IV. 1866-й год

Онлайн чтение книги Долой оружие!
IV. 1866-й год

I

Опять настало худшее изо всех бедствий — война, а народ приветствовал ее обычным ликованием. Полки выступали в поход (как-то они вернутся!); их напутствовали пожелания победы, благословения и восторженные крики уличных мальчишек. Фридриха командировали в Богемию раньше манифеста о войне, когда положение политических дел еще давало мне надежду, что злополучный и пустейший спор о герцогствах решится мирным путем. На этот раз судьба, по крайней мере, избавила меня от горького прощанья с любимым человеком перед самым его выступлением в поход. Когда же мой отец с торжествующим видом принес мне известие: «Наконец-то мы воюем!» со дня отъезда мужа прошло уже две недели, и я успела освоиться с одиночеством. Да и к известию о войне я была готова, как преступник в своей каморке — к объявлению смертного приговора. На радостный возглас моего отца, я не сказала ничего и только склонила голову.

— Не падай духом, дитя, — заговорил он. — Война продлится не долго — через несколько дней мы будем в Берлине. И как твой муж вернулся из шлезвиг-гольштинской кампании, так вернется он и теперь, только увенчанный еще более свежими лаврами. Пожалуй, ему не очень-то приятно воевать с пруссаками, потому что он сам пруссак по крови, но ведь раз, что Тиллинг состоит на австрийской службе, он наш душой и телом. Ах, эти негодные пруссаки! Ведь выдумали же выкинуть нас из германского союза! безмозглые забияки, еще попляшете вы у нас, когда мы отнимем обратно Силезию, а Габсбурги…

Я протянула руку.

— Отец, прошу тебя: оставь меня теперь одну.

Папа вероятно подумал, что я хочу расплакаться, а так как он был врагом всяких чувствительных сцен, то и поспешил удалиться.

Однако я не плакала, а неподвижно сидела, точно оглушенная ударом по голове, тяжело дыша и уставившись глазами в пространство. Опомнившись немного, я подошла к письменному столу и стала писать в красной тетрадке:

«Смертный приговор произнесен. Сотни тысяч людей осуждены на гибель. Попадет ли в число их и Фридрих?… А потом и я за ним… И что я такое, чтобы меня пощадила судьба, когда гибнет столько других? Ах, зачем я не умерла раньше!»

От Фридриха в тот же день пришло письмо в несколько строчек, написанных на скорую руку.

«Жена! будь тверда — не унывай! Мы с тобою были счастливы, этого у нас никто не отнимет даже в том случай, если б для нашего счастья пробил сегодня роковой час и судьба решила: конец всему. (Та же мысль, которую я занесла в свой дневник: „множество других осужденных…“) Сегодня мы выступаем на встречу „врагу“. Пожалуй, в неприятельских рядах я узнаю некоторых товарищей по оружию, с которыми сражался вместе, под Дюппелем и на Альзене; пожалуй, тут же и мой двоюродный брат, милый юноша Готфрид фон-Тессов. Мы направляемся к Либенау с авангардом графа Клам-Галласа. Теперь нам будет не до переписки. Не жди от меня писем. Самое большее, если я, пользуясь случаем, пошлю тебе одну строчку с уведомлением, что жив. А до тех пор мне хотелось бы придумать такое словечко, в котором излилась бы вся моя любовь, чтобы написать тебе его, так как ведь оно может быть последним. Я не придумал ничего, кроме этого: „Марта!“ Но ты знаешь, что значит это для меня».

Конрад Альтгауз также отправлялся в поход. Одушевленный воинственным пылом и достаточной дозой ненависти к пруссакам, он охотно шел на войну; однако разлука с невестой была ему тяжела. Только за два дня перед тем было получено им разрешение жениться.

— О, Лили, Лили, — с горечью говорил он, прощаясь с невестой, — зачем ты так долго не решалась за меня выйти? Кто знает, вернусь ли я!

Бедняжка сестра и сама горько раскаивалась. Только теперь проснулась в ней страстная любовь к тому, кого она так долго отвергала. Когда он уехал, Лили, рыдая, бросилась мне в объятая.

— О, зачем я давно не сказала: «да!» Теперь я была бы его женой…

— И тем более чувствовала бы разлуку, моя дорогая!

Она покачала головой. Мне было понятно, о чем она думала; пожалуй, я даже яснее понимала ее чувства, чем сама Лили: больно расставаться с любимым человеком, не успев удовлетворить своей пылкой любви, которой, пожалуй, навсегда суждено остаться неудовлетворенной. Когда только что собираешься поднести к губам кубок наслаждений, и вдруг враждебная рука вырывает его, — может быть, с тем, чтобы разбить в дребезги, не дав тебе сделать из него ни глотка, — это действительно, должно быть вдвое мучительнее.

Отец мой, сестры и тетя Мари переехали в Грумиц. Я охотно уступила на этот раз настояниям родных и присоединилась к ним вместе со своим сыном. Пока Фридрих оставался в отлучке, домашний очаг казался мне потухшим, и я жестоко тосковала в одиночестве. Странное дело: я считала себя как будто уже овдовевшей, точно известие о начале войны было в то же время известием о смерти Фридриха. Иногда, среди моей мрачной печали, у меня мелькала светлая мысль: «Но видь он жив и может еще вернуться», однако тут же являлись ужасные представления: вот он корчится в невыносимых муках… изнемогает от боли в какой-нибудь канаве… Тяжелые повозки переезжают по его раздробленным членам… мошки и муравьи облепили зияющие раны… люди, занятые очисткой поля битвы, принимают его за мертвого и свозят живого, вместе с мертвецами, в общую могилу; здесь в сырой земле он приходит в себя и вдруг…

Я громко вскрикивала от ужаса; до того ясно представлялась мне эта картина.

— Что с тобой опять, Марта? — накидывался на меня отец. — Ты, право, скоро сойдешь с ума, если станешь так задумываться и вскрикивать. Ты наверно сама возбуждаешь свое воображение, и тебе начинают мерещиться Бог весть какие глупости. Это, просто, грешно…

Действительно, я часто высказывала свои опасения, что страшно возмущало отца.

— Да, это грешно, — продолжал он, — и неприлично, и нелепо. Подобные случаи, которые представляет тебе твоя болезненная фантазия, положим, хоть и бывают, но очень редко. Разве из тысячи один пострадает таким образом, да и то из простых рядовых; но чтобы штаб-офицер, как твой муж, был брошен раненый на произвол судьбы, да это немыслимо! Вообще не надо думать о разных ужасах. Это преступно и равносильно осквернению святыни, если мы, забывая величие войны в ее общем значении, останавливаемся на жалких подробностях… О них не следует думать.

— Да, да, не думать о них, — отвечала я, — это обыкновенный, освященный веками, человеческий обычай относительно всякого человеческого бедствия… «Не думать». На это прекрасное правило и опирается всякое варварство.

Наш домашний врач доктор Брессер не приехал на этот раз в Грумиц. Он добровольно присоединился к отряду санитаров и отправился на театр войны. Мне также пришло в голову: а что, если б я поехала туда же сестрой милосердия?… Да, если бы мне было возможно оставаться вблизи Фридриха, быть постоянно у него под рукою на случай его болезни, — тогда я не колебалась бы; но ухаживать за чужими… Нет, на это у меня не хватало ни сил, ни самоотвержения. Видеть перед собою смерть, слышать хрипенье умирающих, желать помочь сотне людей, молящих о помощи, и не быть в состоянии облегчить их участь, мучиться самой, исполнять всякие отвратительный работы, лежащие на обязанности сестры милосердия, терзаться за других, не будучи в состоянии помочь Фридриху, и притом уменьшая шансы свидеться с ним, потому что уход за ранеными сопряжен с многочисленными опасностями для собственной жизни… нет, я не могла этого сделать и отложила свое намерение. К тому же отец внушал мне, что частные лица, как я, вероятно, не будут допущены в полевые лазареты, что уход за ранеными возлагается там на солдат санитарного отряда, или — самое большее — на монахинь, патентованных сестер милосердия.

— Щиплите корпию, — говорил он, — доставляйте перевязочный материал патриотическим обществам подания помощи на войне, вот единственное, что вы можете сделать для раненых. Мне будет очень приятно, если мои дочери станут усердно заниматься этим, и на это я даю вам свое благословение.

Действительно, я и мои сестры ежедневно целыми часами готовили перевязочный материал, при чем Роза и Лили сидели за своей работой с растроганными и сияющими лицами. Когда тонкие ниточки обращались под нашими пальцами в мягкие груды корпии, когда полоски полотна были аккуратно свернуты в бинты, обе девушки воображали, будто бы они также ходят за больными: им казалось, что они утоляют жгучие боли, унимают кровь, льющуюся из ран, слышат вздохи облегчения и встречаюсь благодарные взгляды страдальцев. Картина, носившаяся в их воображении, была почти приятна. Завидна доля солдата, который спасся живым из ада битвы, лежит раненый на мягкой, чистой постели! За ним ухаживают, его балуют до самого выздоровления; большей частью он лежит в полубессознательном состоянии, убаюканный сладкой истомой, а потом снова возвращается к приятному сознанию, что его жизнь спасена, что он вернется к своим и, много-много лет спустя, будет рассказывать, как он с честью был ранен в битве под X.

Наш отец поддерживал их в этом наивном мнении.

— Молодцы, мои девочки! Сегодня опять много наработали… снова доставили большое облегчение многим из наших храбрых воинов. Ведь как приятно положить такой комочек корпии на открытую рану! Я сам испытал это на себе. В то время, когда мне прострелили ногу при Палестро… — и пошел, и пошел…

Я только вздыхала, не говоря ни слова. Мне были известны иные истории о раненых, чем те, о которых любил распространяться мой отец, и эти истории имели так же мало общего с обычными анекдотами ветеранов, как жалкая жизнь настоящих пастухов с пасторальными ландшафтиками Ватто.

Красный Крест… Я знала, что это учреждение было вызвано к жизни глубоким состраданием народной массы, которое сумел возбудить смелый голос одного филантропа. В свое время я следила за переговорами по этому предмету в Женеве и читала брошюру Дюнана, давшего толчок великому делу. Вся эта брошюра была одним душу раздирающим криком жалости! Благородный женевский патриций поспешил на поле битвы под Сольферино, чтобы помочь несчастным жертвам по мере сил, и то, что увидел там, он поведал миру. Бесчисленное множество раненых оставалось без помощи по пяти, по шести дней… Всех их хотелось ему спасти, но что мог сделать он своими единичными усилиями, что могла сделать горсть людей, в виду этого массового бедствия? Он видел таких, которым можно было спасти жизнь глотком воды, кусочком хлеба; видел, как погребали на скорую руку еще дышавших… Тут он высказал то, что было давно признано всеми, но лишь теперь нашло отголосок: что средства, доставляемый военным министерством для спасения раненых и ухода за ними, слишком ничтожны и не достигают цели. И вот тогда-то возник «Красный Крест».

Австрия в то время не примкнула к женевской конвенции. Почему?… А почему все новое, как бы ни было оно благотворно и просто, встречает препятствия? Чего стоит уж одна человеческая лень и неподвижность!.. «Идея прекрасна сама по себе, но неисполнима», — толковали тогда. Мой отец также часто повторял мнения некоторых делегатов, высказанные на конференции 1863 года: «это неисполнимо, а если и исполнимо, то во многих отношениях неудобно. Военное управление не допустит вмешательства в свои дела частных лиц на поле битвы. На войне тактические цели должны стоять впереди человеколюбия, и, наконец, эта деятельность частных лиц открывает широкое поле для шпионства. А расходы? Война и без того стоит дорого! Добровольные санитары потребуют новых издержек на свое содержание, и даже в том случай, если они будут приобретать провиант на собственный счет, то создадут в стране, занятой войсками, опасную конкуренцию, набивая цену на припасы, необходимые для продовольствия войска».

О, высокая административная мудрость! Как все это сухо, учено, деловито, и как… неизмеримо глупо.

II

Первое столкновение с врагом наших войск, двинутых в Богемию, произошло под Либенау, 25-го июня. Это известие принес мне отец со своей обычной торжествующей миной.

— Великолепное начало! — возопил он. — Небо на нашей стороне, это ясно. Уж одно то, что этим шальным пруссакам пришлось столкнуться на первом же шагу с людьми нашей знаменитой «железной» бригады, имеет громадное значение. Ведь ты помнишь бригаду Пошахера, так храбро защищавшую Кенигсберг в Силезии? Она им задаст трезвону! (Позднейшие известия с театра войны доказали однако, что после пятичасовой битвы эта бригада, находившаяся в авангарде Клам-Галласа, была принуждена отступить к Подолу. Был ли при этом Фридрих, я не знала; также и о том, что в эту ночь укрепленный наскоро Подол был атакован генералом Горном и сражение продолжалось при свете луны — стало мне известно гораздо позже). Но еще великолепнее, чем на сивере, ознаменовалось начало наших военных действий на юге! — продолжал отец. Под Кустоццей, дети мои, одержана блистательнейшая победа, какую только можно себе представить… Я всегда говорил: Ломбардия должна перейти к нам!.. Ну, что ж, вы рады? Теперь я считаю исход войны делом решенным. Уж если мы побили итальянцев с их дисциплинированным отличным войском, то справиться с «портняжными подмастерьями» нам будет нипочем. Ведь этот ландвер — просто, какой-то жалкий сброд, и надо обладать дурацкой заносчивостью пруссаков, чтобы выставить такое войско против настоящих армий. Эти люди, взятые прямо из мастерских, из контор, оторванные от кабинетных занятий, незнакомы с трудностями похода и не в состоянии выдержать того, к чему привычен закаленный в бою солдат. Вот посмотрите эту корреспонденцию в венской газете от 24-го июня. Отличные известия:

«В прусской Силезии открылась чума рогатого скота и, как слышно, крайне злокачественная…»

— Чума рогатого скота… злокачественная… Нечего сказать, отличные известия! — сказала я, покачивая головой. — Прекрасный вещи, которым следует радоваться в военное время… Хорошо, что на границе стоят черно-желтые шлагбаумы, — по крайней мере, они заграждают к нам путь заразе.

Но отец не слушал и продолжал читать радостные новости.

«Между прусскими войсками в Нейссе свирепствует лихорадка. Нездоровая болотистая почва, плохая пища и дурные помещения в окрестных деревнях, где скучена масса войска, должны были неминуемо вызвать такие последствия. О продовольствии прусских солдат австриец не имеет никакого понятия. Привилегированные классы воображают, что „простой народ“ способен перенести все на свете. Поэтому у них полагается ежедневный паек всего по шести лотов свинины на человека, заметьте — не привыкшего ни к форсированным маршам, ни к другим трудностям похода. Далеко такому вояке до закаленного солдата!»

— Вообще газеты наполнены утешительными известиями. Особенно интересны отчеты о славной битве под Кустоццей. Тебе следовало бы сохранять газетные нумера, милая Марта.

И я сохраняла их. Этого правила недурно бы держаться постоянно и, когда наступает новое столкновение между народами, прочитывать не свежие газеты, а те, которые издавались в предшествующую войну. Тогда легко убедиться, насколько оправдались хвастливые пророчества и много ли вышло толку из громких фраз, много ли правды заключалось в различных сообщениях и отчетах. Право, это крайне поучительно.

С северного театра войны.

Из главной квартиры северной армии от 25-го июня сообщалось следующее о плане похода (!) пруссаков: «По новейшим известиям, прусская армия перенесла свою главную квартиру в восточную Силезию. (Следует — в обыкновенном стиле военной тактики — пространное изложение проектированных неприятелем движений, поименование позиций, которые он намерен взять; очевидно, „специальному корреспонденту“ все это известно точнее, чем даже Мольтке и Роону). Судя по всему, пруссаки намерены помешать нашей армии двинуться на Берлин, что им едва ли удастся, благодаря мероприятиям наших стратегов. (Мероприятия эти также хорошо знакомы „автору газетной статьи“, как Бенедеку). Можно вполне рассчитывать на благоприятные известия из северной армии, которые хотя приходят не так скоро, как это желательно нетерпеливо ожидающему их народу, но за то обещают быть тем важнее и богаче содержанием».

…Интересный случай, имевший место при прохождении через Мюнхен австрийских войск итальянской национальности, передает «Новая Франкфуртская Газета». В числе их находились также линейные батальоны. Их, как и прочие войска, проезжавшие через баварскую столицу, угощали в саду одного ресторана по близости вокзала железной дороги. Каждый мог убедиться, что эти венецианцы с радостной готовностью идут воевать; громким ликованием выражали они свое нетерпение сразится с врагами Австрии. (Пожалуй, также «каждый» мог понять, что пьяные солдаты легко воодушевляются чем угодно, при всяком удобном случае). В Вюрцбурге вокзал был переполнен людьми одного австрийского полка линейной инфантерии. Насколько можно судить, все эти батальоны состояли из венецианцев. Встретив одинаковый с другими радушный прием (т. е. получив одинаковое угощение в виде спиртных напитков), солдаты громко и горячо выражали свой энтузиазм и отважную решимость сразиться с нарушителями мира (каждая из воюющих сторон считает «нарушительницей мира» непременно «другую»). Радостный молодецкие «evviva!» гремели без конца. (Неужели слонявшийся по вокзалу в умилении от солдатского крика этот «господин Каждый» не знал, что нет ничего заразительнее восторженных виватов, что тысяча рычащих разом голосов вовсе не служит выражением тысячи одинаковых мнений, что подобные вещи просто обусловливаются естественною склонностью человека к подражанию?)

В Бемиш-Трюбау фельдцейхмейстер фон-Венедек сообщил северной армии три бюллетеня о победе южной армии и присоединил к ним такое воззвание:

«От имени северной армии мною послана главнокомандующему южной армией следующая телеграмма: „Фельдцейхмейстер Бенедек и с ним вся северная армия шлют искреннейшие поздравления с новой блистательной победой под Кустоццею славному августейшему главнокомандующему южной армией. Итак, начало нашего похода на юге ознаменовалось славной победой австрийского орудия. Незабвенный день Кустоццы запишется на почетном щите императорского войска и будет сиять там вовеки“. Солдаты северной армии! Конечно, вы примите с восторгом это известие и с удвоенным воодушевлением выступите на бой с неприятелем, чтобы и с нашей стороны в скором времени были записаны на том же щите названия славных сражений, чтобы и с севера долетела до нашего монарха весть о победе, которой так жаждут ваши сердца, полные воинственного жара, и которой достигнет ваша храбрость и ваша преданность, когда вы броситесь в битву с кличем: „Да здравствует император!“

Бенедек».

На вышеприведенную телеграмму получен в Бемиш-Трюбау по телеграфу следующий ответ из Вероны:

«Южная армия со своим главнокомандующим от души благодарит своего бывшего любимого полководца и его армию. Мы убеждены, что и нам скоро придется поздравлять вас со славной победой».

— Убеждены, убеждены!.. вот как…

— Ну что, дети, разве у вас не прыгает сердце от восторга при чтении подобных известий?! — воскликнул мой отец. — Разве высокие патриотические чувства в виду таких триумфов не отодвигают у вас на задний план ваши личные интересы, причем вы забываете: ты, Марта, что твой Фридрих, а ты, Лили, что твой Конрад подвергаются некоторым опасностям? И поверьте мне, что они оба благополучно избегнут этих опасностей, да. наконец, если бы они и погибли на войне заодно с лучшими сынами отчизны, то это послужило бы только к их чести и славе. Нет ни единого солдата, который не сложил бы с радостью свою голову, восклицая: «За отчизну!»

— Ну, когда солдат, после проигранной битвы, остается на поле с раздробленными членами и пролежит, забытый всеми, четыре-пять дней к ряду, томясь жаждой, голодом, испытывая нечеловеческие муки, разлагаясь заживо и притом сознавая, что его смерть не принесет никакой пользы отечеству, а для его близких будет тяжелым ударом, — едва ли он умрет с удовольствием!

— Ты грешишь, Марта… Твои рассуждения просто неприличны в устах женщины.

— Еще бы! Правдивое слово, голая действительность греховны, бесстыдны… Только фраза, освященная тысячекратным повторением, «прилична»… Но уверяю тебя, отец, что эта противоестественная «радостная готовность умереть», приписываемая всем мужчинам, хотя и представляется геройством тому, кто ее проповедует, но для моего слуха звучит, как словесное убийство.

III

Впоследствии между бумагами Фридриха я нашла письмо, посланное мною ему в те дни на театр войны. В нем ясно отразились чувства, волновавшие меня в то время.

Грумиц, 28 июня 1866 г.

Дорогой мой! Я не живу… Представь себе, что в соседней комнате люди совещались бы о том, следует ли меня казнить завтрашний день, или нет, а я за дверями ожидала бы решения своей участи. Таково и мое настоящее положение. В моем томительном ожидании, я конечно дышу, но разве можно назвать это жизнью? Соседняя комната, где решается для меня роковой вопрос, это Богемия… Но нет, возлюбленный, нарисованная мною картина слишком бледна. Если б тут дело шло лишь обо мне, я не боялась бы так сильно. Нет, я дрожу за жизнь гораздо более дорогую, чем моя собственная. Кроме того, меня терзает страх чего-то худшего для тебя, чем сама смерть: смертельных мук, которые грозят каждому из вас… О, если б все это поскорее миновало! Я молю судьбу, чтоб наши войска одерживали победу за победой, не ради самих побед, а ради ускорения конца.

Попадет ли в твои руки это письмо? Где и когда? Получишь ли ты его после жаркой битвы в лагере или, пожалуй, в лазарете?… Но, во всяком случае, тебя обрадует весточка от твоей Марты. Хотя я не могу писать тебе ничего веселого — что же, кроме печали, в состоянии испытывать я в то время, когда солнце, в интересах отечества, завешано черным гробовым покровом, готовым опуститься на сынов родной земли? — но все же эти строчки принесут тебе отраду, Фридрих, потому что ты любишь меня, — я знаю, как сильно любишь, — и слово, написанное мною, радует и волнует тебя, как нежное прикосновение моей руки. Я вечно с тобою, помни это; каждая моя мысль, каждый вздох принадлежат тебе днем и ночью… Здесь, в кругу родных, я двигаюсь, действую и говорю механически: мое сокровеннейшее «я» принадлежит одному тебе, не покидает тебя ни на минуту… Только Рудольф напоминает мне, что в мире есть еще нечто, что не называется: «ты». Добрый мальчик! если б ты знал, как он о тебе расспрашивает и беспокоится! Наедине мы не говорим ни о чем, кроме как о нашем «папа». Чуткий ребенок понимает, что этот предмет ближе всего моему сердцу, и, как ни мал мой Руди, ты знаешь хорошо, что он заменяет друга своей матери. Я уже начинаю с ним толковать, как со взрослым, и он благодарен мне за это. С своей стороны, я благодарна ему за любовь к тебе. Это такая редкость, чтобы пасынки или падчерицы любили отчима или мачеху; но правда, что ты всегда относился к нему, как настоящей отец, и не мог бы нежнее и лучше обращаться с родным сыном, ты мой нежный и добрый! Да, всеобъемлющая, мягкая, кроткая доброта составляет основу твоего характера. По словам поэта — помнишь? — как небесный свод состоит из одного цельного гигантского сапфира, так и величие характера благородного человека составляется из одной добродетели — добросердечия. Другими словами, я люблю тебя, Фридрих! Это неизменный припев ко всему, что я думаю о тебе и твоих свойствах. Ах, моя любовь полна такого доверия, такой уверенности! Я покоюсь в тебе. Фридрих, и мне так хорошо, так отрадно… но разумеется, тогда, когда ты возле меня. Теперь, когда судьба снова разлучила нас, о моем покое не может быть и речи. Ах, если б гроза поскорее пролетела, если б вы были уже в Берлине, чтоб продиктовать королю Вильгельму условия мира! Мой отец твердо убежден, что таков будет конец кампании, и судя по всему, что слышишь и читаешь, этого надо ожидать. «Как только, с Божией помощью, мы одолеем супостата, — говорилось в воззвании Бенедека, — то пустимся преследовать его по пятам, и вы отдохнете во вражеской земле и насладитесь в ней всем, что…» и т. д. Но в чем же будут заключаться эти наслаждения? Ведь в наше время ни один полководец не решится заявить во всеуслышание и без всяких обиняков: «Вам будет позволено грабить, жечь, убивать, позорить женщин», как это говорилось в средние века с целью подстрекнуть воинственный пыл диких полчищ; теперь войскам можно пообещать в виде награды, в лучшем случае, разве бесплатное потребление гороховой колбасы в неприятельской стране, но это вышло бы немного слабо, и потому в воззвании прибегли к цветистым, но уклончивым выражениям: «вы насладитесь…» и т. д. Под этим каждый пусть подразумеваете, что ему угодно. Принцип награды, находимой во «вражеской земле», крепко засел в нашем мозгу и остается по-прежнему родственным солдатскому духу… А каково-то будет на душе у тебя в этой «вражеской земле», откуда вышли твои родители, где живут твои друзья и двоюродные братья? Доставит ли тебе «наслаждение» сравнять с землею прелестную виллу тети Корнелии? «Вражеская земля» — самое это понятие перешло к нам еще из отдаленных времен, когда война была ясно тем, что представляет ее raison d'etre: разбойничьим набегом ради грабежа, когда неприятельская страна манила воина соблазнами добычи…

Вот я беседую с тобой, как в те прекрасные часы, когда ты был возле меня, когда мы, после чтения какой-нибудь новой книги, философствовали насчет противореча современного строя жизни, и сама беседа была до того задушевна, мы так отлично понимали и дополняли один другого! Вблизи меня решительно нет никого, с кем я могла бы говорить о таких вещах. Доктор Брессер был еще единственным человеком, с которым можно осуждать войну, но он тоже уехал и как раз на театр этой проклятой войны, только с тем, чтобы исцелять раны, а не наносить их. Вот также анахронизм: «гуманность» на войне — внутреннее противоречие. Или одно, или другое: только человеколюбие и война — несовместимы между собою. Искренняя, пламенная ненависть к врагу, соединенная с совершенным презрением к человеческой жизни, — вот жизненный нерв войны. Но мы живем в переходное время. Старые установления и новые идеи действуют с одинаковой силой. И вот люди, не совсем отрешившиеся от старого и не умеющие вполне усвоить новое, стараются сплавить одно с другим, из чего и происходит эта лживая, непоследовательная толчее борьбы с противоречиями, где мы отдаемся всему только на половину. Такое состояние невыносимо для душ, жадно ищущих истины, прямоты и целостности…

Ах, зачем я пишу все это? Едва ли ты расположен теперь — как в часы наших мирных бесед — рассуждать об отвлеченных предметах; вокруг тебя бушует неумолимая действительность, с которой приходится считаться. Насколько было бы лучше, если бы ты сохранил наивные воззрения прежних времен, когда походная жизнь была солдату отрадой и наслаждением! А еще лучше было бы, если б я могла, как другие жены, писать тебе письма, наполненный пожеланиями успеха на твоем поприще, если б я с уверенностью предрекала победы нашему оружию и старалась воспламенить твое мужество… Ведь в девушках также воспитывают патриотизм для того, чтобы они, когда придет время, напоминали мужчинам: «ступайте на войну умирать за отечество — это прекраснейшая смерть». Или: «возвращайтесь домой победителями, тогда мы наградим вас своею любовью, а до тех пор станем за вас молиться. Господь битв, покровительствующий нашему воинству, услышит наши молитвы. Днем и ночью возносится наша мольба к небесам, и конечно мы вымолим их благоволение: вы возвратитесь, увенчанные славой! Мы даже не боимся за вас, стараясь быть равными вам по отваге… Нет, нет, матери ваших детей не должны быть малодушными, если желают воспитать новое поколение героев. И если нам придется потерять самое дорогое в жизни, никакая жертва для государя и отечества не покажется для нас слишком большою!»

Вот это было бы письмо, достойное жены солдата, не правда ли? Но не того ты ожидаешь от своей Марты, солидарной с тобой в воззрениях, в твоем негодовании против обветшалого, слепого человеческого безумия… О, как горько, как мучительно ненавижу я его! Я не в силах даже высказать всей глубины этой ненависти.

Когда я себе представляю два неприятельских войска, состоящих из единичных, разумных и большею частью добрых и кротких человеческих личностей, которые по команде бросаются друг на друга для взаимного истребления, опустошая притом и несчастную страну, где они швыряют, при своей убийственной игре, — точно игральными картами, — «взятыми» деревнями… как только я представлю себе это, мне хочется вскрикнуть: «остановитесь! перестаньте!!» Из ста тысяч, девяносто, взятые в отдельности, наверно остановились бы с охотою, но, взятые в массе, люди рвутся в бой и неистовствуют, как звери. Довольно, однако. Вероятно, тебе будет приятнее узнать что-нибудь о своих домашних. Так слушай же: мы всё здоровы. Отец постоянно волнуется ходом настоящих событий и жадно следит за всем происходящим на войне. Победа под Кустоццей привела его в неизъяснимый восторг. Он говорить о ней с такою гордостью, точно сам одержал ее. Во всяком случае, по его мнению, слава этого дня до того блистательна, что она осеняет и его, как австрийца и генерала, а потому он бесконечно счастлив. Лори, муж которой, как тебе известно, находится в южной армии, также прислала мне восторженное письмо по поводу Кустоццы. Помнишь, Фридрих, как я однажды приревновала тебя на четверть часа к добрейшей Лори? И как потом этот припадок ревности еще больше укрепил мою любовь и доверие? — О, если б ты обманул меня тогда или хоть раз обидел чем-нибудь… я легче переносила бы теперь твое отсутствие, но когда такой муж находится под градом пуль!.. Однако буду продолжать свои новости: Лори писала мне, что желала бы провести остаток своего соломенного вдовства у нас в Грумице, вместе со своей малюткой Беатрисой. Разумеется я не могла отвечать ей отказом, хотя, говоря по правде, всякое общество мне теперь в тягость. Я хочу оставаться совершенно одна с моей тоской по тебе, которой никто не может измерить… На будущей неделе у Отто начнутся каникулы. Он горько жалуется в каждом письме, что война началась до, а не после его производства в офицеры, и молить судьбу, чтобы мир не «разразился» раньше его выхода из военной академии. Пожалуй, он и не употреблял слова «разразился», но оно вполне соответствует его понятию о мире, который представляется нашему юноше, в данном случае, настоящей бедой. Ну, конечно, ведь их воспитывают в этом духе. Пока существует война, нужно воспитывать воинственное поколение; а пока существует воинственное поколение, должна быть война… Ах, неужели не найдется выхода из этого заколдованного круга? Нет, благодарение Господу! Любовь к войне, несмотря на всю школьную дрессировку, постепенно ослабевает, и помнишь, как доказывает в своей книге Генри Томас Бокль этот отрадный факт? Впрочем я не нуждаюсь ни в каких печатных доказательствах; стоить мне заглянуть в твое благородное сердце, Фридрих, чтобы убедиться в этом… Опять-таки возвращаюсь к своим новостям: от наших родственников и знакомых, имеющих поместья в Богемии, мы постоянно получаем письма, наполненные горькими жалобами; проходящие войска, хотя бы даже они шли к победе, опустошают страну, высасывают из нее соки; а что еще будет, если неприятель двинется вперед, и битвы станут разыгрываться в той местности, где стоят их замки, лежат усадьбы? Все тамошние помещики готовы к побегу: вещи у них запакованы, драгоценности зарыты в землю. Нечего и думать о веселых поездках на богемские воды, о мирной жизни в своих имениях, о блестящих охотах в осеннюю пору, а что еще хуже всего: нечего рассчитывать на получение обычных доходов с арендованных земель и промыслов. Засеянные поля будут вытоптаны; фабрики, если не сожжены, то во всяком случае остановлены за неимением рабочих рук. «Настоящее горе, — пишут они, — жить на пограничной земле, а другая беда, что Бенедек так долго медлил перейти к наступлению для начала войны с пруссаками». Пожалуй, можно было бы назвать несчастием и то, что вся политическая перебранка не была улажена третейским судом и что кровопролитная кутерьма завязалась на богемской или силезской почве (ведь и в Силезии, если верить словам путешественников, тоже живут люди, есть обработанный поля и жилища), но такой исход никому не приходит в голову.

Мой маленький Рудольф сидит у моих ног, пока я пишу тебе. Он посылает тебе поцелуй и поклон нашему четвероногому другу Пукслю. Мы оба скучаем без нашего веселого, доброго пинчера; но, с другой стороны, было бы жаль заставить его расстаться с тобою, а тебе он служить развлечением и составляет компанию. Поклонись ему от нас обоих; я пожимаю ему честную лапу; Руди целует его в милую черную мордочку. «А теперь пока прощай, мой ненаглядный, жизнь моя!»

IV

— Это не слыхано!.. Одно поражение за другим! Сначала взята штурмом забаррикадированная Клам Галласом деревня Подол — неприятель напал на нее среди ночи, при свете месяца, сжег до тла, — а после Подола завоеван Гичин… Игольчатые ружья, проклятые игольчатые ружья, косили наших целыми рядами! Оба громадных неприятельских корпуса, — один под предводительством кронпринца, а другой — принца Фридриха-Карла, — соединились и двинулись на Мюнхенгрец.

Таковы были ужасные известия с театра войны, которые мой отец сообщал нам с глубоким отчаянием, равносильным, по своей горячности, с его восторгом по поводу победы под Кустоццей. Однако его уверенность в успехе оставалась непоколебимой.

— Пускай пожалуют они к нам, все, все, в нашу Богемию, и мы уложим их там до единого человека… Тут для них не будет ни выхода, ни отступления; мы окружим их, охватим кольцом… да, наконец, и озлобленное население страны начнет справляться с погаными пруссаками… Это вовсе не так легко, как думают, воевать в неприятельской земле, потому что тут имеешь против себя не только войско, но и мирных жителей… Из домов в Траутенау жители обливали пруссаков кипящей водою и маслом…

У меня вырвался глухой стон отвращения.

— Чего ты хочешь? — сказал мой отец, пожимая плечами, — это, разумеется, жестоко, но на то и война.

— Так не утверждай, по крайней мере, будто бы она облагораживает людей! Сознайся, что она, напротив, делает их бесчеловечными, обращает в тигров, в дьяволов… Кипящее масло! Какой ужас!

— Позволительная самозащита и справедливая месть, дорогая Марта. Неужели ты полагаешь, что игольчатые ружья пруссаков приносят нашим одно удовольствие?… Как беззащитному убойному скоту, приходится австрийским храбрецам погибать от этого ужасного оружия. Но мы слишком многочисленны, слишком дисциплинированы, слишком воинственны, чтобы не справиться с «портняжными подмастерьями». Сначала, правда, нами были сделаны две ошибки. С этим я согласен. Бенедеку следовало немедленно перейти прусскую границу… Меня берет сомните, удачен ли был выбор этого полководца?… Пожалуй, было бы лучше послать в Богемию эрцгерцога Альбрехта, а Бенедеку передать южную армию… Однако не надо отчаиваться раньше времени; ведь до сих пор собственно происходили только подготовительный битвы, которые раздуваются пруссаками в великие победы; решительные сражения предстоят только теперь. В настоящее время мы стягиваем войска под Кениггрецем; вот где, заручившись военными силами свыше ста тысяч человек, мы будем ожидать врага… вот где грянет наша северная Кустоцца!

Там будет сражаться и Фридрих. В последнем его коротеньком письмеце, полученном в то утро, говорилось: «мы отправляемся в Кениггрец».

До сих пор я аккуратно получала известия. Хотя в своем первом письме муж и подготовлял меня к тому, что будет писать редко, но он пользовался малейшей возможностью уведомлять меня о себе. Карандашом, в седле, в палатке исписывал Фридрих торопливым, мне одной понятным почерком целые страницы, вырванные из его записной книжки. Некоторые из них он находил случай переслать по назначению, другие дошли до меня только впоследствии, по окончанию похода.

Вся эта переписка сберегается мною до настоящей минуты. Письма Фридриха не похожи ни на отчеты о военных действиях, изложенные тщательным слогом газетными корреспондентами для их редакций или военными писателями для своих издателей, ни на эскизы сражений, щеголяющие специальными стратегическими указаниями, или картины битв, описанные с риторическим жаром, где рассказчик старается выказать собственную неустрашимость, геройство и патриотический пыл. Я отлично сознаю, что описания моего мужа не подходят ни к одной из этих категорий военных известий и повествований, но что они такое, я сама затрудняюсь определить. Вот на выдержку некоторые из них:


На бивак.

Без палаток… Теплая, великолепная летняя ночь… Над нашими головами небо, громадное, равнодушное, усыпанное сверкающими звездами… Солдаты спят прямо на земле, измученные долгими, утомительными переходами. Только для нас, штаб-офицеров, разбиты две палатки. В моей поставлено три походных кровати. Оба товарища уже заснули. Я сижу у стола, на котором стоят пустые стаканы из-под грога и горит свеча. При ее слабом мерцающем свете (вход в палатку открыт и туда врывается поток воздуха) я пишу тебе, моя дорогая жена. На свою постель я положил Пуксля… вот умаялся-то, бедный малый! Я почти раскаиваюсь, что взял его с собою. Об нем можно сказать то, что наши упорно повторяют о прусском ландвере: «что он непривычен к тягостям и лишениям походной жизни». В данную минуту мой четвероногий приятель с наслаждением храпит и наверное видит во сне своего друга и покровителя, графа Рудольфа Доцки, а я вижу тебя, Марта… Хотя и бодрствую, но передо мной, точно сновидение, встает твой милый образ в полутемном углу палатки; мне почти ясно представляется твоя фигура, сидящая на одном из наших складных походных стульев… И как мне хочется подойти туда и склонить голову к тебе на колени. Но я боюсь двинуться, зная, что тогда видение исчезает… Я вышел на минуту на свежий воздух. Звезды горят равнодушнее прежнего. В отдалении, там и сям мелькают человеческие тени: это отсталые. Много, много осталось их на дороге; к ночи они дотащились сюда, привлеченные сторожевыми огнями, но далеко не все; некоторые еще лежат где-нибудь по канавам и в высоких хлебах. Но и то сказать, ведь какая была сегодня страшная жара, когда мы шли форсированным маршем! Солнце пекло, точно собираясь вскипятить у нас мозг в голове; а солдату приходится вдобавок тащить на спине тяжелый ранец да ружье, которое натерло до крови усталые плечи… Между тем никто не роптал. Двое рядовых упали и не могли подняться. Еще двое или трое получили солнечный удар и умерли тут же на месте. Их трупы положили в лазаретный фургон. Эта лунная и звездная июньская ночь лишена однако здесь своего очарования. Не слышно ни пения соловья, ни треска кузнечиков; в воздухе нет благоухания роз и жасминов. Ласкающие звуки заглушены скрипом колес, ржанием коней, людскими голосами и гулом шагов ночного патруля, а нежные ароматы цветов — подавлены запахом прелой седельной кожи и другими казарменными испарениями. Но это все еще ничего, пока не слышно карканья пирующих воронов, запаха порохового дыма, крови и гниения. Это еще у нас впереди — ad majorem patriae gloriam. Замечательно, как слепы люди! По поводу костров, зажигавшихся когда-то к «вящей славе Господа Бога», они разражаются проклятиями слепому, жестокому, бессмысленному фанатизму, но усеянные трупами поля сражений в настоящее время приводят их в экстаз. Комнаты пыток — остатки мрачных средних веков — внушают им ужас, а между тем арсеналами своими они гордятся… Однако свеча догорела, фигура в полутемном углу рассеялась, как дым; я собираюсь лечь спать возле нашего милого Пуксля.


На возвышенности, в группе генералов и старших офицеров, с подзорной трубою, приставленной к глазу: вот ситуация, наиболее располагающая к эстетическим впечатлениям на войне! Это хорошо известно господам батальным живописцами, и газетным иллюстраторам: полководцы, обозревающие вооруженным глазом окрестность с какого-нибудь возвышенного пункта, изображаются ими так же охотно и часто, как и предводители во главе своих войск на кони предпочтительно белой масти. Конь скачет во всю прыть или взвивается на дыбы, а герой, повернув голому к скачущим за ним всадникам, указывает величественным жестом руки на клубы порохового дыма на заднем плане, очевидно взывая: «за мной, ребята!»

С возвышенного холма, действительно, развертывается поэтическое зрелище. Картина величава и достаточно удалена от зрителя, чтобы действовать, как произведение кисти художника; все ужасное и отвратительное сглаживается в ней расстоянием. Ни текущая кровь, ни предсмертное хрипенье не оскорбляют вашего глаза и слуха: перед вами одни эффекты лиши и красок, стройные колонны войск, извивающиеся по дороге, необозримая лента марширующей пехоты, кавалерийских отрядов и батарей; за ними зарядный парк на телегах, захваченных у крестьян, и на вьючных лошадях, а еще дальше — обоз. Но картина будет еще живописнее, когда посреди ландшафта, расстилающегося перед вами с высоты, вы наблюдаете не одно спокойное движение войск, а жаркую битву с неприятелем. Как эффектно тогда сверкают в воздухе сабли и штыки, веют знамена; мундиры всех цветов мелькают перед вами, пешие и конные отряды кидаются друг на друга; они то отхлынут, то прихлынут, точно грозные морские валы во время бури; а надо всем этим клубы порохового дыма, сгущающиеся местами в непроницаемую туманную пелену; но вот она рассеялась, и вы снова ясно видите перед собою сражающаяся группы… Аккомпанементом к этому грандиозному зрелищу служит грохот пушек, повторяемый горным эхом, и при каждом залпе в воздухе как будто проносится глухим тяжким рокотом слово: смерть… смерть… смерть!.. Да, как тут не вдохновиться для восторженных дифирамбов войне в сладкозвучных стихах? Но и для составления прозаических описаний, появляющихся в печати после похода, позиция на холме представляется весьма выгодной. Наблюдая оттуда за ходом битвы, можно, во всяком случае, с некоторой достоверностью рассказать впоследствии: «дивизия X. сталкивается при N. с неприятелем, оттесняет его назад, достигает ядра армии; сильные неприятельские отряды показываются на левом фланге корпуса и т. д. и т. д.». Но кто не смотрит с холма в зрительную трубу, а сам участвует в «деле», тот никогда, никогда не может сообщить достоверных сведений о ходе сражения. Он видит, переживает и чувствует лишь происходящее в непосредственной близости, а что передает потом, как очевидец, все это не более как фантазия, для наглядного изображения которой рассказчик пользуется старыми клише «Ну, что, Тиллинг, — заметил мне сегодня один из генералов, стоявший рядом со мною на возвышенности, господствовавшей над окрестностью, — не правда ли, какое внушительное величавое зрелище? Великолепное ведь у нас войско, а? Но о чем это вы так задумались?» О чем я думал? Этого я не мог бы откровенно высказать начальнику, и потому ответил ему самым почтительнейшим образом — неправду. Почтительность и правда вообще имеют мало общего между собою. Последняя чересчур горда: она презрительно отворачивается от всего рабского.

Деревня взята нашими… нет, вот опять ею овладел неприятель… а вот она снова в наших руках… снова перешла к неприятелю; а впрочем, это уж больше не деревня, а груда дымящихся развалин.

Жители (ведь на самом-то деле она принадлежала им) покинули ее заблаговременно и бежали. Да и хорошо сделали, потому что битва в обитаемом месте нечто ужасное: пули врагов и своих попадают в дома, убивая женщин и детей. Одна семья поневоле осталась в местечке, которое мы взяли вчера, отдали неприятелю, отняли у него обратно и опять отдали: это были старики — муж с женою, и их замужняя дочь, мучившаяся родами. Муж ее служит у нас в полку. Он сказал мне, когда мы приближались к деревне: «вон там, г-н подполковник, в домике с красной крышей живет моя жена со стариками родителями… Они, бедные, не могли бежать… Жена с часу на час ожидает родов, а тесть с тещею от старости еле таскают ноги… Ради самого Бога, г-н подполковник, командируйте меня туда!» — Бедный малый! Он как раз поспел вовремя, чтобы принять последний вздох родильницы и новорожденного ребенка: у самой кровати разорвалась бомба… Что сталось со стариками, мне неизвестно. Вероятно, они были заживо погребены под развалинами; по крайней мере, их дом загорелся одним из первых. Битва на открытом поле уже достаточно ужасна, но посреди человеческих жилищ это бедствие в десять раз хуже. Обрушивающиеся балки, потоки пламени, удушливый дым, взбесившаяся от испуга домашняя скотина… Каждая стена обращается в крепость или баррикаду, каждое окно в бойницу… Я видеть там бруствер, наскоро набросанный из трупов. Защитники деревни подобрали всех убитых, лежавших по близости, и наложили их рядами, чтобы стрелять из-за этого прикрытая по нападающим. Этой стены я никогда не забуду: один из сложенных в кучу покойников оказался живым — он шевелил руками…

«Остаться в живых» — хуже этого ничего не может быть на войне, если человек ранен и искалечен. Тогда несчастный подвергается невыразимым, бесконечным мучениям, которые вдобавок разнообразятся на тысячу ладов. Если бы Провидите посылало на поля битв ангела милосердия с тем, чтобы он гасил последнюю искру жизни в этих обреченных на смерть, но еще продолжающих мучиться жертвах — будь они люди или животные — ему было бы много работы.

«Сегодня у нас произошло небольшое кавалерийское дело на открытом поле. Прусский драгунский полк неожиданно выскочил из засады, выстроился в линию и, подтянув поводья, с саблями над головой, помчался коротким галопом прямо на нас. Мы не выждали нападения, но сами бросились навстречу неприятелю. Не было произведено ни единого выстрела. Когда между нами оставалось каких-нибудь несколько шагов расстояния, с обеих сторон грянуло оглушительное ура (кричанье опьяняет, это известно диким индейцам и зулусам еще лучше, чем нам). И вот мы кинулись друг на друга, лошади наши столкнулись грудь с грудью, колени всадников соприкасались, сабли взвились к верху и опустились на головы противников. Вскоре наступила такая свалка, что невозможно было употреблять оружия; люди схватились грудь с грудью, причем испуганные лошади, храпя, рвались, куда попало, взвиваясь на дыбы, били задом ногами. Я также один раз был сброшен с седла, и чья-то лошадь едва не размозжила мне копытом висок».

«Опять дневной переход, и снова одна или две стычки с неприятелем. Меня постигло горе, и я до сих пор не могу забыть одной печальной картины. Уж, кажется, мне следовало бы присмотреться ко всему и не быть таким впечатлительным, но я ничего не могу с собой поделать, и тяжелое воспоминание неотступно преследует меня… Пуксль, наш бедный, веселый, добрый пинчер — ах, зачем я не оставил дома эту милую собаку при ее маленьком господине Рудольфе! Она по обыкновению бежала за нами; вдруг я слышу жалобный визг. Осколком гранаты Пукслю оторвало передние лапки. Он не может больше следовать за мной и остается на месте, покинутый всеми, но „еще живой“; проходит двадцать четыре, двадцать восемь часов, он еще жив. „Барин, милый барин“, жалобно визжит он во след, „не бросай своего бедняжку Пуксля!“ И его маленькое сердце разрывается от горя… Что мне больнее всего, так это мысль, что верное животное, умирая, конечно обвиняло меня в жестокости. Пуксль видел, как я обернулся, услыхав его мольбу о помощи, но не подумал его поднять, а равнодушно ускакал дальше. Ведь он не понимал, что нельзя скомандовать: „стой!“ полку, летящему в атаку. Если мы оставляли на дороге падающих товарищей, то тем более не могли остановиться из-за раненой собачки… Но Пукслю недоступно понятие о высшем долге, которому повинуется его господин, и он отнесся с горьким изумлением к моему поступку.

„Неужели среди великих событий“ и страшных всеобщих бедствий настоящего тяжелого времени можно огорчаться подобными глупостями? — скажут многие, пожимая плечами, но ты поймешь меня, Марта, я знаю это, и сама поплачешь о нашем бедном Пуксле».

Что там такое делается?… Выстраивают экзекуционный взвод. Вот тебе раз! Значит, поймали шпиона. Да одного ли?… Нет, на этот раз целых семнадцать! Вот уж их ведут… В четыре ряда, по четыре человека в каждом, повесив головы, подвигаются приговоренные, в средине сомкнутого каре солдат. За ними едет телега; на ней распростертый труп, а на трупе, привязанный к нему веревками, сидит двенадцатилетний мальчик, тоже приговоренный.

Я не могу выносить зрелища казни и потому удаляюсь. Но выстрелы все-таки долетали до моего слуха… Из-за стены поднимается облако дыма; все убиты, не исключая и мальчугана…

Наконец-то удобная ночевка в маленьком городке. Бедное разоренное гнездо!.. Запасы, которых хватило бы жителям на целый месяц, все отобраны реквизицией. «Реквизиция»… хороша еще, что подобные вещи обозначаются благозвучными санкционированными словами.

Но я все-таки радовался покойной постели и вкусному ужину. Вдобавок потом… нет, лучше расскажу все по порядку.

Я уже собирался лечь, как вдруг приходит мой денщик с докладом: рядовой из нашего полка настоятельно желает меня видеть; он принес мне что-то собою. «Пускай войдет». Солдата ввели в комнату…

Прежде чем отпустить его, я щедро наградил этого доброго человека, крепко пожал ему обе руки и обещал позаботиться о его жене, и детях, если с ним что-нибудь случится. То, что принес мне этот славный малый, ужасно обрадовало меня, и, главное, избавило от гнетущей тоски, от которой я изнывал тридцать шесть часов: — принесенный солдатом предмет был мой несравненный Пуксль! Да, хотя и раненый — на поле чести, — но живой и бесконечно счастливый тем, что находится опять у своего господина. Мой восторженный прием конечно доказал ему, как несправедливо обвинял он меня в бессердечии… Если б ты могла видеть, дорогая Марта, трогательную сцену нашего свидания! Прежде всего, бедняге дали воды. Он с жадностью набросился на нее, но десять раз отрывался от чашки, чтобы приветствовать меня радостным лаем. Потом я перевязал ему оторванные лапки, угостил вкусным ужином из мяса и сыру, а затем уложил с собою в постель. Мы оба отлично спали. Поутру, когда я проснулся, Пуксль еще раз с благодарностью лизнул мне руку, вытянул свои маленькие члены, глубоко вздохнул и перестал существовать. Бедный Пуксль — так-то лучше!..

Ах, чего я насмотрелся сегодня! Стоит мне закрыть глаза, как все виденное встает передо мною с поразительною ясностью. «Все только печальные и страшные картины!» скажешь ты. Почему же другие возвращаются с войны с такими освежающими, приятными впечатлениями? Да, эти другие отворачиваются от печального и ужасного, а кроме того и умалчивают о нем. В своих описаниях и рассказах они не дают себе труда изобразить пережитое, как оно было, но стараются подражать вычитанному из книг, пригоняют свои повествования к известному шаблону, а из собственных ощущений описывают только те, которые прилично герою. Если им приходится коснуться сцен кровопролития, где столько ужасного и потрясающего, в их тоне не должно обнаруживаться ни волнения, ни ужаса. Напротив, чем страшнее зрелище, тем равнодушнее об нем толкуют; чем оно отвратительнее, тем развязнее его описывают. Порицать, негодовать, возмущаться! Ничуть не бывало. Иногда разве кое-какой намек на сентиментальное сожаление, два-три вздоха растроганной души. А потом опять голову вверх, «сердце к Богу, а кулак на врага». Ура и трара!

Вот на выдержку две картины, запечатлевшиеся в моей памяти.

Крутые скалистые возвышенности; словно кошки, карабкаются по ним егеря; эту позицию требуется «взять»; неприятель палит сверху. Я могу видеть лишь фигуры лезущих кверху людей; некоторые из них, сраженные вражеской пулей, торопливо протягивают руки вперед, роняют ружье, опрокидываются навзничь через голову и летят вниз с крутого обрыва, с одного скалистого уступа на другой, раздробляя себе члены… Вот в некотором отдалении, наискосок позади меня, скачет всадник; вдруг возле него лопается граната. Испуганная лошадь, кинувшись в сторону, натыкается на труп моего коня, лотом стрелой несется мимо. Солдат еще сидит в седле, но осколком гранаты ему разорвало живот и вырвало все внутренности. Верхняя часть тела соединяется у него с нижней только позвоночным столбом, все же остальное, от ребер до бедер — одна сплошная кровавая дыра… Немного дальше раненый валится с седла, но одна нога запуталась у него в стремени, и скачущая лошадь тащит его за собою по каменистой почве…

По затопленному дождями, крутому подъему в гору тащится отряд артиллерии. Лафеты с орудиями увязли в грязи по самую ступицу колес. Лишь с величайшим усилием, обливаясь потом и подстрекаемые бесчеловечными ударами, лошади трогаются с места. Но одна из них, смертельно измученная, не может сделать ни шагу больше. Жестокие побои не приводят ни к чему; она тянется из последних сил, но не может, окончательно не может. Неужели солдат, хлещущий несчастное животное по голове, не понимает того? Будь этот грубый негодяй ломовым извозчиком, каждый полицейский, да и я сам, арестовали бы его. Но этот канонир, которому было приказано начальством везти пушку, действовал только по долгу службы. Однако бедная лошадь не могла этого знать; доброе благородное животное, подвергавшееся незаслуженному истязанию и выбивавшееся из последних сил, должно быть, горько жаловалось на непонятливость человека. Ведь и животные тоже думают, хотя их мысли не формулируются словами и даже не переходят в определенные понятия, оставаясь в области ощущений, которые тем острее, что они не встречают себе исхода. Животное не имеет другого способа выразить их, кроме крика боли. И несчастная лошадь действительно взвыла, когда наконец свалилась с ног, чтобы немедленно издохнуть; ее протяжный жалобный вой до сих пор отдается у меня в ушах; он преследовал меня в ту ночь даже во сне. Это был отвратительный сон… Мне казалось, будто бы я — но как это высказать? сны до того бессмысленны, что их трудно передать языком, приспособленным к разумному мышлению — мне приснилось, будто бы я сделался воплощенным сознанием одной из таких замученных артиллерийских лошадей, нет, впрочем, не одной, но целых 100.000, — я быстро сосчитал во сне сумму лошадей, гибнущих в походе, — и тогда эта лошадиная пытка увеличилась в моей душе во сто тысяч крат: «Люди — так рассуждала лошадь — знают, почему их жизнь подвергается опасности, им известно, куда они идут и затем. А мы, несчастный, не знаем ничего; вокруг нас только один мрак и ужас. Люди идут с друзьями против врага, а мы окружены со всех сторон одними врагами… Наши собственные хозяева, к которым мы так привязаны, которым служим, не жалея сил, колотят нас до полусмерти, а потом бросают без помощи на дороге… А какие мучения нам приходится выносить наравне с побоями: — во-первых, страх, от которого холодный пот льется у нас по всему телу, а во-вторых, жажду, потому что мы также страдаем лихорадкой. О, эта жгучая невыносимая жажда, которая томит нас, облитых кровью, искалеченных, замученных сто тысяч лошадей!..» Тут я проснулся и первым делом схватил со стола бутылку с водою, потому что сам изнемогал от жгучей лихорадочной жажды.

Снова уличный бой — в городке Заар; к крикам сражающихся и пушечным выстрелам присоединяется треск балок и грохот падающих стен. Граната, ударившаяся в дом, пробивает в нем громадную брешь; на головы солдат сыплется целый град камней; многие ранены. Через мою собственную голову летит вырванная оконная рама. Печные трубы обрушиваются, известка обращается в облако удушливой пыли, которая ест глаза. Сражение подвигается из улицы в улицу; вот, наконец, и базарная площадь. Посредине ее стоит высокая каменная колонна со статуей Богородицы. Матерь Божия держит Младенца на одной руке, а другую простирает для благословения. Здесь уж идет рукопашная схватка. Несколько человек окружили меня с саблями наголо; я рублю направо и налево… Убил ли я одного, или нескольких, право, не помню: в такие минуты действуешь бессознательно. Однако, два эпизода твердо запечатлелись у меня в памяти, как будто фотографированные в ней, и я боюсь, что до конца жизни не забуду рыночную площадь в городе Зааре.

Прусский драгун, сильный, как Голиаф, хватает одного из наших офицеров (красивого, тщедушного поручика, вскружившего, вероятно, не одну девическую головку), срывает его с седла и раскраивает ему череп у подножия статуи Мадонны. Кроткая Богоматерь неподвижно смотрит на это злодейство. Другой из неприятельских драгун, тоже богатырь, бросается на моего соседа и с такою силой опрокидывает его навзничь в седле, что переламывает ему спинной хребет; я сам слышал, как хрустнули кости.

А Божия Матерь по-прежнему стоит себе неподвижно, простирая к народу благословляющую десницу…

V

Сегодня опять вооруженному глазу штаб-офицеров открывались с возвышенности довольно разнообразные виды. Между прочим, обрушился мост, когда через него проезжала вереница фургонов. Были ли в них раненые, этого я не рассмотрел, а видел только, что все: фургоны, лошади, люди, обрушилось в волны реки у противоположного берега, где глубокое, быстрое течение, и исчезло под водою. Это была «славная штучка», так как поезд принадлежал «черным». Ведь война все кажется мне шахматной партией, и я представляю себе австрийцев в виде белых фигур. Мост обрушился не случайно; зная, что противнику предстоит переправа, «белые» подпилили устои моста — ловкий маневр!

Другой вид, который мы созерцали с холма, представлял, напротив, неудачный ход белых: они дали большого маху. Наш полк под командой Кевенгюлера направили в болото, откуда он не мог выбраться, пока не был истреблен чуть не до единого человека. Раненые падали в трясину… Утонуть в ней, захлебнуться жидкой грязью, которая набивается и в нос, и в рот, и в глаза, не давая даже крикнуть, должно быть ужасно!.. Ну да, конечно, это был промах того, кто командовал людьми, но ведь ошибаться свойственно человеку; да и то сказать — потеря не велика. Она приблизительно равняется отданной пешке; следующей гениальный ход туром или королевой, и промах опять поправлен. Положим, болотная тина набилась в рот и глаза павшим воинам, но это все дело побочное — порицания заслуживает здесь тактическая ошибка. Ее нужно загладить следующей счастливой комбинацией, и попавшие впросак вожди будут еще иметь случаи заслужить ордена и повышения. Вот еще недавно наш восемнадцатый егерский батальон, во время ночного сражения, палил по нашему же австрийскому полку имени короля прусского и только на утренней заре заметил свою ошибку; потом, часть полка Гиулая завели в пруд; но все это мелкие оплошности, каких не избежать в разгаре игры и самому лучшему игроку.

Теперь уж это дело решенное; если я вернусь из похода, то выхожу в отставку. На все, что удерживало меня до сих пор от этого шага, следует махнуть рукой; если какое-нибудь дело претит до такой степени, как мне с этих пор претить война, то служить ему становится непростительным лицемерием. Как тебе известно, я и прежде ходил воевать с отвращением, строго осуждая человеческую бойню; но только теперь это чувство до того возросло, моя ненависть к войне так сильно обострилась, что все доводы, заставлявшие меня раньше оставаться на избранном поприще, потеряли в моих глазах всякий вес. Взгляды на вещи, привитые воспитанием, наклонности, отчасти унаследованные от предков, еще недавно говорили во мне в пользу призвания солдата, но теперь все это умолкло в виду недавно пережитых ужасов и виденных мерзостей… Не знаю, повлияли ли на меня прочитанные вместе с тобою книги, из которых я узнал, что мое презрение к войне не представляет ничего исключительного, но разделяется лучшими современными умами; или в результате наших бесед вышло то, что, высказывая громко свои взгляды и встречая в тебе сочувствие к ним, я сильнее убедился в своих мнениях; короче, мое прежнее глухое, полуподавленное недовольство обратилось в ясное убеждение и, благодаря этому, для меня теперь стало невозможным долее служить богу войны. Такая перемена происходит со многими людьми в делах веры; сперва человек сомневается, становится равнодушным к своей религии, но все-таки может с известной дозой благоговения присутствовать при обрядах своего культа. Но когда всякий мистицизм утратит для него свое таинственное обаяние, когда он сознает, что церемония, на которой присутствует, основана на глупости, да притом жестокой глупости, как, например, кровавые жертвоприношения, тогда он не захочет больше преклонять колен рядом с другими молельщиками и продолжать обманывать себя и мир, переступая порог храма, переставшего для него быть святыней. То же самое произошло и со мною относительно жестокого служения Марсу. То возвышенное, таинственное, возбуждающее благоговейный трепет, что обыкновенно испытывают люди при появлении этого божества и что в прежнее время туманило и мой рассудок, рассеялось теперь без следа. «Литургия этого культа — манифеста, объявляющего войну, и ритуалистические геройские фразы не представляются мне больше боговдохновенным, святым писанием; могучий звук органа в виде канонады, кадильный фимиам порохового дыма не могут более приводить меня в экстаз; без всякой веры и благоговения присутствую я при страшных обрядах и не могу видеть в них ничего больше, кроме пытки жертв, не могу ничего слышать, кроме их жалобных предсмертных стонов. Вот почему эти листки, наполненные моими военными воспоминаниями, не содержат в себе ничего иного, кроме горечи и душевной боли, который возбуждают во мне встречаемый на каждом шагу картины.

VI

Грянул бой под Кениггрецом и снова был проигран нами. На этот раз уж, кажется, решительное поражение… Мой отец сообщил нам о нем таким тоном, как будто возвещал светопреставление.

И ни письма, ни депеши от Фридриха! Что он — ранен? убит? Конрад прислал весточку своей невесте: он остался невредим. Списки убитых и раненых еще не были опубликованы; носились слухи, что под Кениггрецом легло до сорока тысяч. Между тем, в последнем коротеньком письме, полученном мною, говорилось: „сегодня мы выступаем в Кениггрец“.

На трети день опять никаких вестей. Я плачу и плачу целыми часами. Именно потому, что мое горе не совсем безнадежно, я могу еще плакать. Если б я знала, что для меня все кончено, мое отчаяние не нашло бы себе исхода в слезах. Отец также повесил голову, а Отто, мой брат, сгорает жаждой мести. Носятся слухи, будто бы в Вене формируют корпус добровольцев: и ему хочется вступить в их ряды. Потом говорят, будто бы главнокомандующий Бенедек сменен и на место его на север посылают победоносного эрцгерцога Альбрехта; тогда, может быть, еще удастся поднять дух армии и отбить дерзкого неприятеля, который теперь собирается уничтожить нас в конец и готов идти на Вену… Страх, бешенство, горе волнуют все сердца; в слове: „пруссаки“ концентрируется решительно все, что есть самого ненавистного. Но моя единственная мысль только о Фридрихе, а между тем никакого, никакого известия!

Через несколько дней пришло письмо от доктора Брессера. Он работал в окрестностях поля битвы, стараясь оказать посильную помощь пострадавшим. По его словам, здесь творилось нечто ужасное, нечто такое, чего не в силах представить себе самое пылкое воображение. Он присоединился к одному саксонскому врачу, доктору Брауеру, командированному своим правительством для представления отчета о тамошнем положении дел. Через два дня ожидали прибытия одной саксонской дамы, г-жи Симон — новой мисс Найтингель — которая с самого начала войны работала в дрезденских госпиталях и выхлопотала разрешение отправиться в Богемию, чтобы оказать помощь в полевых лазаретах на самом театре войны. Доктор Брауер с доктором Брессером собирались прибыть в назначенный день, в семь часов вечера, в Кенигингоф, последнюю станцию перед Кениггрецом, до которой доходило еще железнодорожное сообщение. Здесь они хотели выждать приезда мужественной сестры милосердия. Брессер просил нас, если можно, выслать ему на эту станцию перевязочных материалов и тому подобных вещей, чтоб получить их тут без проволочек. Едва прочитав его письмо, я решилась безотлагательно действовать и вызвалась отправить сама нашу посылку. Пожалуй, в одном из госпиталей, которые собиралась посетить госпожа Симон, лежал мой Фридрих… Я присоединюсь к ней, чтобы найти дорогого больного, ухаживать за ним, спасти его. Эта мысль овладела мной с такой неодолимой силой, что я приписала ее магнетическому действию страстного желания со стороны мужа увидаться со мною.

Не сказав никому из родных о своем намерении — потому что они стали бы меня отговаривать, — я выехала из Грумица, два часа спустя после получения письма. Свою поездку в Вену я мотивировала желанием купить самой все вещи, нужные для Брессера, и немедленно отправить их по железной дороге. Из Вены я намеревалась написать отцу всего несколько слов: „Отправилась на театр войны“. Конечно, меня осаждали сомнения: мне приходила в голову моя неспособность и неопытность в уходе за больными, отвращение к ранам», к крови и смерти, но я старалась отогнать эти мысли: что я делала, то было нужно делать. Взгляд моего мужа, умоляющий и властный, был устремлен на меня; со своего страдальческого ложа Фридрих протягивал мне руки, и я могла только мысленно повторять: «Спешу, спешу к тебе».

Нашу столицу я нашла в страшном волнении и переполохе. Куда ни взглянешь, везде расстроенные лица. С моим экипажем встречались другие экипажи и фуры, наполненные ранеными. Всякий раз я напряженно всматривалась, нет ли между ними Фридриха. Но нет, его тоскливый призыв, от которого содрогались все фибры моего организма, доносился до меня издали — из Богемии. Если б его доставили в Вену, то нас своевременно уведомили бы о том. Я приказала везти себя в гостиницу, съездила оттуда за покупками, отослала в Грумиц письмо, переоделась в самое простое и прочное платье, и, наконец, поехала на вокзал северной железной дороги. Я хотела отправиться со следующим поездом, чтобы не опоздать к месту своего назначения. То была единственная определенная идея, руководившая всеми моими действиями. На вокзале господствовало большое оживление, хотя это слово плохо гармонировало с видом неподвижных, распростертых человеческих фигур, который попадались там на глаза на каждом шагу. Платформа, зады, подъезд, все было переполнено еле живыми и умирающими; многие из них находились при последнем издыхании.

Вокруг них хлопотала масса народу: лазаретные служители, военные санитары, сестры милосердия, врачи; кроме того, мужчины и женщины всех слоев общества являлись сюда осведомиться, не привезен ли с последним транспортом кто-нибудь из близких; другие приезжали оделять раненых подарками — вином, сигарами и т. п. Железнодорожный персонал служащих высшего и низшего разряда старался сдерживать страшный напор публики. Меня также хотели было воротить назад:

— Что вам надо?… дайте дорогу!.. Здесь не позволяют раздавать еду и питье… обратитесь в комитет… там принимают всякие пожертвования.

— Нет, Нет, — возразила я, — мне надо ехать. Когда отходит следующий поезд?

На этот вопрос я долго не могла добиться положительного ответа. Большинство поездов отправления было отменено — сказали мне, наконец, — так как линия занята транспортами раненых, прибывающими один за другим. Вообще же сегодня не будет больше отправлено ни одного пассажирского поезда. Пойдет только один с резервными войсками, да еще другой, находящейся в исключительном распоряжении патриотического общества подания помощи на войне; на этом последнем отправляется множество врачей, сестер милосердия, да еще вдобавок груз материалов и медикаментов в окрестности Кениггреца.

— Значит, и мне можно поехать вместе с ними?

— Ни в каком случае.

Все яснее и жалобнее доносился до меня голос Фридриха, моливший о помощи, а я не могла поспешить к нему: тут, право, можно помешаться с отчаяния!

Вдруг у одних дверей, выходивших на платформу, я вижу барона С., вице-президента патриотического общества, того самого, с которым я познакомилась еще во время войны 59 года. Я бросилась к нему.

— Ради бога, барон С., помогите мне! Вы узнали, меня?

— Как же! Баронесса Тиллинг, дочь генерала, графа Альтгауза, не так ли?… Чем могу я вам служить?

— Вы отправляете поезд в Богемию… дайте мне на нем местечко; мой умирающий муж требует меня к себе… Если у вас есть сердце, — а ваша деятельность доказывает, насколько оно прекрасно и благородно, — не отвергните моей просьбы!

Хотя тут встретилось много препятствий и дело уладилось не очень скоро, но в конце концов мое желание было уважено. Барон С. позвал одного из врачей, командированных патриотическим обществом, и поручил меня его заботливости во время пути.

До отъезда оставался еще час.

Мне вздумалось пройти в залу для пассажиров, но оказалось, что на вокзале каждый удобный угол обращен в лазарет. Куда ни взглянешь, везде скорченные, лежащие фигуры с бледными лицами, с перевязанной головой или конечностями. У меня мороз подирал по кожи при взгляде на них, и я отворачивалась. Небольшой запас энергии, которым я обладала, следовало сохранить для предстоящего пути и его конечной цели. Я не смела расточать здесь своих сил, своей жалости, своей охоты взяться за тяжелый, непривычный труд ухаживанья за ранеными; все это нужно было сохранить для того, кто призывал меня к себе. Я чувствовала, что иначе меня не хватит на подвиг.

Однако тут некуда было уйти от ужасных потрясающих зрелищ. Я вышла было на платформу и как раз наткнулась на самое худшее: прибыл длиннейший поезд; все вагоны были переполнены ранеными, которых стали выносить оттуда. Кто был ранен сравнительно легко, выходил сам из вагона и кое-как тащился на вокзал; большинство же прибывших или не могли идти без посторонней помощи, или их приходилось переносить на руках. Все имеющиеся в запасе носилки были тотчас заняты, остальных пациентов клали пока на пол. Я присела на какой-то ящик, и у моих ног положили одного несчастного, у которого ежеминутно вырывалось из горла страшное хрипение и бульканье. Я наклонилась к нему, желая сказать слово участия страдальцу, но тотчас с ужасом откинулась назад и закрыла лицо руками. У этого раненого не осталось даже человеческого облика: нижняя челюсть была отстрелена, один глаз вытекал вон… от него несло невыносимым зловонием разлагавшейся крови и нечистот… Моим первым побуждением было вскочить и убежать без оглядки, но силы меня оставили и голова моя беспомощно откинулась на стену, у которой я сидела. «Малодушная, слабая женщина!» с горечью подумала я. «Чего ты ищешь в этом месте ужаса, где ты ничем не можешь помочь и где, вокруг тебя одни отталкивающие, отвратительные картины!..» Только мысль о Фридрихе помогла мне снова оправиться. Да, ради него, если б даже он находился в таком состоянии, как этот изувеченный живой труп у моих ног, я могла бы перенести, что угодно… Я даже обняла бы его и поцеловала, и всякая гадливость, весь страх поглотило бы во мне одно чувство любви. «Фридрих, мой Фридрих, я спешу к тебе!» твердила я вполголоса, выражая этими словами единственную мысль, овладевшую мною с момента получения письма от Брессера и не покидавшую меня более. Но тут в моем мозгу мелькнуло вдруг ужасное предположение: а вдруг этот изуродованный умирающий и есть сам Фридрих?! Я собрала всю свою твердость, чтоб еще раз всмотреться в несчастного: нет, это не был мой муж.

VII

Но вот прошел и томительный час ожидания. Хрипевшего больного унесли прочь. «Положите его вон туда, на скамью!» — донесся до меня голос полкового врача — «этого нельзя уж и перевезти в госпиталь: он на три четверти покойник». А, между тем, этот «покойник на три четверти» очевидно услыхал и понял сказанное, потому что с отчаянием всплеснул руками и поднял их к небу.

Наконец меня усадили в вагон, в обществе двоих врачей и четырех сестер милосердия. Воздух был удушливо зноен; в нашем купе пахло больницей и ризницей — карболкой и ладаном. Мне было дурно; я прислонилась в угол и закрыла глаза.

Поезд тронулся. В этот момент каждый отъезжающий непременно вспоминает о цели своего путешествия. До сих пор мне довольно часто случалось ездить по северной железной дороге, но тогда меня ждал впереди приезд в какой-нибудь переполненный гостями замок или улыбалась приятная перспектива повеселиться на водах; по той же дороге мы отправились с Фридрихом из Вены сейчас после венца — счастливое воспоминание! Тогда меня ожидал блестящий и задушевный прием в столице «Пруссии» (не странно ли, что это слово звучало теперь совсем иначе для моего слуха?) Ну, а сегодня куда я отправляюсь? На поле битвы и в близлежащие лазареты — в царство смерти и страдания. У меня мороз пробежал по коже.

— Сударыня, — обратился ко мне один из врачей, — мне кажется, вы сами больны… Вы так бледны и как будто страдаете.

Я подняла, на него глаза. Говоривший был симпатичный господин, еще очень юный. Вероятно, он только вступал на медицинское поприще. Как благородно, с его стороны, с первых же шагов посвятить себя такой почтенной деятельности, сопряженной с такими опасностями и трудами! Я чувствовала благодарность к этим людям, сидевшим со мной в вагоне, за их человеколюбие. Самоотверженный, в буквальном значении слова, сердобольные сестры милосердия также внушали мне почтение. Но что в сущности мог сделать каждый из них? При всем самоотвержении, он приносил только на какой-нибудь лот облегчения страдальцам. где человеческое бедствие могло быть измерено разве тысячами центнеров; а эти мужественные монахини, вероятно, питали такую же всепобеждающую любовь к человечеству, какую я чувствовала только к моему мужу. Как я недавно почувствовала, что если б страшно изуродованный и возбуждающи отвращение солдат, который хрипел у моих ног, оказался моим Фридрихом, то всякая гадливость и страх исчезли бы во мне, так и эти женщины чувствовали ко всякому из своих ближних такое сострадание, что оно побеждало в них все другие чувства; но это достигалось силою возвышенной любви к их избранному жениху, Христу. Однако и эти благородный души могли сделать сравнительно очень немного! Что значить один лот любви там, где свирепствовали тысячи центнеров ненависти!..

— Нет, доктор, — отвечала я на участливый вопрос молодого врача — я вовсе не больна, а только утомилась.

— Ваш супруг, по словам барона С., был ранен под Кениггрецом, и вы едете туда, чтобы ухаживать за ним, — вмешался штабной доктор в наш разговор. — Известно ли вам, в каком из окрестных местечек он находится?

Этого я не знала.

— Мне придется остановиться в Кенигингофе, — отвечала я, — там ожидает меня наш хороший знакомый, доктор Брессер.

— Ах, я его знаю… Мы вместе с ним обыскивали поле сражения три дня тому назад.

— Обыскивали поле сражения? — повторила я, содрогаясь: — расскажите, пожалуйста…

— Да, доктор, непременно расскажите, — повторила за мной одна из монахинь, — ведь, пожалуй, и нам по своей должности придется когда-нибудь принимать участие в таких поисках.

И полковой врач принялся рассказывать. Конечно, я не могу передать в подробности его речей, тем более, что его рассказ не был вполне последователен; он часто прерывал его, уклонялся в сторону, а иногда и совсем отказывался продолжать это описание, так что только настойчивые вопросы любознательных сестер милосердия заставляли его продолжать. И все-таки эти отрывочные рассказы вызываюсь в моей памяти законченный ряд картин, которые так сильно запечатлелись в моем мозгу, что я не могла их позабыть до сих пор. При иных обстоятельствах я не с такою жадностью прислушивалась бы к словам доктора и не могла бы так ясно их запомнить — ведь мы так легко забываем слышанное и прочитанное, — но при моем тогдашнем настроении, благодаря повышенной восприимчивости нервов, картины, которые мне описывали, производили на меня впечатление пережитого. Мучительная забота о Фридрихе, овладевшая мною до потери обыкновенной рассудительности, довела меня почти до галлюцинаций; по крайней мере, во всех ужасных сценах в рассказе доктора я представляла себе Фридриха действующим лицом, и они потрясали меня до глубины души, как будто я была очевидицей всего этого. Потом я занесла весь этот материал в мою красную тетрадку и теперь привожу оттуда читателю некоторый страницы, написанные как будто бы от имени самого рассказчика.

Походный лазарет раскинули за гребнем холма, который служил нам защитой. Вдали продолжается битва. Земля дрожит и дрожит; воздух раскаленный; облака дыма поднимаются к небу, пушки грохочут… Нужно снарядить несколько патрулей на место битвы, чтобы подобрать тяжело раненых и перенести сюда. Такое дело требует много мужества. Санитары должны идти под градом жужжащих пуль, видя вокруг себя все ужасы битвы, подвергаясь всем опасностям, но не имея права принять участие в бою, забыться в чаду жаркой схватки. Это ли не истинное геройство? А между тем обязанность санитара — с военной точки зрения — не считается почтенной; ловкий, находчивый, красивый юноша не пойдет служить в санитарный отряд, потому что ни один из служащих там не считается интересным кавалером в женском обществе. Какой же, например, фельдшер, хотя он и называется теперь полковым врачом, может равняться с кавалерийским поручиком?…

Вот санитарный капрал направляет своих людей к такому пункту, по которому неприятельская батарея открыла огонь; они идут в густом облаке порохового дыма, пыль и земля залепляют им глаза, когда пуля ударится у их ног. Пройдя несколько шагов, они уже встречают раненых — с легкими ранами; они плетутся в одиночку или парами, поддерживая друг друга, к временному лазарету. Вдруг один из них падает. Но не рана тому причина, а просто изнеможение. «Мы два дня ничего не ели, шли форсированным маршем двенадцать часов… Пришли на бивак… а через два часа — хлоп! — тревога, и началось сражение». Патруль идет дальше. Эти раненые сами найдут дорогу и прихватят с собой ослабевшего товарища. Помощь должна быть оказана другим, которые еще больше в ней нуждаются.

На усыпанном камнями скате холма лежит какой-то кровавый клубок. Это человек двенадцать раненых солдат. Санитарный унтер-офицер останавливается и делает кой-кому из них перевязку. Однако взять их с собой нельзя; надо подобрать тех, кто упал на самом поле битвы, а этих, может быть, удастся прихватить на обратном пути. И патруль идет дальше, все ближе к месту боя. Теперь раненые попадаются ему на встречу толпами; одни еле тащатся сами, другие тащат вдобавок товарищей. Хорошо еще, что они в силах идти. Им дают напиться из походных фляжек, накладывают бинты на раны, из которых льет ручьями кровь, и указывают дорогу к походному лазарету. Опять идут дальше, мимо убитых — местами трупы навалены целыми грудами… при взгляде на многих мертвецов видишь следы ужаснейшей агонии: неестественно выпученные глаза, ногти, вонзившееся в землю, стояние дыбом волосы на голове, судорожно раскрытия губы, откуда виднеются два ряда крепко стиснутых зубов; кто лежит скорчившись, кто вытянул ноги и окоченел. Вот и узкая лощина; здесь люди навалены, как попало. Мертвецы и раненые лежать вповалку. Последние приветствуют санитарный патруль, как своих ангелов-избавителей, молят о помощи и жалобно кричать. Прерывающимся голосом, с плачем, стоном, визгом умоляют они о спасении, выпрашивают глоток воды… но, увы, запасы почти все истощились, да и что может сделать для такой массы страдальцев жалкая горсть людей? Каждому следовало бы иметь для этого сотню рук… зато и каждый делает, что может. Вдруг раздается протяжный сигнал, которым призывают санитаров. Люди останавливаются, прекращая подачу помощи. «Не покидайте нас, не покидайте нас», молят несчастные; между тем опять и опять звучит условный призыв горниста, который легко различить даже в общем хаосе звуков. Вот прискакал адъютант: «Вы санитары?» — «Точно так!» — отвечает капрал. — «За мной!» Очевидно, ранен какой-нибудь генерал… нечего делать, надо повиноваться, оставив других на произвол судьбы.

«Не падайте духом, потерпите, товарищи; мы скоро придем за вами». Но те, кто говорить это, и те, которые слушают, знают, что подобные вещи говорятся только в утешение. Солдаты снова идут дальше, почти бегут за адъютантом, который скачет вперед, указывая дорогу. Тут уж нельзя остановиться, хотя бы справа и слева раздавались крики о помощи и раздирающее стоны. Тут, если кого-нибудь из санитаров уложит пуля, остальные без оглядки бегут вперед… мимо, мимо корчащихся от страшной боли раненых, растоптанных лошадиными копытами, раздавленных проехавшими пушками; эти искалеченный, изуродованные человеческие существа, завидев спасительный патруль, собирают последние силы и стараются приподняться, но мимо, мимо.

VIII

Подобные описания продолжаются в красных тетрадках на множестве страниц. Рассказы полкового врача о работе санитарного патруля на поле битвы содержать в себе много подобных и еще более ужасных подробностей. Так, например, тут описываются моменты, когда во время ухода за ранеными на них сыплются пули, падают гранаты, нанося новые раны, или когда случайности битвы переносят бой на самый перевязочный пункт, к походным лазаретам, при чем весь санитарный персонал, с врачами и больными, попадает в середину сумятицы между сражающимися или между бегущими или преследующими войсками; — потом, когда испуганный лошади без всадников мечутся по полю туда и сюда и опрокидывают носилки, куда только что положили тяжело раненого, который теперь убился до смерти, сброшенный на землю… А вот еще одна картина, самая ужасная изо всех: сотню раненых приютили на какой-нибудь опустелой мызе, их перевязали, накормили. Бедняки так рады своему спасению, так благодарны. Вдруг сюда залетает неприятельская граната и зажигает строение… Одна минута, и лазарет объят пламенем; поднимается крик, дикий отчаянный вой, заглушающий все остальное, и этих жалобных голосов людей, обреченных на смерть, не забыть во всю жизнь тому, кто их однажды слышал… Я почувствовала, что тоже никогда не забуду этого крика, хотя не слышала его своими ушами; но во время рассказа полкового врача мне опять померещилось, будто бы Фридрих с отчаяния зовет меня из пылающего места пытки…

— Вам дурно, сударыня, — воскликнул рассказчик, — я слишком понадеялся на ваши нервы.

Но с меня еще было мало всего этого. Я уверяла, что моя нервная слабость происходит от жары, бессонной ночи, и настойчиво выспрашивала дальше. Мне казалось, что я недостаточно слышала, что из этих обрисованных перед мною адских кругов остаются еще неописанными самые последние, где адские муки достигали своего апогея. А если один раз человека охватит жажда слушать какие-нибудь ужасы, он не успокоится, пока не утолить ее, добиваясь услышать что-нибудь еще ужаснее. И в самом деле, существуют вещи еще более отвратительные и потрясающие, чем те, которые встречаются во время самой битвы; я говорю о том, что бывает после нее. Вот замолкли и грохот пушек, и трубные сигналы, и барабанный бой; над полем сражения слышны только тихие болезненные стоны и предсмертное хрипение. Истоптанная земля покрыта жидкой грязью красного оттенка, а местами стоять целые лужи крови. Все, что было посеяно на поле, погибло, только там и тут уцелел клочок земли, покрытый колосьями; еще недавно кипевшие жизнью деревни обращены в развалины и груды мусора. Деревья в лесу обуглены или порублены, заборы разрушены картечью… И это поле битвы усеяно тысячами мертвых и умирающих — умирающих без помощи! По окраинам дорог и на лугах не увидишь цветов, привлекающих взор, но зато здесь повсюду валяются сабли, штыки, ранцы, плащи, опрокинутая телеги зарядного парка, взлетевшие на воздух пороховые ящики, подбитая орудия на сломанных лафетах… Возле пушек с почерневшим от копоти жерлом земля больше всего залита кровью, тут больше всего трупов, и они страшнее изуродованы; некоторые из раненых еще дышат, но они буквально расстреляны пулями. Тут же мертвые и полумертвые лошади; они стараются выпрямиться на уцелевших ногах и опять падают, снова делают отчаянные попытки встать и снова валятся, а потом вытягивают шею, поднимают голову и испускают ужасный предсмертный крик. Узкая лощина совершенно завалена телами, затоптанными в грязь. Несчастные, вероятно, дотащились сюда, думая спастись, но по ним проехала батарея, и они были раздавлены колесами и лошадиными копытами… Многие из них еще дышат, члены их представляют одну кровавую мягкую массу, но они «все-таки живы».

А между тем бывает еще и хуже, как, например, появление гнуснейшей накипи человечества, ведущего войну, именно мародеров; эти пены поля битвы, гады, точащие мертвецов, осторожно ползут на место боя под прикрытием ночного мрака, склоняются над убитыми и умирающими и срывают с них одежду. Это делается без всякого милосердия. Сапоги стаскивают с окровавленных ног, кольца с раненой руки; если же они снимаются туго, то палец без церемонии отрезывают; иногда жертва вздумает защищаться, тогда ее бьют или выкалывают ей глаза, чтобы не быть узнанным потом…

Я громко вскрикнула. При последних словах медика, рассказанная им сцена представилась перед мною, как живая; а глаза, в которые вонзался нож бесчеловечного мародера, показались мне голубыми, кроткими, дорогими глазами моего Фридриха…

— Простите, сударыня, но вы сами хотели…

— Да, да, я хочу слышать обо всем. Скажите, это бывает ночью — такие сцены после битвы разыгрываются при свете звезд?

— И при свете факелов. Высылаемые победителем для обыска поля битвы патрули запасаются факелами и фонарями; а на местах, где разбиты походные госпитали, вывёшивают красный фонарь на высоком шесте.

— Ну, а на следующее утро, какой вид представляет место боя?

— Пожалуй, еще более ужасный. Контраст между радостным блеском солнца и страшной человеческой работой, которую оно освещает, действует еще более удручающим образом. Ночью эта картина имеет в себе что-то призрачно-фантастическое, а днем без всяких прикрас и смягчений, это — просто отталкивающее, отчаянное зрелище. Только теперь ясно видишь многочисленность повсюду валяющихся трупов: по дорогам, между полями, в канавах, под развалинами стен, везде на каждом шагу мертвецы. Ограбленные мародерами, некоторые раздеты донага. Точно также и раненые. Последние, не смотря на ночной обход санитарного отряда, встречаются все еще в большом количестве. На них страшно взглянуть: бледные, изможденные, с зеленоватыми или пожелтившими лицами, с неподвижно остановившимся тупым взглядом; другие же корчатся в невыносимых страданиях, умоляя каждого, кто к ним подходит, прикончить их. Стая воронов опускается на вершины деревьев и громким карканьем созывает товарищей на лакомый пир… Голодные псы из деревень сбегаются туда же и лижут кровь из ран. Мародеры исподтишка на скорую руку продолжают свою работу… потом настает общее погребение…

— Кто же хоронит мертвых? санитарный корпус?

— Как можно, да разве его хватит на такую работу! Им с одними ранеными достаточно дела.

— Значит, на погребение отряжают войска?

— Нет, просто берут первых попавшихся поселян или добровольно сбегающихся сюда праздных людей: бродяг, любопытных, а также состоящих при обозе, которые помогают маркитантам или состоят сторожами при кладях. Военное начальство сгоняет их сюда рыть могилы больших размеров, т. е., я хочу сказать, широкие, длинные, потому что их обыкновенно не роют глубоко. На это не хватило бы времени. И вот в эти ямы кидают тела, как попало. Или делают еще так: на кучу трупов накидают фута два земли, это походит на курган. Но вот, дня два спустя, польет дождь и размоет землю над гниющими трупами, но что за важность? Проворные, веселые могильщики не заглядывают так далеко. Работа у них кипит, спорится, в этом надо отдать им справедливость. Они роют землю, насвистывая песенки, отпуская шуточки, а пены пляшут хороводом вокруг открытой могилы. Если в некоторых телах, которые швыряют в яму или засыпают землей, еще теплится жизнь — что за беда! Такие случаи неизбежны; столбняк — обычное явление вследствие ран. Некоторые, спасенные чудом от ужасной участи быть погребенными заживо, рассказывают об этом. Но сколько таких, которым не пришлось ничего больше рассказать. Если на вас насыплют два фута земли, поневоле придется держать язык за зубами под такою печатью молчания…

О, мой Фридрих, мой Фридрих! — хотелось мне простонать в невыразимой муке.

— Да, вот картина следующего утра, — заключил полковой врач. — Ну, что ж, рассказать вам теперь, что бывает в следующий вечер? Тогда…

— Это я и сама вам расскажу, доктор, — перебила я. — В столице одного из воюющих государств, получено по телеграфу известие о славной победе. Поутру во всех храмах — во время танца гиен вокруг общих могил, — служат торжественные молебны, а вечером мать или жена одного из заживо погребенных ставит пару зажженных свеч на подоконник, потому что в городе зажжена иллюминация.

— Да, сударыня, эта комедия разыгрывается дома. Между тем на поле битвы еще и при втором восходе солнца трагедия не разыграна до конца. Кроме жертв, отправленных в госпитали и зарытых в землю, остаются еще неотысканные. В густом кустарники, в высоких хлебах или между лесным валежником, эти люди ускользнули от взгляда санитаров и могильщиков. И вот для них наступаешь мучительная агония, продолжающаяся иногда по нескольку суток: под палящим полуденным зноем, во мраке ночи, лежа на камнях и терновнике, в зловонной атмосфере гниющих по близости трупов и собственных разлагающихся ран, они становятся добычей пирующих коршунов, которые с жадностью клюют еще трепещущую добычу.

IX

Что это было за путешествие! Полковой врач давно перестал рассказывать, но картины, нарисованные им, продолжали стоять у меня перед глазами. Желая разоряться от тяжелых мыслей, я взглянула в окно, но и тут на каждом шагу встречались следы военного времени, со всеми его бедствиями. Хотя эта страна и не подверглась опустошению со стороны неприятеля, не дымились в окрестностях разоренный деревни и враг не успел еще похозяйничать ни в полях, ни в лесах, но тут свирепствовало, пожалуй, еще худшее зло: панический страх перед этим врагом. «Пруссаки идут, Пруссаки идут», — повторялось со всех сторон на разные лады, и если эти полные боязни слова не доносились до нас, то действие их можно было ясно видеть из окон вагона. По большим дорогам и проселкам тянулись крестьянские обозы, нагруженные постелями, домашним скарбом и провиантом, люди бежали внутрь страны, подальше от границ, покидая свои жилища. Сборы их в дорогу очевидно происходили с большою поспешностью. На одном и том же возу можно было видеть поросят, спеленатого младенца и пару мешков с картофелем; рядом с возами шагали муж, жена и старшие дети: мне хорошо удалось рассмотреть одну такую семью переселенцев. Куда отправлялись эти бедняки? Едва ли они сами знали это, только бы скорее прочь, подальше от «пруссаков»; так люди спасаются от пожара или наводнения.

Часто мимо нас с оглушительным дребезжаньем и стуком проносился поезд; опять и опять раненые: мертвенно-бледные лица, забинтованный головы, руки на перевязи. На местах остановок можно было насладиться этим зрелищем во всех его вариантах досыта. Платформы больших станций и полустанков, где обыкновенно кишит толпа путешественников или просто гуляющей публики, были теперь покрыты лежащими или сидящими фигурами больных; это пациенты из окрестных полевых и частных лазаретов, ожидающее поезда, который может захватить с собой новый транспорт раненых. Так им приходится лежать целые часы, и кто знает, сколько раз приходилось им перемещаться с места на место? С поля битвы на перевязочный пункт, оттуда во временный госпиталь, потом в передвижной полевой лазарет, наконец, в ближайшее местечко, оттуда на железную дорогу; по железной дороге новый переезд до Вены; в Вене — с вокзала в больницу, а там, после стольких страданий, пожалуй, и обратно в полк, если не на кладбище… Мне было так жаль, так страшно жаль этих мучеников! Я охотно подошла бы к каждому из них со словом утешения, но доктор не допускал этого. Если мы выходили из вагона, он брал меня под руку и отводил в бюро начальника станции, а потом приносил мне сюда вина или другого питья.

Сестры милосердия и тут принимались за работу. Они поили и кормили больных, если под рукою находилась провизия; но по большей части станционные буфеты оказывались пустыми, все запасы уничтоженными! Эти тяжелые картины на станциях, в особенности перворазрядных, производили на меня странное впечатление; в них было столько необычного, что они казались мне каким-то лихорадочным бредом. Эта суетливая беготня, бестолковая сутолока, готовые к выступлению войска, беглецы, санитары с носилками, кучки окровавленных, стонущих солдат, отчаянно рыдающие женщины… Крик, резкая военная команда, повсюду страшная давка, нигде свободного прохода, нагроможденный кипами багаж, военные припасы, пушки, немного в стороне лошади и ревущий рогатый скот, а посреди всего этого шума беспрестанные телеграфные звонки, мелькающее мимо поезда из Вены, битком набитые солдатами. Это отправляются резервы для пополнения убыли в действующей армии. Нижние чины помещались в вагонах третьего и четвертого класса — мало того, в товарных и в вагонах для перевозки скота, не лучше убойной скотины; да в сущности ведь разве лучшая участь ожидала их! Разве их также не везли на убой, не тащили насильно на большой политический рынок, где ловко плутуют в торговле пушечным мясом? Вот они проезжают мимо. Дикий рев — неужели это была военная песня? — доносится с их поезда, заглушая скрипящий стук колес; одна минута, и вереница вагонов исчезла из глаз. С быстротою ветра мчит локомотив часть своего груза на встречу верной смерти… да, верной смерти… Если каждый из них, взятый в отдельности, не может наверно сказать сам себе, что он будет убит, то известный процент из общего числа должен погибнуть и непременно погибнет. Войска, выступающие в поход, когда они тянутся по большой дороге, пешие или на конях, пожалуй, сохраняют еще в себе часть античной поэзии, но когда современный рельсовый путь, символ культуры, сближающий различный народности, служит вспомогательным средством разнузданному варварству, это является отвратительной бессмыслицей. И каким диссонансом звучит при этом телеграфный звонок… Это торжество человеческого ума, который нашел способ с быстротою молнии передавать человеческую мысль из одной страны в другую, все эти новейшие изобретения, предназначенные для того, чтобы расширить сношения между народами, облегчать жизнь, украшать ее и обогащать, — и вдруг ими злоупотребляют ради обветшалого принципа, который стремится разъединить нации и уничтожить эту жизнь. Взгляните на наши железные дороги, на наши телеграфы; «мы — цивилизованные народы», хвастаемся мы перед дикарями, и употребляем то и другое на увеличение во сто крат нашей собственной дикости… Я не могла отделаться от этих мучительных мыслей, ожидая на станциях дальнейшего движения нашего поезда, и это только сильнее растравляло мою душевную рану. Я почти завидовала тем, которые в своем наивном горе ломали руки и плакали; вместо того, чтобы кипеть гневом и возмущаться против всей этой жестокой комедии, в простоте души они никого не винили и даже не роптали на «Господа воинств», хотя и верили тому, будто бы это Он послал страшную невзгоду, разразившуюся над их головами.

X

В Кенигингоф я приехала поздно вечером. Мои спутники сошли на предшествовавшей станции; я осталась одна в тоске и страхе. Ну что, если доктору Брессеру что-нибудь помешало приехать? Как тогда мне быть? После длинного пути, я чувствовала себя, как изломанной, а виденные мною тяжелые сцены и страшные рассказы полкового врача сильно потрясли мне нервы. Если б не желание свидеться с Фридрихом, я, кажется, была бы готова умереть. И в самом деде, как хорошо было бы лечь, заснуть и никогда больше не просыпаться в этом мире, где господствуют жестокость и безумие!.. Только одного я бы не желала: остаться в живых, зная, что Фридрих убит!

Поезд остановился. С трудом волоча ноги и вся дрожа, вышла я из вагона и вынесла свой ручной багаж. Со мной был маленький чемоданчик с переменой белья для меня, с запасом корпии и бинтов для раненого; и, кроме этого чемоданчика, дорожный несесер. Последнюю вещь я захватила по привычке, воображая, что мне ни в каком случае не обойтись без серебряных коробочек и баночек, душистого мыла и туалетной воды, без щеточек и гребенок. Опрятность — это добродетель тела, представляющая то же самое, что честность для души, это вторая натура образованного человека, — и вот теперь мне пришлось узнать на опыте, что в такие времена приходится отказаться и от нее. Ну что ж, это, по крайней мере, последовательно: война есть отрицание культуры, — значит, она враждебна всему, что создано культурой; она есть возвращение к варварству и естественно влечет за собою все признаки одичания, между прочим и грязь, ненавистную каждому облагороженному существу.

Ящик с материалами для госпиталей, приготовленный мною в Вене для доктора Брессера, был сдан в багаж с другими посылками комитета подания помощи. Кто знает, когда и где он будет выдан нашему врачу? Со мной не было ничего, кроме чемоданчика, несесера и денежной сумки, повешенной через плечо, куда я положила несколько ассигнаций по сто гульденов. Колеблющимися шагами перешла я через рельсы и поднялась на платформу; тут, несмотря на поздний час, была такая же суета, как и на других станциях, и опять то же зрелище — раненые, раненые.

Нет, не та же картина, гораздо хуже: Кенигингоф был буквально переполнен пострадавшими; во всем местечке не осталось свободного угла, и больных везли возами на железную дорогу; станция была запружена ими; кое-как перевязанные, они лежали везде, на земле, на камнях… Ночь была темная, безлунная: платформа освещалась двумя или тремя фонарями на столбах. Измученная до последней степени, я страшно хотела спать, выбрала свободное местечко на скамейке и присела, положив багаж у своих ног. У меня даже не хватало мужества оглядеться кругом и поискать глазами между сгустившимся народом доктора Брессера; я была почти убеждена, что не найду его. Ведь было десять шансов против одного, что его задержали дела, или он не прибудет в назначенное время: наш поезд конечно значительно опоздал против расписания. Порядок — вот еще культурное понятие, с которым приходилось распроститься. Мое предприятие казалось мне теперь безумным. Этот воображаемый зов Фридриха — прежде я никогда не верила таким таинственным, сверхъестественным явлениям — был ни на чем не основанной галлюцинацией; кто знает, пожалуй, мой муж теперь на пути домой или умер, — зачем же мне искать его здесь? Теперь я услыхала, как меня зовет другой голос, другие объятия протягивались мне навстречу; я вспомнила своего сынишку Рудольфа: как он должен скучать без меня. Вероятно, бедный мальчик искал целый день свою маму и долго не мог заснуть, потому что она не пришла поцеловать его на ночь… Но куда я здесь обращусь, если не найду Брессера? а надежда его найти вдруг показалась мне такой неосуществимой, как возможность получить главный выигрыш в лотерее на сто тысяч билетов. К счастью, со мной были деньги, и в таком количестве, которое вполне могло вывести меня из затруднений. Я машинально ощупала то место, где висела сумочка. Боже великий! ремень оборван, сумочки нет!.. какая неприятность! И все-таки я не жаловалась на судьбу, на эту жестокую случайность, потому что в те времена, когда видишь вокруг себя столько бедствий, стыдишься жаловаться на мелкие неудачи и отодвигаешь на задний план личные интересы. Да и что значили такие пустяки, если мне угрожала такая ужасная перспектива, как возможность потерять Фридриха. Я стала всматриваться в окружающих; нет, доктора Брессера между ними не было. Что же начать? к кому обратиться? Я остановила одного проходившего мимо:

— Где мне найти начальника станции?

— Вы хотите сказать: старшего врача здешнего лазарета; вон он стоит, это штабной врач С.

Хоть я добивалась не того, но, пожалуй, этот доктор сообщит мне какие-нибудь сведения о Брессере. Я пошла по указанному направленно. Штабной врач разговаривал с каким-то господином.

— Вот несчастье, — говорил он, — здесь и в Турнау учреждены депо для всех госпиталей северного театра войны. Пожертвования стекаются массами — белье, жизненные припасы, перевязочный материал, всего сколько хочешь; но как к нему подступиться? Как разгружать, как сортировать, как посылать дальше? Нам недостает рук; тут нужна целая сотня расторопных чиновников…

Я уж хотела заговорить со штабным врачом, как вдруг вижу: к нему торопливо идет какой-то господин, в котором я к величайшей радости узнаю доктора Брессера. Не помня себя, я бросилась на шею старинному другу дома. — Вы, вы, баронесса Тиллинг, что вы здесь делаете?

— Я приехала помочь, помочь… Нет ли Фридриха в одном из ваших госпиталей?

— Я его не видал.

Я не знала, радоваться ли мне такому ответу или печалиться. Иго не было там… значит, он убит или невредим… Впрочем, Брессер и не мог осмотреть всех раненых в окрестностях; мне надо самой обыскать все лазареты.

— Ну, а г-жа Симон? — допытывалась я дальше.

— Уже несколько часов, как она здесь… великолепная женщина! решительная, предусмотрительная… теперь под ее надзором происходит переноска здешних раненых в незанятые железнодорожные вагоны. Она узнала, что в ближайшем местечке Гороневос бедствие достигло ужаснейших размеров. Она хочет туда ехать, и я вместе с нею.

— И я вместе с вами, доктор Брессер, возьмите меня с собой…

— Что вы, баронесса Марта, где вам, такой изнеженной, приняться за нашу грубую, тяжелую работу?

— А что же мне делать здесь? — перебила я. — Послушайте, если вы мне друг, помогите мне исполнить задуманное… я все буду делать, нести всякую службу… Представьте меня г-же Симон, как добровольную сестру милосердия, и возьмите с собой из жалости ко мне.

— Ну, хорошо, будь по вашему. Вы храбрая женщина. Идемте же!

XI

Когда доктор Брессер подвел меня к г-же Симон и представил ей, как добровольную помощницу, она кивнула головой, но тотчас отвернулась, продолжая отдавать приказания. Ее лица мне не удалось рассмотреть при плохом освещении. Пять минут спустя, мы поехали в Гороневос. Ломовая телега, на которой только что оттуда привезли раненых, служила нам экипажем. Мы сидели на соломе, пропитанной кровью; солдат, поместившийся рядом с кучером, держал фонарь, бросавший неровный свет на дорогу; мною овладевал тяжелый сон, и в самом деле меня все более и более одолевала мысль, что я сплю и не могу отделаться от неприятного кошмара. Единственно, что напоминало мне действительность и успокаивало меня, было присутствие доктора Брессера. Я держала его за руку и опиралась на его плечо.

— Обопритесь на меня хорошенько, баронесса Марта, бедное дитя, — кротко произнес он.

Я устроилась, как могла, но, Боже мой, какая пытка была это путешествие! Когда привык всю жизнь ездить на мягких пружинных подушках, в рессорных экипажах и спать на эластичных тюфяках, как тяжело — да еще вдобавок после утомительного путешествия — ехать в тряской телеге, на подстилке из соломы, пропитанной кровью; а ведь я была не ранена; каково же должно быть тем, которых везут на таких телегах по убийственной дороге, с раздробленными членами, с торчащими осколками костей. Веки у меня опускались, как свинцовые… Я чувствовала болезненную сонливость, но неудобство положения, при котором болели все члены, и разбитость нервов не давали мне заснуть, и тем сильнее мучила меня неодолимая потребность сна. Мысли и образы, перепутываясь точно в лихорадочном бреду, кружились у меня в голове; страшные сцены, рассказанные полковым врачом, мерещились перед глазами, в ушах отдавались слова рассказчика; я видела перед собой и разудалых могильщиков, и крадущихся во мраке ночи мародеров, слышала отчаянные крики жертв из лазарета, охваченного пламенем, и тут же точно кто повторял мне в самое ухо отдельный слова: «вороны, лавочка маркитантов, санитарный патруль», но и это назойливое подсказывание со стороны не мешало мне слушать тихий разговор моих спутников… «Часть разбитой армии бежала в Кениггрец, — рассказывал доктор Брессер, — но крепость была заперта и с укреплений начали стрелять по беглецам, именно по саксонцам, которых в сумерки приняли за пруссаков. Часть их бросилась во рвы, окружавшие крепость и потонула… Добежав до Эльбы, беглецы были принуждены остановиться, и тут наступила невообразимая сумятица. Мосты до того загромоздили лошадьми и пушками… Тысячи попадали в воду и утонули, между прочим и раненые».

— В Гороневосе, должно быть, теперь ужасно, — заметила г-жа Симон: — деревни и замок покинуты жителями, жилища разрушены и в этих развалинах ютятся беспомощные раненые: как они будут рады, когда мы придем! Только у нас не хватит, не хватит всего.

— Да и наша врачебная помощь окажется ничтожной, — прибавил доктор Брессер, — вот, если б нас было человек сто, а тут где набрать инструментов и лекарств, да и много ли в них толку? Там столько скучено народу, что скоро начнутся эпидемии. Первым делом нужно удалить как можно больше раненых, но они большею частью до того слабы, что трудно решиться тронуть их с места… перевозить их — значить обречь на верную смерть, оставить там — разовьется горячка… да, тяжелая альтернатива! То, что довелось мне увидать за эти дни после сражения под Кениггрецом, превосходить всякое описание, и предупреждаю вас, готовьтесь к самому худшему, г-жа Симон.

— О, за мною многолетняя опытность, и я не трушу. Чем страшнее бедствие, тем тверже становится у меня сила воли.

— Знаю, о вас далеко идет слава; а я, напротив, если вижу вокруг себя слишком много страдания и не могу помочь, у меня сейчас опускаются руки и замирает сердце. Слышать, как сотни, да какое сотни! целые тысячи несчастных взывают к вам о помощи и не быть в состоянии им помочь, это ужасно. Во всех наскоро поставленных передвижных лазаретах вокруг поля битвы не хватает съестных припасов, а главное — воды. Большинство колодцев испорчено жителями… на целую милю расстояния не достанешь нигде куска хлеба… каждое здание, у которого уцелела крыша: церкви, мызы, замки, хижины полны больными, всякая тележонка захвачена для перевоза раненых… дороги по всем направлениям кишат этими адскими повозками, потому что страдания тех, кого перевозят на этих трясучках, должны быть адскими. Несчастные лежат на соломе как попало: офицеры, унтер-офицеры, солдаты, перепачканные пылью, кровью, грязью до неузнаваемости; тело их покрыто ранами, для которых нет больше человеческой помощи; стоны и крики этих страдальцев не имеют в себе ничего человеческого, а между тем, если они еще в силах кричать, их положение не самое отчаянное…

— И, вероятно, много раненых умирает дорогой?

— Конечно. А другие умирают по прибытии на место; другой раз и оглянуться не успеешь, как больной бросится на первую попавшуюся связку соломы и испустит дух. Только не все умирают тихо; другие, в отчаянной борьбе со смертью, бросаются, ревут, беснуются, посылают кому-то проклятия, от которых волосы становятся дыбом… Вероятно, некий мистер Твинниг из Лондона слышал подобный проклятия, потому что на женевской конференции он сделал следующее предложение: если состояние раненого не подает ни малейшей надежды на выздоровление, не лучше ли было бы в этом случае, после напутствия священника, дать ему время собраться с мыслями, а потом положить конец его агонии каким-нибудь наименее мучительным способом? По крайней мере, тогда он не умрет в бреду горячки и, пожалуй, с богохульством на языке.

— Вот уж это не по-христиански! — воскликнула г-жа Симон.

— Что? сократить агонию несчастного?

— Нет, но мнение, что богохульство, вызванное невыносимыми пытками, может повредить душе страдальца… Бог христиан не может быть так несправедлив и наверно милостиво принимает каждого павшего воина.

— Рай Магомета также обещан каждому турку, который убьет христианина, — возразил Брессер, — поверьте мне, почтеннейшая г-жа Симон, все те божества, которых выставляют руководителями войны и чье заступничество вместе с благословением сулят священники и полководцы бойцам, как награду за убийство ближних, одинаково глухи, как к богохульствам, так и к молитвам. Взгляните туда на небо: вон та звезда первой величины с красноватым светом — мы ее видим на небе только через каждые два года, и про нее можно сказать, что она светит, а не сияет: это планета Марс, посвященная богу войны; в древние времена его так сильно почитали и боялись, что он имел гораздо больше храмов, чем богиня любви. Еще при Марафонском сражении и в Фермопильском ущелье эта звезда с кровавым отблеском светила над головами сражающихся, и к ней неслись проклятия павших. Они обвиняли ее в своем несчастии, а она беспечно и мирно — как тогда, так и теперь — обращалась вокруг солнца. Враждебные созвездия? да ведь их нет. У человека нет другого врага, кроме человека, но он достаточно страшен. — Впрочем, у него нет и лучшего друга, — прибавил Брессер после короткой паузы, — чему примером служите вы сами, женщина высокой души. Вы…

— О, доктор, — перебила г-жа Симон, — взгляните туда: зарево на горизонте… вероятно опять горит деревня!

Я открыла глаза и смотрела на кровавый отблеск на небе.

— Нет, — сказал наш спутник, — это восходящий месяц.

Я старалась принять более удобное положение и немного выпрямилась. С этой минуты я старалась не закрывать глаз; это полусонное состояние, — когда сознаешь, что не спишь, и воображение рисует перед тобою ужасные картины, было чересчур мучительно… уж лучше принять участие в разговоре, чтобы вырваться из заколдованного круга тяжелых мыслей.

Однако доктор и г-жа Симон молчали, обернувшись в ту сторону, где всходил месяц. Немного погодя, мои веки опять невольно опустились. На этот раз это был настоящий сон; в то короткое мгновение, когда я чувствовала, что засыпаю, что окружающий мир перестал для меня существовать, я испытала такое блаженство небытия, что если б меня охватывал даже настоящий могильный сон, я охотно отдалась бы ему. Не знаю, сколько времени я провела в этом отрицательно блаженном, бессознательном состоянии, но вдруг проснулась. Меня разбудил не шум, не толчок, а невыносимое зловоние зараженного воздуха.

— Что это такое? — спросили мы почти все разом. Наша телега завернула за угол, и тут мы поняли, в чем было дело. Ярко освещенная луною, поднималась белая стена, вероятно, ограда кладбища; во всяком случае, она служила прикрытием для сражающихся, потому что у ее подножия валялись груды мертвых тел… запах гниения, поднимавшийся от них, пробудил меня от сна. Проезжая мимо, мы спугнули громадную стаю воронов; черные птицы с карканьем поднялись на воздух, полетали немного, выделяясь черной сетью на светлом фоне неба, и опять опустились наземь продолжать лакомый пир…

— Фридрих, мой Фридрих!

— Успокойтесь, баронесса Марта, — успокаивал меня доктор Брессер, — ваш муж не мог быть здесь.

Солдат, сидевший за кучера, погнал лошадей, чтоб поскорее миновать область зловонных испарений; телега застучала и заковыляла, точно мы спасались от погони. Мне вообразилось, что мы переезжаем по трупу, и меня затрясло от ужаса. Обеими руками ухватилась я за руку Брессера, но все-таки повернула голову назад, чтобы еще раз взглянуть на ту стену, и вдруг… — был ли это обманчивый свет месяца, или движение птиц, возвратившихся на свою добычу? — но мне померещилось, будто бы вся толпа мертвецов зашевелилась, что они протягивают к нам руки, как будто собираются бежать за нами вдогонку.

Я хотела вскрикнуть, но ни один звук не выходил из моего спазматически сжатого горла.

XII

Телега опять повернула за угол.

— Вот мы и приехали в Гороневос, — сказал доктор, приказывая кучеру остановиться.

— Куда мы денем эту даму? — сказала г-жа Симон, — она скорее будет нам помехой, чем помощницей.

Но я поспешила заявить, собрав все свои силы:

— Нет, нет! теперь мне лучше… я стану помогать вам, как умею.

Мы находились в центре местечка, перед воротами замка.

— Прежде надо посмотреть, что можно сделать, — сказал доктор. — Замок, покинутый своими владельцами, вероятно, переполнен ранеными от погреба до чердака.

Мы слезли со своих роспусков. Я едва держалась на ногах, но напрягала последние силы, чтобы не дать этого заметить.

— Вперед! — скомандовала г-жа Симон, — взяли ли мы весь свой багаж? Я привезла с собою кое-что для подкрепления больных.

— И в моем чемодане есть подкрепляющая средства и перевязочный материал, — сказала я.

— А у меня в саквояже инструменты и лекарства, — прибавил Брессер; потом он отдал приказание сопровождавшим нас солдатам: двое из них должны были оставаться при лошадях, а остальные следовать за нами.

Мы вошли под ворота замка. Глухие, жалобные стоны со всех сторон… вокруг нас темнота.

— Огня, прежде всего зажгите огня, — крикнула г-жа Симон. К несчастью, мы набрали с собой всякой всячины: шоколада, мясного экстракта, сигар, полотняных бинтов, но о свече никто и не подумал. Никакой возможности рассеять мрак, окружавший нас и раненых! В кармане у доктора нашлась коробочка спичек, и это помогло нам на несколько секунд осмотреться вокруг, среди ужасов в этом приюте страдания. Нога скользнула по полу, липкому от крови, когда мы хотели двинуться дальше. Что делать? К сотне людей, доведенных до отчаяния, которые стонали и тяжко вздыхали, присоединилось еще трое, страдавших едва ли меньше. Что же, наконец, предпринять?

— Пойду, обыщу дом священника, — сказала г-жа Симон, — а не то и на деревне найдется, пожалуй, кто-нибудь из добрых людей. Пойдемте, доктор, посветите мне вашими спичками до выхода, а вы, г-жа Марта, побудьте здесь.

Здесь, одна, в темноте, среди этих стонущих, плачущих людей и удушливой вони! Вот положение! Меня пробирала дрожь до мозга костей, но я не хотела противоречить и отвечала:

— Хорошо, я останусь и подожду, пока вы придете со свечей.

— Нет, — воскликнул Брессер, схватив меня под руку, — идемте вместе, вам нельзя оставаться в этом чистилище, где, может быть, есть горячечные больные, наклонные к припадкам бешенства.

Я была очень благодарна другу за такую заботливость и крепко ухватилась за его руку; если б меня оставили тут одну, может быть, мой рассудок не выдержал бы этой пытки: ведь я была малодушным, беспомощным существом, непривычным к страданиям и ужасам, среди которых очутилась по доброй воле… Зачем я не осталась дома! Ну, а что, если я найду Фридриха? Кто знает: пожалуй, он лежит в этом замке, который мы покидаем? И я несколько раз назвала его по имени, но не дождалась ответа, которого желала и боялась: — «я здесь, Марта!» Никто не откликнулся на мой зов. Мы снова вышли на улицу: телега стояла на прежнем месте. Доктор Брессер заставил меня сесть в нее.

— Мы с г-жей Симон сходим в деревню, — сказал он, — а вы оставайтесь здесь.

Я охотно повиновалась, потому что едва стояла на ногах. Доктор подсадил меня, устроил сиденье из соломы. Двое солдат остались у телеги, остальных взяла с собою г-жа Симон.

Через полчаса вся компания вернулась обратно и притом с пустыми руками. Дом священника разорен, как и все прочее, и совершенно пуст; вся деревня обращена в развалины; свечи нигде не нашлось, и нам ничего не оставалось более, как ожидать наступления утра. Сколько несчастных, обрадованных нашим приходом и нуждавшихся в немедленной помощи, перемрет, пожалуй, в эту ночь! И как мучительно тянулись эти страшные часы! Хотя до солнечного восхода оставалось недолго, но каким бесконечным казалось это время, отмечавшееся не ударами часового маятника, а бессильными криками страдальцев, моливших о помощи. Наконец забрезжило утро; теперь можно было приступить к работе. Г-жа Симон и доктор Брессер опять пошли в деревню поискать спрятавшихся жителей; их поиски увенчались успехом. Из под развалин выползло двое-трое крестьян, которые сначала смотрели на незнакомых людей исподлобья, с явным недоверием. Но когда доктор Брессер заговорил с ними на родном языке и они услыхали кроткий голос г-жи Симон, то понемногу согласились оказать им содействие. Прежде всего, нужно было уговорить других спрятавшихся жителей выйти из их убежищ и приняться за работу: похоронить мертвецов, валявшихся на каждом шагу, очистить колодцы, чтобы из них можно было черпать воду для живых, собрать разбросанные но дорогам походные котелки, опорожнить ранцы убитых, чтоб воспользоваться находившимся в них бельем для раненых. Тут как раз явился прусский штаб-доктор с людьми и медицинскими средствами, так что можно было с некоторыми шансами на успех приступить к поданию помощи. Наконец, и для меня настала минута, когда мне, может быть, удастся найти того, чей таинственный призыв заставил меня предпринять это несчастное путешествие. Уж одна мысль о свидании с ним отчасти воскресила во мне жизненную энергию.

Г-жа Симон, в сопровождении прусского штабного врача, первым делом отправилась в замок, где лежало больше всего раненых; доктор Брессер взялся обыскать другие места в деревне. Я предпочла присоединиться к нему, так как он уже успел наскоро обойти замок и убедился, что Фридриха там не было. Едва мы сделали несколько шагов, как услыхали громкие жалобные крики; они выходили из отворенных дверей маленькой деревенской церкви. Мы вошли туда. Более ста человек, тяжело раненых и искалеченных, лежало на жестком каменном полу. С лихорадочно горевшими, блуждающими глазами валялись они тут как попало, стонали и кричали, прося воды. Еще на пороге я почувствовала себя дурно, но однако пошла по рядам больных, отыскивая Фридриха… Его там не было.

Брессер со своими людьми принялся ухаживать за несчастными; я облокотилась на боковой алтарь и, дрожа от страха, оглядывалась кругом.

Какое ужасное зрелище в храме Бога вечной любви, где иконы и статуи святых чудотворцев смотрели из своих ниш и со стен, набожно сложив руки и подняв к верху головы в золотом сиянии!

— О, Матерь Божия, Пресвятая Дева… каплю воды, умилосердись! — услыхала я хриплый голос умирающего солдата.

Вероятно, он уже нисколько дней напрасно повторял эту мольбу перед ярко раскрашенным немым изображением. — О, несчастные люди, пока вы сами не научитесь повиноваться завету любви, вложенной вам в сердца Господом Богом, до тех пор будут напрасны ваши моления; пока вы не уничтожите жестокости в отношениях к своим ближним, вам нечего надеяться на небесное милосердие…

XIII

Боже мой, что пришлось мне еще увидать и вынести в тот же день!

Не рассказывать об этом — конечно было бы всего проще и приятнее; мы закрываем глаза и отворачиваем голову, когда перед нами происходит что-нибудь потрясающее, да и самая наша память имеет способность уклоняться от тяжелых впечатлений. Если нельзя помочь — а что можем мы изменить в невозвратном прошлом? — зачем мучить себя и других, роясь в ужасных воспоминаниях? Зачем — это я скажу потом, но теперь говорю: я должна высказать все до конца. Мало того, я не только хочу вспомнить виденное мною, — потому что невольно просмотрела многое, — но прибавлю сюда еще свидетельства двух очевидцев ужасных сцен в окрестностях Кениггреца: г-жи Симон, доктора Брауера и начальника саксонского полевого госпиталя, доктора Наундорфа, при чем сошлюсь на его книгу, полную потрясающих подробностей о том же предмете и озаглавленную: «Под красным крестом».

Можно сказать, что как Гороневос, так и другие близлежащие местечки обратились в настоящие отделения ада: так было в Свети, в Градеке и Проблусе. В Пардубице, когда его заняли первые прусские отряды, «более тысячи тяжело раненых, оперированных и ампутированных лежало по всем углам; кто при последнем издыхании, кто уже мертвый; трупы между отходящими и такими, которые молили себе конца. Многие были в одних рубашках, так что нельзя было различить, к какой национальности они принадлежали. Все, в ком оставались еще признаки жизни, с криком просили воды, хлеба, корчились в невыносимых муках и молили о смерти, как о величайшей милости».

«Росниц… — пишет доктор Брауер в своих письмах, — этого места я не забуду до моего последнего часа; я прибыл сюда на шестой день после кровопролитного сражения, командированный орденом иоаннитов, и нашел здесь страшнейшее бедствие, какое можно только себе представить; тут я встретил нашего Р. и 650 раненых, рассованных по жалким хлевам и конюшням безо всякого ухода, посреди мертвых и полумертвых; некоторые больные лежали по нескольку дней в своих собственных извержениях. Здесь у меня самого стало до того тяжко на душе, что, распорядившись сделать могильную насыпь над убитым полковником фон Ф., я был охвачен невыносимой тоской и горько проплакал целый час; как я ни старался ободрить себя, но не мог совладать со своими чувствами. Хотя мне, в качестве врача, приходилось видеть всякие болезни и страдания и я привык относиться к ним хладнокровно, но здесь у меня из глаз полились неудержимые слезы. Тут же, в Роснице, на второй день после нашего прибытия, когда я окончательно убедился, что наших сил не хватить помочь всем страдальцам, я потерял всякую энергию и бросил перевязывать раненых…»

«… В каком состоянии были эти 600 человек (на этот раз я привожу слова доктора Наундорфа), невозможно с достоверностью описать. 3ияющие, неперевязанные раны были покрыты комарами, которые высасывали из них кровь; несчастные раненые озирались вокруг лихорадочно блестевшими глазами, отыскивая, не поможет ли им кто, умоляя облегчить их, дать им воды, хлеба! У большинства из них, шинель, рубашка, мясо и кровь представляли одно отвратительное смешение; в ранах заводились черви и точили их. Отвратительная вонь наполняло каждое помещение. Все эти солдаты лежали на голой земле; только немногим удалось захватить охапку соломы, на которой они могли протянуть свои жалкие изуродованные члены. Некоторые, лежавшие на глинистой размокшей почве, почти тонули в этом месиве, не имея сил оттуда выбраться; другие валялись в луже отвратительной грязи, которую не в состоянии описать никакое перо».

В Масловеди, — так рассказывает г-жа Симон, — в местечке, где насчитывалось домов пятьдесят, лежало, восемь дней спустя после битвы, семьсот раненых. Не столько их жалобные крики, сколько отчаянная беспомощность вопияли к небу. В одном сарае было скучено шестьдесят человек. Все они были тяжело ранены, а за недостатком ухода и пищи пришли в безнадежное состояние; почти у всех открылась гангрена. Раздробленные члены представляли только гниющие куски мяса, лица — только покрытую грязью, запекшуюся кровяную массу, в которой бесформенное черное отверстие было ртом, откуда вырывались ужасные звуки; члены отгнивали и отваливались от этих жалких тел; живые лежали между разлагающимися трупами, в которых кишели черви. Эти шестьдесят человек, как и большая часть остальных, уже целую неделю валялись на одном и том же месте; их раны оставались или вовсе без перевязок, или же были перевязаны на скорую руку; со дня битвы они лежали таким образом, не будучи в состоянии двинуться с места, полуголодные и даже не имея в достаточном количестве воды. Подстилка под ними гнила, пропитавшись кровью и извержениями, и в таком виде они провели восемь дней — живые трупы, по вздрагивающим членам которых отравленная кровь обращалась лениво и вяло, готовая совсем остановиться. Они пока еще не могли умереть, но как им можно было надеяться снова ожить? «Чему тут более удивляться, — заключает г-жа Симон свой отчет, — бесконечной ли живучести природы человека, который может столько вынести и еще дышать, или равнодушию других к такому бедствию?»

По-моему, всего удивительнее здесь то, что мыслящие существа могут приводить своих ближних в такое положение, — что очевидцы подобных вещей не падут на колени, давая торжественную клятву воевать против войны; что если эти люди — правители народов, то они не отбросят от себя меч, а если они не обладают могуществом, то не посвятят с тех пор всех своих сил — в живом слове и на бумаге, в мышлении, преподавании и во всех действиях — одной цели: «долой оружие!»

Г-жа Симон — ее прозвали «лазаретной матерью» — была героиня. По целым неделям проводила она в описанных здесь местах, неся на себе самые тягостные труды, подвергаясь страшным опасностям; сотни людей были спасены ею. День и ночь работала она, хлопотала, распоряжалась, то исполняя должность сиделки, причем не брезгала самыми отвратительными работами, то отправляя транспорты раненых, то отыскивая съестные припасы; эта женщина не щадила своих сил. Устроивши все в одном месте, она спешила в другое; из Дрездена г-жа Симон выписала массу лазаретных материалов и всяких нужных вещей, после чего, несмотря на всевозможные препятствия, разослала их по тем пунктам, где в них нуждались; она сделалась агентом патриотических обществ для Богемии и заняла здесь такое же точно положение, как Флоренса Найтингель в Крыму.

А я?… Совершенно разбитая, подавленная горем и отвращением, я не сумела ни к чему приложить рук; еще в церкви, на месте нашей первой остановки, у меня подкосились ноги, и я в изнеможении упала на ступени алтаря Богородицы, так что доктор Брессер едва уговорил меня встать. Оттуда я кое-как поплелась, рядом с ним, немного дальше, и мы пришли в амбар, представлявшей такую же картину, какая была описана г-жою Симон.

В церкви, по крайней мере, было настолько просторно, что раненые лежали рядом; здесь же они были просто свалены в кучу, друг на друга, решительно как попало; в церковь заглянули хоть какие-нибудь добрые люди — может быть, проходивший мимо корпус санитаров, который оказал больным посильную помощь; — но здесь лежали совершенно забытые — какая-то копошащаяся, стонущая масса полусгнивших человеческих останков… При взгляде на них, отвращение и ужас сдавили мне горло, и в то же время сердце у меня разрывалось от жалости. Это было уже сверх моих сил. Я сказала себе, что наступает мой последний час. Дикий вопль вырвался из моей наболевшей груди, а вслед за ним наступило беспамятство.

XIV

Опомнилась я уже в вагоне железной дороги. Против меня сидел доктор Брессер. Увидев, что я открыла глаза и с удивлением озираюсь вокруг, он взял меня за руку и сказал:

— Успокойтесь, фрау Марта, вы действительно в купе второго класса: это не сон. Здесь с вами несколько легко раненых офицеров и ваш друг Брессер; все мы едем в Вену.

Это была правда. Доктор привез транспорта, раненых из Гороневоса в Кенигингоф, оттуда ему поручили сопровождать другой транспорт в Вену. Он взял с собою меня — в бесчувственном состоянии — и теперь вез домой. Меня нашли совершенно бесполезной там, где нужна была энергическая расторопность и выносливость; я служила бы только помехой и лишним бременем там, где требовался великий подвиг самоотвержения. Г-жа Симон была очень рада от меня избавиться, да и я сама поневоле созналась, что она совершенно права. А что же Фридрих? Мне так и не удалось его найти. Конечно, слава Богу, что этого не случилось; значит, еще не вся надежда потеряна. Но если б я нашла его в числе тех несчастных, искалеченных, гнивших заживо, то наверно лишилась бы рассудка. Пожалуй, дома я найду от него письмо. Эта надежда — нет, не надежда — это слишком много, но уж одна мысль о такой возможности пролила бальзам в мою больную душу. Да, я чувствовала, что моя душа вся изранена и изъязвлена. Колоссальное бедствие, виденное мною, до того надорвало мне сердце, что я не надеялась больше оправиться совеем от этого тяжелого испытания. Если даже я опять увижу своего Фридриха, если мне предстоит еще долгая светлая будущность любви и счастья, разве я когда-нибудь могу забыть о том, какая масса моих ближних обречена на жесточайшие мучения? Обречена до тех пор, пока люди не придут к сознанию, что такое бедствие, как война, не есть роковая необходимость, но прямо — преступление.

Я спала почти всю дорогу. Доктор Брессер дал мне слабый прием наркотического лекарства, чтобы продолжительный и крепкий сон несколько успокоил мои нервы, расстроенные ужасными сценами в Гороневосе. Когда мы прибыли на венский вокзал, отец мой был уже там, чтобы встретить меня и отвезти домой. Доктор Брессер со своей обычной предусмотрительностью телеграфировал ему в Грумиц. Сам он не мог проводить меня туда, так как на его обязанности лежала доставка раненых в военный госпиталь, а затем он намеревался немедленно вернуться в Богемию. Отец молча обнял меня, да и я не могла выговорить ни слова. Потом он обратился к доктору Брессеру.

— Как мне благодарить вас? Если б вы не взяли эту маленькую сумасбродку под свое покровительство…

Но доктор, вместо ответа, наскоро пожал нам руки.

— Простите, я должен спешить. Желаю вам благополучно добраться до дому. Молодую баронессу надо поберечь, ваше превосходительство… она сильно потрясена… Не браните ее, не расспрашивайте, а поскорее — в постель. Вода из померанцевых цветов… спокойствие… Прощайте!

И он убежал.

Отец взял меня под руку и вывел из толкотни на подъезд. У крыльца стоял длинный ряд лазаретных фургонов. Нам пришлось пройтись немного пешком до места, где ожидал нас собственный экипаж.

У меня все время вертелся на языке вопрос: «Нет ли известий о Фридрихе?» но не хватало мужества высказать его. Наконец, когда мы отъехали уже довольно далеко, а отец все молчал, я решилась спросить об этом.

— До вчерашнего вечера пока ничего, — отвечал папа, — но, может быть, мы найдем письмо от твоего мужа по приезде. Ведь я еще вчера, тотчас по получении телеграммы, выехал из Грумица в город. Уж и задала же ты нам страху, дурочка! Шутка ли: поскакать на театр войны, навстречу неприятелю! Ведь эти люди — настоящее дикари… Победы, выигранные фуксом, вскружили им головы… а главное: ведь этот ландвер — не дисциплинированное войско; от таких людей можно ожидать всего худшего, а ты — женщина — вздумала вдруг сунуться к ним! Да понимаешь ли ты… но впрочем, доктор не велел тебя бранить…

— Здоров ли мой Рудольф?

— Мальчишка ревет и плачет по тебе, ищет тебя по всему дому и не хочет верить, что мама уехала, не простившись с ним. А об остальных ты и не спросишь? О Розе. Лили, Отто, тете Мари? Право, ты какая-то бесчувственная…

— Здоровы ли они все? Писал ли Конрад?

— Все здоровы. От Конрада пришло вчера письмо — с ним все благополучно. Лили в восторге. Вот увидишь, что и о Тиллинге мы скоро получим благоприятные известия. К сожалению, в политическом отношении нельзя ожидать ничего хорошего. Ты ведь слышала о великом горе?…

— Каком?… Это время я и не видала ничего, кроме великого горя…

— Я говорю о Венеции — нашей прекрасной Венеции, которую мы отдали, почтительнейше преподнесли интригану Луи-Наполеону. И это после таких блестящих побед, как под Кустоццей!.. Вместо того, чтоб возвратить Ломбардию, мы отдали еще Венецию! Конечно, благодаря этому, мы избавились от врага у себя на юге, перетянули на свою сторону Наполеона и можем отомстить сторицей за Садову, вышвырнуть пруссака из наших пределов, преследовать его и захватить в свои руки Силезию. Бенедек сделал большой промах, но теперь главнокомандующим назначен славный полководец южной армии… Ты ничего не отвечаешь? Ну, ладно, тогда я — опять-таки по предписанию Брессера — оставлю тебя в покое.

После двухчасовой езды мы прибыли в Грумиц. Когда наша карета въехала во двор замка, младшие сестры бросились мне навстречу.

— Марта, Марта, — закричали они в один голос, — он здесь.

И опять у самой дверцы экипажа:

— Ведь он здесь, Марта!

— Кто?

— Фридрих, твой муж.

XV

Да, он был в Грумице. Только вчера поздно вечером Фридриха привезли с транспортом раненых из Богемии в Вену, а оттуда в Грумиц. Он был ранен пулей в ногу; эта рана помешала ему остаться в рядах и потребовала немедленного лечения, но не представляла никакой опасности.

Однако и радость не легко перенести. Слова сестер, сказанные без всякого приготовления: «Фридрих здесь», подействовали на меня так же сильно, как и ужасы предшествовавшего дня: я лишилась чувств.

Меня перенесли на руках из кареты в замок и уложили в постель. Тут я провела несколько часов — было ли это следствием принятого мною наркотического лекарства, или потрясения от неожиданной радости — то в крепком сне, то в бреду. Когда же ко мне вернулось сознание и я увидела себя лежащей на собственной постели, мне показалось, будто бы я очнулась от тяжелого кошмара и вовсе не выезжала из Грумица. Письмо Брессера, мое решение уехать в Богемию, ужасы театра войны, обратный путь, весть о возвращении Фридриха, все это как будто мне приснилось…

Я подняла глаза; в ногах кровати стояла моя камер-юнгфера.

— Готова ли ванна? я хочу встать, — были мои первые слова. Тут из угла комнаты бросилась ко мне тетя Мари:

— Ах, Марта, бедняжка моя, наконец-то ты пришла в себя! Слава Богу! Да, да, вставай и возьми ванну, это освежить тебя… После дорожной пыли, нужно всегда…

— Какая дорожная пыль? что ты хочешь сказать?

— Вставай скорее!.. Нэтти, приготовьте все нужное. Фридрих умирает от нетерпения увидать тебя.

— Фридрих, мой Фридрих!!!

Как часто, в эти последние дни, я с такой болью повторяла его имя, но теперь это был крик радости. Только тут мне все стало понятно; это не был сон: я уезжала, вернулась домой и я сейчас увижу Фридриха.

Четверть часа спустя, я вошла к нему одна. Я просила, чтобы никто не входил со мною. При нашем свидании не следовало быть третьему лицу.

— Фридрих! — Марта! — Я бросилась к кушетке, на которой он лежал, и зарыдала на его груди.

Вот уже и во второй раз горячо любимый муж вернулся ко мне после всех опасностей войны. О, какое блаженство иметь его опять возле себя! Каким чудом посчастливилось мне, именно мне, благополучно спастись от колоссального крушения, в котором погибло столько людей, и достичь спокойной, счастливой пристани?! Благо тем, которые могут при подобных обстоятельствах радостно поднять свои взоры к небу с горячей благодарностью к Вершителю человеческих судеб. Эта благодарность облегчает их; высказанная в смирении сердца, она кажется им смиренной, и они не подозревают, сколько в ней самомнения и гордости. Между тем эти люди наивно верят, что они вполне расквитались за великое счастье, выпавшее им на долю, которое они считают милостью и благоволением. Но я не была в состоянии сделать того же; вспоминая виденных мною несчастных, осушавших до дна чашу страдания, думая о их не менее несчастных матерях и женах, которым та же самая судьба, благосклонная ко мне, нанесла такой тяжелый удар, я не могла смотреть на мое личное благополучие, как на особую милость неба, как бы заслуженную мною и за которую я имела право благодарить; нет, это было бы слишком большою самонадеянностью. Мне вспомнился вдруг один ничтожный случай: недавно наша экономка, г-жа Вальтер, выметала шкап, где завелись мураши, лакомые до сахарных крошек — такую же очистку производила и судьба на полях битв в Богемии, сметая с лица земли людей, как ненужный сор. — Несчастные хлопотливые насекомые под рукою г-жи Вальтер были почти все раздавлены, умерщвлены и выброшены: уцелели только некоторые. Неужели со стороны этих оставшихся было бы разумно и уместно выразить за это экономке сердечную благодарность?… Нет, как ни велика была радость свидания, она не могла совершенно изгладить в моем сердце мучительной боли за пострадавших. Да я и не хотела этого. Оказать им помощь я была не в состоянии; перевязывать раны, ухаживать за недужными, обмывать, кормить их, как делали это монахини, сестры милосердия, как делала храбрая г-жа Симон, я не могла, на это у меня не хватило ни мужества, ни энергии, ни физической выносливости; но я глубоко сочувствовала несчастным, сожалела их, страдала душой вместе с ними и не должна была заглушать этого чувства эгоистической радостью о своем собственном благополучии, не должна была забывать.

Однако, если я не чувствовала расположения ни к ликованию, ни к горячим излияниям благодарности, то любить возвращенного мне судьбою обожаемого человека, ценить его еще во сто раз более, на это я имела полное право.

— О, Фридрих, Фридрих! — шептали мои губы среди ласк и рыданий, — вот ты опять со мною.

— А ты хотела отыскать меня и ухаживать за своим мужем? Это было большим геройством с твоей стороны, Марта, но также и большою глупостью.

— Да, это было глупо, я вижу сама; твой призыв издали был пустою игрой воображения, нелепым суеверием, потому что ты и не думал звать меня. Но чтоб в моем поступке было геройство, это не правда; я оказалась малодушной трусихой в виду страшного людского бедствия, открывшегося передо мной; только за тобой могла бы я ухаживать, если б ты оказался в числе тех несчастных. Я видела такие ужасы, которые не в силах забыть во всю жизнь. О, наш прекрасный мир, как можно его так портить, Фридрих?! Мир, в котором два существа могут любить друг друга, как мы с тобой, в котором может пылать такое пламенное счастье, как наше, слитое воедино бытие? Как может тот же самый мир быть настолько неразумным, чтоб добровольно раздувать пламя ненависти, влекущей за собою смерть и неисчерпаемую массу страданий?

— Да, и я, Марта, видел нечто ужасное, ничто такое, чего никогда мне не забыть. Представь себе, на меня бросился с поднятой саблей — Готфрид фон-Тессов…

— Сын тети Корнелии?

— Он самый. Однако юноша узнал меня и вовремя опустил оружие.

— В сущности, он нарушил свой долг, не так ли? Ведь он не имел права щадить врага своего короля и отечества под тем ничтожным предлогом, что этот супостат — его друг и родственник…

— Несчастный мальчик! как только он опустил руку, свистнула сабля над его головой… Сражавшийся рядом со мною молодой офицер вздумал защитить своего подполковника и… — Фридрих умолк, закрыв лицо обеими руками.

— Неужели убил? — спросила я содрогаясь.

Мой муж кивнул головой.

— Мама, мама! — послышался крик в соседней комнате, и дверь с шумом распахнулась.

К нам вбежала моя сестра Лили с Рудольфом на руках.

— Простите, что я помешала вам, — сказала она, — но мой племянник так рвался к своей маме.

Я бросилась к ребенку и страстно прижала его к груди. Ах, несчастная, несчастная тетя Корнелия!

XVI

В тот же день прибыл в наш замок выписанный по телеграфу из Вены хирург и принялся за лечение Фридриха. Шесть недель полного покоя, и его нога совершенно поправится.

Между нами было твердо решено, что мой муж оставит военную службу. Конечно, он мог подать в отставку только по окончании войны. Впрочем, кампанию надо было считать почти оконченною. Отказ от Венеции устранил конфликт с Италией; кроме того, Австрия приобрела благосклонность Наполеона, и теперь была в состоянии заключить с северным победителем мир на довольно сносных условиях. Наш император страстно желал положить конец несчастному походу, не желая подвергнуть свою столицу неприятельской осаде. Прусские победы в остальной Германии, как например вступление прусских войск во Франкфурт на Майне 16 июля, окружали противника австрийцев известным ореолом, который, как и всякий успех, производил обаятельное действие и в нашем отечестве, где явилась некоторая уверенность, что Пруссия исполнила историческую миссию, выиграв столько битв. Слова: «перемирие» и «мир» были таким образом произнесены, и теперь можно было смело надеяться на осуществление того и другого, как в те времена, когда заговорят о войне, можно с достоверностью рассчитывать, что она непременно вспыхнет. Даже мой отец соглашался с тем, что при теперешних обстоятельствах благоразумнее всего прекратить военные действия; армия была обессилена, превосходство игольчатых ружей несомненно доказано, а вторжение неприятельских войск внутрь страны, бомбардирование Вены и возможное разорение Грумица представляли настолько неприятную перспективу, что не особенно улыбались даже моему воинственному батюшке. Его уверенность в непобедимости австрийцев поколебалась недавними событиями, да и кроме того, человек склонен предполагать, что беда не приходит одна: как за удачей следует целый ряд удач, так и несчастье влечет за собой целую вереницу других. Поэтому лучше сидеть смирно, когда найдет черная полоса — наступит же когда-нибудь время отплаты и отмщения… Месть и опять-таки месть? В каждой войне непременно должен быть побежденный, который будет искать удовлетворения в следующей войне, а следующая война создаст опять нового побежденного, который затаит в сердце пламень мести новой войны; когда же этому настанет конец? Как можно достичь справедливости, как будет изглажена давнишняя неправда, если мы будем искать средства к примирению в новой неправде? Никакому разумному человеку не придет в голову выводить чернильные пятна чернилами, масляные — маслом: только кровь недреманно должна смываться кровью!..

Общее настроение в Грумице было печальное. В деревне господствовала паника: «пруссаки идут, пруссаки идут!» повторялось и здесь на разные лады, несмотря на слухи о близком заключении мира, и люди укладывали и зарывали в землю свои драгоценности. В нашем замке тетя Мари и г-жа Вальтер также позаботились перенести фамильное серебро в укромное место. Лили горевала о Конраде, от которого уже несколько дней не получалось никаких известий. Мой отец чувствовал себя оскорбленным в своей патриотической гордости, а мы с Фридрихом, несмотря на свое тихое счастье, по-прежнему чувствовали себя в угнетенном состоянии, после пережитых и виденных бедствий. И эта горькая тоска со всех сторон получала новую пищу. В газетных отчетах, в письмах от родственников и знакомых высказывались одни только жалобы и горе. Между прочим, пришло письмо от тети Корнелии; она еще не знала о своем несчастии и в таких трогательных выражениях говорила о своих опасениях за единственного, горячо любимого сына, что мы с Фридрихом горько заплакали, читая эти строки. Даже когда вся наша семья сходилась за вечерним чаем, никто не поднимал веселой, шутливой болтовни, не затевал музыки, пения, карточной игры, чтения вслух интересных книг; все, что говорилось и читалось нами, имело какое-нибудь отношение к войне, поднимало вопросы о кровавых катастрофах и смерти. Мы читали одни газеты, где слова: «кампания», «война» повторялись на каждой строке, а разговоры наши были направлены или на похождения Фридриха в Богемии, или на тяжелые воспоминания моей поездки на театр войны. Хотя родные сильно осуждали меня за эту выходку, но слушали с напряженным вниманием мои рассказы. Роза восхищалась геройством г-жи Симон и поклялась присоединиться к саксонской самаритянке, в случае если война затянется; конечно, мой отец сильно восставал против этого: «за исключением сестер милосердая и маркитанток, ни одной женщины не следует соваться на войну… Вот вам пример на лицо: наша Марта. Она доказала свою полнейшую неспособность принести там хоть какую-нибудь пользу. Это был непростительный поступок с твоей стороны, безрассудное дитя, и твоему мужу следовало бы тебя наказать хорошенько».

Фридрих нежно погладил меня по руке: — Да, это была глупость. — сказал он, — но Мартой руководило благородное побуждение. — Когда же я принималась описывать без всяких прикрас потрясающие сцены, виденные мною или моими спутниками, тетя Мари и отец постоянно спешили перебить меня: «Ну, как можно рассказывать о таких гадостях?» Или: «как тебе не стыдно, ты женщина, благовоспитанная дама, и вдруг повторяешь татя отвратительный слова?» Но негодование моих стариков достигло апогея, когда я, в один вечер, заговорила о солдатах, изуродованных на всю жизнь, и сожалела об участи этих людей, которые, во имя мужской храбрости, мужской твердости характера и мужской чести, идут на войну, чтобы вернуться оттуда не мужчинами, а калеками.

— Марта! — простонала чопорная тетя Мари, — при девушках!!! — и в ее тоне звучало чувство оскорбленной нравственности.

Тут я вышла из терпенья:

— Оставь лучше свою щепетильность и жеманную благовоспитанность! Люди допускают всякие ужасы, но говорить о них не дозволяется. О крови и грязи благовоспитанный женщины не должны ничего слышать и даже подозревать, а вот заниматься вышивкой лент дли боевых знамен, осеняющих человеческую резню, это их дело; девушкам неприлично знать о том, что их женихи могут сделаться неспособными к брачному союзу; но этим нежным созданиям вменяют в обязанность раздувать в будущих мужьях воинственный пыл, обещая в награду им свою любовь. Смерть и людская бойня, по вашему, не представляют ничего безнравственного, но всякий намек на то, в чем заключается источник дальнейшего развития жизни, заставляет вас краснеть и отворачиваться; это жестокосердая мораль, жестокосердая и трусливая! А наша привычка отворачиваться в сторону, чтобы не видеть ужасов и грязи, только больше укореняет зло, от которого происходит так много несчастий и несправедливостей. У кого хватит мужества взглянуть туда, где томятся ближние в муках и лишениях, а потом серьезно обдумать и взвесить все виденное…

— Не горячись понапрасну, — перебила тетя Мари, — сколько бы мы ни смотрели и ни думали, зла не искоренишь на земле; земля — юдоль плача и всегда ею останется.

— Нет, не останется, — возразила я, оставив за собою последнее слово в нашем споре.

XVII

— Опасность, что мир будет заключен, подвигается к нам все ближе, — говорил однажды мой брат Отто.

Мы сидели все за столом, а Фридрих лежал рядом на кушетке; кем-то из нас только что было прочитано в газетах известие, что Бенедетти прибыл в Богемию, вероятно, с предложениями условий мира.

Мой маленький брат Отто — я все еще считала Отто маленьким, хотя он уже давно был взрослым, — ничего так не боялся, как скорого окончания войны, что отняло бы у него возможность выгнать супостата из пределов Австрии. Между тем, из венско-нейштатской академии было получено известие, что в случае возобновления военных действий, при следующем пополнении полков, назначенном на 18 августа, будут приниматься в действующую армию воспитанники не только последнего, но и предпоследнего класса. Такая перспектива приводила в восторг нашего героя; прямо из академии на войну, какое блаженство! Так радуется пансионерка первому выезду в свет, первому балу. Ее научили танцам, а воспитанника нейштатской школы — стрельбе и фехтованью; она стремится блеснуть своим искусством при ярком вечернем освещении, в воздушном наряде, под звуки оркестра, а он не менее ее мечтает о красном мундире и грандиозном котильоне при грохоте канонады.

Отец, конечно, восхищался воинственным пылом своего любимца.

— Будь спокоен, мой храбрый юноша, — отвечал он на жалобы Отто по поводу приближающегося мира и ласково потрепал его по плечу, — перед тобою еще долгая будущность. Если теперешний поход кончится, то через несколько лет мы опять будем драться.

Я ничего не сказала. После моей жаркой, стычки с тетей Мари, я, по совету Фридриха, решилась избегать бесполезных споров о войне; они только раздражали наших антагонистов, не приводя ни к чему; а с тех пор, как я увидала своими глазами следы этого ужасного бича — войны — моя ненависть и презрение к ней до того обострились, что всякое восхваление ее оскорбляло меня, как личная обида. С Фридрихом мы были солидарны в наших мнениях, и он скоро выйдет в отставку; моего сына Рудольфа я также ни за что не отдам в военное училище, где все воспитание направлено — да и должно быть направлено — к тому, чтобы возбуждать в юношах жажду военных подвигов. Однажды я расспросила брата о взглядах на войну, которые прививаются воспитанникам военно-учебных заведений. Из его ответов выяснилось приблизительно следующее: война есть неизбежное зло (значить, все-таки зло — уступка духу времени), но при том она является сильнейшим стимулом самых высоких человеческих добродетелей: мужества, самоотвержения, самопожертвования, а также источником величайшей славы и, в заключение, важнейшим фактором развитая культуры. Великие завоеватели, основавшие так называемые «мировые государства», Александры Македонские, Цезари, Наполеоны, выставляются благороднейшими образцами человеческого величия, достойными поклонения; результаты и выгоды войны тщательно подчеркиваются, между тем как неизбежные при ней ущербы, огрубение нравов, обеднение, моральное и физическое вырождение воспитатели юношества совершенно обходят молчанием. Но, конечно, в том же самом духе шло и мое девическое воспитание, отчего в моей наивной душе выросло благоговение к военным лаврам, одушевлявшее меня в годы юности. Ведь я сама горевала, что мне нельзя, как мальчикам, пожинать впоследствии этих лавров; могла ли же я теперь сердиться на юношу, которого подобная перспектива наполняла радостью и нетерпением?

Вот почему я ни слова не ответила Отто на его жалобы, спокойно принявшись опять за свою газету; в ней, по обыкновению, все столбцы были заняты известиями с театра войны.

— Вот интересная корреспонденция одного врача, находившегося при наших войсках во время отступления. Не прочесть ли вам вслух? — спросила я.

— Во время отступления? — воскликнул Отто. — Признаться, я не хотел бы слышать об нем. Вот если б это был рассказ о бегстве врага, которого мы преследовали…

— Мне удивительно, — заметил Фридрих, что нашелся человек, пишущий о своем участии в бегстве; о таких военных эпизодах участники обыкновенно умалчивают.

— Правильное отступление не есть бегство, — возразил мой отец, — вот и мы однажды, в 49 году… под командой Радецкого… — Эта история давно набила мне оскомину и, не желая ее повторения, я поспешила сказать:

— Настоящая корреспонденция была послана в медицинский еженедельный журнал и не предназначалась для военных сфер. Вот послушайте.

И не дожидаясь более позволения, я прочитала отрывок из письма врача:


«…В четыре часа наши войска начали отступление; что касается нас, врачей, то мы были еще по горло заняты перевязкой раненых — число их простиралось до нескольких сот, — вдруг на нас наскочила кавалерия и помчалась мимо, через холмы и поля, одновременно с ней артиллерия, а за нею обоз: все это спешило по направлению к Кениггрецу. Многие кавалеристы падали с лошадей и обращались буквально в кровавую массу под копытами других, мчавшихся за ними. Фуры опрокидывались и давили теснившихся между ними пехотинцев. Наш перевязочный пункт не выдержал этого натиска и был также опрокинут. Нам закричали: „спасайтесь“. Среди этого крика слышался еще грохот пушек, и осколки гранат падали в густые массы беглецов. Таким образом, мы были подхвачены волною общего движения и побежали, сами не зная куда. Я заранее прощался с жизнью, вспоминал старуху-мать, горячо любимую невесту. Вдруг видим: перед нами вода; вправо насыпь железной дороги, влево ущелье, загроможденное тяжелыми реквизиционными телегами и лазаретными фурами, где были раненые, а сзади нас нагоняет кавалерия. Мы перешли речку в брод. Тут пришел приказ обрезать постромки у лошадей и спасать их, а телеги бросить. Как, и лазаретные фуры, где были раненые? Да, и их также. Мы, пешие, потеряли голову и вошли по колено в воду, в страхе, что нас сейчас собьют с ног и утопят. Наконец, мы добрались до железнодорожной станции, которая оказалась забаррикадированной со всех сторон. Многие пробились через баррикаду, другие перепрыгнули через нее; я сделал то же, не отставая от бегущих пехотинцев, которых было несколько тысяч. Наконец мы добежали до реки, перебрались через нее в брод, потом прыгали через заборы, забрели по шею опять в другую реку, взбирались на крутизны, прыгали через упавшие деревья и к часу ночи добрались до небольшого леса, где попадали на землю в полном изнеможении от усталости и лихорадки.

В три часа утра мы снова двинулись в путь, мокрые до нитки и продрогшие. Впрочем, многие из нас должны были остаться на месте, вследствие полного упадка сил; этим отсталым грозила неминуемая смерть. Наше дальнейшее странствие было ужасно: все деревни пусты — ни живой души, ни съестных припасов, ни даже воды для питья; воздух заражен миазмами от гниющих трупов. Вытоптанные поля усыпаны мертвецами — черные, как уголь, трупы, мертвые глаза, выступающее из орбит…»


— Довольно, довольно! — закричали сестры.

— Цензуре не следовало пропускать подобных вещей, — заметил мои отец. — Этак у всякого пройдет охота поступать в солдаты…

— А в особенности пропадет, пожалуй, и охота к войне, что было бы ужасно жаль, — проворчала я вполголоса.

— Вообще, — продолжал папа, — было бы приличнее умалчивать о таких эпизодах бегства, потому что участие в подобных всеобщих «sauve qui peut», право, никому не делает чести. Негодяя, которому пришло в голову крикнуть первому: «спасайтесь», и тем подать сигнал к тревоге, следовало бы тотчас пристрелить. Стоит одному трусу крикнуть, и тысяча храбрецов деморализуется и по неволе принуждена бежать с другими.

— То же бывает и в том случае, — отвечал Фридрих, — когда один храбрец крикнет: «вперед»; тысяча трусов невольно кидается за ним, действительно охваченная минутной отвагой. Вообще, трудно резко разграничить людей на храбрых и малодушных; скорее у каждого из нас могут быть свои минуты подъема храбрости и упадка духа. Но в толпе каждая человеческая особь вдобавок зависит от настроения своих товарищей. Мы — существа стадные и подчиняемся стадным инстинктам. Где подпрыгнет одна овца, все другие делают то же самое, вслед за нею; где загремит одно «ура», остальные спешат подхватить его, и где один бросить свое ружье в хлеба, чтобы пуститься бежать, товарищи кидаются опрометью за ним. В первом случае, громко выхваляют «храброе» войско, во втором — о его поведении умалчивают, а между тем это одни и те же люди. Да, те же самые люди являются храбрецами или трусами, смотря по массовому воздействию на них. Отвагу и боязливость следует считать не укоренившимися свойствами, а скорее душевными состояниями, как веселость и печаль. В моем первом походе мне самому пришлось попасть в сумятицу такого дикого бегства. В официальных донесениях генерального штаба эта штука хотя и была названа «правильным отступлением», на самом же деле мы постыдно бежали без оглядки. Люди бесновались, рвались, неистовствовали в невообразимой суматохе; оружие, ранцы, шинели, кивера, все бросалось по дороге; слов команды невозможно было расслышать, да они и не производили больше никакого действия; хрипя, надрываясь от крику, подгоняемые отчаянием, солдаты бежали, очертя голову, не думая о сохранении строя, только бы спастись от настигавшего их неприятеля… Между множеством жестоких фаз войны, самая жестокая та, когда оба противника обращаются из бойцов в преследователя и преследуемого — в охотника и дичь. Тут охотник остервеняется охваченный жаждою убийства, а дичью овладевает безумие смертельного ужаса. Гонимые, подстрекаемые страхом, беглецы приходят в неистовство, граничащее с бредом; все привитые воспитанием чувства, одушевляющие человека, когда он бросается в битву: любовь к отечеству, честолюбие, жажда подвигов, не существуют для него более, когда он ударится в бегство. Им руководить только разнузданный до крайних пределов животный инстинкт, именно самый сильный в каждом живом существе — инстинкт самосохранения. По мере приближения опасности, его сила достигает высочайшего напряжения, ужаснейшего болезненного пароксизма. Кто не испытал этого, но кому знакомы экстазы любовных наслаждений, тот может составить себе понятие о панике бегства с ее безумною яростью. Что составляет для возбужденного до крайности полового инстинкта момент сладострастья, то для инстинкта самосохранения — в одинаковой степени, только на противоположном конце скалы — момент, когда выбившаяся из последних сил несчастная дичь испускает дух под зубами остервенелой стаи собак.

— Опомнитесь, Тиллинг, — с упреком перебила тетя Мари, — в присутствии девушек! — такие слова, как сладо…

— И в присутствии юноши, — прибавил мой отец с неменьшим упреком. — Ведь он будущий солдат, и вдруг толковать ему о страхе смерти…

Фридрих пожал плечами.

— Я посоветовал бы — сказал он — прежде всего вычеркнуть из лексикона слово: «природа».

XVIII

Выздоровление Фридриха быстро подвигалось вперед. Вместе с тем и окружающий нас мир выздоравливал от своей военной горячки: все чаще и чаще раздавалось слово «мир». Поступательное движение прусских войск, не встречавшее больше никаких препятствий на своем пути, походило скорее на военную прогулку по собственной земле, чем на военный поход в неприятельских пределах. Так, они спокойно прошли через Брюнн, ключи которого были почтительнейше поднесены бургомистром королю Вильгельму, и направились прямо к Вене; в виду такого положения дел, 26-го июля, в Никольсбурге было заключено перемирие и приступлено к прелиминарным переговорам о мире.

Большую радость доставило моему отцу известие о победе, одержанной адмиралом Тегетгофом над Лиссой. Итальянские корабли взлетели на воздух, «Аффундаторе» разрушен — какая блестящая удача! Но я не могла разделять его восторга, Главное, мне было непонятно: почему собственно, после того как Венеция уже отошла от нас, давались эти морские сражения? Как бы то ни было, однако, по поводу этого события не один мой отец, но и вся венская печать предавалась громкому ликованию. Слава военной победы раздута до такого величия традицией многих тысяч лет, что самая весть о ней льстит национальной гордости. Если где бы то ни было какой-нибудь отечественный генерал побьет другого, чужеземного, то каждый гражданин государства, одержавшего перевес над неприятелем, чувствует себя каким-то именинником и, видя, как все другие радуются, — что всегда приятно, начинает в заключение радоваться и сам. Фридрих назвал бы это «стадными чувствами». Другое политическое событие тех дней представляло согласие Австрии примкнуть к женевскому договору.

— Ну, теперь ты довольна? — спросил мой отец, прочитав это известие. — Ты теперь видишь, что война становится все гуманнее по мере успехов цивилизации. Я также стою за человеческое ведение войны: раненые должны пользоваться заботливым уходом и получать возможное облегчение… Уже из одних стратегических видов, самых важных в военном деле, этим нельзя пренебрегать; хороший уход за больными будет способствовать их скорейшему выздоровлению и значительное число солдат может опять вернуться в ряды.

— Ты прав, папа: сделать опять пригодным нужный для нас материал, — это самое важное… Только судя по всему, виденному мною, никакой Красный Крест не может помочь беде; если бы в его распоряжении было даже в десять раз больше людей и средств, он не мог бы отвратить страшного бедствия, какое влечет за собою каждая битва…

— Предотвратить этого он конечно не может, но смягчить — да. Чего нельзя избегнуть, надо стараться, по крайней мере, смягчить.

— Однако опыт доказывает, что существенное смягчение тут немыслимо. Поэтому я хотела бы перевернуть высказанное тобою правило наоборот: чего нельзя смягчить, того надо избегать.

«Войны должны прекратиться», — эта мысль всецело, до болезненности овладела мною; я говорила себе, что каждый из нас должен всеми силами добиваться того, чтобы человечество, подвинулось хотя на 1/1000 линии к этой цели. Картины, виденные мною в горах Богемии, неотступно преследовали меня. В особенности ночью, когда я в тревоге просыпалась от крепкого сна, мое сердце начинало нестерпимо ныть и в то же время совесть нашептывала как будто чей-то строгий приказ: «старайся помешать, отвратить, не допускай этого!» Только окончательно придя в себя, я сознавала свое бессилие: чему это я могу воспрепятствовать и что отвратить? Это все равно, если бы мне сказали в виду подступающего наводнения или морской бури: «Не допускай этого, вычерпай море!» — Но после того меня сейчас охватывало счастливое сознание: «Фридрих опять со мною», и я жадно прислушивалась к спокойному дыханию мужа, обнимала его рукой и, даже рискуя разбудить, целовала в губы.

Недаром мой сын Рудольф в последнее время стал ревновать меня к отчиму. Его ужасно оскорбило, что я уехала из Грумица, не простившись с ним, а вернувшись обратно, не потребовала его немедленно к себе; кроме того, я по целым дням почти не отходила от больного, и вот в одно прекрасное утро бедный мальчик с горькими рыданиями бросился мне на шею, повторяя:

— Мама, ты совсем не любишь меня!

— Что за глупости говоришь ты, дитя.

— Да… только… только папу… я… не хочу совсем вырасти большим, если ты меня… перестала любить.

— Перестала, любить? тебя, мое сокровище! — возразила я, целуя и осыпая ласками плачущего ребенка, — тебя, моего единственного сына, радость моей будущности? Да ведь я люблю тебя больше… нет, не больше всего, но люблю безгранично.

После этого маленького эпизода моя любовь к ребенку сделалась сознательнее и живее. Последнее время боязнь за Фридриха до того поглощала меня, что бедняжка Рудольф был отчасти отодвинут на задний план. Теперь мы с Фридрихом намеревались устроиться таким образом: он выйдет в отставку, и мы поселимся где-нибудь в провинции, где жизнь дешева, и нам будет достаточно его полковничьего пенсиона вместе с теми деньгами, которые давал мне отец. Мы заранее восхищались предстоящим нам тихим, независимым существованием, точно пара молодых влюбленных. Все, пережитое нами в последнее время, как нельзя яснее доказывало, что мы составляем друг для друга целый мир; но мой маленький Рудольф не был исключен из нашего тесного союза. Его воспитание ставили мы себе главной задачей, которая должна наполнить нашу жизнь. Мы не собирались проводить время в бесцельной праздности, а, напротив, хотели вместе учиться и даже составляли каждый про себя целую программу этих занятий. Фридриху особенно хотелось основательно познакомиться с одною отраслью юридических наук, именно с народным правом. Не вдаваясь в утопии и сентиментальные теории, он собирался исследовать практическую, реальную сторону мирных международных сношений.

Чтение Бокля, предпринятое по моей инициативе, знакомство с новейшими открытиями в области естествознания по книгам Дарвина, Бюхнера и других ученых, убедило его, что мир идет навстречу новой фазе познания. И вот стремление усвоить себе это познание с возможной полнотою казалось ему задачей, способной наполнить жизнь наравне с радостями домашнего очага. Мой отец ничего не знал пока о наших намерениях и строил за нас совсем другие планы на будущее.

— Ты скоро будешь молодым полковником, Тиллинг, — говорил он, — а через десять лет наверное генералом. До тех пор у нас конечно опять разыграется война, и тебя пожалуй сделают корпусным командиром, а не то — кто знает? — и генералиссимусом. Тогда, может быть, на твою долю выпадет великое счастье воскресить прежнюю славу австрийского оружия, померкшую только на короткое время. Когда мы введем у себя игольчатые ружья, а не то пожалуй и другие, еще лучшей системы, тогда нам нипочем разбить пруссаков.

— Кто знает, — заметила я, — может быть, вражда к пруссакам прекратится и мы заключим с ними союз.

Мой отец презрительно пожал плечами.

— Было бы гораздо лучше, если б женщины не совались в политику. После всего случившегося, мы должны примерно наказать этих нахалов и возвратить незаконно-присвоенным государствам их поруганные права и независимость. Этого требует наша честь и интересы нашего положения среди европейских держав. Дружба, союз с подлыми негодяями? Разве в том случае, если они смиренно подползут к нашим ногам и станут покорно лизать нам руки.

— В последнем случае, — заметил Фридрих, — нам оставалось бы только поработить их окончательно; союзов домогаются и заключают их только с равноправными, которые импонируют нам или могут оказать поддержку против общего врага. В государственной дипломатии эгоизм есть высший принцип.

— Ну да, — согласился мой отец, — если ego называется «отечество», то подобному эгоизму следует подчинять все другое, и все, что согласуется с интересами этого «я», становится позволенным и даже обязательными

— Только нужно желать, — возразил Фридрих, — чтобы в международных сношениях мы достигли той же порядочности, которая вытеснила приемы кулачного права в сношениях между отдельными цивилизованными личностями; кроме того, было бы хорошо, если б как можно больше распространялось мнение, что каждому человеку выгоднее жить, не делая вреда другим, и что его интересы выиграют гораздо больше, если не будут идти в разрез с чужими интересами, а будут согласоваться с ними.

— Что? — сказал мой отец, прикладывая к уху ладонь. Разумеется, Фридрих не хотел повторять своей длинной речи и пускаться в объяснения, так что спор на этом и кончился.

XIX

«Завтра, в час дня, прибуду в Грумиц. Конрад».

Можно себе представить, в какой восторг привела мою сестру Лили эта телеграмма. Ни одного приезжего не встречают с такою радостью, как того, кто возвращается с войны. Конечно, в данном случай это не было воспетое в балладах и так часто изображаемое на раскрашенных картинах «возвращение победителя», но чувства влюбленной невесты не подчинялись более высокому чувству патриотизма, и если б кузен Конрад даже «взял» Берлин, прием, оказанный ему любимой девушкой, я полагаю, не был бы нежнее и задушевнее. Конечно, сам он охотнее вернулся бы домой в рядах победоносных войск с гордым сознанием, что он также помогал завоевывать для своего императора желанную провинцию — Силезию. Однако уж один тот факт, что человек побывал на войне, делает солдату честь, хотя бы он потерпел поражение или даже был убит: последнее считается особенным почетом. Так, Отто рассказывал, что в венско-нейштадской академии записываются на почетную доску имена всех воспитанников, которым выпала завидная доля «остаться» перед неприятелем. «Tue a l'ennemi», называют это французы, и во Франции, как впрочем и в других странах, подобный факт окружает ореолом всех родственников убитого. В особенности важно это в генеалогии. Чем больше насчитываешь предков, которые сложили головы в сражениях — проигранных или выигранных, это безразлично — тем славнее имя их потомков, тем выше ставят они свою фамильную честь и меньше дорожат собственною жизнью. Чтобы выказать себя достойными своих убитых предков, нужно любить человеческую бойню — активную и пассивную.

Но уж конечно, пока происходить войны, лучше пусть встречаются люди, которые почерпают в них вдохновение, находят пищу возвышенным чувствам и даже наслаждение. Однако, число таких людей ежедневно уменьшается, тогда как число военных ежедневно возрастает… К чему же, наконец, должно это повести? К невыносимости. А к чему приведет она? Но Конрад не задавался такими глубокомысленными вопросами. Его понятия еще прекрасно гармонировали с известной песенкой из «Белой Дамы»:

«Ах, что за прелесть солдатом быть, солдатом быть».

Слушая его, можно было положительно позавидовать ему в том, что он совершил такую интересную экспедицию. По крайней мере, моего брата Отто разбирала самая искренняя зависть. Этот молодой воин, возвратившийся домой после кровавого и огненного крещения, еще и прежде смотрел таким молодцом в своем гусарском ментике, а теперь был украшен еще почтенным шрамом поперек подбородка; он побывал под градом пуль и, может быть, собственноручно уложил не одного врага; еще бы не завидовать его геройскому ореолу!

— Хоть я должен сознаться, что это не была счастливая кампания, — говорил Конрад, — но все-таки я вынес оттуда несколько великолепных воспоминаний.

— Расскажи, расскажи; — пристали к нему Лили и Отто.

— Собственно подробностей я не много помню: все происходившее представляется мне как-то смутно… пороховой дым ударяет в голову, как и вино. Собственно это опьянение или, пожалуй, лихорадка… одним словом, этот воинственный огонь охватывает вас с самого начала. Как ни трудно было мне расстаться с дорогой невестой, — как ни болела душа в минуту нашего прощанья, но едва только я очутился в своем полку, между товарищами, как понял, что теперь наступила пора посвятить себя величайшей задаче, какую только может поставить жизнь каждому из нас — защите дорогого отечества… Тут музыка грянула марш Радецкого, зашелестели шелковые складки знамен, и, скажу откровенно, в эту минуту я ни за что не вернулся бы назад даже в объятая любви… Я почувствовал именно, что лишь тогда сделаюсь достойным личного счастья, когда исполню священный долг наряду со своими братьями… Что мы идем к победе, это никому не внушало сомнения. Разве мы знали о противных конических пулях? Они одни были виною наших неудач; говорю вам, что эта проклятая штука осыпала наши ряды, точно градом… А потом, что за начальство! Вот увидите, что Бенедека еще потянут к военному суду… Нам следовало самим атаковать неприятеля… Если б я сделался когда-нибудь полководцем, моя тактика непременно заключалась бы в нападениях, в постоянных нападениях. Я предупреждал бы врага во всем, вторгался бы в неприятельскую страну. Этак гораздо больше можно выиграть, при оборонительной войне, хотя, конечно, нападать труднее, защищаться. — Вот и поэт говорит:

Уж если надо — бросайся первый на врага:

В атаке беспощадной залог победы.

— Впрочем — продолжал он — это сюда не относится. Император не поручал мне главного начальства над войском, а потому я не ответствен за тактические неудачи. Пускай наши генералы оправдываются, как знают, перед государем и своей собственной совестью; мы же, офицеры и войско, исполнили свой долг: нам велели драться, и мы дрались. Ах, тут невольно чувствуешь необыкновенный подъем духа; ум окрыляется высокими порывами… Уж одно напряженное ожидание момента, когда столкнешься с врагом и будет подан сигнал начинать битву!.. Это сознание, что в данную минуту разыгрывается историческое событие, гордая радость при мысли о собственном бесстрашии перед лицом смерти, которая грозить со всех сторон, могучая, таинственная, и с которой вступаешь в борьбу, не бледнее, как подобает мужчине…

— Те же речи, что и у бедняги Готфрида Тессов, — прошептал Фридрих, — но и то правда — одна и та же школа.

Между тем, Конрад продолжал:

— Сердце бьется сильнее, кровь кипит, чувствуешь необъятный восторг, рвешься скорее в битву, в сердце загорается яростная ненависть к врагу и в то же время горячая любовь к отчизне, которой он угрожает. Тут уж только бы дорваться до неприятеля да начать его крошить. Руки так и ходят сами собою, любо-дорого! В сражении чувствуешь, будто бы тебя перенесли в иной мир, не похожий на тот, в котором ты вырос; здесь все: и чувства, и понятия вывернуты на изнанку. Свою и чужую жизнь не ставишь ни в грош, убийство становится долгом. Только честь, геройство, безграничное самопожертвование ясно стоять у тебя перед глазами, а все другие понятия тускнеют и теряются в хаосе. Пороховой дым, крики сражающихся… голова идет кругом. Скажу вам, это ни с чем несравнимое состояние! Разве только охота на тигров или львов может вдохновить так человека, когда стоишь против разъяренного дикого зверя и…

— Да, — перебил Фридрих, — бой на смерть с заклятым врагом, горячее, томительное и гордое желание победить его, возбуждает в нас сладострастье — pardon, тетя Мари! — Ведь и все, что поддерживает жизнь или передает ее дальше, природа соединила с наслаждением, чтобы обеспечить тем подчинение своим законам. До тех пор, пока человеку угрожали враги — двуногие и четвероногие — и он был в состоянии жить только под условием их истребления, битва была для него отрадой. Если же нас, культурных людей, охватывает в бою восторженное чувство, это не более, как проявление атавизма, пробуждение первобытного зверства. И вот для того, чтобы теперь, когда в Европе перевелись дикие и хищные звери, нам не лишиться наслаждения удовлетворять свои зверские инстинкты, мы и создаем себе врагов искусственным путем. Нам говорят: стройтесь в ряды; видите: у вас синие мундиры, а у тех, которые стоят напротив — красные; когда хлопнут три раза в ладоши, люди в красных мундирах, обратятся для вас в тигров, а вы, синие мундиры, также сделаетесь для них дикими зверями. Итак, слушайте команду: раз, два, три — трубы подают сигнал штурма, барабаны бьют наступление — марш вперед. Пожирайте друг друга, рвите в клочки! Когда же десять тысяч, а не то, при теперешней численности войска, и сто тысяч мнимых тигров под оглушительный вой сладострастья, с великим наслаждением пожрут друг друга под каким-нибудь X-дорфом, сейчас на страницы истории заносится славное X-дорфское сражение. Потом распорядители представления соберутся вокруг зеленого стола где-нибудь в X-штадте, урегулируют на географической карте перепутанные пограничные лиши, установят сумму контрибуции и подпишут бумагу, которая будет фигурировать в скрижалях истории под названием Х-штадтского мира. В заключение, они опять хлопнут три раза в ладоши и скажут уцелевшим от взаимного избиения красным и синим мундирам: «обнимитесь, люди-братья»!

XX

В наших краях повсюду были расквартированы пруссаки, и теперь наступала очередь Грумица.

Хотя перемирие было уже объявлено и мир почти обеспечен, однако все население еще питало страх и недоверие к неприятелю. Опасение, что двуногие тигры в касках с шишаками растерзали бы нас, если б могли, было не легко рассеять; три удара в ладоши при Никольсбурге не успели изгладить действия трех ударов в ладоши при объявлении войны и заставить простой народ снова видеть в пруссаках людей и своих ближних. Одно имя враждебного народа, в военные времена, получает множество ненавистных второстепенных значений; оно перестает быть нарицательным именем нации, воюющей с нами в данную минуту, а становится синонимом «врага» и соединяет в себе все отвратительное, что заключается в этом слове. Таким образом окрестные жители тряслись от страха точно перед вторжением стаи бешеных волков, когда явился прусский квартирмейстер, чтобы заготовить помещение для своей части войск. Некоторые обыватели Грумица, кроме страха, обнаруживали вдобавок и ненависть и вменяли себе в патриотическую доблесть, когда им удавалось насолить пруссаку или даже пустить в него ружейную пулю из-за угла. Подобные случаи бывали нередко, и когда виновный попадался, его без дальних церемоний казнили. Такая строгость заставила австрийцев затаить свою злобу; они уже без сопротивления пускали к себе, на постой неприятельских солдат и были не мало удивлены, убедившись, что «враги» оказались в сущности добродушными, ласковыми людьми, которые вдобавок честно расплачивались за все.

Однажды поутру — это было в первых числах августа — я сидела на крытом балконе, примыкавшем к библиотеке, и любовалась окрестностями из отворенных окон. Передо мной открывался вид на далекое пространство. Вдруг я различила вдали группу всадников, ехавших по большой дороге к нашему замку. «Прусский постой» — было моей первой мыслью; я направила на этот пункт стоявшую на балконе зрительную трубу и стала всматриваться. Действительно отряд всадников, человек из десяти, поворачивал к нам, мелькая черно-белыми значками на пиках. Между ними оказался один пеший — в охотничьем костюме; — зачем же он шел не сбоку, а между лошадьми?… Пожалуй пленник?… Стекло, в которое я смотрела, было не настолько сильно, чтобы можно было на таком далеком расстоянии узнать, не был ли этот пешеход одним из наших лесничих. Однако следовало предупредить обитателей замка о неприятном посещении. Я торопливо вышла из библиотеки, чтобы поискать моего отца и тетю Мари. Они сидели вместе в гостиной.

— Пруссаки идут, пруссаки идут! — выговорила я, задыхаясь.

Всегда бывает как-то приятно сообщить первому важную новость.

— Черт бы их побрал! — выбранился отец; но тетя Мари благоразумно заметила:

— Я сейчас велю г-же Вальтер приготовить все нужное к их приему.

— А где же Отто? — спросила я. — Его непременно надо предупредить заранее, чтоб он не вздумал выкинуть какой-нибудь шутки… или обойтись невежливо с гостями.

— Его нет дома, — отвечал папа, — сегодня он отправился с утра стрелять куропаток. Жаль, что ты не видала, как к нему идет охотничий костюм… Отличный из него выйдет малый; сердце радуется на такого сына!

Между тем, в доме послышался шум торопливых шагов и взволнованные голоса.

— Ну, принесло уж этих негодяев! — со вздохом произнес отец.

Вдруг с силой распахнулась дверь и в комнату вбежал камердинер Франц.

— Пруссаки, пруссаки! — кричал он таким тоном, каким кричат: «пожар».

— Ну, что ж, они нас не съедят, — угрюмо отвечал отец.

— Да они ведут с собой кого-то, — продолжал слуга дрожащим голосом, — кого-то из здешних грумицких, только я не успел рассмотреть его хорошенько; он выстрелил по ним, да и как не выстрелить по таким мерзавцам?… Ну, этот бедняк теперь пропал.

Тут до нас долетел стук лошадиных копыт, и нестройный гул голосов еще усилился. Мы вышли в сени и стали у окна, выходившего во двор. Как раз в эту минуту в ворота въезжали прусские уланы и посреди них — с упрямой миной и бледным лицом — шагал мой брат Отто.

Отец громко вскрикнул и бросился вниз по лестнице. Ясно, что тут случилась неприятная история, которая могла кончиться плохо. Если Отто действительно стрелял по прусским солдатам, а это было очень на него похоже… Нет, я не могла думать о таком ужасе… У меня не хватило духу последовать за отцом; привыкнув искать утешения и поддержки только возле Фридриха, я хотела броситься в комнату мужа, но тут отец и брат взошли на крыльцо. По их лицам я угадала, что всякая опасность рассеялась.

Из объяснений Отто мы узнали следующее: выстрел произошел случайно. Завидев издали улан, мальчик вздумал взглянуть на них поближе, побежал напрямик через поля, споткнулся, упал возле придорожной канавы и его ружье разрядилось само собою. В первый момент солдаты не поверили словам молодого охотника; они окружили его и привели, как пленника, в замок. Но когда юноша оказался сыном генерала Альтгауза и воспитанником военно-учебного заведения, эти люди перестали сомневаться в достоверности его оправдания. «Сын солдата и сам будущий солдат может стрелять по неприятелю только в честном бою, но никак не во время перемирия, да еще таким предательским манером», — сказал мой отец, и тогда прусский офицер, убежденный его словами, отпустил Отто на свободу.

— А ты в самом деле невиноват? — спросила я мальчика. — При твоей ненависти к пруссакам, меня нисколько не удивило бы, если б ты…

Отто потряс головой.

— Надеюсь, мне еще представится случай в жизни пристрелить несколько таких франтов не из засады, а подставив собственную грудь под их пули.

— Ай да молодец! — воскликнул папа, восхищенный таким ответом.

Но я не могла разделять его восхищения. Все эти громкие фразы, в которых человеческая жизнь — своя и чужая — ставится ни во что, были мне противны. Впрочем, я от души радовалась благополучной развязке; каким страшным ударом было бы для моего бедного отца, если бы прусские уланы немедленно расправились с мнимым преступником! — Тогда несчастная война, прошедшая пока благополучно для нашей семьи, закончилась бы для нее страшной катастрофой.

Тем временем в Грумиц прибыла часть войска, назначенная сюда на постой. В наш замок назначили двоих полковников и шестерых офицеров. В деревне были расквартированы нижние чины. На дворе у нас поставили караул из двоих солдат. К вечеру явились и к нам невольные и непрошенные гости. Мы уже давно были готовы к этому, и г-жа Вальтер заблаговременно привела в порядок запасные комнаты, где все было приготовлено к их приему. Повар запасся провизией, а в нашем погребе было достаточное количество вина в бочках и в обросших мохом старых бутылках: господам пруссакам предстояло полное раздолье.

XXI

Когда раздался звонок к обеду и все общество собралось в гостиную, тут было чем полюбоваться — картина вышла блестящая и полная оживления. Мужчины, включая и министра «Конечно», приехавшего к нам погостить, были в мундирах; дамы разряжены, как на званый вечер. Уже давно не выступали мы таким образом «во всеоружии»; но всех нас в этом отношении перещеголяла кокетка Лори, только что прибывшая в тот день из Вены; узнав, что к нам пожаловали иностранные офицеры, она вынула из чемодана свое лучшее платье и украсила себе прическу и корсаж свежими розами. Она явно собиралась вскружить голову кому-нибудь из представителей вражеского войска. Я, с своей стороны, была готова позволить ей завоевать хоть все прусские батальоны, только бы она оставила в покое моего Фридриха. — Лили, счастливая невеста, разоделась в хорошенький туалет небесно-голубого цвета; Роза, вероятно очень довольная присутствием молодых кавалеров, закуталась в облако розовой кисеи; только я, в виду того, что военное время — хотя бы нам и некого было оплакивать — все-таки есть время печали, надела черное платье. Мне до сих пор памятно странное впечатлите, какое я испытала в этот день при входе в гостиную. Блеск, оживление, изящная роскошь, нарядные женщины, красивые мундиры — какой контраст с виденными мною недавно картинами человеческого страдания, грязи и смерти! И вот именно эти блестящие, веселые, изящные люди добровольно создают жестокое людское бедствие: они не хотят ничего сделать, чтоб устранить его, а напротив, прославляют его, превозносят и своими золотыми кантиками и звездочками стараются доказать, как они гордятся своим званием носителей и столпов человекоубийственной системы!..

Мое появление прервало разговоры гостей; мне тотчас стали представлять новых лиц; тут были благородно звучавшие фамилии на «ов», «виц», многие «фон» и даже один принц по имени Генрих, уж не знаю который, из дома Рейс.

И это были наши враги — безукоризненные джентльмены с самыми утонченными манерами! Ну, конечно, все знают, что если теперь происходит война с соседней нацией, то имеешь дело не с какими-нибудь гуннами и вандалами, а все-таки было бы гораздо естественнее представить себе неприятелей в виде дикой орды, и надо сделать над собой известное усилие, чтобы взглянуть на них, как на равноправных культурных людей и граждан. «Господи, силою свыше отженяющий супостата от нас, уповающих на Тя, услыши нас, прибегающих под кров милости Твоея, дабы мы, подавив ярость врага, благодарили и славили Тебя во веки веков». Так молился каждое воскресенье наш грумицкий патер; какое же должно было слагаться у его паствы понятие о яростном враге? Уж конечно наши поселяне представляли себе неприятеля не в виде тех утонченно-вежливых аристократов, которые в данную минуту предлагали руку присутствующим дамам, чтобы вести их к столу… Кроме того, на этот раз Господь Бог услышал молитву наших противников и укротил нашу ярость; свирепым, кровожадным врагом, отжененным силою свыше (а мы называли эту силу игольчатыми ружьями), оказались мы же сами. О, какая тут во всем нескладная путаница! Так думала я, пока мы усаживались пестрой вереницей за роскошно сервированный стол, убранный цветами и пирамидами фруктов в хрустальных вазах. Фамильное серебро, по распоряжение хозяина дома, было также вынуто из-под спуда. Я сидела между видным полковником на «ов» и стройным поручиком на «иц»; Лили — само собою разумеется — рядом со своим женихом; Розу вел светлейший Генрих, а гадкая Лори опять ухитрилась сесть рядом с моим Фридрихом! Конечно, я не стану ревновать к ней более: ведь он — «мой» Фридрих; совсем мой, без остатка.

За столом шел веселый и оживленный разговор. «Пруссаки» очевидно были очень довольны, после всех передряг и лишений походной жизни, вкусно покушать в приятном обществе, а сознание, что минувший поход был для них удачен, естественно приводило их в радужное настроение. Но и мы, побежденные, подавили свою обиду и чувство униженной гордости, стараясь разыгрывать роль любезных хозяев. Моему отцу, вероятно, давалось это не без борьбы, судя по его воззрениям; однако он выказывал образцовую предупредительность. Самым мрачным из нас был Отто. В последнее время он питал такую ненависть к пруссакам, так жадно стремился померяться силой с врагом и выгнать его из пределов Австрии, что, конечно, теперь ему было неприятно с напускной любезностью подавать этому самому врагу соль и перец, вместо того, чтоб пронзить его штыком. Присутствующие тщательно избегали упоминать о войне; мы обращались с иностранцами, как с путешественниками, нечаянно попавшими в наши края; они же сами еще тщательнее обходили в своих разговорах теперешнее положение дел и то обстоятельство, что им, как победителям, можно было самовольно поселиться в нашем замке. Мой юный поручик даже приударил за мною; он «клялся честью», что нигде не чувствовал себя так приятно, как в Австрии, и что у нас в стране (при этом он искоса стрельнул по мне зажигательным взглядом, не хуже чем из игольчатого ружья) встречаются самые прелестные женщины в мире. Не стану отрицать, что я сама немножко кокетничала с красивым сыном Марса, желая доказать Лори Грисбах и ее соседу, что мне при случае не трудно отомстить. Но тот, кто сидел напротив, принял этот вызов так же равнодушно, как равнодушна оставалась я сама в глубине сердца, несмотря на маленькие уловки своей женской хитрости. Действительно, лихому поручику следовало бы направить убийственный огонь своих умильных глаз в сторону прекрасной Лори. Конрад и Лили, в качестве обрученных (таких людей следовало бы сажать за решетку), как будто совершенно случайно обменивались влюбленными взорами, перешептывались, чокались исподтишка своими рюмками и проделывали всякие иные маневры салонных голубков. Тут же, как мне показалось, стала завязываться и третья любовная идиллия. Немецкий принц — Генрих Бог весть который — прилежно беседовал с моей сестрою Розой, и в ее чертах отражалось нескрываемое восхищение.

После обеда мы опять вернулись в гостиную, залитую ярким светом люстры. Дверь на террасу была отворена; я соблазнилась красотою тихой лунной ночи и вышла в сад. Месяц серебрил зеленые лужайки, благоухавшие ароматом скошенной травы, и гладкую поверхность пруда, осыпая ее серебристыми блестками. Неужели это был тот самый месяц, который так недавно осветил перед моими глазами груду гниющих трупов, прислоненных к ограде кладбища, и стаю каркающих хищных птиц, кружившихся над своей лакомой добычей? Неужели в нашей гостиной были те самые люди, — один из прусских офицеров как раз в эту минуту открывал рояль, чтобы сыграть мендельсоновскую песню без слов, — которые недавно рубили саблей направо и налево, раскраивая человеческие черепа?…

Немного спустя, на террасу вышли принц Генрих и Роза. Они не заметили меня в темном углу и прошли мимо, а потом облокотились на перила близко, очень близко друг от друга. Мне показалось, что молодой пруссак — супостат — держал руку моей сестры в своей. Они говорили тихо, но некоторые слова принца доносились до меня: «божественная девушка… внезапная, неодолимая страсть… тоска по семейному счастью… сжальтесь, не говорите: „нет“!.. Неужели я вам противен?»… Роза отрицательно качает головой; тогда он подносит ее руку к губам и старается обнять ее за талию. Она, как благовоспитанная особа, торопливо уклоняется.

Ах, мне пожалуй было бы приятнее, если б кроткий луч месяца осветил поцелуй любви. После всех картин людской ненависти и горьких мук, на которые я насмотрелась недавно, — картина любви и сладкого блаженства принесла бы мне отраду.

— Ах, это ты, Марта?

Роза приметила меня и сначала испугалась, а потом успокоилась, убедившись, что других свидетелей не было.

Принц ужасно переконфузился и смешался; он подошел ко мне.

— Сударыня, я только что имел честь предложить вашей сестре свою руку. Замолвите словечко в мою пользу! Мой поступок покажется вам обеим слишком торопливым и смелым; в другое время, конечно, я действовал бы с большей обдуманностью и сдержанностью, но в эти последняя недели я привык быстро и отважно бросаться вперед; нам не позволялось медлить и колебаться… И как я привык поступать на войне, так теперь невольно поступил в любви. Простите меня и не лишайте своей благосклонности. Что же вы молчите, графиня? Вы отказываете мне в своей руке?

— Моя сестра не может так скоро решить вопроса о своей судьбе, — пришла я на помощь Розе, которая в глубоком волнении стояла перед нами, склонив голову. — Кто знает, дает ли мой отец согласие на ее брак с «врагом отечества», и ответить ли Роза взаимностью на ваше внезапно вспыхнувшее чувство… кто знает?

— Я знаю! — отвечала она и протянула молодому человеку обе руки.

Принц порывисто и страстно прижал их к сердцу.

— О наивные дети! — сказала я, отступая потихоньку на несколько шагов, до двери гостиной, чтобы стоять настороже и не пустить никого на террасу, по крайней мере в эту минуту.

XXII

На следующий день отпраздновали помолвку.

Отец не противился этой неожиданной свадьбе. Я полагала, что, при его ненависти к пруссакам, ему будет неприятно назвать своим зятем вражеского воина и победителя. Однако — потому ли, что он резко разграничивал индивидуальный вопрос от национального (обыкновенная отговорка: «я ненавижу тех-то, как нацию, а не как индивидуумов», хотя в сущности это такой же абсурд, как если б кто-нибудь сказал: «я ненавижу вино, как напиток, но каждую каплю его проглатываю с удовольствием»; впрочем, ведь от ходячей сентенции и не требуется, чтоб она была разумна) и вследствие этого благосклонно посмотрел на партию, представившуюся дочери, или его честолюбие было польщено перспективой породниться со светлейшим домом Рейс, или, наконец, старика растрогала романическая сторона внезапно вспыхнувшей любви между молодыми людьми, но только он довольно охотно дал свое согласие. Менее сочувствия встретила помолвка сестры со стороны тети Мари. «Как! это невозможно!» — были ее первые слова. «Ведь принц — лютеранин!» Но мало по малу она примирилась с совершившимся фактом, имея в виду, что Роза, по всем вероятиям, обратит своего мужа в католичество. Самым недовольным был Отто. «Как же вы хотите, чтобы я выгнал своего зятя из пределов Австрии, если война возобновится?» — говорил он. Однако, ему изложили знаменитую теорию различия между нацией и индивидуумом, и он, к моему изумлению — потому что я никогда не могла понять ее — понял и согласился.

Но как быстро среди счастливых обстоятельств забывается только что пережитое тяжелое время! Две влюбленных пары — или, пожалуй, нет: целых три, потому что мы с Фридрихом, женатые давно, были не меньше влюблены друг в друга, как и помолвленные, — итак три влюбленных пары в маленьком кружке внесли в него самое счастливое настроение. Замок Грумиц сделался местом веселых развлечений, и в нем царила самая жизнерадостная атмосфера. Я также чувствовала, что ужасные картины предшествовавших недель постепенно изглаживаются из моей памяти, и совесть упрекала меня за это; по крайней мере, бывали минуты, когда мое жгучее сожаление к несчастным совершенно вытеснялось позднейшими впечатлениями. А между тем, в нашу веселую среду доходили из внешнего мира по-прежнему печальные отголоски: жалобы людей, потерявших на войне последнее достояние или дорогих близких; известия об угрожающих финансовых катастрофах. В прусском войске обнаружилась холера, и даже в нашей деревне был один подобный случай, но впрочем сомнительный: «в летние жары расстройство желудка — самое обычное явление», утешали мы себя. Опять-таки излюбленная система отделываться от мрачных мыслей и неприятных опасений. «Это так, это пройдет; ничего не будет», думал каждый с легким сердцем. Ведь стоит только посильнее тряхнуть головою, чтобы прогнать неприятные представления.

— Не правда ли, Марта, — сказала мне однажды Роза, наша счастливая невеста, — хотя война и ужасная вещь, но все-таки я должна ее благословлять? Разве без этого похода я была бы так безгранично счастлива, как теперь? Разве мы с Генрихом имели бы случай познакомиться? Да и он не нашел бы такой невесты.

— Ну, хорошо, милая Роза, я готова согласиться с тобою: допустим, что ваше личное счастье уравновешивает жестокое бедствие тысяч людей…

— Тут дело идет не о судьбе отдельных личностей, Марта, но и в общем война приносит громадную выгоду победителю, т. е. целому народу. Вот послушала бы ты, как толкует об этом Генрих; по его словам, Пруссия теперь выросла: в войске ликование, горячая благодарность и любовь к своему вождю, который вел его к победам… Отсюда проистекает большая польза для немецкой цивилизации, торговли или, кажется, он сказал: «благосостояния»… — право, уж я не помню хорошенько… историческая миссия… одним словом, послушай его лучше сама!

— Но почему твой жених толкует о политике, о военных вопросах, а не о вашей взаимной любви? Это было бы гораздо лучше.

— О, мы рассуждаем обо всем, и все у него выходит так прекрасно… Его слова звучат для меня, точно музыка… Я понимаю, что Генрих гордится и радуется, что ему пришлось сражаться за короля и отечество.

— И получить в виде добычи такую прелестную любящую невесту? — добавила я.

Отцу очень нравился будущий зять, да и кому бы не понравился этот красивый, милый юноша? Однако, папа выражал ему симпатию и давал ему свое благословение на брак с нашей Розой со всякими оговорками.

— Я во всех отношениях уважаю вас, как человека, солдата и принца, любезный Рейс, — повторял он не раз и при различных оборотах разговора, — но, как прусскому офицеру, я не могу вам сочувствовать и, несмотря на семейные узы, оставляю за собою право по-прежнему желать следующей войны, в которой Австрия хорошенько отделает вас за свое теперешнее поражение. Политические вопросы не имеют ничего общего с вопросами личными. Мой сын — дай Бог мне дожить до этого — пойдет воевать с пруссаками; я сам, если бы не мой преклонный возраст и если бы императору было угодно назначить меня командовать войском, с удовольствием выступил бы против вашего Вильгельма I, а в особенности проучил бы нахала Бисмарка. Но это не мешает мне однако признавать военные доблести прусской армии и стратегическое искусство ее предводителей. Точно также я найду вполне естественным, если вы, в следующий поход, во главе батальона, броситесь приступом на нашу столицу и велите зажечь дом, в котором живет ваш тесть; короче…

— Короче: путаница чувств является тут безысходной — прервала я однажды подобную рапсодию. — Противоречия и абсурды кишат здесь, как инфузории в капле гнилой воды… Это всегда бывает, когда мы стараемся согласить несогласимые понятия. Ненавидеть целое и любить его части, видеть вещи с общечеловеческой топки зрения — под одним углом, а с точки зрения известной национальности — под другим, это совсем не годится — или одно, или другое. По моему, поведение вождя ботокудов гораздо логичнее; он, по крайней мере, искренно ненавидит представителей другого племени, он даже не думает о них, как об индивидуумах, испытывая только одно пламенное желание скальпировать их.

— Но, Марта, дитя мое, такие дикие чувства не согласуются с нашим современным развитием и с гуманностью нашей культуры.

— Скажи лучше, что состояние нашей культуры не подходит к дикому варварству, перешедшему к нам от диких племен. Но пока мы не стряхнем с себя этого варварства, т. е. воинственного духа, наша хваленая гуманность не дойдет до разумного проявления. Вот ты сейчас уверял принца Генриха, что любишь его, как будущего зятя, а как пруссака ненавидишь; уважаешь, как человека, а, как офицера, терпеть не можешь; охотно даешь ему свое благословение и в то же время предоставляешь ему право, в случае надобности, стрелять по тебе. Ну, сознайся, милый отец, разве это разумные речи?

— А, что ты сказала? Я не понял ни слова…

Он опять прикинулся тугим на ухо, чтоб выйти из затруднения.

XXIII

Через несколько дней в Грумице опять водворилась тишина. Квартировавшие у нас офицеры должны были отправиться в другое место, а Конрада потребовали в полк. Лори Грисбах и министр уехали еще раньше.

Свадьба обеих моих сестер была отложена до октября, они обе должны были венчаться в один и тот же день в Грумице. Принц Генрих хотел выйти в отставку, что ему было легко осуществить после славного похода и полученного повышения по службе. Молодой человек собирался отдыхать на лаврах в своих богатых поместьях. Прощание обеих влюбленных пар вышло грустное, но вместе с тем и счастливое. Они обещали ежедневно писать друг другу, и несомненная перспектива близкого счастья сглаживала горе разлуки.

Несомненная перспектива?… Человеку нельзя ни в чем быть уверенным заранее, в особенности же в военное время. Тогда различные виды бедствий носятся к воздухе, точно густая туча саранчи, и шансы, что страшный бич пощадит вас, крайне незначительны для всякого. Конечно, война кончилась, т. е. мир заключен. Одного слова было достаточно, чтобы вызвать всевозможные ужасы в стране, и поэтому люди склонны думать, будто бы другое слово может немедленно прекратить их, но такого магического заклинания не существует. Военные действия прекращаются, а вражда не умирает. Семя будущих войн посеяно, и плоды только что законченной войны продолжают созревать: нищета, одичание, заразные болезни. Да, теперь уже нельзя было больше отрицать нагрянувшей беды и отделываться от нее, стараясь не думать о грозной гостье: холера свирепствовала в Австрии.

Вот что случилось поутру, 8 августа. Мы завтракали на веранду, просматривая газеты и письма, только что принесенные с почты. Обе невесты с жадностью накинулись на нежные послания от женихов; я развернула газетный листок. Из Вены писали:

«Число смертных случаев от холеры значительно увеличивается; не только в военных, но и в других госпиталях было уже много заболеваний, которые следует признать случаями настоящей cholera asiatica; со всех сторон принимаются самые энергические меры, чтобы помешать распространению эпидемии».

Я только что собиралась прочесть вслух это место, как тетя Мари, державшая в руках письмо одной приятельницы из соседнего замка, вскричала в испуге:

— Ах, какой ужас! Бетти пишет мне, что в ее доме умерло двое человек, а теперь заболел и ее муж.

— Ваше превосходительство, школьный учитель желает вас видеть.

Пришедший стоял уже на самом пороге, не выждав, пока о нем доложат. Он был бледен и перепуган.

— Г. граф, позвольте вам заявить, что я принужден закрыть школу; вчера заболело двое детей, а сегодня они умерли.

— Холера! — воскликнули мы.

— Да, я полагаю… нам следует называть ее настоящим именем. Мнимая «диссентерия», открывшаяся между расквартированными здесь солдатами, была не что иное, как холера, и унесла уже двадцать жертв. В деревне страшная паника, так как доктор, приехавший из города, объявил, что страшная эпидемия несомненно посетила Грумиц.

— Что это такое? — спросила я, прислушиваясь, — кажется, звонят.

— Это несут святые дары, баронесса, — отвечал школьный учитель: — вероятно, опять кто-нибудь лежит при последнем издыхании… Доктор рассказывал, что в городе этот звон не прекращается.

Мы переглянулись между собою, бледные от страха и безмолвные. Значит, смерть пожаловала и к нам. Каждый невольно содрогался, представляя себе, как она протягивает свою костлявую руку за кем-нибудь из дорогих нам существ.

— Бежим, — предложила тетя Мари.

— Бежать, но куда же? — возразил учитель, — эпидемия уже распространилась повсюду.

— Дальше, как можно дальше, за границу.

— Граница, вероятно, оцеплена кордоном, который не пропустит никого.

— Но это было бы ужасно! Разве можно мешать людям покинуть страну, где свирепствует зараза?

— Разумеется, страны, где нет эпидемии, стараются оградить себя от нее.

— Что делать, что делать! — и тетя Мари в отчаянии заломила руки.

— Покориться воле Божьей, — с тяжелым вздохом отвечал мой отец. — Ты так веришь в предопределение, Мари, что я не понимаю твоего желания немедленно бежать. Ни один человек не может уйти от своей участи, где бы он ни был. Но для меня все-таки было бы приятнее, дети, если б вы уехали; а ты, Отто, смотри, не смей прикасаться к фруктам.

— Я тотчас телеграфирую Брессеру, — сказал Фридрих, — чтоб он прислал нам дезинфекционных средств.

Что происходило потом, я не могу рассказать подробно, потому что этот эпизод во время завтрака был последним, который я занесла в свои тетрадки. События следующих дней я буду передавать, как они сохранились у меня в памяти. Страх и тревога охватили нас всех. Кто же во время эпидемии не дрожит, когда он окружен любимыми существами? Ведь меч Дамокла висит над каждым из них, да и самому умереть такой ужасной смертью, умереть ни с того, ни с сего… разве уж одна эта мысль не наводит ужаса? Мужество можно здесь проявить только тем, что не станешь думать о болезни.

Бежать? Эта мысль приходила и мне; в особенности я желала удалить от опасности своего малютку Рудольфа…

Мой отец, несмотря на весь свой фатализм, тоже настаивал на бегстве семьи. На следующий день все мы должны были выехать. Только он сам хотел остаться, чтобы не бросить на произвол судьбы в критическую минуту служащих в доме и жителей деревни. Но Фридрих решительно объявил, что останется при нем, а тогда и я не захотела ехать.

Решили отправить тетю Мари с моими сестрами, — братом Отто и Рудольфом. Но куда? Этот вопрос представлял не мало затруднений — пока хоть в Венгрию, как можно дальше. Обе невесты охотно согласились на отъезд и деятельно помогали укладывать вещи… Еще бы! умереть, когда будущее сулило столько радостей любви, такое заманчивое счастье! Нет, отказаться от него было бы слишком больно.

Чемоданы вынесли в столовую, чтобы работа подвигалась живее. Я вошла туда со свертком платьев моего сына.

— Почему же твоя горничная не может сделать этого? спросил отец.

— Право, не знаю, куда давалась Нэтти… Я звонила уж ей несколько раз, но она не идет… Лучше я как-нибудь сама…

— Ты ужасно балуешь свою прислугу, — сердито сказал отец, и велел лакею немедленно отыскать и привести ко мне девушку.

Немного спустя посланный вернулся: на нем не было лица.

— Нэтти лежит в своей комнате… она… с ней… она…

— Да говори же толком, — накинулся на него отец, — что с ней?

— Совсем… почернела.

Мы крикнули все разом: страшный призрак был тут, в нашем доме.

Что делать? Неужели бросить без помощи несчастную умирающую? Да, но ведь кто к ней приблизится, тот почти наверно рискует своей жизнью, и уж во всяком случай рискует заразить других.

Ах, дом, в который закралась зараза, все равно, что окружен разбойниками или охвачен пламенем; в каждом его углу, на каждом шагу подстерегает вас смерть, злорадно скаля зубы.

— Беги скорей за доктором, — распорядился мой отец, — а вы дети, сбирайтесь живее!

— Господин доктор уехал в город, — отвечал слуга.

— Ах, мне дурно, — простонала вдруг Лили, с трудом шевеля побелевшими губами.

Она едва держалась на ногах, судорожно ухватившись за спинку кресла. Мы бросились к ней:

— Что с тобой?… Не будь такой трусливой… это просто от испуга…

Но испуг тут был не причем. Через минуту не оставалось никаких сомнений: мы были принуждены отвести несчастную девушку в ее комнату, где у нее тотчас открылась сильнейшая рвота и обнаружились другие симптомы страшной болезни; это был уже второй холерный случай в замке, в один и тот же день. Страшно было смотреть на страдания бедной сестры. А врач уехал! Фридрих оказался единственным человеком, смыслившим что-нибудь в лечении. По его указаниям были приняты все меры: горячая припарки, горчичники на желудок и на ноги; Лили давали глотать кусочки льда и поили ее шампанским. Однако ничто не помогало. Эти средства, полезные при легких холерных случаях, не могли спасти ее; но все-таки больной и окружающим было немного легче, оттого что ей оказывали помощь. Когда острые припадки прекратились, наступили судороги; все члены бедняжки дергало и сводило с такой силой, что хрустели кости. Она хотела стонать, но не могла; у нее пропал голос… Кожа посинела и сделалась холодной, дыхание останавливалось…

Отец бегал по комнате, ломая руки. Один раз я заступила ему дорогу и сказала:

— Во всем этом виновата война, папа; неужели и теперь ты не хочешь проклясть ее?

Он оттолкнул меня и не дал ответа.

Десять часов спустя, Лили не стало. Нэтти, моя горничная, умерла еще раньше, одна в своей комнате. Все мы хлопотали около умирающей сестры, а прислуга не решалась заглянуть к «почерневшей заживо».

Тем временем приехал доктор Брессор, привезя с собой медикаменты, вытребованные по телеграфу. Я была готова целовать ему руки, когда он появился среди нас, с самоотверженной готовностью помочь старым друзьям. Он тотчас принялся распоряжаться всем в доме. Обе покойницы по его приказанию были перенесены в отдаленную комнату, а те комнаты, где они умерли, доктор запер на ключ и подвергнул всех нас процедуре дезинфекцирования самыми сильными средствами. Противный запах карболовой кислоты наполнил весь замок, и теперь, когда я его слышу, мне вспоминаются ужасные холерные дни в нашей усадьбе.

Обстоятельства были решительно против нас: предположенное бегство пришлось отложить вторично. На другой день после смерти Лили была уже подана к крыльцу карета, в которой должны были уехать тетя Мари, Роза, Отто и мой сын: но вдруг мой кучер, схваченный рукою невидимого палача, был принужден слезть с козел.

— В таком случае, я сам вас повезу, — объявил папа, когда ему принесли эту весть. — Скорей: Все ли готово?

Тут Роза выступила вперед.

— Поезжайте, — сказала она. — Я должна остаться… я… следую за Лили.

И она говорила правду. На утренней заре и другую молодую невесту отнесли в комнату, где уже находилось два трупа.

Конечно, этот новый ужасный удар помешал отъезду прочих.

Среди душевных мук и страха, я снова почувствовала сильнейший гнев против колоссальной глупости, которая навлекает на людей подобное зло. Когда тело Розы унесли прочь, мой отец упал на колени и прислонился головою к стене…

Я подошла к нему и, схватив его за руку, сказала:

— Отец, это война всему виною.

Никакого ответа.

— Слышишь ли, отец? — теперь или никогда: согласен ты проклясть войну?

Но он собрался с духом.

— Ты напоминаешь мне о том, что я должен переносить свое несчастие, как прилично солдату… Не я один, все отечество проливало кровь и слезы.

— Хорошо, а какую пользу принесло отечеству твое личное горе и страдания твоих братьев? Какая польза ему в проигранных сражениях и этих двух девических жизнях, погибших ни за что. Отец, если ты меня любишь, прокляни войну! Вот посмотри сюда — я подвела его к окну: в эту минуту к нам во двор въезжала телега с черным гробом — видишь: вот это для нашей Лили, а завтра принесут такой же для нашей Розы… а послезавтра, может быть, и третий. И почему все это, почему?!

— Потому, что так Богу угодно, дитя мое.

— Бог, все Бог! Всякую глупость, всякое варварство, всякое насилие людей немедленно сваливают на волю Божию.

— Перестань, Марта, не богохульствуй. Теперь, когда карающая десница Господня так явно…

В комнату вбежал слуга.

— Ваше превосходительство, столяр не хочет вносить гроба в ту комнату, где лежат графини, и никто не решается туда войти.

— И ты также, трус?

— Мне не под силу одному.

— Тогда я тебе помогу; я хочу сам своих дочерей… — и он направился к двери, но, видя, что я собираюсь следовать за ним, обернулся и крикнул:

— Назад, не смей ходить за мною! Еще того не доставало, чтоб я лишился третьей дочери. Подумай о своем ребенке.

Что делать? Я поколебалась… Самое мучительное в подобных положениях — это то, что не знаешь, в чем заключается твой долг. Если станешь ухаживать за больными, обряжать дорогих покойников, рискуешь перенести заразу на других, которых пока пощадила эпидемия. Стремясь пожертвовать собою, ты сознаешь, что твоя смелость может стоить жизни другим.

Из подобной дилеммы существует только один выход: махнуть рукой на свою собственную жизнь и на жизнь близких сердцу, сказать себе, что все обречены на гибель, и ухаживать за каждым заболевшим, пока есть силы и не наступила твоя очередь. Осторожность, осмотрительность тут излишни. Как на борте тонущего корабля, люди говорят друг другу: «нет спасения» и теснее жмутся вместе, чтобы не так было страшно встретить смерть, точно так же остается поступать и время эпидемий. Все вместе, каждый друг за друга до последнего мгновения, а потом: «прощай, прекрасный мир!»

Мы вполне покорились судьба, отбросив всякие планы бегства. Каждый из нас бесстрашно ухаживал за больными и не страшился отдавать последний долг умершим. Даже Брессер не пытался удерживать нас более от такого образа действий, единственного согласного с человеколюбием и человеческим достоинством. Его присутствие, его энергическая неутомимая распорядительность только и поддерживали нас, придавая нам бодрость: по крайней мере, наш тонущий корабль не оставался без капитана.

Ах, эта холерная неделя в Грумице!.. Более двадцати лет прошло с тех пор, а я не могу вспомнить о ней без содрогания. Слезы, стоны, разрывающие сердце сцены смерти, запах карболки, хрустенье человеческих костей во время судорог, отвратительные симптомы холеры, непрекращающейся звон колокольчика, которым сопровождают святые дары, приносимые умирающим, похороны — впрочем, нет, в такие времена погребение совершается безо всякой торжественности: покойников просто свозят на кладбище чуть не возами. У нас в домевесь порядок перевернулся вверх дном: не было ни обедов, ни ужинов — кухарка умерла; с наступлением ночи никто не ложился спать; утоляли голод наскоро, чем попало, не присаживаясь к столу; ночь проходила без сна, только под утро удавалось вздремнуть где-нибудь в сидячем положении. А равнодушная природа цвела своей пышной красой; стояли дивные летние дни; птицы заливались пением; в клумбах пестрели и благоухали цветы… Какая горькая ирония!.. В деревни был настоящий мор; все оставшиеся пруссаки перемерли.

— Сегодня я повстречал могильщика — рассказывал камердинер Франц. — Он ехал с пустым фургоном с кладбища. «Опять закопал кого-нибудь?» — спрашиваю я. — Как же, опять человек шесть-семь… Каждый Божий день отвожу вот таким манером на погост с полдюжины… Другой, случается, еще пищит, шевелится, не совсем, значит, отошел, ну да я с ними не церемонюсь — где тут? — всех валю в одну яму с пруссаками!

На следующий день этого чудовища не стало; пришлось отыскивать другого человека на его должность, самую хлопотливую и опасную в то время. Почта приносила одни неутешительные известия: холера свирепствовала повсюду. И какое горькое чувство возбуждали в нас каждый день нежные любовные послания от принца Генриха, не подозревавшего еще ужасной истины. Конраду я написала одну строчку: «Лили очень больна», чтобы приготовить его к неожиданному удару. Бедный кузен не мог приехать немедленно; его задерживала служба. Только на четвертый день явился он в Грумиц и, не помня себя, вбежал в комнаты.

— Лили?… правда ли это?! — были его первые слова. Дорогой сказали ему о случившемся.

Мы отвечали утвердительно.

Конрад выслушал нас в зловещем молчании и не проронил слезы. «Я любил ее несколько лет», только заметил он про себя и потом прибавил вслух:

— Где она похоронена?… На кладбище?… Я пойду к ней. Прощайте… Лили меня ждет.

— Не пойти ли мне с тобою? — предложил кто-то.

— Нет, лучше я пойду один.

Он ушел, и мы не видали его больше: бедняга пустил себе пулю в лоб на могиле невесты.

Так кончил Конрад граф Альтгауз, подполковник четвертого гусарского полка, на двадцать седьмом году жизни.

В другое время трагизм этого случая подействовал бы на всех несравненно более потрясающим образом, но теперь мало ли молодых офицеров непосредственно скосила война? Несчастный кузен пал ее косвенной жертвой. Да и в тот самый момент, когда мы узнали о его смерти, над нашей семьей стряслась новая беда; мы все обезумили от страха: Отто, обожаемый, единственный сын моего бедного отца, заболел холерой.

Целую ночь и следующий день промучился он; болезнь то ослабевала, то усиливалась, а вместе с ее колебаниями и мы то ободрялись, то падали духом; к семи часам вечера мальчика не стало.

Отец бросился на его труп с нечеловеческим воплем, раздавшимся по всему замку. Нам едва удалось оттащить его от покойника. Ах, и что только было потом? Старик целыми часами рвался, выл, кричал в пароксизме отчаяния, хрипел и захлебывался рыданиями. Его сын, его Отто, его гордость, его жизнь!..

После этих взрывов горя, на него внезапно нашло оцепенение, глубокая апатия. На похоронах своего любимца он уже не мог присутствовать, а лежал неподвижно на диване, как будто даже без сознания. Брессер приказал его раздать и уложить в постель.

Через час, отец немного оживился. Тетя Мари, Фридрих и я не отходили от него. Несколько времени он с недоумением оглядывался вокруг, потом сел, стараясь заговорить. Однако, язык не повиновался ему; черты больного исказились страданием; он задыхался. Вдруг его начало трясти и бросать во все стороны, точно с ним сделались судороги — последний симптом холеры перед смертью, тогда как прочих признаков эпидемии не обнаруживалось. Наконец он выговорил с усилием единственное слово «Марта!»

Я бросилась на колени у его постели!..

— Отец, мой дорогой, бедный отец!..

Он поднял руку над моей головой.

— Твое желание… — с трудом выговорил несчастный — пускай исполнится… Я кля… я прокли…

Но он не мог договорить и опрокинулся на подушки. Тут подоспел Брессер и на наши тревожные расспросы объяснил, в чем дело.

Старик скончался от судорожного сжатия сердца.

— Ужаснее всего, — сказала тети Мари, когда мы его похоронили, — это то, что он умер с проклятием на устах.

— Успокойся, тетя, — отвечала я. — Если бы это проклятие сорвалось наконец со всех уст, оно обратилось бы в величайшее благословение для человечества.

XXIV

Такова была холерная неделя в Грумице.

В семидневный срок умерло девять жителей замка: отец, Лили, Роза, Отто, моя горничная Нэтти, кухарка, кучер и двое конюхов. В деревне перемерло свыше восьмидесяти человек.

Этот перечень звучит так сухо, точно статистическая цифра в таблице, а на страницах романа, пожалуй, может показаться преувеличенной игрой фантазии автора. В сущности же здесь нет ни сухости, ни преувеличения: это одна холодная, осязаемая, печальная действительность. Не один Грумиц в нашей стране был так сильно опустошен холерой. В летописях многих соседних местечек и замков сохранились такие же эпизоды всеобщего бедствия. Так например, недалеко от городка Горн стоит замок Штоккерн; в семействе жившего там помещика перемерло с 9-го по 13-е августа 1866 г., — тотчас после ухода квартировавших в той местности прусских солдат, — четверо человек: двадцатилетний сын владельца, Рудольф, и его две сестры: Эмилия и Берта, дядя Кандид и пять человек прислуги.

Младшая дочь, Паулина фон-Энгельсгофен, уцелела и вышла впоследствии за некоего барона Зутнера; она также до сих пор не может без ужаса вспомнить холерной недели в Штоккерне.

На меня в то время нашло такое уныние, что я ожидала каждый час смерти себе и остальным своим близким.

Мой Фридрих, мой Рудольф! я оплакивала их уже заранее. Уже два месяца эпидемия свирепствовала в стране, и мы не рассчитывали больше избежать ее. Но и среди этой глубокой печали мне выпадали сладкие мгновенья. Это бывало со мною, когда я плакала горькими слезами на груди моего мужа. Как нежно высказывал он мне свое сочувствие, хотя и не пытался утешить меня в страшном горе! Каждый раз мое сердце согревалось его словами и мне дышалось легче. Нет, свет еще не так дурен — невольно думала я, — не все здесь одно горе и жестокость, потому что в мире живут сострадание и любовь… конечно, только в некоторых душах, не как всеобщий закон, не как норма для человеческого существования, но все-таки они встречаются. И так как эти два чувства горели в нас, услаждая даже это горькое время испытаний, как они живут во многих других сердцах, у большинства людей, так некогда они восторжествуют над всем и сделаются безусловным законом в человеческой семье: будущее принадлежите милосердию.

Остаток лета мы провели поблизости Женевы. Доктору Брессеру удалось-таки уговорить нас уехать из зараженной страны. Сначала мне не хотелось покинуть могилы родных так скоро, да и кроме того я так отчаялась во всем, что на меня нашла полнейшая апатия, и я считала всякую попытку к бегству совершенно напрасной. Но доктор все-таки восторжествовал над моим упорством, доказав, что к этому шагу меня обязывает материнский долг.

Мы остановили свой выбор на Швейцарии, по желанию Фридриха. Он хотел познакомиться с людьми, вызвавшими к жизни такое учреждение, как Красный Крест, разузнать на месте о происходивших здесь конференциях и дальнейших целях женевского союза.

Подав просьбу об отставке, Фридрих выхлопотал себе полугодичный отпуск. Теперь я сделалась богата, очень богата, оставшись, по смерти отца, сестер и Отто, единственной наследницей Грумица и всего фамильного состояния.

— Ну, вот, — сказала я мужу, получив от нотариуса документы, утверждавшее меня в правах на владение, — что бы ты сказал, если б я стала прославлять недавнюю войну ради того, что она принесла мне косвенным образом громадный денежные выгоды?

— Тогда ты не была бы моею Мартой! Впрочем, я понимаю, что ты хочешь сказать. Бессердечный эгоизм, способный радоваться материальной выгоде, основанной на вреде и гибели других, обыкновенно тщательно замаскировывается отдельными личностями, когда они настолько низки, чтобы питать подобное чувство; между тем нации и династии обнаруживают его вполне откровенно, и даже вменяют себе в достоинство такую удачу: пускай тысячи людей перемерли в величайших страданиях, но зато мы сделали территориальные приобретения, увеличили свое могущество. Слава и благодарение небу за счастливую войну!

Мы жили очень тихо и уединенно в маленькой вилле на берегу озера. Я была до того подавлена своей потерей, что тяготилась всяким обществом. Фридрих уважал мою печаль и вовсе не пытался заставить меня «разоряться». Мне хотелось оплакивать некоторое время в совершенной тишине грумицкие могилы. Мой муж, с его деликатной душою, хорошо понимал это.

Дорогие мне люди, так неожиданно и жестоко вырванные рукою судьбы из числа живых, должны были жить, по крайней мере, в моем печальном сердце. И муж не хотел изгонять их оттуда.

Сам Фридрих часто ездил в город, чтобы заниматься там изучением вопроса о Красном Кресте. Теперь я не могу вспомнить хорошенько, к каким результатам он пришел; в то время я не вела дневника, и потому слышанное от Фридриха забывалось мною довольно скоро. Ясно сохранились в моей памяти только общие впечатления нашей жизни в Швейцарии: спокойствие, свобода, веселая деятельность окружающих людей, которые случайно попадались мне на глаза. Невольно казалось, будто мы переживаем самое мирное, приятное время. Почти нигде никакого отзыва о только что прогремевшей войне, разве в анекдотическом тоне, как о всяком интересном событии, и — ничего более, что давало бы обильную пищу разговорам наряду с мелочным сплетничаньем остальной Европы. Можно было подумать, что в ужасном грохоте пушек на полях сражений в Богемии заключалось не больше трагизма, чем в новой вагнеровской опере. Только что оконченная кровопролитная игра сделалась уже достоянием истории; конечно, она повлекла за собою некоторые изменения на географических картах; но все ужасы, соединенные с нею, стушевались в человеческом сознании; да, пожалуй, те, кто не участвовал в войне, вовсе и не думали о них… все было забыто, отболело и сгладилось. То же самое замечалось и в печати — я читала преимущественно французские листки — все интересы публики и газетной прессы сосредоточились на подготовлявшейся всемирной выставке, которая должна была открыться в 1867 году, на придворных празднествах в Компьене, на литературных знаменитостях (в то время как раз появилось два таланта, возбуждавших бесконечные споры — Флобер и Золя), на театральных новостях — ставилась новая опера Гуно, Оффенбах написал блестящую партию для Гортензии Шнейдер и т. д. Маленькая пикантная дуэль, разыгравшаяся между пруссаками и австрийцами labas en Boheme, была уже устаревшим событием… О, что отодвинулось на три месяца или произошло в тридцати милях расстояния, что не совершается в пределах настоящего и непосредственно у нас перед глазами, для этого щупальцы человеческого сердца и человеческой памяти оказываются слишком короткими!

В половине октября мы покинули Швейцарию и поехали в Вену, где дела о наследстве требовали моего присутствия. Покончив с ними, мы намеревались поселиться на некоторое время в Париже. Фридрих забрал себе в голову по мере сил помогать осуществлению идей лиги мира и полагал, что предстоящая всемирная выставка представит удобный случай к составлению конгресса сторонников мира; кроме того, Париж казался ему самым удобным местом для развитая международного дела.

— Военное ремесло оставлено мною — говорил он, — и я сделал это на основании опыта, приобретенного на войне же. Теперь я хочу действовать согласно своим убеждениям и поступаю в армию мира. Правда, наше войско еще ничтожно: у нас нет другого оплота и оружия, кроме идеи справедливости и человеколюбия; но все, что впоследствии сделалось великим, вначале было мало и незаметно.

— Ах, — со вздохом возразила я, — из этого предприятия ничего не выйдет. Ну, чего надеешься достигнуть ты своими единичными усилиями, когда против тебя стоит мощная твердыня, существующая целые тысячелетия и защищаемая миллионами людей?

— Достигнуть? я?… Конечно, я не настолько недальновиден, чтобы надеяться самому произвести мировой переворот. Я сказал только, что хочу поступить в ряды армии мира. Когда я состоял при войске, то разве рассчитывал спасти отечество или завоевать провинцию для императора, сам по себе? Нет, единичная личность может только служить. Более того: она должна служить. Кто всей душой предался какому-нибудь делу, тот не может не хлопотать о нем, не может не рисковать своею жизнью, даже сознавая, как мало будет способствовать победе эта величайшая жертва с его стороны. Он служит, потому что должен; не только государство, но и собственное убеждение, если оно горячо, налагает на человека обязанность воинской повинности.

— Ты прав. И когда, наконец, миллионы горячо убежденных людей исполнят этот долг, тогда покинутая своими защитниками тысячелетняя твердыня должна рухнуть.

Из Вены я съездила в Грумиц, который принадлежали, теперь мне. Однако, в замок я не пошла, а повесила только четыре венка на кладбище и уехала обратно.

Когда мы привели в порядок наиболее важные дела, Фридрих предложил мне съездить в Берлин навестить несчастную тетю Корнелю. Я согласилась и оставила Рудольфа, на время нашего отсутствия, под надзором тети Мари. Старушка была совсем убита рядом перенесенных ею потерь и сосредоточила теперь всю любовь, все жизненные интересы на маленьком внуке. Поэтому я надеялась, что присутствие ребенка немного рассеет и ободрит ее.

1 ноября мы выехали из Вены и остановились в Праге переночевать, а на другой день, вместо того, чтоб ехать дальше, неожиданно вздумали изменить свой маршрут.

— Вот что: сегодня день поминовения усопших! — воскликнула я, увидав число на газетном нумере, принесенном в нашу комнату в Пражском отели вместе с завтраком.

— Поминовение усопших — повторил Фридрих, — сколько несчастных умерших на полях битв в окрестностях останется в забвении и в этот день, потоку что их могилы никому не известны!.. Кто придет их навестить?

Я с минуту молча смотрела на Фридриха, а потом произнесла вполголоса.

— Не хочешь ли поехать?…

Он кивнул головой. Мы поняли друг друга, и час спустя были уже на пути в Клум и Кениггрец.

XXV

О, какое зрелище! Мне пришла на память элегия:

Жалкий вид! Народа вождь венчанный,

Поклянись у этих груд костей

Править царством не для славы бранной,

А для счастья родины своей.

Пред тобою мертвецов обитель —

Вот цена прославленных побед!..

Будь народу кроткий покровитель,

И тебя благословить весь свет.

Неужели будет так вовеки,

И сильна так честолюбья власть,

Что готов пролить ты крови реки,

Чтоб в скрижаль истории попасть?

К несчастию, последнее останется соблазнительным для всех, пока история — (т. е. те, которые ее пишут) — будет воздвигать статуи военным героям на развалинах разрушенных ими городов, пока титанам народоубийства будут подносить лавровые венки. Отказаться от лавров, от военной славы было бы благородным подвигом, по мнению поэта; нет, прежде нужно развенчать самую войну, чтобы ни одному честолюбцу не было расчета домогаться громких побед.

Уже темнело, когда мы прибыли в Клум, и рука об руку, в унылом молчании, отправились к ближайшему полю битвы. Свинцовые облака осыпали нас мелкой изморозью, и голые ветви деревьев качались от порывов жалобно завывавшего, холодного ноябрьского ветра. Масса могил и курганов вокруг, но кладбище ли это? нет, кладбище — место успокоения, где погребают людей, окончивших свое земное поприще, здесь же зарыты в землю в цвете мужественной силы борцы, пылавшие юношеской отвагой, гордо стремившееся к будущему. Тут, на этом месте, они засыпаны землей, задавлены могильной насыпью: их насильно заставили умолкнуть навыки… Да, теперь они утихли, не слышно больше диких возгласов отчаяния, напрасных молений… И разбитые сердца, и окровавленные, истерзанные члены, и горько плачущие очи — все прикрыла земля!

Однако, эта арена кровавой борьбы не была пустынной. Много народу из родной и чужой земли сошлось сюда помолиться на месте, где, пали их близкие. На поезде, с которым мы приехали, оказалось много таких путников издалека, и во время дороги я наслушалась горьких жалоб и печальных рассказов. «Троих сыновей, троих сыновей, один краше и милее другого — потерял я под Садовой» — говорил нам убитый горем старик. Другие, сидевшие с нами в вагоне, также горевали, кто о брате, кто о муже, кто об отце, но жальче всех мне было этого старика, твердившего в мрачном отчаянии без слез: «троих сыновей, троих сыновей!»

По всему полю бродили фигуры в черном, опускались на колени, или брели, пошатываясь, дальше, или громко всхлипывали и падали на землю. Отдельных могил, крестов или памятников с надписями было очень немного. Встречая их, мы наклонялись, стараясь разобрать написанное. На одном камне стояло: «Майор фон Рейс, второго прусского гвардейского полка».

— Пожалуй, родственник жениха нашей бедной Розы — заметила я.

Другая надпись гласила: «Граф Грюнне — ранен 3-го июля, скончался 5-го»…

Воображаю, сколько он выстрадал в эти два дня! Уж не сын ли это того графа Грюнне, который всенародно заявил перед войной: «Мы прогоним пруссаков мокрыми швабрами?» Ах, как безумно и дерзко звучит каждое слово подстрекательства перед войною, когда его повторяешь на таком месте! А между тем только эти слова, глупые, хвастливые слова и угрозы, высказанные, написанные и напечатанные, создали это поле смерти…

Мы подвигались дальше. Со всех сторон могильные насыпи различной высоты и объема… но и там, где почва ровна, пожалуй под нашими ногами тлеют солдатские тела.

Все сильнее сгущается туман, покрывая землю изморозью.

— Фридрих, надень же свою шляпу, ты простудишься, — говорю я.

Но Фридрих остался с непокрытой головой, и я не повторила ему больше своего предостережения…

Между людьми, собравшимися на поминки, было много офицеров и солдат; вероятно, то были участники жаркого боя под Кениггрецом, которые приехали поклониться праху павших товарищей.

Наконец, мы пришли к листу, где было похоронено больше всего народу — свои и неприятели вместе. Эта площадь была обнесена оградой, как настоящее кладбище. Сюда стекалось самое значительное число поминальщиков; они могли с большей вероятностью предположить, что дорогой им прах покоится именно здесь. У этой ограды осиротевшие опускались на кольни, горько рыдали и вешали на нее привезенные венки вместе с зажженными лампадами.

Вдруг к высокому кургану над братской могилой приблизился стройный, высокий господин с моложавым лицом и благородной осанкой, закутанный в генеральскую шинель. Присутствующие почтительно расступились, и в толпе раздался шепот:

— Император.

Действительно, это был Франц-Иосиф. Повелитель страны и главный военачальник явился, в день поминовения усопших, на поле битвы, желая почтить память павших воинов. Он также стоял с непокрытой, склоненной головою, объятый горем и проникнутый почтением перед величием смерти.

Долго, долго оставался он в неподвижной позе, и я не могла отвести от него глаз. Какие думы, какия чувства волновали этого человека, одаренного, как мне было известно, добрым и мягким сердцем? Мне вдруг показалось, что я поняла его, что я читаю мысли императора, роившиеся в его склоненной голове.

«…Ах, мои несчастные храбрецы!.. вас больше нет, вы сложили здесь свои головы, а за что?., в ведь победа не осталась за нами… моя Венеция потеряна… так много, так много потеряно, а вместе с тем погибла и ваша молодая жизнь! И вы еще с таким самоотвержением отдали ее… за меня. О, если б я мог возвратить ее вам! мне не нужно было вашей жертвы для себя собственно. Вас повели в поход ради вашей пользы, ради отечества, дети мои… И не по моей воле это случилось, хотя и по моему приказанию, но ведь я должен был приказать. Не ради меня существуют подданные, а я призван на царство ради вас… и каждую минуту готов умереть для блага своего народа. О, если б я послушался влечения своего сердца и не давал бы своего согласия, когда все вокруг меня настаивали: „война необходима, необходима“. Но разве я мог противиться? Нет, Бог мне в том свидетель, не мог! Что меня толкало к этому, что принуждало — теперь я и сам хорошенько не знаю; я знаю только одно, что это было неодолимое давление извне от вас самих, мои умершие солдаты… О, как грустно, как тяжело! Сколько вам пришлось выстрадать, и вот теперь вы лежите здесь и на других полях битв, сраженные картечью и сабельными ударами, холерой и тифом… О, если б я мог сказать: „нет!“ Ты молила меня о том, Елизавета… о, если б я это сказал! Как невыносимо ужасна мысль, что… Ах, до чего жалок и далек от совершенства наш мир: в нем слишком, слишком много горя!..»

И пока я передумывала за него все это, мои глаза не отрывались от его лица. В самом деле, молодой император как будто нашел, что чаша горечи переполнилась; он закрыл лицо руками и зарыдал.

Вот что происходило в день поминовения усопших, в 1866 году, на поле мертвых под Садовой…


Читать далее

IV. 1866-й год

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть