, и светлые беспокойные глаза с настойчивым любопытством всматривались в его лицо. Кожецкий в ее присутствии помрачнел, словно вдруг состарился. Он говорил холодным голосом, без сарказма и язвительности. Смотрел на нее в задумчивости, с некоторой неприязнью. Юдым слушал с притворным вниманием суждения директора о развитии промышленности в Домбровском бассейне и вместе с тем прислушивался к разговору тех двоих. Несколько раз его слуха коснулись фамилии: Рескин, Метерлинк…

Однако прежде чем ему удалось уловить смысл их разговора, в гостиную вошел юноша лет двадцати с лишним и приветствовал Кожецкого, сильно тряхнув его правую руку.

Мгновение спустя он представился Юдыму:

– Калинович.

«Вероятно, сын…» – подумал доктор.

Молодой человек обратился к Кожецкому и с явным удовольствием вступил с ним в разговор. Панна Елена также прислушивалась к нему, и даже старик директор вскоре пододвинул к ним свой стул. Юдым, смущенный и исполненный странной печали, прислушивался к звукам разговора, но мысли его были далеко. Ему казалось, что он слышит дивное красивое пение, словно одну из песен Грига, отдающуюся в высоких горах и – странное дело! – в одной местности на Риги, у одинокой вершины Доссен, где он был всего один раз в жизни.

«Кто это поет и почему именно это?» – грезил он, как можно изящнее ставя ноги на пушистом ковре.

– Я и не думаю признавать себя побежденным! – кричал молодой человек. – Ни капельки! Этого вы не дождетесь! Наверняка существуют критерии добра и зла.

– Ну, раз существуют… – тихо говорил Кожецкий.

– Мы же знаем, что рабство – это форма жизни, к которой не следует возвращаться. Вы это знаете так же, как я и как всякий человек.

– Ну, и что же из этого?

– Наше сознание – это уже критерий. Общественное благо…

– Вот именно: общественное благо! Мы всегда это говорим и знаем, что такое благо и счастье общества, но нас никогда не интересует счастье личности.

– Вот-вот! Счастье отдельного человека, счастье личности… – вмешался директор, махая рукой.

– Счастье личности должно быть подчинено счастью всего общества.

– Вот это и есть выражение насилия над человеческой душой… – говорил Кожецкий, переглядываясь с директором. Сатанинская усмешка, словно блеск электрической искры, вспыхнула в его глазах, промелькнула на губах. – Скольких людей святейшая инквизиция сожгла на костре во имя этого принципа, этого критерия!

– Святейшая инквизиция! – выходил из себя юноша. – Черт знает что вы такое вытаскиваете! А что такое счастье отдельной личности? Ну-ка, ответьте мне на этот вопрос! Я этого не понимаю.

– Действительно, это нечто столь далекое нам, что вы этого даже не понимаете. Нечто нам совсем неизвестное. То, о чем говорил Леопарди: «не только надежда увидеть его милый призрак, но и жажда увидеть его исчезла»… Это светлый луг, устланный цветами, где душа человеческая может сбросить оковы… Возможность действовать, говорить, мыслить или по крайней мере чувствовать по своей воле. Поиски удовлетворения…

– Понимаю: hedoné.[104]Наслаждение (греч.).

– Ну вот, на тебе, опять какое-то hedoné!

– Разумеется. Но одно только замечание. Душевнобольной, одержимый манией преследования – или, еще лучше, манией самоубийства, – ищет удовлетворения в том, что стремится, скажем, выколупнуть себе глаза. Имеем ли мы право разрешить ему добиваться этого удовлетворения?

– Душевнобольной человек подчиняется роковой силе, которая, ясное дело, переворачивает вверх ногами его мысли и чувства, которая… Но, милостивый государь, это очень плохой пример!

– Почему?

– Вспомните-ка того врача, который первый снял оковы с ног умалишенных. Не знаю, впрочем, известно ли вам, что некогда «критерий» повелевал держать больного в цепях. Потом ему надевали смирительную рубашку и запирали в камере. В настоящее время придерживаются принципа: не стеснять. Я надеюсь, что когда-нибудь в сумасшедшем доме перестанут стеснять свободу больного и бедная больная голова будет беспрепятственно предаваться своим грезам.

– Ну, я не разбираюсь в этих тонкостях. Но возьмем другой пример: воспитание детей. Величайшее удовлетворение, когда я был в школе, давал мне побег с уроков, почти наслаждение приносил хитрый обман учителя, какое-нибудь там «списывание»…

– Да, да… Воспитание. Еще недавно Винцентий Поль, а равно и его читатели, сочувственно вздыхали над методом воспитания взрослых Бенедиктов Винницких[105]Основным методом «обучения» Бенедикта, героя поэмы В. Поля «Приключения ясновельможного пана Бенедикта Винницкого», была порка. поркой, когда им всыпали pro memoria[106]Для памяти (лат.). на ковре. А вы бы небось уже не согласились на систему пана Винцентия?…

– Он-то нет, но я… как знать?… – вздохнул директор.

Молодой человек взглянул на отца, улыбаясь и как-то особенно щуря глаза.

– Вы бы не согласились. Мы отошли от нее на тысячу миль по направлению… к светлому лугу. То же и с воспитанием маленьких людей. Мы в тысяче миль от хедеров, которые помещаются, быть может, где-нибудь в соседнем доме. Вопрос воспитания детей движется вперед со скоростью мчащегося поезда. Я хорошо знаком со швейцарскими школами…

– …где существует принудительное обучение.

– Где шестилетний ребенок с величайшим удовольствием отправляется в дом общей игры. Ему там рассказывают чудесные сказки. Он заводит там первые знакомства и испытывает первую тайную радость познавания. Но мысль движется дальше, оставляя позади эту школу.

– Да, движется вперед… Однако не подлежит сомнению, что вытвердить азбуку, научиться складам и каллиграфическим каракулям – это мука.

– В хедере… еще какая! Адская мука!

– В школе тоже. Между тем ребенок должен ей подвергаться. Каждый ребенок, который появляется на свет и доживает до надлежащего возраста. Страдание! Любой труд – это страдание. Что тут говорить! Или, например, вопрос гигиены. Посредством чего можно в наших городках, бороться с эпидемиями? Разумеется, посредством принуждения. А что делать с разбойниками, с грабителями?

– Давайте оставим в покое разбойников. Всякий раз, когда кто-нибудь слишком уж нападает на разных разбойников, мне кажется, что он за что-то мстит им.

– Так что же бы вы с ними сделали?

– Я… отказываюсь отвечать на этот вопрос.

Кожецкий проговорил это с горящими глазами. Казалось, между его открытыми веками прыгают прозрачные огоньки.

– Почему? – тихо спросила панна Елена.

– Потому… потому… Я не могу на это ответить.

– Почему? – настаивала она.

– Не могу. У меня немного болит голова.

Молодая девушка покраснела. Губы ее дрогнули, искривились на миг от унижения. Наступило тягостное молчание. Слышалось лишь завывание ветра да стук дождя в стекла огромных окон. Кожецкий, казалось, ничего не замечал. Ядовитые улыбочки скользили по его лицу. Потом он, не поднимая глаз, заговорил:

– Вы ошибаетесь, утверждая, что всякий труд есть страдание. Это совсем не так. Я уж не говорю о том, что в наследство от предков мы получаем привычку к труду, в чем можно убедиться на примере огромного количества людей богатых, бескорыстно работающих целыми днями. Но возьмем… возьмем другое: самопожертвования, труды, подвиги, геройство. Мицкевич говорит – послушайте эти дивно мудрые слова: «Под жертвоприношением духа я разумею подвиг человека, который, овладев истиной, отождествясь с ней, разносит ее повсюду, провозглашает, служит ей органом, ее твердыней и ее войском, не обращая внимания на взгляды, голоса и лица врагов».[107]Цитата из лекции Мицкевича, прочитанной в Коллеж де Франс 27 февраля 1844 года. Так вот, разве можно такое «жертвоприношение духа» назвать страданием? Сам он говорит, что это «самая болезненная из всех жертв», но, мне кажется, он имеет в виду лишь ее необычайность, возвышенность. Человек, который отождествился с истиной, должен чувствовать радость, наслаждение, даже когда он побежден. Так я полагаю. Даже тогда, когда он раздавлен…

– Это, пожалуй, парадокс… – сказал Юдым. – Мне кажется, что это и вправду болезненнейшая из жертв.

– Не думаю. Такой человек в деянии находит счастье. Он проповедует истину, которой овладел, он как бы излучает счастье, переполнившее его. Это, должно быть, приносит такое же удовлетворение, как уловки и жульничество скупцу или мошенничество биржевому спекулянту.

Пока они разговаривали, гром непрестанно гремел, и от грохота приближающейся грозы сотрясался весь дом. Никто не обращал на это внимания, лишь панна Елена после каждого порыва вихря поглядывала на окна. Буря колотилась в них так, что казалось, будто чьи-то кулаки пытались сокрушить рамы. Стало почти темно. Пошел проливной дождь, мрачный и безжалостный. Время от времени жуткий свет освещал комнату. И тогда вся бронза, все блестящие безделушки и полированные поверхности бросались в глаза и вдруг гасли, как будто их поглощал быстрый вздох, удерживаемый в груди жестоким страхом.

– Мы отошли от темы… – сказал юноша. Голос его показался странным в сгустившихся сумерках.

– Нисколько, – отвечал Кожецкий, которого гроза, видимо, возбуждала, так как он заговорил, должно быть, повинуясь какой-то внутренней потребности. – Существуют ли для человека, овладевшего истиной, ваши критерии? Сможете ли вы этими критериями преградить дорогу такому человеку?

– Разумеется! Всякого гражданина, который что-нибудь предпринимает, следует придержать за руку и спросить, действует ли он с пользой для общества, исследовать, не идет ли он наперекор обществу, не портит ли того, что трудолюбиво создал род человеческий.

– Основываясь на таких принципах, Иисуса Христа распяли на кресте. Мужи сказали: у нас есть наш закон, и по закону он должен умереть.

– Его страданиями был спасен мир.

– Спасительная сила заключалась не в страдании, а в учении.

– Стало быть, для вас нет аксиом? Разве мы не знаем наверняка, что детоубийство или убиение стариков у китайцев – это дурно, а чувство солидарности между людьми – это вещь хорошая? Что говорить правду – хорошо, а лгать – дурно? И тот, кто захотел бы пропагандировать идею детоубийства или разрушать чувство солидарности, должен быть устранен…

– Что говорить правду – хорошо, а лгать – дурно – в этом, например, я, сидящий здесь с вами в одной комнате, совсем не уверен. Зачастую произнесение и даже исповедание лжи является величайшей добродетелью, заслугой и героизмом. Совершенно такой же, как возвещение правды. Я предоставляю человеку полную свободу, говорить ли ему правду, или лгать. Что человек может знать о душе другого человека, таится там правда или ложь? В сердце человека такие океаны, пустыни, горы и пловучие льды… Христос сказал: «Не судите, да не судимы будете». Это все. А что касается всех этих детоубийств, рабства, то диалектически вы меня всегда разобьете, потому что выпутаться из таких вопросов я не смогу. У меня нет выхода. И правда, мы все твердо знаем, что ударить по щеке паралитика – это дурной поступок. И того, кто это сделает, конечно, надо связать. Это силлогизм, и с ним не поспоришь. Но совместимо ли наше представление о человечестве, которое мы имеем в виду, и такого рода поступок? Распространение идеи рабства невозможно среди таких людей совершенно так же, как невозможно, чтобы мы с вами в обществе хорошо воспитанных женщин завели какой-нибудь кабацкий разговор или, скажем, сбросили с себя платье. Диалектически можно доказать, что такое наше поведение возможно, но самый поступок де факто невозможен. Между тем нет никакого писаного закона, запрещающего такого рода свободу. Это частица именно того чувства солидарности, которое пронизывает все и диктует нам процесс разумного, для всех приятного разговора. Есть лишь одно несомненное зло – обидеть своего ближнего. Человек – существо священное, обижать его никому не разрешается. За исключением этого каждый может делать что ему угодно.

– Идиллия, знаете ли, ну, просто идиллия, Аркадия. Обидеть ближнего… Нечего сказать! А что такое обида? Где ее граница?

– Граница обиды – в совести, в человеческом сердце.

– Но, послушайте, неужели это не шутка?

– Нет. Это самая творческая мысль из всех существующих. Ею мир держится. Ну-ка подумайте, что сталось бы с миром, если бы отнять у него слова: «В вас узнают моих учеников по тому, что вы будете любить друг друга». Любовь между людьми следует сеять, как золотое зерно, а сорняк ненависти надо вырывать и топтать ногами. Чти человека – вот учение.

– Быстрота человеческого прогресса зависит от разрушения факторов, преграждающих ему путь.

Директор наклонился к Юдыму и вполголоса шепнул:

– Признаюсь, что мне непонятно, о чем эти господа спорят между собой с таким ожесточением.

Кожецкий, продолжая разговаривать со своим оппонентом, вдруг обернулся в их сторону и сказал:

– И вправду… de lana caprina.[108]О козьей шерсти, то есть о пустяках (лат.).

– Как холодно… – шепнула красивая девушка, боязливо поглядывая в окно.

– Вам немного страшно? – спросил Кожецкий. – Правда, вы боитесь?

– Ну что вы… Просто так, вдруг похолодало. И эта тьма…

– Ага. тьма… – Мгновение спустя он прибавил: – Как несчастлив тот, кто теперь должен идти неведомой страшной дорогой. Кто торопится к неизвестной цели, кто идет, идет без конца… Тот «паломник, что несет тяготы пути в сверканьях грома…»[109]Строка из стихотворения Ю. Словацкого «Гимн».

Крупинки града, смешанного с дождем, застучали по стеклам. Разговор утих.

Юдым поднялся с своего места и стал смотреть в окно. Среди ливня и мрака взвивалось порой пламя домен.

Доктор был сам не свой. Он думал о невесте и поддавался иллюзии, что когда кончится эта гроза, когда рассеется тьма, он услышит какую-то весть о ней, слово, отзвук… Тихий вздох мнимого утешения вырвался из его груди. Он уже написал письмо и сообщил ей свой адрес. Кто знает, быть может, по странной случайности донесется оттуда, из этих возлюбленных мест, слово… Быть может, и она в этот миг смотрит на грозу, быть может, те же чувства, словно быстрые молнии, освещают траурный мрак…

– Вы, господин доктор, я слышал, вернулись как раз из Парижа? – неожиданно обратился к нему директор.

– С тех пор прошло уже два года.

Кожецкий обернулся в их сторону и ждал лишь удобного момента, чтобы присоединиться к разговору.

В эту минуту лакей приподнял портьеру и поклонился панне Елене. Она встала и пригласила пить чай. Все перешли в соседнюю комнату и сели за большой стол, уставленный множеством блюд, тарелок, сверкающего хрусталя.

Молодой Калинович сидел рядом с Юдымом. Он сообщил ему, что только что кончил политехникум в Шарлоттенбурге, что ему придется еще возвратиться туда для получения степени доктора, а покамест он присматривается к этой сточной канаве, по которой золото течет во Францию.

– Сударь! – воскликнул он. – Волосы встают дыбом на голове, когда смотришь на то, что здесь делается. Я не хочу никого оскорблять, но, например, медицинская помощь подается прямо-таки как на почтовых. В определенный день врач, в ведении которого находится восемь заводов, мчится с места на место. Но, быть может, вам неприятно это слышать?

– Нет, боже упаси… Я хотел бы сам найти здесь работу, поэтому мне важно изучить обстановку основательно и всесторонне.

– Да? А, знаете, это даже интересно… Значит, вы хотели бы поселиться здесь… Что же, вы уже предприняли какие-нибудь шаги в этом направлении?

– Нет, никаких.

– Есть у вас какие-нибудь знакомства?

– Никаких.

– Ах так.

– Только вы, доктор, не принимайте близко к сердцу всего, что мой сын говорит об угольном бассейне, – вмешался директор. – Это какая-то специфическая неприязнь. Это, знаете ли…

– Так точно, неприязнь или, собственно говоря, специфическая антипатия, – цедил юноша.

– Этот народ прямо-таки до полусмерти доводит почтенных эскулапов. Есть врач на даровщинку – валяй к нему, кто только жив! Болен, не болен, с самовнушением, с мнительностью… Здесь в моей лечебнице, у нашего милейшего доктора, на приеме бывает по шестьдесят человек. Ну скажите по справедливости, может ли быть на самом деле столько больных в маленьком поселке?…

– Факт тот. – сказал юноша, – что во всей стране пользуется медицинской помощью за счет владельцев сорок один процент, а вовсе ее не имеют пятьдесят девять процентов.

– Это еще откуда такие цифры?

– Из восьмисот пятидесяти шести обследованных предприятий в восьмистах восемнадцати нет никакой медицинской помощи, в десяти эта помощь формально существует, в двадцати четырех она сносная и лишь в четырех – надлежащая.

Юдым прикрыл глаза и засмеялся в глубине души. Как призрак мелькнуло перед ним воспоминание о варшавских боях.

– Преувеличены не только выводы, но даже и цифры, – говорил старик с флегматичностью закаленного полемиста. – Я всецело разделяю необходимость медицинской помощи, являюсь ее сторонником… фанатическим, так сказать, приверженцем гигиены и т. д. Но вот вам свеженький факт. При домнах существуют бадьи, чтобы поднимать руду. Под страхом строжайшего наказания людям запрещается в бадье подниматься или опускаться вниз. И, поверите ли, какова статистика подобных подъемов и спусков? А ведь это статистика, которую тебе тоже следовало бы отметить в котором-нибудь из своих мозговых полушарий…

– Нет настоятельной необходимости.

– Ага, нет!

– Именно так.

– Или еще другой пример. Между двумя домнами есть такой колодец, в котором проходит бадья. Никому и в голову бы не пришло, что туда можно влезть. И что вы скажете? Уселся-таки один такой в этой дыре, глазеет вниз да посвистывает. А бадьи идут бесшумно. Треснуло его по черепу – и готов на месте. А за это отвечает завод! Там, видите ли, предохранительной крыши не было, крыши не было!

– Льщу себя надеждой, что теперь предохранительная крыша на месте, – сказал молодой Калинович, беря с блюда огромную порцию ростбифа.

– Вот такой человек, работая у мартеновских печей, у прокатного стана, у проволоки зарабатывает по нескольку рублей в день. И как же он живет, на что употребляет эти деньги?

– Любопытно…

– Гуляет, живет не по средствам и залезает в долги. Поглядите-ка на него в воскресенье: галстучек модный, носовой платочек… Входит в магазин и приказывает: «Дайте-ка воротнички, да самые лучшие, самые модные». Душистое мыло специально выписывают. Сейчас как раз в моде душистое мыло.

– И в самом деле, разве это не достойно возмущения? – бормотал юноша, уплетая с волчьим аппетитом.

– Это не столь возмутительно, сколь печально.

– Почему же печально?

– Всюду роскошество, роскошество! Во всех слоях общества жизнь не по средствам, расточительство…

– Мыльце – это расточительство?

– Никто ничего не откладывает. Даже при таких заработках – они скопище банкротов…

– Уменьшить бестиям заработок, так они тотчас остепенятся! Не будет ни мыла, ни этих возмутительных галстуков.

– Наоборот, надо заработки поднимать, вовсю поднимать! Пусть выпишут цилиндры из Парижа, палыо из Вены…

Лакей обошел стол с блюдом и переменил тарелки.

Был уже вечер, когда, выпив чай, все, за исключением панны Елены, покинули столовую и, перейдя в кабинет, закурили. Кожецкий с непередаваемым выражением на лице держал во рту огромную, как морковь, сигару; молодой Калинович продолжал диспут с отцом, – как вдруг снова вошел лакей, осторожно приблизился к Кожецкому и что-то шепнул ему на ухо.

– Ах, ко мне… Верно, с письмом?…

– Не знаю, ваша милость, господин инженер. Говорит, что у него срочное дело.

– Здесь? – спросил Кожецкий с небрежным жестом.

Не вынимая изо рта сигары, он последовал за лакеем.

Юдыму хотелось, чтобы этот визит скорее кончился и можно было бы уйти. Он взял под руку молодого Калиновича и спросил, куда пошел Кожецкий.

– Разговаривает с посыльным, который даже здесь нашел его.

В сердце Юдыма мелькнула надежда: письмо от Иоаси…

– Сударь, – сказал он тихо молодому человеку, – нельзя ли мне увидеть этого нарочного? Я ожидаю одного сообщения, которое меня очень тревожит… Может быть, письмо мне…

– Покорнейше прошу!.. – воскликнул молодой бурш, раздвигая стулья на пути.

Они очутились в пустом коридоре, выходящем на лестницу. Лестница была прямая и спускалась круто со второго этажа вниз прямо на землю, как стремянка, приставленная к стене.

Юдым, стоя в дверях, увидел внизу свет. Кожецкий держал в руке свечу, пламя ее колыхалось от ветра, врывавшегося в щели между досками. Двери внизу были закрыты, но брызги дождя просачивались сквозь все отверстия. Ливень стучал по крыше крыльца.

В сенях у самых дверей, прислонившись к стене, стоял посыльный.

На нем была фуражка с козырьком, просторное летнее пальто, грубые сапоги. Промок он до нитки. Струи воды лились с него и образовали лужу возле его ног.

Пристально всмотревшись в этого человека, Юдым заметил, что он дрожит всем телом. Голова его свесилась на грудь с той характерной беспомощностью, которая бывает у людей, промокших насквозь.

Инженер разговаривал с ним вполголоса, слова заглушал шум вихря.

«Это не ко мне…» – подумал Юдым, и сердце его сжалось от беспредельной скорби.

Кожецкий взял в руки пакет, принесенный мокрым бродягой, и стал подниматься вверх по лестнице. Увидев Юдыма, он вздрогнул и резким голосом крикнул:

– Что вы тут делаете?

– Я думал, что это, может быть, ко мне, с почты…

– Нет, нет… Какое там! Это тот болван контрабандист.

– Контрабандист?

– Да. Он узнал от кого-то, что я здесь… Видите, какие у меня нервы! Я не ожидал вас здесь увидеть, и сразу… Приятный звук издал, нечего сказать… Самому неловко было услышать свой голос, не говоря о ближних…

– Извините меня, это я…

– Да что вы! Контрабандист… – говорил он шепотом. – Две недели назад я оставил в Катовицах штуку материала на костюм. Я купил его в Кракове, потому что очень люблю этот сорт. Может быть, вы и для себя возьмете. Не хотелось платить пошлину, вот я и шепнул этому плуту, чтобы он принес его как-нибудь. Сегодня подвернулся удачный случай, вот он и откопал меня даже здесь.

– Этот человек расхворается. Я видел, как он дрожит.

– Думаете?

– Да чего ж тут думать?

– Надо ему дать рюмку водки. Как можно скорей… Человек заболеет!

Он быстро направился в столовую и, встретив в дверях лакея, сказал:

– Будь любезен, братец, вынеси человеку, что там стоит, рюмку водки. Впрочем, дай ему, знаешь, две рюмки. Или даже три.

– Пусть выпьет три рюмки… – прибавил Юдым.

– Знаете что, доктор, будьте так добры, отнесите ему сами. Кстати, посмотрели бы, вправду ли он так продрог.

– Охотно.

Юдым взял из рук лакея фигурную бутылку с водкой, рюмку, свечу и спустился по лестнице.

Контрабандист стоял во мраке.

Казалось, он дремал…

Юдым поставил свечу на землю и налил водку в хрустальную чарку.

Бродяга поднял голову и открыл глаза.

Глаза у него были большие, светло-голубые…

Контрабандист жадно выпил одну рюмку, другую, третью. Потом, не кивнув даже головой, открыл дверь и исчез в черной бездне ночи, в неистовой буре.

Два часа спустя Юдым с Кожецким возвращались в коляске домой. Дождь перестал. Была темная ночь, сырая и холодная. В непроницаемом мраке, казалось, витали туманные, белесые тела гнилостных миазмов. Дороги были залиты водой, которая с шипеньем разбрызгивалась во все стороны из-под колес. Когда они выехали из переулков, Кожецкий приподнялся с места и, держась руками за поручни переднего сиденья, стал что-то объяснять кучеру. Садясь, он сказал Юдыму:

– Может, хотите проехаться? Погода прекрасная! Сырость…

И мгновение спустя добавил:

– Можем съездить к портному, которому я сейчас же отдам этот материал на костюм. Зачем мне держать его дома? Не правда ли? Только место занимает…

– Как хотите. Что до меня, охотно прокачусь.

– Ну, значит, гони, брат, да поживей! Вот этакий рублевик, с переднее колесо, на водку получишь!

Лошади, подхлестнутые кнутом, рванулись с места и понеслись. Юдым и Кожецкий довольно долго ехали молча.

Показались электрические фонари, окруженные густым туманом. Пробивая его, свет образовывал круги, печальные, как тени под глазами больных людей. Между дорогой и этим светом простирались какие-то мертвые воды. Синеватый отблеск скользил по темным волнам вдоль ровного откоса, струился рядом с коляской, не отставал от нее, словно стрелка указателя, выступающая из ночной тьмы.

– Где мы находимся?

– Над шахтой.

– А откуда здесь вода?

– Угольный пласт здесь очень толст, но залегает он на глубине нескольких сот метров. Теперь, когда уголь выбран, земля осела и образовалась воронка. И в ней скопляется вода.

Он умолк, и они снова долго ехали по каким-то полям, ни слова не говоря друг другу. Кожецкий сидел, забившись в угол, держа на коленях сверток. Потом он стал что-то нашептывать.

– Что вы говорите? – спросил доктор.

– Ничего, я часто так бормочу про себя. Помните вы такие стихи:

За то, что почти не знал родного дома.

Что был я, как паломник, на трудном пути,

В сверканьях грома…

Юдым ничего не ответил.

– «Что был я…» Какое страшное слово!..

Настала минута безмолвного единения этих двух людей…

Кожецкий заговорил первый:

– Вам, должно быть, показалось глупым, как я нынче старался отличиться. Болтал как институтка.

– Говоря откровенно…

– Вот именно. Но это было необходимо. У меня тут был свой расчет. Неужели вы не поняли, чего я добиваюсь?

– Были моменты, когда у меня было такое впечатление, будто вы говорите наперекор себе.

– Куда там! Это-то нет.

– Значит, вы думаете, что преступление – это то же самое, что и добродетельный поступок?

– Нет. Я думаю, что «преступление» должно быть так же высвобождено, как добродетель.

– Ах!

– Душа человеческая не исследована, как океан. Вглядитесь в себя… И вы узрите там темную бездну, в которую никто не заглядывал. О которой никто ничего не знает. Ни принуждение, ни какая-либо иная сила не может уничтожить то, что мы называем преступлением. Я твердо верю, что в необъятном духе в сто тысяч раз больше добра – да что я говорю! – в нем почти сплошь все добро. Пусть его высвободят! Тогда зло погибнет…

– Можно ли в это поверить?

– Я видел где-то иллюстрацию… На столбе висит преступник. Толпа судей спускается с холма. На их лицах радость, торжество… Хотят, чтобы я поверил, будто этот человек виновен.

– А почему вы сомневаетесь в этом? Быть может, это был отцеубийца? Что позволяет вам предполагать, что это не так?

– Об этом мне говорит Даймонион.[110] Даймонион – по учению древнегреческого философа-идеалиста Сократа (469–399 до н. э.), внутренний голос, наставлявший человека.

– Кто?

– Об этом говорит нечто божественное, что живет внутри нас.

– Что же это такое?

– Мне подсказывает сердце. Какой-то внутренний голос из подземелья души… Я пошел бы и припал к стопам того, распятого. И пусть бы тысячи свидетелей присягнули, что он отцеубийца, матереубийца, я все равно снял бы его с креста. Повинуясь этому шепоту. Пусть идет с миром…

Кучер остановил лошадей перед каким-то домом.

Было так темно, что Юдым едва различал темную груду строений. Кожецкий вылез и исчез. С минуту слышно было, как он шлепал по лужам. Затем открылась какая-то дверь, залаяла собака…


Читать далее

Странник

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть