Часть вторая. Пески засасывают

Онлайн чтение книги Жан-Кристоф. Том II
Часть вторая. Пески засасывают

Как раз в эту пору деятельности Кристофа, мечтавшего возродить немецкое искусство, в городе проездом побывала труппа французских актеров. Вернее сказать, не труппа, а, как водится, кучка, случайное сборище неизвестно где подобранных полунищих субъектов, молодых и никому не ведомых актеров, готовых идти в кабалу, только бы им позволили выступать на сцене. Все они были впряжены в колесницу старой и прославленной актрисы. Гастролируя в Германии, она по пути остановилась в маленькой столице, где собиралась дать три спектакля.

Журнал Вальдгауза поднял вокруг этих гастролей большой шум. Маннгейм и его друзья были осведомлены о литературной и светской жизни Парижа, или, вернее, хвастали своей осведомленностью: повторяли сплетни, подобранные в бульварных листках и понятые с грехом пополам; они представляли в Германии французский дух. Не мудрено, что Кристоф потерял к нему всякий интерес. Маннгейм наскучил ему своими гимнами в честь Парижа. Он не однажды ездил туда: в Париже у него жили родные, — у него была родня во всех концах Европы; повсюду она усваивала национальные особенности страны и иногда получала ее титулы. Это Авраамово племя насчитывало в своей среде английского баронета, бельгийского сенатора, французского министра, депутата рейхстага и папского графа. При всей своей спаянности и уважении к общему корню, от которого они происходили, это были завзятые англичане, бельгийцы, французы или паписты; они уже из одной гордости не допускали, чтобы страна, где они поселились, не была лучшей из всех. Один лишь Маннгейм из любви к парадоксам решил, что забавнее будет предпочесть любую чужую страну своей. О Париже он говорил часто и восторженно, но, расхваливая парижан, изображал их чуть ли не помешанными — развратниками и бахвалами, которые только и знают, что устраивать пирушки и революции, и никогда серьезно не относятся даже к себе; поэтому Кристофа не очень-то прельщала «византийствующая и упадочная республика по ту сторону Вогез». Кристоф искренне представлял себе Париж таким, каким он был изображен на одной наивной гравюре, которую ему довелось видеть в каком-то немецком издании, посвященном вопросам искусства: на первом плане — дьявол Собора Парижской Богоматери; скорчившись, сидит он над крышами города. Внизу надпись:

Ненасытный Вампир — извечная Похоть — подстерегает свою добычу, паря над великим Городом.

Как истый немец, Кристоф питал презрение к развратным французам и их литературе, хотя знал только несколько игривых водевилей, да еще «Орленка», «Мадам Сан-Жен» и кафешантанные куплеты. Возмущенный провинциальным снобизмом людей, более чем равнодушных к искусству и ныне суетливо и шумно спешивших запастись билетом на спектакль, Кристоф подчеркивал свое презрительное равнодушие к знаменитой комедиантке. Шагу он не сделает, чтобы пойти посмотреть ее, заявлял он. Этот зарок было тем легче выполнить, что билеты продавались по бешеным ценам, которые были ему не по карману.

В репертуаре, привезенном в Германию французской труппой, были две-три классические пьесы, но главное место в нем занимал тот хлам, который по преимуществу импортируется из Парижа: нет ничего более интернационального, чем посредственность. Кристоф знал «Тоску», которую гастролерша выбрала для первого спектакля, он видел ее в немецкой постановке, приправленной всеми дешевыми эффектами, какие только сумел измыслить театрик прирейнского городка; прощаясь с торопившимися на спектакль приятелями, Кристоф говорил с насмешливой улыбкой, что его силком не вытащишь второй раз смотреть эту вещь. Однако на следующий день он внимательно прислушивался к восторженным отзывам о спектакле: его бесило, что он сам лишил себя даже права спорить, отказавшись смотреть то, о чем говорил весь город.

Вторым спектаклем шел «Гамлет» во французском переводе. Кристоф никогда не упускал случая посмотреть пьесу Шекспира. Шекспир, как и Бетховен, был для него неиссякаемым родником жизни. А «Гамлет» стал ему особенно дорог после бурных творческих исканий и сомнений, через которые недавно прошел он сам. И хотя ему было страшно снова посмотреть на себя в это волшебное зеркало, его неудержимо тянуло в театр; он бродил вокруг театральных афиш, боясь сознаться себе, что горит желанием купить билет. Но упрямому юноше трудно было идти на попятный после всего, что он наговорил своим приятелям, и Кристоф остался бы дома и в этот вечер, если бы не случай. Он уже брел домой, как вдруг натолкнулся на Маннгейма.

Маннгейм взял его под руку и с сердцем стал рассказывать, не переставая, впрочем, балаганить, что старая хрычовка, сестра его отца, вдруг свалилась на них, как снег на голову, со всеми своими чадами и домочадцами; придется остаться дома и принимать гостей. Маннгейм пытался было сбежать, но отец не склонен шутить, когда дело касается семейного этикета и почтения к предкам, а в данный момент он должен волей-неволей считаться с отцом, так как собирается накрыть его на некоторую сумму; ничего не остается, как уступить, отказаться от спектакля.

— А билеты у вас уже есть? — спросил Кристоф.

— Еще бы! И места превосходные: ложа! Вдобавок мне же поручено отнести билеты этому кретину Грюнбауму, компаньону моего папаши, которому хочется покрасоваться там со своей дражайшей половиной и индюшкой-дочкой. Весело!.. Ну, я сумею ввернуть им словечко, чтобы испортить настроение этой семейке. Впрочем, им наплевать! Для них главное — получить билеты на спектакль… Конечно, это не то, что банковые билеты, а все же…

Вдруг он замолчал, с раскрытым ртом глядя на Кристофа.

— Постой! Вот что… Как это я не подумал…

Он захихикал:

— Кристоф, ты идешь в театр?

— Не собираюсь.

— Нет, собираешься. Я прошу тебя об услуге. Ты не можешь отказаться.

Кристоф ничего не понял.

— У меня же нет билета.

— Вот он! — сказал, торжествуя, Маннгейм и втиснул ему в руку билет.

— Да ты с ума сошел, — возразил Кристоф. — Ведь отец поручил тебе…

Маннгейм расхохотался.

— Ничего, пусть побесится папаша, — сказал ом, вытер глаза и прибавил:

— Деньги я получу у него завтра утром, пораньше, так что он ни о чем еще не успеет проведать.

— Нет, нет, как же я могу взять, — сказал Кристоф, — зная, что это будет ему неприятно…

— Ничего ты не знаешь, и тебя это не касается.

Кристоф развернул билеты.

— Да это, оказывается, ложа на четверых! Куда же мне!

— Уж это твое дело! Хочешь, поспи там или потанцуй. Можешь пригласить даму. Ведь есть же у тебя знакомые женщины? А нет, так я познакомлю:

Кристоф протянул билет Маннгейму:

— Нет, не возьму. На, держи!

— Ни за что, — сказал Маннгейм, отступив на несколько шагов. — Я не могу насильно отправить тебя в театр, если он тебя не интересует. Но билет возьми себе. По мне, хоть сожги его или снеси Грюнбаумам, если хочешь живым попасть в рай. Теперь это уже не моя забота. До свидания!

И он исчез, оставив Кристофа с билетом в руках посреди улицы.

Кристоф был смущен. Он убеждал себя, что следует отнести билет Грюнбаумам, но эта перспектива не особенно его прельщала. Он пришел домой в полной нерешительности и, когда догадался посмотреть на часы, увидел, что времени осталось в обрез, — только чтобы переодеться и успеть в театр. Не пропадать же зря билету. Кристоф пригласил было мать, но Луиза призналась, что с гораздо большим удовольствием ляжет спать. Кристоф отправился один; по правде сказать, он был в восторге от этого обстоятельства. Но Кристоф не умел радоваться в одиночку. Это отравляло ему удовольствие. Он не чувствовал ни малейших угрызений совести, когда думал о папаше Маннгейме или Грюнбаумах, которых лишил билетов в театр, но зато считал себя виноватым перед теми, кто мог бы разделить с ним ложу. Воображение рисовало ему молодых людей вроде него, — как они наслаждались бы спектаклем! И Кристоф жалел, что не доставит им этой радости. Перебирая в уме знакомых, он так и не придумал, кому бы предложить билет. А время не ждало, надо было спешить.

Войдя в здание театра, Кристоф прежде всего увидел закрытое окошко кассы с аншлагом: «Все билеты проданы». Среди возвращавшихся с пустыми руками, разочарованных людей его внимание привлекла молодая девушка, которая никак не могла решиться уйти и с завистью смотрела на входивших. Она была невысокого роста, худенькая, хрупкого сложения, в черном, очень простом платье; Кристоф не заметил, хороша она или некрасива. Он уже прошел было мимо, но, вдруг оглянувшись, остановился. Не давая себе времени раздумывать, он выпалил:

— Вам не досталось билета, фрейлейн?

Девушка покраснела.

— Нет, мосье, — с иностранным акцентом проговорила она.

— У меня есть билет в ложу, и я не знаю, куда мне его девать. Хотите, пойдем вместе?

Она еще сильней покраснела и поблагодарила Кристофа, извиняясь, что не может принять его предложение. Сконфуженный отказом, он тоже извинился и стал ее уговаривать; но девушка не уступала, хотя было видно, что ей до смерти хочется посмотреть спектакль. Кристоф не знал, что делать. Вдруг он решился.

— Послушайте, есть простой способ все устроить, — сказал он, — возьмите билет. Для меня утрата невелика, я уже видел этот спектакль. (Это была неправда.) Вам он доставит больше удовольствия. Возьмите, я от всей души!..

Поступок Кристофа и его сердечный тон так тронули девушку, что она еле сдержала слезы. Она пролепетала несколько слов благодарности и прибавила, что ни за что не лишит его такого удовольствия.

— Ну, что ж, тогда пойдемте вместе, — сказал он и улыбнулся.

В его облике было столько доброты и честности, что незнакомка устыдилась своего отказа и ответила, все еще конфузясь:

— Я согласна… Благодарю вас.

Они вошли. Ложа Маннгеймов находилась напротив сцены, на самом виду: укрыться от любопытных взоров в ней было невозможно. И, конечно, их появление не осталось незамеченным. Кристоф усадил молодую девушку в первом ряду, а сам сел сзади, не желая стеснять ее. Она сидела, прямая и неподвижная, не смея повернуть голову, до отчаяния смущенная: она бы много дала сейчас, чтобы иметь возможность отказаться! Кристоф отвернулся, будто смотрел в зал, чтобы дать ей время прийти в себя. Он не знал, о чем говорить с ней. Но куда бы он ни глядел, ему было ясно, что его появление с незнакомой дамой среди блестящей публики лож вызвало любопытство: на них косились, шушукались. Кристоф бросал злые взгляды направо и налево; его бесило это назойливое внимание со стороны людей, которыми он ничуть не интересовался. Смотрели не столько на Кристофа, сколько на его спутницу, но он не подозревал, как оскорбительно для нее это любопытство. Желая показать, сколь ему безразлично все, что говорит или думает эта публика, он наклонился к своей соседке и что-то сказал. Но она так испуганно вскинулась, отвечала ему с таким несчастным видом, с таким трудом выжимала из себя «да» или «нет», не смея поднять глаза, что Кристоф сжалился над бедной дикаркой и снова отодвинулся в глубь ложи. К счастью, спектакль начался.

Кристоф не взглянул на афишу и не слишком интересовался, какую роль играет великая актриса: он был из тех неискушенных зрителей, которые в театре смотрят пьесу, а не актеров. Он не задавался вопросом, будет ли знаменитая актриса Офелией или королевой; а если бы думал об этом, вероятно, решил бы, что — королевой, принимая во внимание возраст обеих матрон. Но ему в голову не могло прийти, что она будет играть Гамлета. Увидев приезжую знаменитость в этой роли, услышав звук ее голоса, голоса механической куклы, он не сразу поверил своим ушам и глазам.

«Но кто же, кто это? Кто? — говорил он про себя. — Неужели?.. Не может быть…»

И, когда он уверился, что это, наперекор рассудку, Гамлет, у него вырвалось ругательство, которого девушка, как иностранка, к счастью, не поняла, но зато его прекрасно поняли в соседней ложе: на него тотчас же с негодованием зашикали. Кристоф скрылся в глубине ложи и там дал волю своему гневу. Он никак не мог успокоиться. Будь Кристоф справедливее, он оценил бы изящество маскарада, факирские чудеса искусства, благодаря которым шестидесятилетняя женщина могла выйти на сцену в костюме юноши и даже казаться красивой, по крайней мере, для снисходительных взоров. Но он ненавидел факиров от искусства, ненавидел все противоестественное. Приятно, когда женщина — женщина, а мужчина — мужчина (что не так уж часто встречается в наши дни). Он не совсем мирился с наивным и нелепым переодеванием бетховенской Леоноры. Но переодеться Гамлетом — это уж превосходило все дозволенные границы нелепости. Превратить в женщину крепкого датчанина, бледного и тучного, хитрого, рассудочного, мнительного, почти одержимого, и даже не в женщину, а в урода, ибо женщина, играющая мужчину, это чудовище, — сделать Гамлета каким-то евнухом, двуполым существом сомнительной репутации!.. Только в такую упадочную эпоху и с такой неумной критикой можно было терпеть хотя бы один день всю эту мерзость и глупость и не освистать их!.. Услышав голос актрисы, Кристоф окончательно вышел из себя. У нее была та протяжная рубленая дикция, та однообразная напевность, которая со времен Шанмеле всегда, по-видимому, была по душе наименее поэтическому народу в мире. Кристоф в исступлении готов был завыть по-звериному. Он отвернулся от сцены и нахмурился, уткнувшись носом в стенку, как наказанный ребенок. К счастью для него, незнакомка не смела оглянуться, иначе она приняла бы его за умалишенного.

И вдруг злая гримаса сошла с лица Кристофа. Он замер и стал слушать. Раздался прекрасный, музыкальный голос, нежный, юный, грудной. Кристоф весь превратился в слух. Он в изумлении поворачивался к сцене, чтобы взглянуть на невиданную птицу. Он увидел Офелию. Она, впрочем, мало походила на шекспировскую. Красивая, высокая, сильная девушка, стройная, как статуя юной гречанки, Электры или Кассандры, казалась воплощением жизни, свежести и силы. Она старалась оставаться в рамках роли, но не могла скрыть молодость и радость, прорывавшиеся в ее жестах, в смеющихся карих глазах, в каждой жилке. И так велика власть прекрасного тела, что Кристоф, еще минуту назад придирчиво оспаривавший толкование роли Гамлета, и не подумал сетовать на то, что Офелия совсем уж не походит на сложившийся в его уме образ; он без сожаления пожертвовал той Офелией ради этой. С бессознательным лукавством всех страстных натур он даже нашел глубокую правду в том, что эта целомудренная, смятенная душа горит юношеским пылом. Прелесть голоса, теплого, бархатного, усиливала обаяние. Слова звенели, как чудесные аккорды; сочный южный говор, отрывистый и резкий, пропитывал каждый слог ароматом дикого тмина или мяты. Странная была эта Офелия из Арля! В ней чувствовались тамошнее золотое солнце и сумасшедший мистраль.

Забыв о существовании соседки, Кристоф присел рядом с нею у края ложи: он не отрывал взгляда от прекрасной актрисы, имени которой не знал. Но зрители, не затем явившиеся сюда, чтобы слушать никому не ведомую артистку, не обращали на нее никакого внимания: хлопать они решались только тогда, когда на сцену выходил Гамлет женского пола. А Кристоф каждый раз взрывался и обзывал их «ослами» — шепотом, который можно было расслышать в десяти шагах.

Кристоф вспомнил о своей соседке, лишь когда упал занавес и начался антракт; видя, что она все еще дичится, он усмехнулся и подумал, что, вероятно, испугал ее своими выходками. И Кристоф не ошибся: молодая девушка, с которой случай свел его на несколько часов, отличалась почти болезненной застенчивостью; предложение Кристофа она приняла лишь потому, что в ту минуту была во власти необычайного, восторженного возбуждения. У нее сразу же явилось желание как-нибудь отделаться от незнакомца, под каким-нибудь предлогом убежать. Но она еще больше смутилась, когда почувствовала, что вызывает всеобщее любопытство; и ее тревога только возрастала оттого, что там, позади (куда она не отваживалась оглянуться), все громче раздавались глухие проклятия и ропот соседа. От такого соседа можно было ожидать всего; и когда он подсел к ней, она застыла от ужаса: каким еще сумасбродством он ее удивит? Ей хотелось провалиться сквозь землю. Молодая девушка инстинктивно отодвигалась: она боялась прикоснуться к Кристофу.

Но все эти страхи исчезли, когда наступил антракт и она услышала добродушный голос:

— Что, неприятный вам попался сосед? Уж вы меня извините.

Она подняла глаза и увидела ту самую добрую улыбку, которая решила дело, когда Кристоф предложил ей билет.

Он продолжал:

— Я не умею таить про себя свои мысли… И, кроме того, всему есть мера!.. Эта женщина… она же старуха!

Его опять передернуло от отвращения.

Она улыбнулась и почти шепотом сказала:

— И все-таки это прекрасно.

Он заметил ее акцент и спросил:

— Вы иностранка?

— Да.

Он взглянул на ее простенькое платье.

— Учительница?

Девушка покраснела.

— Да, — ответила она.

— Откуда же вы родом?

— Я француженка.

Он жестом выразил удивление.

— Француженка? Ни за что не подумал бы.

— Почему же? — спросила она застенчиво.

— Вы такая… серьезная! — сказал он.

(Она подумала, что в его устах это звучит не очень-то большой похвалой.)

— Есть среди нас и серьезные, — отозвалась девушка, совсем сконфузившись.

Кристоф смотрел на ее открытое лицо с выпуклым лбом, маленьким прямым носом, нежным подбородком и впалыми щеками в рамке каштановых волос. Он смотрел и не видел ее: мысли его были заняты прекрасной актрисой. Он повторил:

— Вы француженка — это любопытно!.. Вы, значит, землячка Офелии? Трудно поверить.

После короткого молчания Кристоф добавил:

— Как она хороша!

Он не заметил, что тем самым проводит нелестное для своей соседки сравнение. Незнакомка очень хорошо это уловила; но она не рассердилась на Кристофа, так как была с ним согласна. Он попытался узнать некоторые подробности об актрисе, но ничего не узнал: по-видимому, незнакомка была далека от театральной жизни.

— Должно быть, вам приятно послушать французскую речь? — спросил он.

Кристоф сказал это просто так, но, видимо, задел самую чувствительную струну.

— Ах! — ответила девушка с поразившим его выражением искренности. — Это для меня такая радость! Я просто задыхаюсь здесь.

На этот раз он всмотрелся в нее пристальнее: она незаметно сжала руки и потупилась, но тут же подумала, что слова: ее могли прозвучать оскорбительно.

— Ох, извините, — сказала девушка, — я сама не знаю, что говорю.

Он весело рассмеялся.

— Не извиняйтесь! Вы даже не подозреваете, насколько вы правы. Не надо быть французом, чтобы задыхаться здесь. Уф!

Кристоф расправил плечи и глубоко вдохнул в себя воздух.

Но девушка устыдилась нечаянного признания и окончательно ушла в себя. К тому же она заметила, что из соседних лож следят за их разговором; Кристоф тоже это заметил и вскипел. Их беседа прервалась; так как антракт еще не кончился, он вышел в фойе. Слова незнакомки отдавались у него в ушах, но он не слышал их: перед ним стоял образ Офелии. В следующих актах она окончательно покорила его, и когда красавица актриса дошла до сцены безумия и запела печальную песенку любви и смерти, голос ее прозвучал так трогательно, что Кристоф еле справился со своим волнением — он почувствовал, что вот-вот заревет, как теленок. Злясь на себя за проявление слабости (по его мнению, непозволительное для настоящего художника) и не желая привлекать к себе внимание, он быстро вышел из ложи. Коридоры и фойе были пусты. Взбудораженный Кристоф сбежал по лестнице и сам не помнил, как очутился на улице. Ему нужна была ночная прохлада, хотелось широко шагать по темным, безлюдным улицам. Очнулся он только на берегу канала, — он стоял, облокотившись на парапет, и смотрел на безмолвную воду, по темной поверхности которой пробегали блики от фонарей. И то же было в его душе: неясный свет, трепет. Вглядываясь, он видел там только отблески великой радости, пробегавшие по поверхности. Зазвонили куранты, но он уже не смог бы вернуться в театр и дослушать пьесу. Быть свидетелем торжества Фортинбраса? Нет, этим его не заманишь… Да и хорошо торжество! Кто позавидует такому победителю? Кто согласится быть на его месте, уже наглядевшись досыта на все мерзости жестокой и нелепой жизни? Вся драма — грозный обвинительный акт против жизни. Но вся она заряжена такой могучей жизненной силой, что страдания переплавляются в радость и самая горечь опьяняет.

Кристоф возвратился домой, уже не думая о незнакомой девушке, которую он покинул в ложе, не узнав даже ее имени.



На следующее утро он разыскал актрису в третьеразрядной гостинице, куда ее водворил, вместе с остальной труппой, импресарио, между тем как великая артистка устроилась в лучшем отеле города. Его ввели в маленькую, убого обставленную приемную, где на крышке открытого рояля стояла неубранная посуда, валялись шпильки и потрепанные, засаленные ноты. В смежной комнате звонко распевала Офелия, точно ребенок, который радуется, что можно пошуметь. Она замолчала, когда ей доложили о госте, и весело спросила, нисколько не смущаясь тем, что голос ее слышен в соседней комнате:

— Что этому господину угодно? Как его зовут?.. Кристоф… Кристоф… Как? Кристоф Крафт? Ну и фамилия!

(Она повторила ее раза три, сильно раскатывая букву «р».)

— Точно ругательство…

(Она произнесла какое-то ругательство.)

— Молодой он или старый?.. Интересный?.. Хорошо, иду.

Она снова принялась напевать:

Что сладостней моей любви?

Актриса обшарила весь номер, проклиная куда-то запропастившуюся в этом хаосе черепаховую шпильку. Она начинала терять терпение, бранилась, шумела. Кристоф, не видя ее, мысленно представлял себе все ее движения и смеялся про себя. Наконец шаги приблизились, дверь с шумом распахнулась, и появилась Офелия.

Она была полуодета, в халате, который она то и дело запахивала, с обнаженными руками, выглядывавшими из широких рукавов; на лоб и глаза в беспорядке свисали локоны. Эти красивые карие глаза смеялись, смеялся рот, смеялись щеки, на подбородке смеялась очаровательная ямочка. Она заговорила прекрасным, певучим, низким голосом, небрежно извиняясь перед гостем за свой вид. Она знала, что извиняться незачем и что он может быть только благодарен ей. Она было подумала, что это журналист, явившийся для интервью. Услышав, что гость пришел по собственному желанию, плененный ее игрой, она не только не выразила разочарования, но пришла в восторг. Она действительно была очень славная, любила нравиться и не старалась это скрывать: приход Кристофа и впечатление, которое она произвела на него, восхитил актрису (еще не избалованную комплиментами). Она была так естественна во всех своих движениях и повадках, даже в своем невинном тщеславии и в простодушном желании нравиться, что Кристоф ни минуты не испытывал стеснения. Они тотчас почувствовали себя старыми друзьями. Он кое-как болтал на ломаном французском языке, она — по-немецки; не прошло и часу, как они поведали друг другу все свои тайны. Она и не думала выпроваживать его. Эта здоровая и веселая, умная и порывистая южанка умерла бы от скуки среди своих недалеких товарищей в чужой стране, без знания языка, если бы ее не выручала врожденная жизнерадостность, и она обрадовалась человеку, с которым можно было поговорить. А для Кристофа было невыразимым благом встретить в своем городе, среди ограниченных и лицемерных мещан, эту вольную дочь юга, полную жизненных сил, как ее народ. Он еще не знал, как много напускного в таких характерах, у которых, в отличие от его сородичей — немцев, все, что в сердце, выставляется наружу, а иногда выставляется и то, чего там нет. Но она была, по крайней мере, молода, полна жизни; она говорила откровенно, напрямик то, что думала; она на все смотрела свободно, наивным и свежим взглядом; в ней чувствовался мистраль ее родины, разгоняющий любые туманы. Коринна была очень даровита: не обладая ни культурой, ни особенным умом, она чутьем и сердцем угадывала и сразу же влюблялась во все прекрасное и светлое, но через минуту уже весело хохотала. Разумеется, молодая актриса была кокетлива, умела играть глазами; она не прочь была показать свою чуть прикрытую полузастегнутым халатом грудь; она с удовольствием вскружила бы голову Кристофу. Но в этом участвовал только инстинкт. Расчета тут не было никакого; ей еще больше нравилось смеяться, весело болтать, дружить по-мужски, не стесняясь и не чинясь. Она посвятила Кристофа в закулисную жизнь театра, рассказала ему о своих мелких невзгодах, о вздорной обидчивости своих товарищей, о притеснениях со стороны Иезавели (так она называла великую актрису), которая не давала ей ходу. Кристоф жаловался ей на немцев; она всплескивала руками и возмущалась вместе с ним. Впрочем, это была добрая девушка, она ни о ком не хотела говорить плохо, что нисколько не мешало ей злословить всласть. Подсмеиваясь над кем-нибудь, Коринна упрекала себя в коварстве, но, как большинство южан, она была одарена трезвой и насмешливой наблюдательностью и никак не могла устоять перед соблазном набросать одним штрихом карикатуру. Она весело улыбалась бледными губами, открывавшими крепкие, как у щенка, зубы, и ее обведенные тенью глаза ярко блестели на чуть поблекшем от грима лице.

Вдруг они спохватились, что болтают уже больше часа. Кристоф вызвался зайти днем за Коринной (театральное имя актрисы), чтобы показать ей город. Эта мысль привела артистку в восторг, и они решили встретиться сразу после обеда.

Кристоф пришел точно в условленный час. Коринна сидела в маленькой приемной с тетрадью в руках и читала вслух. Она вскинула на него свои смеющиеся глаза, но не прервала чтения, пока не докончила фразы. Затем она жестом пригласила его сесть на кушетку рядом с ней.

— Садитесь и помолчите, — сказала она, — я просматриваю роль. Позаймусь еще с четверть часа, не больше.

Она водила кончиком ногтя по странице, читая быстро и небрежно, как нерадивая ученица. Он предложил пройти с ней роль. Коринна протянула ему тетрадь и поднялась с места. Она мямлила, несколько раз повторяла конец фразы, прежде чем начать следующую. Читая, она встряхивала головой; шпильки, которыми были заколоты ее волосы, падали, усеивая пол. Когда какое-нибудь упрямое словечко не давалось ей, она топала от нетерпения, как невоспитанный ребенок; у нее вырывалось забавное, а то и просто грубое ругательство» а раз даже она выбранила себя коротким и очень хлестким словцом. Эта смесь таланта и ребячливости удивляла Кристофа. Коринна находила правильные и волнующие интонации. Но в самом разгаре страстного монолога, в который она, казалось, вкладывала всю свою душу, она вдруг начинала нести чепуху. Она произносила заученное, как попугай, не заботясь о смысле; временами это напоминало нелепые тирады балаганного шута. Коринну это ничуть не тревожило; когда она окончательно заговаривалась, то сама начинала хохотать. Наконец Коринна заявила: «Довольно!» — вырвала у Кристофа тетрадь, швырнула в угол и воскликнула:

— Перемена! Звонок! Идем гулять!

Несколько тревожась за судьбу ее роли, Кристоф спросил для очистки совести:

— Вы думаете, что справитесь?

Она самоуверенно ответила:

— Ну конечно! А суфлер-то на что?

Коринна пошла к себе в спальню надеть шляпу. Кристоф, в ожидании, сел за рояль и взял несколько аккордов. Она крикнула из соседней комнаты:

— О! Что это такое? Сыграйте еще! Как хорошо!

Коринна прибежала, на ходу прикалывая шляпку. Кристоф продолжал играть. Когда он кончил, она потребовала, чтобы он сыграл еще. Актриса выражала свой восторг короткими, несколько жеманными восклицаниями, которые так любят француженки, расточающие их с одинаковой легкостью, идет ли речь о «Тристане» или о чашке шоколада. Кристоф смеялся: эти возгласы составляли приятный контраст с длинными, напыщенными восклицаниями немцев. Две крайности: здесь делали из безделушки гору, там — из горы безделушку; и то и другое одинаково смешно; но в данный момент Кристофу нравилось то, что произносили уста очаровавшей его девушки. Коринна спросила, кто автор вещи, которую он играл, и, узнав, что эта музыка сочинена им, стала шумно выражать свое удивление. Кристоф, правда, сказал ей еще утром, что он композитор, но она пропустила это мимо ушей. Подсев к Кристофу, она потребовала, чтобы он сыграл ей все свои произведения. Коринна не просто хотела показаться вежливой: она страстно любила музыку и обладала редкостным чутьем, восполнявшим недостаток знаний. Вначале, не рассчитывая на серьезность ее суждения, Кристоф выбирал самые несложные мелодии, но когда он случайно сыграл страницу, которую сам по-настоящему ценил, то увидел, что и Коринне, без всякой подсказки с его стороны, она понравилась больше других; это было для него радостной неожиданностью. Он сказал с тем наивным удивлением, которое не умеют скрыть немцы, встретив среди французов хорошего музыканта:

— Странно! У вас хороший вкус! Никогда бы не подумал.

Коринна рассмеялась.

Желая испытать Коринну, он стал выбирать все более и более трудные для понимания пьесы. Но ее, казалось нисколько не отпугивала смелость выражения; и после одной особенно своеобразной мелодии, в которой сам Кристоф уже начал было сомневаться, ибо так и не сумел добиться ее признания у немцев, он, к великому своему удивлению, услышал просьбу повторить сыгранное; этого мало: Коринна, вскочив со стула, спела весь пассаж по памяти, почти без ошибок! Он обернулся и в волнении схватил ее за руки.

— Да вы музыкантша! — воскликнул он.

Она расхохоталась и объяснила, что начинала свою карьеру певицей в провинциальном оперном театре, но один заезжий импресарио открыл в ней драматический талант и убедил вступить на новый путь. Кристоф воскликнул:

— Как жалко!

— Почему? — удивилась она. — Ведь поэзия — та же музыка.

Она попросила Кристофа объяснить ей смысл его Lieder. Он произносил немецкие слова, а она повторяла их без всяких усилий, подражая Кристофу, перенимая движения его губ и глаз. Когда она пыталась спеть то же самое по памяти, то делала смешные ошибки; а если совсем забывала слова, то изобретала новые, варварского, гортанного звучания, и оба начинали хохотать. Она просила его играть еще и еще, и он играл; он мог бы без конца слушать ее чудный голос, трогавший какой-то особенной хрупкостью и не испорченный ремесленными уловками; она пела немного горлом, как маленькая девочка. Коринна прямо высказала Кристофу все, что думала о его музыке. Хотя она не могла объяснить, почему ей нравится одно и не нравится другое, ее суждения не были случайны. К удивлению Кристофа, как раз вещи, наиболее приближающиеся к классическим, наиболее одобряемые в Германии, не особенно привлекали ее: она учтиво хвалила их, но чувствовалось, что она к ним равнодушна. Не обладая музыкальной культурой, она не испытывала и того бессознательного удовольствия, которое доставляет любителям и художникам уже слышанное; нередко они, сами того не замечая, перенимают или ценят в новом творении формы и формулы, которые уже полюбили в старых. Коринна не жаловала также излюбленных немцами сентиментальных мелодий (или, по крайней мере, ее сентиментальность была иного рода: Кристоф еще не уловил ее неприятных сторон). Коринну не восхищали расслабленно-пошловатые мелодии, которые пользовались успехом в Германии; не понравилась ей и самая посредственная из его Lieder, которую он порывался уничтожить, так как его друзья только о ней и говорили, радуясь, что есть наконец за что похвалить его. Артистическим чутьем Коринна безошибочно узнавала мелодии, правдиво изображавшие прочувствованную страсть; ими же больше всего дорожил и сам Кристоф. Однако ее отпугивали некоторые шероховатости гармонии, которые казались естественными Кристофу; она вздрагивала и недоуменно спрашивала, «нет ли тут ошибки». Когда он говорил ей, что все правильно, она наконец решалась и приступом брала трудное место, но при этом делала губами гримаску, не ускользавшую от внимания Кристофа. Часто она предпочитала пропустить такт. Тогда он повторял его на рояле.

— Вам это не нравится? — спрашивал он.

Коринна отвечала, наморщив носик:

— Фальшиво.

— Да нет же, — возражал он, смеясь. — Это правильно! Вдумайтесь в то, что здесь выражено. Разве вы не чувствуете этого вот тут?

(Он показывал на свое сердце.)

Но она качала головой:

— Может быть, вы и правы, но вот тут это звучит фальшиво.

(Она дергала себя за ухо.)

Ее возмущали слишком резкие раскаты голоса в немецкой декламации.

— К чему он говорит так громко? — спрашивала она. — «Ведь он же наедине с самим собой. Разве он не боится, что соседи услышат? Получается такое впечатление (извините, вы не обидитесь?)… такое впечатление, будто он кличет паром.

Кристоф не обиделся; он от души рассмеялся и признал, что в этом есть доля правды. Замечания Коринны нравились ему: таких ему никто еще не делал. Оба находили, что мелодекламация чаще всего искажает естественную речь наподобие увеличительного стекла. Коринна предложила Кристофу сочинить музыку к какой-нибудь пьесе — так, чтобы можно было читать под аккомпанемент оркестра, а местами и петь. Кристоф ухватился за эту мысль, не испугавшись трудностей ее сценического осуществления: он надеялся на музыкальность и голосовые данные Коринны. И они принялись строить планы на будущее.

Было уже около пяти, когда они вспомнили о прогулке. Но в это время года рано темнеет. Прогулку пришлось отложить. Вечером Коринне предстояла репетиция в театре, куда не было доступа посторонним. Она взяла с Кристофа обещание зайти за ней завтра после обеда, чтобы все-таки совершить задуманную прогулку.



Назавтра чуть не та же сцена. Кристоф застал Коринну перед зеркалом; она сидела, свесив ноги, на высоком табурете и примеряла парик. При этом присутствовали костюмерша и парикмахер; последнему она делала указания насчет прически, прося подколоть локоны повыше. Она увидела в зеркале улыбавшегося за ее спиной Кристофа, и, не оборачиваясь, высунула ему язык. Парикмахер ушел, захватив с собой парик, а Коринна весело повернулась к Кристофу.

— Здравствуйте, дорогой! — сказала она.

И подставила ему щеку для поцелуя. Кристоф не ожидал такого непринужденного обращения, но не стал отказываться от этой милости. Сама Коринна не вкладывала в свой жест особого смысла: не все ли равно, как здороваться!

— Ну, теперь я спокойна за сегодняшний вечер, — сказала Коринна. (Она имела в виду свой парик.) — Но до чего же я была расстроена! Хорошо, что вы не пришли утром, я была самая несчастная женщина на свете.

Он осведомился о причине.

Оказалось, что парижский парикмахер при упаковке вещей все перепутал и уложил парик, который не подходит к роли.

— Совершенно гладкий, — рассказывала она, — волосы падают прямыми прядями. Понимаете? Совсем прямыми. Я плакала горючими слезами. Верно, мадам Дезире?

— Когда я пришла и увидела мадам, — отозвалась костюмерша, — я просто испугалась. На мадам лица не было. Краше в гроб кладут.

Кристоф рассмеялся. Коринна увидела его лицо в зеркале.

— Вас это смешит, бесчувственный вы человек? — возмутилась Коринна и тоже рассмеялась.

Кристоф стал расспрашивать о вчерашней репетиции.

Все прошло как по маслу, но только ей хотелось бы, чтобы сделали побольше купюр в других ролях и вовсе не делали в ее роли… Они так заболтались, что не заметили, как прошла часть дня. Коринна одевалась долго: ей доставляло удовольствие спрашивать у Кристофа, какого он мнения о ее туалетах. Кристофу они представлялись верхом изящества, и он простодушно сказал на своем французско-немецком жаргоне, что он никогда не видел более «сладострастной» женщины. Это так огорошило Коринну, что она молча уставилась на него, но вдруг разразилась хохотом.

— Что я сказал? — спросил он. — Что-нибудь не так?

— Так! Так! — воскликнула она, хохоча до слез. — В самую точку.

Наконец они вышли. Вызывающий костюм Коринны и быстрая ее речь обращали на себя внимание прохожих. Актриса смотрела на все насмешливым оком француженки и не старалась таить про себя свои впечатления. Она презрительно фыркала, глядя на выставку мод или на витрины с художественными открытками, где все было вперемежку: чувствительные сценки рядом с игривыми и комическими, городские кокотки рядом с членами императорской фамилии, и тут же кайзер в красном, кайзер в зеленом, кайзер в виде эдакого морского волка; вот он на палубе корабля «Германия» — рука на руле, взор с вызовом устремлен к небесам. Коринна прыскала, глядя на столовый сервиз, украшенный хмурой физиономией Вагнера, или на витрину парикмахера, где красовалась мужская голова из воска. Она до неприличия громко смеялась перед патриотическим памятником, изображавшим старого императора в шинели и остроконечной каске, в обществе Пруссии, германских государств и голого гения войны. Все, что давало повод к насмешке в физиономиях людей, в их походке или говоре, Коринна улавливала мгновенно. Это не укрывалось от жертв актрисы, перехватывавших ее всевидящий и коварный взгляд. Иногда Коринна, повинуясь инстинкту подражания, невольно корчила гримасы, передразнивая веселых или угрюмых провинциалов; она подхватывала на лету фразу или слово, странно звучавшие для ее уха, и переиначивала их, смешно надувая щеки. Кристоф смеялся от всего сердца, нисколько не смущаясь этой бесцеремонностью, — ведь он и сам был бесцеремонен. К счастью, он уже не мог испортить себе репутации, иначе такая прогулка навеки погубила бы ее.

Они зашли в собор. Коринне вздумалось подняться до самого шпиля; ее не смущали ни высокие каблуки, ни платье, которое волочилось по лестнице. Зацепившись подолом за край ступеньки, она смело рванула затрещавшую ткань и как ни в чем не бывало продолжала взбираться вверх, залихватски подобрав юбку. Кристоф ждал, что она, чего доброго, еще ударит в колокол. С высоты колокольни она прочла стихи Виктора Гюго, из которых Кристоф не понял ни слова, и спела французскую народную песенку. После этого она стала подражать муэдзину. Стемнело. Они сошли вниз, в церковь; густая тень расползлась по гигантским стенам, на которых блестели волшебные зрачки разноцветных стекол. В одном из приделов Кристоф увидел коленопреклоненную молодую девушку, в которой он узнал незнакомку, бывшую с ним на «Гамлете». Она так углубилась в молитву, что не видела его; Кристофа поразило выражение муки, застывшее на ее лице. Он шагнул, чтобы сказать ей несколько слов или по крайней мере поздороваться, но Коринна, как вихрь, увлекла его за собой.

Вскоре они расстались. Коринне надо было готовиться к спектаклю, начинавшемуся, как это принято в Германии, рано. Не успел он войти к себе, как раздался звонок — ему передали записку от Коринны:

«Повезло! Иезавель заболела! Спектакль отменен! Ура!.. Друг! Приходите! Пообедаем вместе!

Ваш друг — Кориннета.

P.S. Захватите побольше нот!»

Кристоф не без труда понял, что все это значит, а поняв, возликовал не меньше Коринны и тотчас же отправился в гостиницу. Он боялся, что вся труппа сойдется к обеду, но в приемной не было ни души. Исчезла и сама Коринна. Наконец до него донесся из задних комнат звонкий, смеющийся голос; он отправился на поиски и набрел на Коринну в кухне. Актрисе взбрело в голову приготовить блюдо по своему вкусу, одно из тех южных блюд, аромат которых разносится на целый квартал и дурманит даже камни. Коринна была уже на короткой ноге с хозяйкой гостиницы, тучной дамой; они говорили на чудовищном жаргоне, перемешивая французские, немецкие и даже негритянские слова. Обе громко смеялись, потчуя друг друга своей стряпней. При виде Кристофа они еще сильнее расшумелись. Гостю предложили убраться, но он остался, и ему тоже посчастливилось вкусить замечательного яства. Он чуть-чуть поморщился, за что Коринна обозвала его тевтоном-варваром и прибавила, что он не достоин стольких хлопот.

Они вместе поднялись в маленькую приемную, где был уже накрыт стол на два прибора — для него и для Коринны. Кристоф с удивлением осведомился, где же ее товарищи. Коринна развела руками:

— Не знаю.

— Разве вы не обедаете вместе?

— Вот еще! Довольно и того, что видишься в театре!.. Не хватало еще встречаться за столом!..

Все это так не походило на немецкие нравы, что Кристоф был удивлен и очарован.

— А я-то думал, — сказал он, — что вы общительный народ!

— Да разве я не общительная?

— Быть общительным — это значит жить в обществе. Посмотрели бы вы на нас! Женщины, мужчины, дети — все это состоит в обществах от рождения и до могилы. Все совершается в обществе: едят, поют, мыслят вместе с обществом. Если общество чихнет, тут же чихают все его члены; если хочешь выпить кружку пива, пей в обществе.

— Весело, — сказала она. — Почему уж тогда не пить из одной кружки?

— Разве это было бы не по-братски?

— Ну его, такое братство! Я хочу быть «братом» тех, кто мне по душе, а вовсе не всех подряд!.. Фу! Это уже не общество, это муравейник!

— И я так думаю! А теперь посудите сами, каково мне с ними жить…

— Так переселяйтесь к нам!

Кристоф сказал, что он бы не прочь. Он стал расспрашивать ее о Париже и французах. Сведения, которые она ему давала, не отличались точностью. И причиной тому было не только бахвальство южанки, но и безотчетное желание ошарашить собеседника. Из ее слов можно было заключить, что в Париже все свободны; и так как все парижане умны, то всякий наслаждается своей свободой, но не злоупотребляет ею; всякий делает, что ему угодно, верует, любит — или не любит — по-своему, никто против этого не смеет возражать. Там уж не станут трогать чужие верования, залезать в чужую душу, там не навязывают другим своих мнений. Политические деятели не вторгаются в литературу и искусство, не преподносят орденов, теплых местечек и денег своим друзьям и клиентам. Репутация и успех там не зависят от клики, журналисты не продаются, литераторы не разбивают ни кадильниц с фимиамом о головы друг друга, ни самих голов. Там не бывает, чтобы критика глушила молодые дарования и мелким бесом рассыпалась перед получившими признание талантами. Не бывает, чтобы успех — успех как таковой — становился целью, оправдывающей все средства, чтобы он притягивал восторги публики. А парижские нравы! Какая мягкость, сердечность, доброта! Ни малейшей неискренности в отношениях. Ни тени злословия. Каждый спешит на помощь соседу. Каждый новоприбывший, если только он хоть чего-нибудь стоит, может рассчитывать, что к нему со всех сторон протянутся дружеские руки, что ему постараются расчистить дорогу. Бескорыстные рыцарские души французов горят чистой любовью к прекрасному; единственная их смешная черта — это идеализм; он-то и повинен в том, что французов, при всем их уме, вечно обманывают другие народы.

Кристоф слушал развесив уши; да и было чему удивляться. Коринна и сама удивлялась, слушая себя. Она уже позабыла то, что говорила накануне Кристофу о трудностях своей парижской жизни; да и он об этом не вспомнил.

Но Коринне мало было вдохнуть в немцев любовь к своей стране: ей хотелось, чтобы полюбили и ее, Коринну. Воздерживаться от флирта целый вечер — не слишком ли это мрачный и смешной искус? И она напропалую кокетничала; но то был потерянный труд: Кристоф просто ничего не замечал. Он не признавал флирта. Он любил или не любил. Когда он не любил, то был за тысячу миль от всякой мысли о любви. К Коринне он чувствовал живейшую симпатию, он весь был под обаянием этой южной натуры, такой новой для него, под обаянием непринужденности, веселости, живого и свободного ума актрисы, — этого было предостаточно, чтобы полюбить, но «дух реет, где хочет»; здесь он отсутствовал; а играть в любовь без любви — это Кристофу и на ум не пришло бы.

Его холодность подзадоривала Коринну. Когда Кристоф уселся за рояль и начал играть принесенные им пьесы, Коринна примостилась рядом, обхватила обнаженной рукой шею Кристофа и, следя за нотами, пригнулась к клавишам: она почти касалась щекой щеки своего гостя. Он ощущал прикосновение ее ресниц и видел близко-близко уголок ее лукавого глаза, всю ее очаровательную мордочку и тонкий пушок над слегка вздернутой, улыбающейся губкой, которая словно бы ждала. Она ждала, но Кристоф не понял ее зова: Коринна мешала ему играть, только это он и почувствовал. Он невольно высвободился и отодвинул свой стул. Обратившись минуту спустя к Коринне с каким-то замечанием, он увидел, что ее душит смех: ямочка на ее щеке смеялась; прикусив губы, она изо всех сил удерживалась, чтобы не расхохотаться.

— Что это вы? — спросил он с удивлением.

Она взглянула на него и ответила взрывом хохота.

Он ничего не мог понять.

— Чему вы смеетесь? — спросил он. — Я сказал что-нибудь смешное?

Чем больше он приставал к ней с расспросами, тем громче она смеялась. Стоило ей взглянуть на его озадаченное лицо, и ею овладевал новый приступ смеха. Наконец она поднялась, подбежала к дивану, стоявшему в противоположном углу комнаты, и зарылась в подушки, чтобы нахохотаться всласть: все тело ее смеялось. Кристоф тоже засмеялся; он подошел к Коринне и слегка хлопнул ее ладонью по спине. Вволю нахохотавшись, она подняла голову, отерла слезы, выступившие на глазах, и протянула ему обе руки.

— Какой же вы милый! — сказала она.

— Не хуже других.

Она не выпускала его рук, все еще вздрагивая от легких взрывов хохота.

— Что, легкомысленный народ французенки ? — спросила она.

— Вы насмехаетесь надо мной, — весело отозвался Кристоф.

Коринна растроганно взглянула на него и, энергично тряхнув его руку, спросила:

— Друзья?

— Друзья! — произнес он, в свою очередь, пожимая ей руку.

— И вы будете вспоминать о Кориннете, когда она уедет? Не будете бранить французенку за то, что она легкомысленно себя вела?

— А вы, вы не будете бранить варвара-тевтона за то, что он так глуп?

— За это его и любят… И вы приедете ко мне в Париж?

— Решено… Вы будете мне писать?

— Даю клятву… Скажите и вы: клянусь!

— Клянусь!

— Да не так же, не так. Надо протянуть руку.

Коринна стала в позу, как в «Клятве Горациев». Кристоф по ее просьбе обещал сочинить для нее пьесу, мелодраму, которая будет переведена на французский язык и в которой она выступит в Париже. Она уезжала со своей труппой на следующий день. Уговорились встретиться послезавтра во Франкфурте, где уже был объявлен спектакль. Они еще поболтали немного. Актриса преподнесла Кристофу фотографию, на которой она была снята обнаженной почти до пояса. Затем они весело попрощались, расцеловавшись, как брат и сестра. И в самом деле, Коринна, поняв, что Кристоф очень любит ее, но ничуть не влюблен, тоже полюбила его без всякого оттенка влюбленности, как добрый товарищ.

Ничто не смущало ни его, ни ее сна. Кристоф не мог попрощаться с актрисой в день ее отъезда: он был занят на репетиции. Но на следующий день он поехал, как было условлено, во Франкфурт, который находился в двух-трех часах езды по железной дороге. Коринна не верила, что Кристоф сдержит слово, но он отнесся к своему обещанию вполне серьезно; к началу спектакля он уже был в театре. В антракте Кристоф постучался в уборную актрисы; она весело и удивленно ахнула и кинулась обнимать его. Коринна была искренне признательна Кристофу за то, что он приехал. К несчастью для Кристофа, она пользовалась гораздо большим вниманием в этом городе, где было много богатых и образованных евреев, которые сразу оценили ее красоту и предвидели ее успех. Поминутно раздавался стук, и в приоткрывавшуюся дверь протискивались грузные субъекты с живыми глазами, изрекавшие с резким акцентом пошлые любезности. Коринна, разумеется, кокетничала со своими новыми поклонниками; ту же нотку задора и рисовки она невольно сохраняла и в разговоре с Кристофом, и это его коробило. Он не испытывал к тому же никакого удовольствия от того, что Коринна, ничуть не стесняясь, занималась при нем своим туалетом; он с отвращением смотрел на кремы и румяна, которые она накладывала на руки, грудь и лицо. Он собирался уехать тотчас по окончании спектакля, не повидавшись с Коринной еще раз; но когда он стал прощаться и извинился, что не может присутствовать на ужине, который давали в ее честь, она с такой очаровательной нежностью запротестовала, что он не выдержал. Коринна потребовала железнодорожное расписание и доказала Кристофу, что он может и должен пробыть с ней еще целый час. Долго уговаривать его не пришлось, и он остался ужинать; он даже сумел совладать с собой и не слишком ясно показывал, как тошно ему слушать глупости, которые произносились за столом, и видеть заигрывания Коринны с любой образиной. Но упрекать ее у него не хватало духу. Эта милая девушка, без твердых правил, беспечная, чувственная, падкая на удовольствия, ребячески кокетливая и в то же время честная, добрая, сохраняла во всем такое душевное здоровье и непосредственность, что недостатки ее вызывали невольную улыбку, почти симпатию. Кристоф, сидевший напротив Коринны, смотрел, пока она говорила, на игру ее оживленного лица, на прекрасные, сияющие глаза и несколько пухлый подбородок, на улыбку, в которой было что-то итальянское: и доброта, и лукавство, и сладостная томность. Многое в облике Коринны открылось ему впервые. Некоторыми чертами она напоминала ему Аду — те же движения, взгляды, грубоватые ухищрения чувственной натуры, — словом, вечно женственное. Но в Коринне его особенно притягивала щедрость юга, его буйной природы, рождающей не салонных красавиц и книжных умников, а гармонические существа, душой и телом тянущиеся к солнцу. Видя, что Кристоф уходит, Коринна вышла из-за стола, чтобы не прощаться с ним при посторонних. Они опять поцеловались и еще раз пообещали друг другу писать и снова увидеться.

Кристоф уехал последним поездом. На одной из промежуточных станций он увидел встречный поезд, ожидавший отправления. В том вагоне, который был как раз напротив Кристофа, в купе третьего класса сидела молодая француженка, с которой он смотрел «Гамлета». Она тоже заметила и узнала Кристофа. Оба были поражены. Они молча поклонились и застыли, не смея даже взглянуть друг на друга. Кристоф все же успел разглядеть дорожный берет и старенький чемодан, стоявший рядом на скамье. Далекий от мысли, что она навсегда расстается с Германией, он решил, что это лишь временная отлучка. Пока Кристоф раздумывал, заговорить ли с девушкой и что сказать ей, пока он собирался опустить раму, чтобы перемолвиться с ней двумя-тремя словами через вагонное окно, послышался сигнал к отправлению, и Кристоф решил, что говорить не стоит. До отхода поезда оставалось несколько секунд. Они обменялись взглядами. Одни в своих купе, прижавшись лбом к стеклу, они долго смотрели друг на друга, преодолевая ночной мрак. Их разделяли стекла двух вагонных окон. Стоило протянуть руку, и пальцы их могли бы соприкоснуться. Так близко. Так далеко. Загромыхали колеса. Девушка все еще смотрела на него, отрешившись в минуту разлуки от своей робости. Оба так углубились в созерцание друг друга, что забыли попрощаться хотя бы кивком Она постепенно исчезала из глаз Кристофа, и, наконец, поезд, уносивший ее, канул в ночь. Как два блуждающих светила, они встретились на мгновение и, разминувшись, уходили в бескрайные пространства, быть может, навсегда.

Не успела она скрыться из виду, как Кристоф ощутил бездонную пустоту, которую оставил в нем взгляд незнакомки; он не отдавал себе отчета, почему, но пустота была. Забившись в угол вагона, он в полудремоте смежил веки и почувствовал на себе ее взгляд; и все другие мысли отступили, чтобы он мог полнее вобрать в себя этот взгляд. Образ Коринны витал где-то близ сердца Кристофа, как бабочка, которая бьет крылышками в стекло закрытого окна и которую не впускают.

Но как только Кристоф вышел из вагона, как только ночная прохлада и движение по улицам сонного города прогнали сковывавшее его оцепенение, этот образ возник снова. Кристоф улыбался, он думал о прелестной актрисе с удовольствием, но и с досадой, смотря по тому, что ему вспоминалось — ее сердечное обращение с ним или пошлое кокетство.

— Ну и черти же эти французы, — ворчал он, беззвучно смеясь и стараясь раздеться потише, чтобы не разбудить спавшую за стеной мать.

И в памяти всплыли слова, слышанные им в тот вечер в ложе:

— Есть среди нас и серьезные.

Так, уже при первом своем соприкосновении с Францией, он стал в тупик перед загадкой ее двойственной природы. Но, как все немцы, он не старался ее разгадать и спокойно повторил, вспомнив о незнакомке, промелькнувшей перед ним в окне вагона:

— Она не похожа на француженку.

Как будто немцу подобает решать, что есть Франция и что на нее не походит.



Была она или не была француженкой, ее образ запал ему в душу; Кристоф проснулся среди ночи со стесненным сердцем: он вспомнил о чемодане, стоявшем на скамейке возле молодой девушки; и вдруг его пронзила мысль, что она совсем уехала из Германии. Правда, эта мысль напрашивалась с первой же минуты, однако он не додумался до нее. А теперь она рождала глухую печаль. Но он пожал плечами.

«Ну и что же? — спросил он себя. — Мне-то какое дело!»

И тут же опять уснул.

На следующее утро первый, с кем Кристоф столкнулся по выходе из дому, был Маннгейм; Маннгейм осведомился, величая его «Блюхером», не намерен ли он завоевать всю Францию. Через эту живую газету Кристоф узнал, что история с ложей имела успех, превзошедший все ожидания Маннгейма.

— Ты гений! — кричал Маннгейм. — Я перед тобой ничтожество.

— Да что я сделал? — спросил Кристоф.

— Он великолепен! — отвечал Маннгейм. — Просто зависть берет. Выхватить ложу из-под носа у Грюнбаумов и зазвать туда их же учительницу-француженку — нет, до этого никто бы не додумался, а я меньше всего.

— Так это была учительница Грюнбаумов? — спросил огорошенный Кристоф.

— Да, можешь прикидываться, что ты этого не знал, можешь строить из себя невинность, я тебе даже очень советую! Мой папаша до сих пор сам не свой. Грюнбаумы рвут и мечут! У них расправа короткая: выставили барышню за дверь.

— Как! — вырвалось у Кристофа. — Ее уволили?! Уволили из-за меня!

— А ты не знал? — спросил Маннгейм. — Она тебе не рассказала?

Кристоф был в отчаянии.

— Незачем расстраиваться из-за таких пустяков, — сказал Маннгейм. — И потом, ведь этого следовало ожидать. Когда Грюнбаумы узнали бы…

— Что? — крикнул Кристоф. — Что узнали?

— Что она была твоей любовницей, черт тебя побери!

— Да я с ней незнаком, я даже не знаю, кто она.

Маннгейм ответил улыбкой, явно говорившей: «Нашел дурака!»

Кристоф вспылил и потребовал, чтобы Маннгейм сделал ему честь поверить его словам. Маннгейм заметил:

— В таком случае это еще смешнее.

Кристоф был вне себя. Он твердил, что пойдет к Грюнбаумам, скажет им правду, объяснит, что девушка ни в чем не повинна. Маннгейм принялся отговаривать его.

— Милый мой, — сказал он, — как ни уверяй их, они только укрепятся в своем мнении. И потом, слишком поздно. Девушка теперь далеко.

Потрясенный Кристоф старался найти след молодой француженки. Он порывался писать ей, умолять о прощении. Но никто не имел о ней никаких сведений. Грюнбаумы, к которым он обратился, чуть не выгнали его. Они не знали, куда уехала девушка, да и знать не хотели. Мысль о беде, которую он навлек на нее, терзала Кристофа; его грызла совесть. К тому же он до сих пор испытывал на себе таинственную притягательную силу, которая молчаливо изливалась из глубины исчезнувших глаз. Этот зов, эти угрызения временами ослабевали, смываемые потоком времени и новых мыслей. Но образ незнакомки не уходил. Кристоф не забыл той, которую он называл своей жертвой, он дал себе клятву разыскать ее. Он знал, как мало надежды снова свидеться с нею, и все же твердо верил в это свидание.

А Коринна не ответила ни на одно письмо Кристофа. И только через три месяца, когда он уже перестал ждать, от нее пришла телеграмма в сорок слов, полная глупой, но веселой болтовни и нежных эпитетов; актриса спрашивала: любят ли они еще друг друга? Затем, после долгого промежутка, почти через год, от нее получилось письмецо — листочек, испещренный крупными детскими каракулями, с претензией на светскость, — несколько слов, приветливых и шутливых. На этом переписка кончилась. Коринна не забыла Кристофа, но ей некогда было думать о нем.

Еще весь во власти очарования Коринны и мыслей, которыми они обменялись, Кристоф мечтал сочинить музыку для пьесы, где могла бы играть Коринна, с несколькими вставными ариями — своего рода поэтическую мелодраму. Этот некогда ценимый в Германии род искусства, которым страстно увлекался Моцарт, в котором подвизались Бетховен, Вебер, Мендельсон, Шуман, все великие классики, не пользовался успехом с тех пор, как победила школа Вагнера, возомнившая, будто она открыла некую совершенную формулу для драмы и для музыки. Ретивые педанты из вагнерианцев, не ограничиваясь запретом, который они наложили на новую мелодраму, стали причесывать старые; они тщательно вытравляли из опер диалоги и сочиняли за Моцарта, Бетховена и Вебера речитативы по своему рецепту; они были уверены, что действуют к вящей славе великих мастеров, благоговейно облепляя всякой дрянью их вечные творения.

Кристоф, яснее понявший после критических замечаний Коринны, как неуклюжа порою и безвкусна вагнерианская декламация, спрашивал себя, не противоречит ли здравому смыслу и природе слияние речи и пения в речитативе, не значит ли это пытаться совместить несовместимое. Ведь и речь и пение имеют свой особый ритм. Можно понять художника, который приносит в жертву одно из этих искусств ради более им ценимого. Но искать компромисса между ними — значит жертвовать и тем и другим, значит стремиться к тому, чтобы речь не была речью, а пение — пением, значит заключить широкое, плавное течение реки в однообразные берега канала, песню, ее прекрасную нагую плоть, стеснить богатыми и тяжелыми тканями, сковывающими движения. Почему бы не дать простора и тому и другому? Представьте себе прекрасную девушку, упругим шагом идущую вдоль ручья и погруженную в раздумье; лепет струй баюкает ее мечты; она бессознательно соразмеряет ритм своих шагов с песней ручья. Так музыка и поэзия, обе свободные, могут шествовать рядом, сливая свои мечты. Разумеется, не всякая музыка и не всякая поэзия пригодны для такого союза. У противников мелодрамы имелось готовое оружие: они ссылались на топорность всех прежних попыток и всех исполнителей, подвизающихся на этом поприще. Кристоф долго разделял их неприязнь: глупость актеров, декламировавших под музыку, совершенно не считаясь с музыкальным сопровождением, не пытаясь слить с ним свой голос и стремясь, напротив, лишь к одному — чтобы публика слышала только их, могла оскорбить любое музыкальное ухо. Но после того, как Кристоф услышал гармонический голос Коринны — этот прозрачный и чистый голос, который купался в волнах музыки, как луч солнца в воде, который принимал все очертания мелодической фразы, который сам был песней, но более свободной, более гибкой, — он отдал должное красоте нового вида искусства.

Возможно, Кристоф был прав, но он еще не был достаточно искушен, чтобы безнаказанно углубляться в дебри искусства, искусства самого трудного, если только художник действительно стремится сделать его подлинным искусством. Главное условие, которого оно требует, — это полная гармония совокупных усилий поэта, музыканта и исполнителей. Кристофа это не беспокоило: он сам установил законы нового искусства и смело пустился в неведомый путь.

Первой его мыслью было переложить на музыку какую-нибудь феерию Шекспира или один из актов второй части «Фауста». Но такой эксперимент не очень соблазнял театры: они предвидели большие и к тому же бесцельные расходы. Они допускали, что Кристоф — авторитет в музыке, но когда он позволял себе рассуждать о театре, это вызывало улыбку, и его не принимали всерьез. Мир музыки и мир поэзии, по-видимому, были двумя совершенно обособленными и втайне враждующими мирами. Стремясь найти доступ в царство поэзии, Кристоф вынужден был согласиться на сотрудничество поэта, но ему не позволили сделать выбор по собственному влечению. Да он и сам не решился бы выбирать: он не доверял своему литературному вкусу; ему втолковывали, что он ничего не смыслит в поэзии; и он действительно ничего не смыслил в той поэзии, которая приводила в восторг окружающих. Как ни бился Кристоф, стараясь, со свойственной ему искренностью и настойчивостью, почувствовать красоту расхваливаемых стихов, он, к стыду своему, неизменно терпел поражение: нет, решительно он не был поэтом. Он страстно любил некоторых поэтов прошлого, и это утешало его. Но он, должно быть, любил их не так, как полагалось. Не он ли выразил однажды ни с чем не сообразную идею, будто поэт, если он велик, остается великим и тогда, когда мысли его пересказываются даже прозой, даже на иностранном языке, и что цену словам поэта придает только его душа? Друзья подняли его на смех. Маннгейм обозвал его лавочником. Но Кристоф не сделал попытки отстоять свои взгляды. Ведь он ежедневно убеждался на примере литераторов, рассуждающих о музыке, как смешны бывают художники, когда судят о чуждом им виде искусства. Он примирился с тем, что ничего не смыслит в поэзии (хотя в глубине души не был в этом убежден), и принимал на веру мнения людей, которых считал более сведущими. Вот почему Кристоф уступил приятелям по журналу, навязавшим ему «знаменитого поэта» из декадентского кружка Стефана фон Гельмута, который принес ему свою переделку «Ифигении». В ту пору немецкие поэты (как и собратья их во Франции) взялись перекраивать все греческие трагедии подряд. Творение Стефана фон Гельмута было одной из тех удивительных греко-немецких пьес, в которых читателю преподносилась мешанина из Ибсена, Гомера и Оскара Уайльда плюс трактаты по археологии. Агамемнон страдал неврастенией, Ахиллес — бессилием; они пространно и скучно сокрушались об этом, но от их жалоб дело, разумеется, не менялось. Весь пафос драмы был сосредоточен на роли Ифигении; Ифигения — неврастеничка, истеричка, синий чулок — поучала героев, декламировала истошным голосом, излагала публике свои пессимистические, ницшеанские взгляды и, опьяненная жаждой смерти, убивала себя с громким смехом.

Кристоф по всему своему душевному складу не выносил этой претенциозной литературы, искусства выродившихся варваров, гримирующихся под греков. Но все кричали, что это великое произведение искусства. Он малодушно дал уговорить себя. По правде говоря, его переполняла музыка, она занимала его гораздо больше, чем текст. Текст был для него руслом, куда он мог излить свои страсти. Он отнюдь не был склонен к самоотрицанию, к отказу от своего творческого лица, а именно это требуется от музыкантов, перекладывающих на музыку поэтическое произведение. Он думал только о себе, но не о тексте пьесы. Он ни за что не признался бы в этом. Впрочем, Кристоф обманывал себя: он видел в поэме совсем не то, что в ней было. Как уже случалось с ним в детстве, Кристоф создал в своем воображении новую пьесу, нисколько не похожую на творение Гельмута.

Однако во время репетиций пьеса предстала перед Кристофом в своем истинном виде. Слушая одну из сцен, он вдруг понял, как она бессмысленна, и решил, что это вина актеров, исказивших ее; он не только осмелился в присутствии поэта объяснять им вложенную в пьесу мысль — он стал объяснять ее и самому поэту, который взял под защиту актеров. Автор встал на дыбы и сердито сказал, что кто-кто, а уж он-то свой замысел знает. Но Кристоф не унимался: он продолжал утверждать, что Гельмут совершенно не понимает пьесы. Общий смех показал ему, что он попал впросак. И Кристоф замолчал, согласившись, что ведь и вправду стихи написаны не им. Но теперь ему стала ясна ужасающая пустота пьесы, и Кристоф пал духом: как мог он так оплошать? Он обзывал себя идиотом, рвал на себе волосы. Но напрасно он старался успокоиться, напрасно твердил себе: «Не тебе судить о поэзии, да она тебя и не касается — думай о своей музыке!» Ему так стыдно было всего этого убожества, поддельного пафоса, удручающей фальши слов, жестов, поз, что порою, дирижируя оркестром, он готов был бросить палочку и бежать, забиться в будку суфлера. Кристоф был слишком прямодушным человеком, слишком неумелым дипломатом, чтобы носить личину. Его мысли читали все: друзья, актеры и сам автор. Однажды Гельмут, натянуто улыбаясь, спросил:

— Моя пьеса все еще не имеет чести вам нравиться?

Кристоф храбро ответил:

— Откровенно говоря, нет. Я не понимаю ее.

— Вы, значит, не читали пьесы, когда писали музыку?

— Читал, — наивно отозвался Кристоф, — но я ошибался, я видел в ней совсем другое.

— Жаль, в таком случае, что вы сами не написали это «другое».

— Ах! Если бы я мог! — воскликнул Кристоф.

В отместку раздраженный поэт бранил музыку. Он жаловался, что она слишком громоздка, что она глушит стихи.

Поэт не понимал музыканта, музыкант — поэта, актеры не понимали ни того, ни другого, и это нисколько их не тревожило. Они лишь выуживали те фразы, из которых можно было извлечь привычные эффекты. Им даже в голову не приходило соразмерить свою декламацию с общим звучанием текста, с музыкальным ритмом: декламация шла своей дорогой, а музыка своей; казалось, исполнители никак не могут попасть в тон. Кристоф скрежетал зубами и выходил из себя, стараясь поправить их; они спокойно слушали его крики и безучастно продолжали играть по-своему, так и не поняв, чего от них требуют.

Кристоф отступился бы от этой затеи, если бы на репетиции уже не было затрачено столько труда и если бы его не сдерживал страх перед судебным иском. Он поведал о своих огорчениях Маннгейму, но тот только посмеялся.

— Что ж тут такого? — спросил он. — Все это в порядке вещей. Вы не понимаете друг друга? Ну и что ж? Разве кто-нибудь понимает произведение, кроме автора? Да еще благо ему, если он сам себя понимает!

Кристоф мучился мыслью, что бессодержательная поэма погубит его музыку. Маннгейм готов был признать, что в поэме нет смысла и что автор ее бездарен, но он знал, что Гельмут огражден от критики: он задавал обеды, у него была прехорошенькая жена. Что еще требуется критикам? Кристоф пожимал плечами и обрывал Маннгейма, говоря, что ему некогда слушать бредни.

— Какие же это бредни! — смеялся Маннгейм. — Уж эти умники! Они понятия не имеют о том, чем жив человек…

Он советовал Кристофу не слишком беспокоиться о делах Гельмута, а лучше заняться устройством своих. Надо позаботиться о рекламе. Возмущенный Кристоф и слышать об этом не хотел. Когда какой-то репортер пожелал получить у Кристофа сведения о его личной жизни, тот с сердцем ответил:

— Не ваше дело!

И так же сердито огрызнулся на просьбу дать свою фотографию для одного журнала, закричав, что он, слава богу, не кайзер и не намерен выставлять свою физиономию для всеобщего обозрения. Ввести его во влиятельные салоны было совершенно невозможно. На приглашения он не отвечал; а если почему-либо приходилось принимать их, он забывал прийти или являлся в таком мрачном настроении, точно задался целью досадить всем и каждому.

И в довершение всего он порвал со своим журналом за два дня до спектакля.



Случилось то, что должно было случиться. Правкой статей Кристофа по-прежнему занимался Маннгейм; он уже без всяких церемоний выбрасывал из них целые строки, содержавшие критику, и заменял их похвалами.

Как-то раз в одном из «салонов» Кристоф встретился с пианистом, светским щеголем, которого он разнес в журнале и который стал его благодарить, показывая все свои белые зубы. Кристоф резко ответил, что благодарить его решительно не за что. Тот настаивал, многословно выражая свою признательность. Кристоф перебил его, заметив, что если статья так ему приятна, он, Кристоф, здесь ни при чем: отнюдь не с этой целью она писалась. И он повернулся к пианисту спиной. Пианист принял его за добродушного ворчуна и, посмеиваясь, отошел. Но Кристофу вдруг вспомнилось, что незадолго до этого он получил визитную карточку с выражением благодарности от другой своей жертвы, и он заподозрил неладное. Он бросился на улицу, купил в ближайшем газетном киоске последний номер журнала, отыскал свою статью, прочел ее. В первую минуту Кристоф опешил: уж не рехнулся ли он? Но тут его осенила догадка, и он, весь кипя, побежал в редакцию «Диониса».

Там он застал Вальдгауза и Маннгейма; они беседовали с приятельницей — актрисой. Им незачем было осведомляться у Кристофа о цели его прихода. Он швырнул на стол номер журнала и, не давая себе времени отдышаться, яростно обрушился на них — кричал, обзывал их плутами, подлецами, фальсификаторами и изо всех сил колотил стулом об пол. Маннгейм пытался обратить дело в шутку. Кристоф хотел дать ему пинка, но Маннгейм, громко хохоча, загородился столом. А Вальдгауз обиделся. Чванный и надменный, стараясь перекричать Кристофа, он заявил, что не позволит разговаривать с собою в таком тоне, что Кристоф еще услышит о нем, и протянул ему свою визитную карточку. Кристоф швырнул ее в физиономию Вальдгаузу:

— Ломака! Я и без вашей карточки хорошо знаю, кто вы такой. Шалопай и фальсификатор… Вот вы кто! И вы думаете, я буду драться с вами?.. Хватит с вас хорошей порки!

Его голос был слышен на улице. Прохожие останавливались. Маннгейм закрыл окна. Гостья, ни жива ни мертва, хотела скрыться, но Кристоф загораживал выход. Мертвенно-бледный, задыхающийся Вальдгауз и что-то лепетавший, хихикавший Маннгейм пытались отвечать Кристофу. Но Кристоф не давал им слова вымолвить. Он обрушил на них град самых обидных ругательств, какие только мог придумать, и не ушел, пока не выложил все и не охрип окончательно. Вальдгауз и Маннгейм опомнились лишь после его ухода. Маннгейм очень быстро принял обычный самоуверенный тон: брань соскальзывала с него, как с гуся вода. Но Вальдгауз чувствовал себя оскорбленным: его достоинство было уязвлено; особенно унизительно было то, что скандальная сцена разыгралась при свидетелях. Никогда он этого не простит! Друзья хором поддакивали ему. Из всей редакции один Маннгейм не злился на Кристофа: он вволю позабавился; по его мнению, несколько ругательств были совсем недорогой ценой за то удовольствие, которое он получил. Препотешная вышла шутка: если бы даже Маннгейм стал ее жертвой, он все равно первый бы посмеялся. И он готов был как ни в чем не бывало пожать руку Кристофу. Но Кристоф оказался более злопамятным: он не отвечал на заигрывания Маннгейма. Последнего это ничуть не трогало: Кристоф был для него побрякушкой, вдосталь его позабавившей, и теперь ему не терпелось найти себе новую забаву. Между ним и Кристофом все было кончено, однако это не мешало Маннгейму, когда заговаривали о Кристофе, по-прежнему называть его своим закадычным другом. Быть может, он и сам этому верил.

Через два дня после разрыва с редакцией состоялась премьера «Ифигении». Это был полный провал. О самой поэме журнал Вальдгауза дал одобрительный отзыв, но ни словом не обмолвился о музыке. Зато другие газеты и журналы отвели душу. Они издевались, они улюлюкали. Пьесу сняли после третьего представления, но насмешки не умолкли так быстро. Критики были рады случаю поглумиться над Кристофом: «Ифигения» еще долго служила мишенью для бесконечных острот. Все прекрасно знали, что теперь Кристоф беззащитен, и пользовались этим. Единственной уздой для критиков было положение Кристофа при дворе. Хотя отношения с герцогом, после того как придворный музыкант не внял замечаниям его высочества, стали холодными, Кристоф по-прежнему время от времени посещал замок и пользовался, как казалось публике, официальным покровительством, скорее иллюзорным, чем реальным. Он сам постарался разрушить этот последний свой оплот.



Кристоф страдал от нападок критики. Она взяла под обстрел не только его произведения, но и новую форму искусства, не дав себе труда понять ее (легче ведь было окарикатурить ее, поднять на смех). Кристоф еще не достиг той степени мудрости, когда художник начинает понимать, что лучший ответ злобствующим критикам — не отвечать вовсе, продолжая творить. А он усвоил себе за последние месяцы дурную привычку опровергать несправедливые обвинения. Он написал статью, в которой не давал спуску своим противникам. Две благонамеренные газеты вернули ему статью, учтиво, но иронически извиняясь, что не имеют возможности ее напечатать. Кристоф заупрямился. Он вспомнил, что в городе была социалистическая газета, заигрывавшая с ним. Он был знаком с одним из ее сотрудников: им не раз случалось беседовать. Кристоф охотно встречался с человеком, свободно говорившим о властях, об армии, о гнете устаревших предрассудков. Но беседы эти быстро прекращались: социалист неизменно возвращался к Карлу Марксу, к которому Кристоф был глубоко равнодушен. К тому же Кристоф обнаружил в речах своего свободомыслящего собеседника — наряду с материализмом, которому он не особенно сочувствовал, — знакомую ему педантическую узость и деспотизм мысли, скрытое преклонение перед силой, своего рода милитаризм наизнанку. Все это звучало не так уж ново по сравнению с тем, что он изо дня в день слышал.

И, однако, именно этот человек и его газета пришли на ум Кристофу, когда перед ним захлопнулись двери других редакций. Он, конечно, понимал, что появление его статьи в социалистической газете произведет впечатление скандала: газета славилась своей резкостью и нетерпимостью и вызывала всеобщее осуждение, но Кристоф, не читавший ее, рассчитывал лишь на смелость ее идей, нисколько не пугавшую его, и не думал о грубости тона, который наверное оттолкнул бы его. Впрочем, Кристофа настолько возмутил молчаливый сговор других редакций, решивших погубить его, что он пренебрег бы всеми этими недостатками, если бы даже ему открыли на них глаза. Кристоф хотел показать, что с ним не так-то легко справиться. И он отнес свою статью в редакцию социалистической газеты, там его встретили с распростертыми объятиями. Статья была напечатана на следующий же день; газета в напыщенных выражениях извещала публику, что заручилась сотрудничеством молодого талантливого музыканта Крафта, как известно, горячо сочувствующего требованиям рабочего класса.

Ни этой заметки, ни своей статьи Кристоф не прочел: в это воскресенье он очень рано, еще до рассвета, отправился за город. На душе у него было светло. Глядя на восход солнца, он кричал, смеялся, выводил рулады, прыгал, танцевал. К черту редакцию, к черту критику! Наступает весна, снова вернулась к нам музыка небес и земли, самая прекрасная из всех. Долой мрачные концертные залы, удушливые и смрадные, долой надоедливых соседей и скудоумных виртуозов! К небу возносится чудесная песня шелестящих лесов; вновь по полям разлились пьянящие токи, выбившиеся из недр земли и воскреснувшей жизни.

Как только Кристоф, все еще оглушенный гудением весенней музыки и светом, вернулся домой, мать подала ему письмо, принесенное из замка в его отсутствие. Господина Крафта извещали, что ему предлагается явиться в замок сегодня утром. Но утро уже прошло — было около часа. Кристофа это нисколько не обеспокоило.

— Сегодня поздно, — сказал он. — Пойду завтра.

Но мать встревожилась.

— Нет, нет, разве можно так опаздывать? Ведь время назначено его высочеством; отправляйся сейчас же. Может быть, там какое-нибудь важное дело.

Кристоф пожал плечами.

— Важное? Жди от этих господ важных дел!.. Будет излагать мне свои взгляды на музыку. Страшно весело!.. Еще вздумает состязаться с Зигфридом Мейером[17]Прозвище, под которым германские памфлетисты разумели императора (прим.авт.) и покажет мне какой-нибудь «Гимн Эгиру»! Ну, я с ним церемониться не буду. Скажу ему без околичностей: «Занимайтесь политикой. Тут вы господин и повелитель, значит будете всегда правы. Но в искусстве — как бы не так! Здесь вы предстанете пред нами без каски, без султана, без мундира, без денег, без титулов, без предков, без жандармов… Подумайте, черт возьми, что же от вас останется?»

Простодушная Луиза, не понимавшая шуток, всплеснула руками:

— Ты этого не скажешь! Ты помешался! Окончательно помешался!

Он любил пугать Луизу, пользуясь ее доверчивостью, подсмеивался над ней; мать разгадывала его игру лишь тогда, когда он придумывал какое-нибудь совсем уж невероятное сумасбродство.

Она повернулась к нему спиной.

— До чего же ты глуп, мой мальчик!

Кристоф, смеясь, обнял ее. Он был в приподнятом настроении: с прогулки он принес чудесную музыкальную тему и теперь слышал, как она плещется в нем, точно рыба в воде. Он был голоден, как волк, и решил, прежде чем идти в замок, пообедать. После обеда Луиза занялась его туалетом, потому что он опять начал поддразнивать ее: уверял, что хорош и так, в старом костюме и запыленных башмаках. Тем не менее он переоделся и почистил обувь, свистя, как дрозд, и подражая всем инструментам оркестра по очереди. Когда он был готов, мать подвергла его осмотру и с важным видом перевязала ему галстук. Он, сверх обыкновения, терпеливо ждал, пока она кончит, ибо был доволен собой, что тоже случалось не часто. Уходя, Кристоф сказал Луизе, что собирается похитить принцессу Аделаиду — дочь великого герцога, хорошенькую женщину, супругу захудалого немецкого принца, приехавшую погостить месяца на полтора к своим родителям. Когда Кристоф был маленьким, она выказывала ему расположение, и он питал к ней слабость. Луиза уверяла, что Кристоф ею увлечен, и он, дурачась, прикидывался влюбленным.

Кристоф шел не спеша, останавливался поглазеть на витрины магазинов или погладить собаку, которая грелась на солнцепеке и зевала, наслаждаясь, как и он, бездельем. Он перепрыгнул через низкую ограду и очутился на площади перед замком. Это был обширный и пустынный четырехугольник с домами по краям, украшенный бездействовавшими фонтанами и двумя симметрично расположенными на припеке цветниками, которые разделяла ровная, точно пробор, аллея, аккуратно расчищенная, посыпанная песком и обсаженная померанцевыми деревьями в кадках; посредине высилась бронзовая статуя какого-то герцога в костюме времен Луи-Филиппа, с аллегорическими добродетелями по углам цоколя. Скамейки были пусты, если не считать одинокой фигуры уснувшего над газетой человека. Дремали у решетки замка никому не нужные часовые. Дремали за игрушечными рвами, на насыпи, две пушки, обращенные жерлами к спавшему внизу городу. Глядя на эту картину, Кристоф расхохотался.

Войдя в замок, он даже не позаботился принять официальный вид; он снизошел лишь до того, что перестал напевать; мысли его все еще кружились в веселом танце. В вестибюле он бросил шляпу на стол и непринужденно окликнул старого лакея, которого знал с детских лет (старик служил здесь уже в ту пору, когда Кристоф впервые пришел в замок с дедушкой в день встречи с Гаслером), но лакей, всегда добродушно отвечавший на бесцеремонные шутки Кристофа, на сей раз принял холодно-надменный вид. Кристоф не придал этому значения. В следующей комнате, передней, он встретил одного из чиновников герцогской канцелярии, обычно словоохотливого и не скупившегося на выражения дружеских чувств; к удивлению Кристофа, этот субъект торопливо прошмыгнул мимо, явно уклоняясь от разговора. Но все это были мимолетные впечатления. Кристоф прошел в соседнюю комнату и попросил доложить о себе герцогу.

Он был допущен в герцогские покои. Его высочество только что отобедал и расположился в одной из гостиных. Прислонившись к камину, он курил и разговаривал с гостями, среди которых Кристоф разглядел свою принцессу, тоже с папиросой во рту. Небрежно развалясь в кресле, она что-то громко говорила толпившимся вокруг нее офицерам. Все были очень оживлены, веселы; Кристоф уже на пороге услышал жирный смех герцога. Но смех сразу умолк, как только взгляд его высочества упал на Кристофа. Он что-то проворчал и, двинувшись прямо на него, крикнул:

— А! Это вы? Изволили наконец явиться! Долго еще вы намерены насмехаться надо мной? Вы, сударь, наглец!

Кристоф остолбенел, словно его толкнули в грудь, и не сразу мог разжать челюсти. Он знал за собой лишь одну вину — опоздание, но не могло же оно вызвать такую ярость. Он пролепетал:

— Ваше высочество, что я сделал?

Но герцог не слушал его и запальчиво продолжал:

— Молчать! Я не позволю оскорблять себя всяким бездельникам.

Мертвенно-бледный Кристоф не мог выдавить ни звука из сжатого судорогой горла. Наконец он сделал над собой усилие и крикнул:

— Ваше высочество, вы не имеете права!.. Не имеете права оскорблять меня. Вы даже не сказали, что я сделал…

Герцог обернулся к своему секретарю; тот достал из кармана газету и подал. Озлобление герцога объяснялось не одним лишь желчным характером: винные пары тоже сделали свое дело. Он подошел вплотную к Кристофу и стал сердито размахивать перед самым его носом развернутой и смятой газетой, словно тореадор плащом. Он крикнул:

— Вот она, ваша пачкотня, сударь!.. Вас нужно ткнуть в нее носом?!

Кристоф узнал социалистическую газету.

— Не вижу, что тут плохого, — сказал он.

— Как! Как! — завизжал герцог. — Экая наглость… Писать в этой газете, где гнусные негодяи оскорбляют меня, осыпают мерзкой руганью!..

— Ваше высочество, — сказал Кристоф, — я ее не читал.

— Лжете! — воскликнул герцог.

— Я не желаю слушать обвинений во лжи, — ответил Кристоф. — Я ее не читал, я интересуюсь только музыкой. И, кроме того, я имею право писать, где хочу.

— Никаких у вас нет прав, кроме одного: молчать! Я был слишком добр к вам. Я изливал на вас слишком много благодеяний, на вас и ваше семейство… А у меня были тысячи причин расстаться с вами после всего, что учинили вы и ваш отец… Впредь я запрещаю вам писать в газете, которая мне враждебна. И вообще раз и навсегда запрещаю вам писать что бы то ни было без моего разрешения. Я сыт по горло вашей музыкальной полемикой. И не позволю человеку, состоящему под моим покровительством, ополчаться на все, что дорого людям со вкусом и сердцем, истинным немцам. Сочиняли бы вы лучше сами хорошую музыку, а уж если это вам не по силам, играли бы гаммы и упражнения. Мне не нужен музыкальный Бебель, который умеет лишь осквернять все, что составляет гордость нации, и сеять смуту в умах. Мы, слава богу, и без ваших поучений знаем, что хорошо и что плохо. Идите же, сударь, и садитесь за рояль, а нас оставьте в покое!

Дородный герцог стоял лицом к лицу с Кристофом, вперив в него презрительный взгляд. Мертвенно-бледный Кристоф пытался что-то произнести; губы его дрожали; он пробормотал:

— Я не раб ваш, я буду говорить, что хочу, буду писать, что хочу…

Он задыхался, он чуть не плакал от стыда и бешенства, ноги у него подкашивались. Дернув локтем, он задел какую-то вещицу, стоявшую рядом на столике, и вещица упала. Он сознавал, что смешон; и в самом деле, послышался смех; бросив взгляд в глубину гостиной, Кристоф увидел, как сквозь туман, принцессу, — она, внимательно наблюдая за этой сценой, обменивалась с соседями иронически сочувственными замечаниями. Что было потом, Кристоф почти не помнил. Герцог кричал. Кристоф силился перекричать его; он сам не знал, что говорит. Секретарь герцога и какой-то чиновник бросились к Кристофу, стараясь унять его, но он оттолкнул их. Крича, он размахивал пепельницей, которую машинально схватил со стола. Он слышал, как секретарь увещевал его:

— Послушайте, отдайте, отдайте!

И, словно чужие, до него доносились его бессвязные выкрики и стук пепельницы, которой он колотил о край столика:

— Вон отсюда! — завопил великий герцог вне себя от ярости. — Вон! Вон! Я вас выгоняю!

Офицеры окружили своего государя, пытаясь его успокоить. Но герцог, побагровев, с вылезавшими из орбит глазами, кричал, чтобы этого негодяя немедленно вышвырнули вон. Кристоф света невзвидел: он чуть было не хватил герцога кулаком по лицу, но его сковал хаос противоречивых чувств — стыд, бешенство, остаток робости и германского законопослушания, вековая почтительность, привычка к угодливости перед государем. Кристоф хотел говорить — и не мог, хотел действовать — и не мог; он ослеп, оглох; он позволил себя вытолкать — и убежал.

Кристоф прошел сквозь строй бесстрастных лакеев, столпившихся у дверей и слышавших от начала до конца всю сцену. Тридцать шагов до выходной двери показались ему долгими, как жизнь. Он шел, а галерея, чудилось ему, все растягивалась. Нет; ей никогда не будет конца!.. Где-то вдали, сквозь стеклянную дверь, виднелся спасительный свет дня… Кристоф, спотыкаясь, спустился с лестницы. Он не замечал, что идет с непокрытой головой; старик швейцар позвал его и подал шляпу. Надо было собрать все силы, чтобы выйти из замка, пройти двор, добрести до дому. У Кристофа зуб на зуб не попадал. Когда он открыл дверь своей квартиры, мать испугалась его вида: его все еще трясло. Кристоф отстранил Луизу, не ответил на ее вопросы. Он поднялся в свою комнату, заперся и лег. Руки у него так дрожали, что ему никак не удавалось раздеться, дыхание спирало, он был весь разбит… Ах, только бы ничего не видеть, не чувствовать, не слышать требований этой жалкой плоти, не бороться против этой омерзительной жизни и упасть, упасть без дыхания, без мысли, не быть, совсем не быть!.. Он с невероятными усилиями сдернул с себя одежду, разроняв ее по полу, затем кинулся на постель и зарылся в нее с головой. В комнате не раздавалось ни звука — слышно было только, как сотрясалась под ним железная кровать.

За дверью стояла Луиза; она постучала, тихонько окликнула Кристофа — никто не ответил: подождала еще, тревожно вслушиваясь в тишину, потом ушла. В течение дня она приходила еще раза три, прислушивалась; вечером, перед сном, опять постояла у дверей. Так прошел день, прошла ночь, в доме по-прежнему было тихо. Кристофа бил озноб; минутами он плакал, ночью поднимался, грозил кулаком стене. В два часа ночи Кристоф, обезумев, соскочил с постели — потный, полуголый: он решил, что пойдет и убьет герцога. Стыд и ненависть жгли его; казалось, и тело и душа его корчились в огне. Но эта буря не вырвалась наружу ни словом, ни звуком: он стиснул зубы и все затаил в себе.



Наутро Кристоф, как обычно, спустился вниз. Он был опустошен. Луизе он не сказал ни слова, а она не посмела спросить: соседи уже донесли ей обо всем. Весь день Кристоф просидел на стуле у печки, немой, дрожащий, сгорбленный, как старик; оставшись один, он начинал беззвучно плакать.

Вечером к нему явился сотрудник социалистической газеты. Разумеется, он был в курсе дела и интересовался подробностями. Растроганный Кристоф в простоте душевной объяснил себе этот визит как знак сочувствия, как извинение со стороны тех, кто невольно его подвел; из самолюбия он подчеркивал, что ни в чем не раскаивается, и доверчиво излил все, что накипело у него на душе, в откровенной беседе с человеком, ненавидевшим гнет, как и он. Гость подзадоривал Кристофа: он видел во всем происшедшем отличный козырь для своей газеты, повод для скандальной статьи и рассчитывал, что Кристоф, если не захочет сам написать ее, то, по крайней мере, снабдит его материалом; он надеялся, что после происшедшего взрыва придворный музыкант отдаст «делу» свой талант полемиста, что было весьма ценно, а также кое-какие секретные документики о дворе — вещь, еще более ценную. Журналист, не страдавший щепетильностью, без всяких околичностей изложил Кристофу свою просьбу. Кристоф вскочил, как ужаленный; он заявил, что ничего не намерен писать, — ведь отныне нападки на герцога с его стороны будут восприняты как личная месть; теперь, будучи свободен, он обязан быть более сдержанным, чем прежде, когда руки у него были связаны, когда выражать свои мысли было для него рискованно. Журналист ничего не разобрал во всех этих тонкостях; он пришел к выводу, что Кристоф — человек недалекий и клерикал в душе. А главное, трус. Он сказал:

— Ну что ж, предоставьте это нам. Я сам напишу. От вас ничего не требуется.

Кристоф умолял его отказаться от этой затеи, но он не мог заткнуть ему рот. Притом журналист доказывал, что оскорблен не только Кристоф, но и газета, которая имеет право ответить. На это трудно было что-либо возразить; единственное, чего добился Кристоф, это обещания не предавать огласке сведения, которые он сообщил ему как другу, а не как журналисту. Тот охотно согласился. Кристофа это не успокоило: он слишком поздно спохватился. По уходе гостя он снова перебрал в уме все сказанное — и содрогнулся. Сгоряча, не подумав, он написал журналисту и умолял его не разглашать всего того, что было ему доверено (несчастный повторил в своем письме некоторые факты, ранее сообщенные гостю).

Наутро первое, что ему бросилось в глаза, когда он поспешно развернул газету, была его беседа, полностью напечатанная на первой полосе. Все сказанное им накануне было раздуто до невероятия — следствие профессионального искажения, которому подвергается любое событие, прошедшее через мозг журналиста. Газета вылила на герцога и его двор поток ругани. Некоторые подробности, приведенные в статье, касались лично Кристофа, были известны ему одному, и не могло быть сомнений, что авторство статьи будет приписано именно ему.

Этот новый удар доконал его. Он читал, и на лбу его выступал холодный пот. Дочитав, он продолжал сидеть, растерянно озираясь. Он порывался бежать в редакцию газеты, но мать не пустила его, справедливо опасаясь его необузданного нрава. Кристоф и сам опасался того же, чувствовал, что наделает в редакции глупостей, и остался дома, чтобы сделать другую. Он написал журналисту гневное письмо, в самых резких выражениях клеймя его поступок, и, решительно отмежевываясь от статьи, объявлял, что порывает с социалистами. Письмо не было напечатано. Кристоф снова написал в газету, требуя оглашения. Тогда ему преподнесли копию его первого письма, которое было написано в вечер беседы с журналистом и подтверждало факты, изложенные в газете; редакция осведомлялась, не огласить ли заодно и это послание. Кристоф понял, что находится у них в руках. А тут еще он, себе на горе, столкнулся на улице с нескромным журналистом и, не удержавшись, выразил ему свое презрение. На следующий день в газете появилась ядовитая заметка о придворных лакеях, которые не могут отрешиться от своего лакейства, даже когда их выгоняют взашей. Намеки на недавно разыгравшееся происшествие ясно показывали, в кого метит газета.



Как только стало ясно, что Кристоф лишился последней опоры, оказалось, что у него тьма врагов, о которых он даже не подозревал. Все, кого он задел прямо или косвенно, критикуя их самих или ополчась на их взгляды и вкусы, перешли, не теряя времени, в наступление и отплатили ему сторицей. Та самая публика, которую Кристоф пытался расшевелить, с удовлетворением наблюдала, как учиняют расправу над дерзким юношей. Все помнили, что он собирался произвести переворот в общественном мнении и смущал сон порядочных людей. Кристоф тонул, и каждый старался толкнуть его.

В атаку ринулись не все сразу. Для начала один из его врагов стал осторожно нащупывать почву. Видя, что Кристоф не отвечает, он набросился на него смелее. За ним последовали другие и, наконец, вся свора. Одни присоединились к общему хору ради забавы, как щенки, которые из озорства поднимают ножку на глазах у всех, — это был летучий отряд журналистов-невежд, которые стараются замаскировать свое невежество, превознося победителей и осыпая оскорблениями побежденных. Другие выкатывали тяжелую артиллерию, которую они именовали своими принципами, и палили вовсю; они не оставляли за собой камня на камне; это была критика большого размаха: она убивала.

К счастью для Кристофа, он не читал газет. Преданные друзья позаботились послать ему самые едкие из появившихся статей, но он так и не прикасался к грудам бумаги, выраставшим на его рабочем столе. Наконец его внимание было привлечено красной рамкой, которой чья-то рука обвела очередную статью, посвященную ему. Он прочел в ней, что его Lieder походят на звериный рык, что симфонии его, по-видимому, вырвались из дома умалишенных, что его искусство истерично, что судорожные потуги найти какую-то особенную гармонию имеют целью прикрыть сухость сердца и убожество мысли. Критик с громким именем заканчивал так:

«Господин Крафт, выступая на поприще журналиста, явил нам несколько поразительных примеров своего стиля и вкуса, которые немало позабавили наших музыкантов. Ему тогда же был дан дружеский совет посвятить свои силы композиции. Как показали последние творения его музы, этот совет был дан неосмотрительно, хотя и от доброго сердца. Господин Крафт прирожденный хроникер».

Прочитав эту статью и лишившись на целое утро работоспособности, он решил обозреть всю враждебную ему прессу, и тогда бы уж он окончательно потерял равновесие. Но Луиза, имевшая обыкновение выбрасывать все, что валялось без толку, уже сожгла газеты под предлогом «наведения порядка». Сначала это раздосадовало Кристофа, затем он почувствовал облегчение и, подав матери прочитанную газету, выразил сожаление, что и этот листок не попал в печку.

Но были и горшие обиды. Квартет, посланный им во Франкфурт известному музыкальному обществу, отклонили единогласно и без объяснений. Увертюру, которую взялся было сыграть один кельнский оркестр, Кристофу вернули через несколько месяцев как непригодную для исполнения. Но самое жестокое испытание было уготовано Кристофу Обществом оркестровой музыки в его собственном городе. Руководитель Общества, капельмейстер Эйфрат, был неплохим музыкантом, но, как многие дирижеры, чуждался исканий; он страдал, или, вернее, наслаждался, присущей его профессии косностью, которая побуждает музыкантов заигрывать до отупения наиболее популярные вещи, а от всего подлинно нового бежать, как от чумы. Это был неутомимый организатор бетховенских, моцартовских и шумановских концертов: здесь ему оставалось лишь нестись по течению под рокот знакомых и привычных ритмов. Но зато он терпеть не мог современную музыку. Он не имел мужества признаться в этом и даже уверял, что приветствует любое молодое дарование. Когда на его суд отдавали вещи, скроенные по старинке, — перепевы произведений, которые были новыми полвека назад, — он оказывал им хороший прием, даже упорно навязывал их публике. Ведь такие сочинения не мешали ни привычным музыкальным эффектам, которыми щеголял дирижер, ни привычным переживаниям публики. Зато он испытывал презрение и ненависть ко всему, что грозило нарушить привычный порядок и утомляло его своей новизной. Если новатор не имел никакой надежды выдвинуться, брало верх презрение. Если же существовала какая-нибудь вероятность успеха, прорывалась ненависть, — разумеется, лишь до той поры, когда успех становился прочным.

Кристоф еще далеко не преуспевал. И он был очень удивлен, когда ему косвенно дали понять, что герр Эйфрат не прочь сыграть какую-нибудь из его вещей. Он никак не ожидал этого по одному тому, что капельмейстер был близким другом Брамса и некоторых других музыкантов, с которыми Кристоф обошелся в своих обзорах не очень-то вежливо. Но Кристоф был добряк, и он приписывал своим противникам те же великодушные побуждения, на которые был способен сам. Теперь, когда его травят, им хотелось показать, думал он, что они стоят выше мелкой мести; это его тронуло. Он написал Эйфрату в самом задушевном тоне и приложил к письму свою симфоническую поэму. Эйфрат через секретаря ответил ему сухим, но учтивым письмом, подтвердив получение поэмы и прибавив, что, по правилам Общества, симфония будет роздана оркестру и прослушана на репетиции, прежде чем отдана на суд публики. Правило есть правило, и Кристоф подчинился. К тому же это была чистая формальность, выручавшая в тех случаях, когда требовалось избавиться от стряпни назойливых любителей.

Неделя три спустя Кристоф получил извещение, что его поэму скоро начнут репетировать. По правилам эти репетиции полагалось устраивать при закрытых дверях, не приглашая даже автора. Но от этого правила обычно отступали, и автор присутствовал, хотя держался в тени. Все знали о его присутствии, и все делали вид, что не замечают его. В день репетиции за Кристофом зашел один приятель, и они вместе явились в концертный зал. Кристоф уселся в глубине ложи. Он очень удивился, увидев, что на этой закрытой репетиции зал — или, во всяком случае, партер — был наполнен почти до отказа: оттуда доносилось шарканье и гомон толпы дилетантов, критиков и просто любопытствующих. Оркестру было внушено не замечать многочисленного собрания.

Сначала шла рапсодия Брамса для альта, мужского хора и оркестра, написанная на отрывок из книги Гейне «Зимнее путешествие на Гарц». Кристофу претила торжественная сентиментальность этой пьесы, и он решил, что «брамины» прибегли к вежливому способу мести, принудив его прослушать произведение, которое он так неучтиво разбранил. Эта догадка рассмешила его; когда же за рапсодией последовали произведения других известных композиторов, которых он тоже подверг критике, он совсем развеселился — умысел Эйфрата был ему теперь совершенно ясен. Он невольно поморщился, но подумал, что это все же допустимый способ ведения войны, и оценил если не музыку, то сыгранную с ним шутку. Он даже не без удовольствия иронически похлопал вместе с публикой, восторженно рукоплескавшей Брамсу и родственным ему по духу композиторам.

Но вот на очереди симфония Кристофа. Взгляды, которые оркестранты и публика бросали по направлению к его ложе, показывали, что его присутствие ни для кого не тайна. Он скрылся в глубине ложи. С волнением, знакомым всякому музыканту, он ждал минуты, когда взовьется палочка дирижера, когда нарастающая в тишине волна музыки вдруг прорвет сдерживающую ее плотину. Никогда еще он не слышал своих вещей в исполнении оркестра. Заживут ли полной жизнью задуманные им образы? Как прозвучат их голоса? Он слышал в себе их гул и, склонившись над звенящей бездной, с трепетом ждал, что из нее поднимется.

А поднялось из нее нечто, чему нет имени, какое-то бесформенное месиво. Аккорды, которые должны были складываться в мощные колонны, несущие на себе фронтон здания, падали как попало, и все вместе напоминало разваливающийся дом, прах и пыль от осыпающейся штукатурки. Кристоф сначала подумал, что играют не его вещь. Он искал в ней нить, ритм своей мысли и не узнавал. Она брела, пошатываясь, заикаясь, цепляясь за стены, точно пьяница, и Кристоф сгорал от стыда, ему казалось, что это он сам предстает перед всеми в таком виде. Пусть он знает, что написал совсем иное, но если истолкователь калечит, искажает вашу мысль, вы начинаете сомневаться: уж не вы ли ответственны за эту нелепицу? Однако публика не сомневается ни в чем; она верит исполнителям, певцам, оркестру, с которым сжилась, верит, как своей газете: уж они-то не могут ошибиться; если вещь у них получается глупая, значит, глуп автор. А в данном случае публика не только не сомневалась — она с удовольствием верила в глупость автора. Кристоф убеждал себя, что капельмейстер не может не замечать всей этой какофонии; он остановит оркестр и заставит начать сызнова. Инструменты даже начали играть вразнобой. Корнет вступил слишком поздно и пропустил один такт; он играл несколько минут, потом вдруг остановился и стал прочищать инструмент. Некоторые места из партии гобоев совсем исчезли. Самое изощренное ухо не уловило бы в симфонии нити музыкальной мысли, даже слабого намека на нее. Своеобразие инструментовки, яркие вспышки юмора — все становилось уродливо-комическим вследствие грубости исполнения. Это было до отчаяния глупо и, казалось, написано тупицей или фигляром, ничего не смыслящим в музыке. Кристоф рвал на себе волосы. Он хотел остановить оркестр, но приятель, сидевший в ложе, удержал его: он твердил, что герр капельмейстер и сам заметит промахи оркестра и наведет порядок — к тому же Кристоф не имеет права показываться, и его вмешательство произведет скверное впечатление. Он настаивал, чтобы Кристоф пересел в глубь ложи. Кристоф послушался; но он бил себя по голове кулаками и при каждой новой выходке оркестра хрипел от негодования и боли.

— Негодяи! Негодяи!.. — стонал Кристоф и кусал себе руки, чтобы не закричать.

Теперь с фальшивыми нотами сливался гомон публики, которая задвигалась, зашумела. Сначала поднялся смутный рокот, но вскоре не осталось никаких сомнений: публика смеялась. Сигнал был дан оркестром: некоторые из музыкантов откровенно потешались. И публика, удостоверившись, что симфония Кристофа достойна осмеяния, стала громко хохотать. Теперь уже веселился весь зал: особенно развлекал публику один мотив, весьма выразительный по ритму и еще подчеркнутый шутовским аккомпанементом контрабасов. И среди этого сумбура один лишь капельмейстер продолжал бесстрастно отбивать такт.

Наконец симфонию доиграли (всякому счастью приходит конец). Слово было за публикой. И ее вдруг прорвало. Разразилась буря веселых возгласов, продолжавшихся несколько минут. Одни улюлюкали, другие издевательски хлопали; наиболее находчивые кричали «бис». Из глубины зала донесся чей-то бас, исполнявший все тот же окарикатуренный мотив. Нашлись весельчаки, которые стали наперебой подражать ему. Кто-то крикнул: «Автора!» Эти умники давно уж так не потешались.

Когда сумятица поутихла, невозмутимый капельмейстер, повернувшись почти лицом к публике, но как будто не видя ее (все еще считалось, что публика отсутствует), жестом показал оркестру, что он желает говорить. Раздались возгласы: «Тише!» — все смолкло. Капельмейстер подождал еще немного и заговорил (его голос звучал отчетливо, холодно и безапелляционно):

— Милостивые государи, если я позволил себе доиграть до конца это произведение , то лишь потому, что пожелал дать урок господину, который имел дерзость поносить нашего учителя Брамса.

Он кончил и, соскочив с эстрады, ушел под исступленные аплодисменты зала. Его вызывали, рукоплескания продолжались несколько минут. Но он не вернулся. Оркестранты стали расходиться. Публика тоже. Концерт окончился.

Веселый выдался денек.



Кристоф исчез. Как только дирижер отошел от пульта, юноша ринулся вон из ложи; он несся вниз по лестнице, перескакивая через несколько ступеней, чтобы настичь негодяя и отхлестать его по лицу. Приятель попытался удержать Кристофа, но тот отшвырнул его и чуть не сбросил с лестницы (он имел основания подозревать, что ловушка подстроена не без участия этого субъекта). К счастью для капельмейстера и самого Кристофа, дверь на сцену оказалась запертой. Он стал в исступлении барабанить по ней кулаком, но никто не открывал. А публика расходилась. Стоять здесь было неудобно. Он убежал.

Юноша негодовал. Он шел, сам не зная куда, размахивая руками, вращая глазами, громко, как сумасшедший, разговаривая сам с собой; он душил в себе крики возмущения и ярости. Улица опустела. Концертный зал соорудили всего год назад, в новом квартале, за чертою города; и Кристоф, сам того не замечая, побежал за город, по пустырям, где поднимались одинокие бараки за невысокими заборами да стройки, обнесенные лесами. Мысли одна другой кровожаднее роились в его мозгу, он готов был стереть с лица земли человека, так жестоко посмеявшегося над ним. Но к чему? Разве убийством смиришь вражду этих людей, чей издевательский смех еще отдавался в его ушах? Их целое сонмище, они сильнее его. Многое их разделяет, но они найдут общий язык, чтобы опозорить и раздавить его. Это уже не просто непонимание — это ненависть. Что же он сделал им? Он полон прекрасных мыслей и чувств, несущих радость сердцу человека. Он хотел выразить их, чтобы и другие могли порадоваться; он верил, что эти другие будут счастливы вместе с ним. Пусть даже он не сумел увлечь их, разве само намерение его не заслуживает благодарности, разве не должны они по крайней мере дружески объяснить ему, в чем он ошибся? Все можно было понять, только не это злорадное оплевывание его мыслей, ими же подло искаженных, это желание растоптать, уничтожить насмешкой. Распаленный обидой, Кристоф преувеличивал ненависть этих людей. Он видел глубину там, где была лишь посредственность, ни на что глубокое не способная. «Что я им сделал?» — сквозь рыдания восклицал он. Он задыхался, ему казалось, что все кончено, как в детстве, когда он впервые познал людскую злобу.

Взглянув себе под ноги, Кристоф вдруг заметил, что очутился на берегу речки, у мельницы, на том самом месте, где несколько лет назад утонул его отец. И ему пришла мысль: утопиться? Он решил прыгнуть в воду.

Но когда он склонился над откосом, завороженный ясным и спокойным оком реки, рядом на дереве вдруг самозабвенно залилась песней крошечная птичка. Кристоф замер, слушая ее. Тихо бормотала вода. Шуршала заколосившаяся рожь, клонясь под ленивой лаской ветра. Трепетала листва тополя. В саду, за изгородью, бежавшей у края дороги, невидимый рой пчел оглашал воздух своей благоуханной музыкой. На другом берегу корова мечтательно вперяла вдаль взгляд прекрасных глаз, окаймленных черными кругами. Примостившись на выступе стены, светловолосая девочка, с легкой плетушкой за спиной, точно крылатый ангелок, тоже мечтала, болтая босыми ножками и мурлыкая песенку, понятную ей одной. Вдали на лугу носилась, описывая большие круги, белая собака…

Прислонившись к дереву, Кристоф слушал, оглядывал весеннюю землю: в него вливались покой и радость, которыми дышал окружающий мир, а с ними — забвение, забвение… Вдруг он обхватил руками красивое дерево, прильнул к нему щекой. Потом бросился наземь, зарылся головой в траву и расхохотался, расхохотался от счастья. Вся красота, радость, прелесть Жизни объяли его, переполнили. Он думал:

«Отчего ты так хороша, а они — люди — так уродливы?

Ну и пусть! Он любил ее, любил, он чувствовал, что всегда будет любить ее и ничто не угасит в нем этой любви. В упоении он приник к земле. Он обнимал Жизнь.

«Ты во мне! Ты — моя. И отнять тебя они не в силах. Пусть делают, что хотят! Пусть причиняют мне страдания!.. Страдать — это тоже значит жить».



Кристоф храбро засел за работу. Какое ему дело до «литераторов», знаменитостей, фразеров, никчемных болтунов, журналистов, критиков, деляг, торгашей от искусства! А музыканты пусть так и знают, что не станет он тратить зря время на борьбу с их предрассудками и завистью. Они его не признают? Что же из этого? И он их не признает. Он должен делать свое дело. И будет его делать. Двор возвратил ему свободу: спасибо. Он благодарен людям за их вражду; теперь он наконец-то сможет работать без помех.

Луиза всей душой одобряла сына. Ей было чуждо честолюбие — ведь она не принадлежала к роду Крафтов; ни с отцом, ни с дедом Кристофа у нее не было никакого сходства. Луиза не гналась за почестями и славой для своего сына. Что и говорить: будь он богат и знаменит, она бы порадовалась, но если за эти блага приходится расплачиваться слишком большими треволнениями, так уж бог с ними. Она, конечно, страдала за Кристофа после его разрыва с двором, но самому разрыву не придавала большого значения; и в душе она была довольна, что он рассорился с журналистами. Как истая крестьянка, она с большой опаской смотрела на всякую исписанную бумагу; на нее только зря время тратишь, да еще беду накличешь. Луиза иногда прислушивалась к разговорам Кристофа с молодыми людьми из редакции, — ее ужасала их злость; они все и вся разносили, все и вся оплевывали; и чем больше нагромождали клеветы, тем веселее им становилось. Не нравились они ей: ума и учености у них не отнимешь, да больно уж злые. Луиза была рада, что Кристоф порвал с ними. Она думала, как и сын: «Какой от них толк?»

— Пусть говорят, пишут, судят обо мне, как им вздумается, — говорил Кристоф. — Они не могут помешать мне быть самим собой. Их искусство, их мысли? Я все это отрицаю!

Отрицать окружающее — это звучит красиво! Но окружающему нет дела до музыканта, который отрицает его в своем мальчишеском задоре. Кристоф был искренен, однако он плохо знал самого себя. Кристоф был не рожден отшельником; по своему душевному складу, а главное, по возрасту, он не мог отрешиться от мира. В первое время Кристоф не очень тяготился своим затворничеством. Музыка поглощала его целиком, и, пока он работал, он ни в ком и ни в чем не нуждался; но в полосу спада, который обычно наступает по окончании работы и сменяется новым творческим подъемом, он оглянулся вокруг и ощутил ледяной холод одиночества. Он спросил себя: зачем он пишет? Пока работаешь, этот вопрос не возникает: надо писать, тут спорить не о чем. Но вот перед тобой твое произведение; могучий инстинкт, исторгший его из тебя, умолк, и становится непонятно, зачем оно родилось; с трудом узнаешь в нем себя, оно тебе чуждо, ты рад бы забыть о нем. А это невозможно, пока оно не обнародовано, не сыграно, не зажило отдельной от тебя жизнью. До тех пор это — нечто живое, сросшееся с живой плотью, как младенец, которого пуповина еще связывает с матерью; надо отсечь от себя это творение, чтобы жить. Чем больше писал Кристоф, тем больше угнетала его мысль, что его создания не могут ни жить, ни умереть. Кто избавит его от них? Какая-то непонятная сила влекла вперед эти детища его мысли; они стремились оторваться от него, оплодотворить другие души, подобно живым семенам, разбрасываемым ветрами по вселенной. Неужели ему не вырваться из этой полосы бесплодия? Да он с ума сойдет!

Все обычные пути — театры, концерты — были заказаны для Кристофа, он не желал идти на поклон к тем директорам, которые уже однажды закрыли перед ним свои двери; у него не оставалось другого выхода, как напечатать свои произведения; но он не обольщался, он знал, как трудно найти издателя, который согласился бы сделать ему имя, и оркестр для исполнения своей музыки. Он уже предпринял две-три в высшей степени неловкие попытки — и хватит с него! Нарываться на новый отказ, просить и убеждать этих торгашей, выносить их покровительственный тон? Кристоф предпочел издать то, что он сочинил, на свой счет. Это было чистейшее безумие: у него остались маленькие сбережения от жалованья, которое выплачивал ему герцог, и от случайных концертов, но источник этих доходов уже иссяк, а новый когда-то еще появится… Будь Кристоф осмотрительнее, он берег бы эти скудные средства, чтобы как-нибудь продержаться в предстоящие трудные времена, а он не побоялся влезть в долги, ибо сбережения не покрывали расходов по изданию. Луиза не смела перечить; она не понимала, как может разумный человек сорить деньгами ради удовольствия увидеть свое имя напечатанным на обложке книги, но пусть тешится, лишь бы терпеливо сносил удары судьбы, лишь бы удержать его подле себя.

Вместо того чтобы представить на суд публики произведения, написанные в знакомом ей, привившемся стиле, Кристоф отобрал несколько глубоко своеобразных вещей, особенно им ценимых. Это были пьесы для фортепиано, чередовавшиеся с Lieder — то коротенькими, в народном духе, то более сложными, почти драматического звучания. Все вместе составило сюиту, цепь грустных и радостных впечатлений, естественно чередовавшихся то в пьесах для фортепиано, то в песнях — сольных или с аккомпанементом. «Ведь мечтая, — говорил Кристоф, — я не всегда облекаю в какую-нибудь форму свои чувства: я страдаю, я радуюсь, не выражая этого словами; но приходит мгновенье, когда я не могу не высказаться и невольно начинаю петь: иной раз несколько отрывистых музыкальных фраз или бессвязных слов, иной раз целые поэмы; затем я опять погружаюсь в мечты. Так пролетает день, и один такой день я хотел запечатлеть. Разве обязательно составлять сборники из одних только песен или прелюдий? Это донельзя искусственно и негармонично. Попытаемся передать свободную игру душевных сил!» Кристоф назвал свою сюиту «Один день». Отдельным частям этого сочинения он дал подзаголовки, пояснив в кратких словах содержание этой вереницы грез. Кристоф написал к ним загадочные посвящения, поставил инициалы и даты, которые он один мог понять и которые оживляли в его памяти некогда пережитые поэтические минуты или любимые лица: смеющуюся Коринну, томную Сабину и безвестную француженку.

Кроме этого произведения, он отобрал около тридцати Lieder — из тех, что особенно нравились ему самому и, значит, меньше всего привлекали публику. Он не хотел брать самые «мелодичные» из своих мелодий; он взял самые характерные. (Известно, что публика чурается всего «характерного». Бесхарактерное, должно быть, гораздо больше сродни ей.)

В своих Lieder Кристоф переложил на музыку стихи старинных силезских поэтов XVII века, обнаруженные им в одном сборнике и пленившие его своей безыскусственной простотой. Из этих силезцев ему были особенно дороги — дороги, как братья, — два талантливых поэта (оба умерла, не достигнув тридцати лет): обаятельный Пауль Флемминг, добровольно скитавшийся по Кавказу и Исфагану и пронесший целомудренную, любящую, кристально чистую душу сквозь жестокости войны и жизненные невзгоды, несмотря на продажные нравы того времени, и Иоганн Христиан Гюнтер, талантливый и беспутный, щедро расточавший жизненные силы и сгоревший в пламени оргий и отчаяния. У Гюнтера Кристоф взял для своих песен вызов и мстительную иронию, крик, обращенный к богу-врагу, который топчет поверженного титана, а тот шлет ему яростные проклятия и, перехватив обрушенную на его голову молнию, возвращает ее громовержцу. У Флемминга его внимание привлекли песни любви к Анемоне и Базилине, яркие и нежные, как цветы, хоровод звезд — «Tanzlied» («Плясовая песня») — для чистых и ликующих сердец и героический, полный спокойствия сонет «К себе самому» («An sich»), который Кристоф повторял каждое утро, точно молитву.

Улыбчивый оптимизм благочестивого Пауля Гергардта тоже очаровал Кристофа. Здесь он находил отдых от пережитых страданий. Ему нравилось в словах о боге наивное видение природы, свежие луга, важная поступь аиста, шествующего среди тюльпанов и белых нарциссов по песчаному берегу певучего ручья; прозрачный воздух, в котором носятся острокрылые ласточки и плавно реют горлинки; радостный луч солнца, пронзающий пелену дождя, светлое, смеющееся небо в прорезе облаков, торжествующая ясность вечера, мирный сон лесов, стад, городов и пашен. Некоторые из этих кантат — их еще пели в протестантских общинах — он отважился переложить на музыку. Но Кристоф вытравил из них все, напоминавшее хорал: он не выносил этот род музыки и дал песням вольное, живое выражение. Старца Гергардта кинуло бы в дрожь от дьявольской гордыни. одушевлявшей теперь некоторые строфы его «Песни христианского странника», он проклял бы языческое веселье, которое превращало мирную гладь его «Песни о лете» в ревущий поток.

Сборник вышел в свет, но, разумеется, все было сделано наперекор здравому смыслу. Издатель, которому Кристоф заплатил за печатание своих Lieder и хранение их на складе, был соседом Крафтов, и в этом заключалась его единственная заслуга. Типография оказалась плохо оборудованной для такой сложной задачи; печатание затянулось на долгие месяцы; вследствие обилия опечаток приходилось делать дорогостоящие исправления. Кристоф, ничего не понимавший в этом деле, не рассуждая, платил за все втридорога; расходы сильно превысили предусмотренную смету. Когда печатание было закончено, на руках у Кристофа оказался большой тираж, и он не знал, куда его девать. Своей клиентурой издатель не располагал; он и пальцем не пошевелил для распространения сборника. Впрочем, его бездеятельность была вполне под стать поведению самого Кристофа. Когда издатель для очистки совести предложил автору набросать несколько строк для рекламы, то в ответ услышал, что рекламы Кристоф не желает: «если его музыка хороша, она сама за себя постоит». Издатель в точности выполнил волю автора: он сложил все издание в самом темном углу склада и бережно хранил его, — за полгода он не продал ни одного экземпляра.



В ожидании, пока публика опомнится и придет к Кристофу, необходимо было как-нибудь заткнуть брешь, образовавшуюся в его маленьком бюджете; привередничать не приходилось: надо было жить и выплачивать долги. Они оказались более значительными, чем он предполагал, а сбережения, на которые он надеялся, — более скромными. Возможно, Кристоф потерял часть денег или плохо их сосчитал (он так и не выучился самому простому сложению). Но не все ли равно, по какой причине не хватало денег? Их не хватало. Луиза, выручив сына, лишилась последних крох. Кристоф терзался и дал себе слово немедля возместить потраченное. Начались поиски уроков, как ни тяжело было обивать пороги и нередко нарываться на отказ. Кристоф упал во мнении публики; с превеликим трудом нашел он несколько учеников. И когда ему предложили место в школе, он с радостью согласился.

Это было заведение полудуховного типа. Директор, человек оборотистый, сразу понял, не будучи музыкантом, как много он выгадает на Кристофе при сложившихся обстоятельствах. Он был отменно вежлив, но жалованье назначил ничтожное. На робкое возражение Кристофа директор, благодушно улыбаясь, ответил, что, так как Кристоф не занимает теперь официального положения, на большее рассчитывать не приходится.

И скучища же это была! Кристофу вменялось в обязанность не столько обучать музыке, сколько создать у родителей и учеников обманчивую уверенность, будто они ее знают. А главное, требовалось натаскивать своих питомцев, чтобы они могли выступать перед публикой на школьных торжествах… Любым способом… Кристофу это претило; он даже не мог сказать себе в утешение, что делает полезное дело: совесть не позволяла лицемерить. Он пытался дать детям более серьезные знания, знакомя их с классической музыкой, вдохнуть в них любовь к ней, но ученикам не было дела до музыки. Кристоф не умел подчинить себе класс, не завоевал авторитета и, говоря по совести, оказался негодным педагогом. Он не мог без скуки слушать, как его ученики беспомощно тычут пальцами в клавиши; он хотел сразу же объяснить им теорию музыки. Давая урок игры на фортепиано, он засаживал ученика за симфонию Бетховена, которую играл с ним в четыре руки. Разумеется, ничего путного из этого не получалось. Кристоф выходил из себя, прогонял ученика и вместо него подолгу играл сам. Точно тал же он поступал и на частных уроках. Терпения у него не было ни на волос: он говорил тонной девице, помешанной на аристократических манерах, что она играет, как кухарка; или писал матери одной из своих учениц, что отказывается от урока, ибо у ее дочери нет ни искры таланта и дальнейшие занятия с ней вгонят его в гроб. Все это не улучшало положения Кристофа. Ученики, найденные с таким трудом, разбегались: ни один не занимался с ним больше двух месяцев. Мать старалась его образумить. Она взяла с него слово, что он по крайней мере не бросит школы; если он потеряет это место, жить будет не на что. И Кристоф насиловал себя: несмотря на все свое отвращение, он был образцово точен и добросовестен. Но как удержаться, когда осел-ученик в десятый раз калечит какой-нибудь пассаж или когда приходится к будущему ученическому концерту без конца повторять с классом один и тот же дурацкий хор? (Кристофу даже не позволяли выбирать пьесы: не полагались на его вкус.) Ясно, что он не вкладывал в свои занятия особого рвения. Но Кристоф старался переломить себя. Молчаливый, угрюмый, он лишь изредка выказывал ярость, так ударяя кулаком по столу, что ученики подскакивали на скамьях. Иногда, впрочем, пилюля казалась ему слишком горькой: он не мог ее проглотить. На середине фразы он вдруг прерывал певцов:

— Будет! Будет! Уж лучше я сыграю вам Вагнера.

А ученикам только того и нужно было. За его спиной они затевали игру в карты. Всегда находился охотник доложить об этом директору, и Кристофу приходилось выслушивать замечания: учитель существует вовсе не для того, чтобы внушать ученикам любовь к музыке, а для того, чтобы научить их петь. От этих выговоров Кристофа пронимала дрожь, но он мирился с ними, не желая доводить дело до разрыва. Кто бы мог предвидеть несколько лет назад, когда, казалось, ему была обеспечена блестящая карьера (хотя в то время он ничего еще не сделал), что ему придется идти на такие унижения, после того как он почувствовал свою силу!

Особенно страдало самолюбие Кристофа в те дни, когда приходилось выполнять тяжелую повинность: делать визиты сослуживцам. Он побывал у двоих; это было так скучно, что не хватало мужества обойти всех. Те двое, которых он осчастливил, не почувствовали никакой благодарности, зато остальные сочли себя обиженными. Все думали, что Кристоф стоит ниже их по положению и уму, и в обращении с ним взяли покровительственный тон. Их самоуверенность, их безапелляционное мнение о нем так действовали на Кристофа, что он иногда смотрел на себя их глазами; рядом с ними он казался себе тупицей и не мог найти темы для разговора. Они знали только свое ремесло, ничто другое для них не существовало. Их нельзя было назвать людьми, даже книгами! Разве что примечаниями к книгам, учеными комментариями.

Кристоф избегал встреч с сослуживцами. И все-таки волей-неволей приходилось встречаться. Раз в месяц директор принимал у себя в дневные часы; он желал видеть на этих приемах всех своих подчиненных. От первого приглашения Кристоф уклонился, даже не извинившись, в ложной надежде, что, если он не подаст признаков жизни, его отсутствие пройдет незамеченным, но на завтра ему пришлось выслушать кисло-сладкие замечания. Мать тоже пожурила его, и в следующий раз Кристоф решил пойти, но поплелся туда, словно на похороны.

Там уже собралось целое общество: учителя школы и других учебных заведений города, их жены и дети. Они толпились в маленькой гостиной, расположившись группами, по иерархии; на Кристофа не обратили никакого внимания. В ближайшей группе разговор шел о педагогике и о кухне. У всех этих учительских жен были свои кулинарные рецепты, и каждая восхваляла их с настойчивостью проповедника. Мужчины проявляли не менее живой интерес к этим вопросам и, пожалуй, не меньшую осведомленность. Домашними талантами своих жен они гордились в такой же мере, в какой те — ученостью супругов. Кристоф стоял возле окна, жался к стене. Не зная, как себя вести, он то глупо улыбался, то уныло смотрел в одну точку, судорожно наморщив лоб, — словом, умирал от скуки. В нише окна, скучая, как и Кристоф, сидела молодая женщина, с которой никто не разговаривал. Оба смотрели на собравшееся в гостиной общество, но ни разу не встретились глазами. Они заметили друг друга только тогда, когда оба, окончательно потеряв терпение, отвернулись, желая скрыть зевок. И тут они обменялись взглядом, как друзья и сообщники. Кристоф подошел поближе к молодой женщине. Она пролепетала:

— Весело? А?

Кристоф, стоя спиной к залу и лицом к окну, высунул язык. Она громко рассмеялась и вдруг, точно проснувшись, сделала ему знак подсесть к ней. Они познакомились. Оказалось, что это жена Рейнгарта, преподавателя естествознания, лишь с недавних пор поселившегося в городе, где супруги никого еще не знали. Г-жа Рейнгарт не отличалась красотой. У нее был крупный нос, плохие зубы и не очень свежий цвет лица, но живые глаза выражали ум, улыбка сияла добротой. Она стрекотала, как сорока, не отставал от нее и Кристоф: ее откровенность, ее неожиданные и смешные замечания забавляли его. Они смеялись и громко обменивались впечатлениями, не обращая внимания на окружающих. Соседи, которые не соблаговолили раньше заметить их присутствие, хотя могли бы избавить обоих от одиночества, теперь бросали на них недовольные взгляды: что за дурной тон так веселиться! Но до мнения соседей обоим болтунам не было никакого дела: они спешили наверстать потерянное.

К концу вечера г-жа Рейнгарт познакомила Кристофа со своим мужем. Он был очень некрасив: синевато-бледное, лишенное растительности лицо, все в рябинах, довольно унылое, но скрашенное выражением доброты. Он говорил сдавленным голосом, глубокомысленно подчеркивая слова, мямлил, запинался.

Они поженились всего несколько месяцев назад; эти два таких некрасивых существа нежно любили друг друга. В их взглядах и словах, в их манере браться за руки, где бы они ни находились, проглядывала глубокая нежность, — это было и трогательно и смешно. Желание одного было законом для другого. Они пригласили Кристофа поужинать у них после приема у директора. Кристоф сначала ответил шутливым отказом: он сказал, что сегодня самое лучшее пойти спать, — от скуки его ломит, точно он прошел десять миль. Но г-жа Рейнгарт возразила, что потому-то и нельзя так заканчивать вечер: опасно засыпать под впечатлением зловещих мыслей. Кристоф уступил их настояниям. Устав от одиночества, он обрадовался встрече со славными людьми, ничем особенно не примечательными, но простыми и gemutlich[18]приятными (нем.) .



Скромная обстановка, в которой жили Рейнгарты, оказалась такой же gemutlich, как они сами. Довольно болтливый gemut, поражавший обилием надписей. Мебель, домашняя утварь, посуда назойливо твердили о том, как они рады принять «дорогого гостя», осведомлялись о его здоровье, давали ему любезные и высоконравственные советы. На диване — между прочим, весьма жестком — красовалась подушечка, ласково шептавшая: «Только на четверть часика!» (Nur ein Viertelstundchen!). Чашка кофе, поданная Кристофу, настойчиво упрашивала его, чтобы он выпил «еще глоточек» (noch ein Schluckchen). Тарелки сдабривали нравоучениями кушанья, кстати сказать, превосходные. На одной было написано: «Подумай обо всем, чтоб не каяться ни в чем». На другой: «Благодарность, доброта привлекают все сердца. На добро ответишь злом — не найдешь любви ни в ком».

Хотя Кристоф не курил, пепельница на камине поспешила представиться ему: «Местечко для отдыха недокуренных сигар» (Ruheplatzchen fur brennende Zigarren). Он захотел вымыть руки. Мыло, лежавшее на туалетном столике, заверило его, что оно «к услугам дорогого гостя» (fur unserea lieben Gast). А полотенце, как вежливый хозяин, которому нечего сказать, не который все же считает своим непременным долгом сказать хоть что-нибудь, глубокомысленно и не совсем кстати сообщило ему полную здравого смысла истину: «Кто рано встает, тот золото найдет» (Morgenstund hat Gold im Mund).

Кристоф под конец не решался даже пошевелиться на стуле, опасаясь, как бы из всех углов комнаты к нему не понеслись голоса. Ему хотелось сказать:

«Тише вы, черти! Дайте слово вымолвить!»

На него вдруг напал неудержимый смех, и он в оправдание сказал хозяевам, что ему вспомнилось собравшееся у директора общество. Ни за что на свете не хотел бы он обидеть Рейнгартов. К тому же он и сам был не особенно чувствителен к смешному и очень скоро привык к болтливой сердечности вещей и хозяев. Он простил бы им и не такие прегрешения! Это были славные люди! И с ними он не скучал — за неимением вкуса они брали умом.

Рейнгарты чувствовали себя одинокими в этом городе, где поселились с недавних пор. Местные жители, желчно-обидчивые, подобно всем провинциалам, считали недопустимым, чтобы в их город въезжали, как на постоялый двор, не домогаясь чести войти в их среду. Рейнгарты не соблюдали провинциального кодекса приличий, точно устанавливающего обязанности приезжих по отношению к местному обществу. Возможно, Рейнгарт и подчинился бы, но жена его, на которую эта повинность наводила смертельную скуку, со дня на день откладывала ее выполнение: она не любила стеснять себя. В списке визитов она выбрала для начала наименее скучные, остальные были отложены на неопределенный срок. Именитые горожане, которых она отнесла к этому последнему разряду, разгневались на дерзкую особу. Анжелика Рейнгарт (муж называл ее Лили) отличалась вольностью манер; ей никак не удавалось усвоить официальный тон. Она так непринужденно разговаривала с вышестоящими лицами, что те багровели от негодования. Она даже не боялась при случае перечить им. Г-жа Рейнгарт была бойка на язык и все, что приходило ей в голову, тут же и выкладывала — порою ужаснейшую чепуху, над которой смеялись за ее спиной, а еще чаще — язвительные остроты, которые она выпаливала прямо в лоб, чем наживала себе смертельных врагов. Всякий раз, как острое слово срывалось с ее уст, она готова была откусить себе язык, но было уже поздно. Ее муж, при всей своей кротости и вежливости, делал ей робкие замечания. Жена обнимала его, говорила, что это глупо с ее стороны и что он прав. Но очень скоро все начиналось сызнова; и именно тогда, когда следовало бы воздержаться, она спешила высказать свое мнение, как будто непроизнесенные слова жгли ей губы. Неудивительно, что они с Кристофом быстро поняли друг Друга.

В числе многих глупостей, от которых следовало бы воздержаться Лили Рейнгарт и которые она как раз потому и делала, было вечное и неуместное сопоставление Германии с Францией. Эта немка (а она была насквозь немка), воспитанная в Эльзасе и сохранившая дружеские связи с эльзасскими французами, испытывала неодолимую тягу к латинской цивилизации, как, впрочем, многие немцы в отторгнутых от Франции провинциях, — даже такие, которые по своим врожденным свойствам, казалось бы, не способны ее понимать. Эта тяга к Франции в Анжелике, возможно, усилилась еще из чувства противоречия с той поры, как она вышла замуж за северного немца и очутилась в чисто германской среде.

В первый же вечер знакомства с Кристофом она заговорила с ним на свою излюбленную тему. Г-жа Рейнгарт восторгалась приятной непринужденностью, с какой ведут беседу во Франции. Кристоф ей поддакивал. Франция для него была Коринна: красивые сияющие глаза, молодой смеющийся рот, свободное, естественное обхождение, звонкий голос, — об этой Франции ему хотелось узнать как можно больше.

Лили Рейнгарт, обнаружив в Кристофе единомышленника, захлопала в ладоши.

— Жаль, — сказала она, — что здесь уже нет моей милой подруги-француженки; но она не могла у нас прижиться — уехала.

Образ Коринны тотчас померк. Другой образ, другие глаза возникли перед Кристофом; так после погасшего фейерверка в темном небе внезапно проступает глубокое и нежное сияние звезд.

— Кто? — спросил Кристоф, вскочив. — Молоденькая учительница?

— Как! — удивилась г-жа Рейнгарт. — Вы ее знали?

Оба описали внешность француженки; портреты совпали.

— Вы, значит, были с ней знакомы! — повторил Кристоф. — Прошу вас: расскажите мне все, что вам о ней известно!

Госпожа Рейнгарт начала с того, что они были очень дружны и все поверяли друг другу. Но, когда речь зашла о подробностях, это «все» свелось к немногому. Встретились они у общих знакомых. Первый шаг к сближению сделала г-жа Рейнгарт: с обычной своей сердечностью она позвала молодую девушку к себе. Та раза два-три была у нее, и они подолгу беседовали. Любопытная и живая Лили не без труда выпытала у молодой француженки кое-какие подробности о ее жизни: девушка была очень замкнутая, приходилось чуть не силой вырывать у нее каждое слово. Г-жа Рейнгарт только и узнала, что ее зовут Антуанетта Жанен, что у нее нет никаких средств, что из родных у нее остался только младший брат, который живет в Париже, и что она посвятила всю себя задаче поставить его на ноги. Девушка могла часами говорить о брате — тут ее сдержанность как рукой снимало; Лили Рейнгарт завоевала ее доверие тем, что от души пожалела мальчика, который остался в Париже один и жил в пансионе при лицее, без родных, без друзей. Чтобы покрыть расходы на его образование, Антуанетта согласилась принять место за границей. Но бедным детям тяжело было жить врозь: они писали друг другу каждый день; если письмо хоть немного запаздывало, они тосковали и тревожились. Девушка постоянно думала о брате; мальчик не имел мужества таиться от сестры — его жалобы разрывали сердце Антуанетты. Ее терзала мысль, что он страдает, что он болен и скрывает это. Чуткая г-жа Рейнгарт дружески журила ее за беспричинные страхи, и ей удавалось хоть ненадолго успокоить девушку. О родне Антуанетты, о среде, в которой она выросла, о ее внутренней жизни Анжелика так ничего и не узнала. При первой попытке девушка замкнулась в броне застенчивого молчания. Антуанетта была образованна и, по-видимому, рано умудрена жизненным опытом: при всей своей наивности она утратила немало иллюзий; религиозность уживалась в ней с трезвостью. Несладко жилось ей в этом городе, в этой семье, среди бестактных, недобрых людей. О причине ее отъезда г-жа Рейнгарт не имела точных сведений. Говорили о ее предосудительном поведении. Анжелика не верила сплетням; она головой ручалась, что это гнусная клевета, плод тупости и злопыхательства обывателей. Но какой-то повод был — не все ли равно какой?

— Да, — сказал Кристоф, опустив голову.

— Так или иначе, она уехала.

— И что же она вам сказала на прощание?

— Ах, — ответила Лили Рейнгарт, — такая незадача! Я, как назло, уехала на два дня в Кельн, а когда вернулась… Zu spat! (Слишком поздно!) — вдруг перебила она себя, обернувшись к горничной, опоздавшей подать лимон к чаю.

И глубокомысленно прибавила с той непроизвольной торжественностью, которую настоящие немцы придают самым обыкновенным словам и действиям даже в повседневном быту:

— Слишком поздно. Как часто это бывает в жизни!..

(Так и осталось невыясненным, относились ее слова к лимону или к прерванному рассказу.)

Она продолжала:

— Вернувшись, я нашла от нее записочку. Антуанетта благодарила меня за все, что я для нее сделала, и извещала о своем отъезде в Париж. Но адреса не оставила.

— И больше не писала вам?

— Ни слова.

И вновь исчезли в ночи грустное личико и глаза, которые только что на мгновенье возникли перед ним такими, какими он видел их в последний раз через окно вагона.



Загадка Франции сызнова, еще неотвязнее, встала перед Кристофом. Он жадно расспрашивал г-жу Рейнгарт об этой стране, судя по ее словам, хорошо ей знакомой. И Анжелика, ни разу не побывавшая во Франции, не смущаясь, подробно живописала ее Кристофу. Рейнгарт, добрый патриот, сильно предубежденный против Франции, которую он знал не лучше, чем его жена, иногда осмеливался, если Лили пересаливала в своих восторгах, выразить сомнение, но это только разжигало ее. А Кристоф без всяких оснований поддакивал г-же Рейнгарт.

Еще больше, чем воспоминания Лили о Франции, Кристофа интересовали ее книги. Она собрала библиотечку из французских книг: тут были школьные учебники, романы, случайно купленные пьесы. Для Кристофа, ничего не знавшего о Франции и жаждавшего узнать о ней все, это был целый клад; Рейнгарты любезно предоставили свои книги в его распоряжение.

На первых порах он принялся за чтение хрестоматий — старых учебников, по которым учились еще Лили Рейнгарт и ее муж. Рейнгарт уверял, что если Кристоф не хочет заблудиться в дебрях незнакомой ему литературы, надо начать с азов. Кристоф, преисполненный почтения ко всем, кто знал больше, чем он, последовал совету Рейнгарта и в тот же вечер приступил к чтению. Сначала он попытался обозреть в общих чертах доставшиеся ему богатства.

Он познакомился со следующими французскими писателями: Теодором-Анри Барро, Франсуа Пти де ла Круа, Фредериком Бодри, Эмилем Делеро, Шарлем-Огюстом-Дезире Филоном, Самюэлем Декомба и Проспером Бором. Он читал стихи аббата Жоэефа Рейра, Пьера Лашамбоди, герцога Нивернуа, Андре ван Гассельта, Андрие, г-жи Коле, принцессы Констанс-Мари де Сальм-Дик, Анриетты Оллар, Габриэля-Жана-Батиста-Эрнеста-Вильфрида Легуве, Ипполита Виоло, Жана Ребуля, Жана Расина, Жана Беранже, Фредерика Бешара, Гюстава Надо, Эдуарда Плювье, Эжена Манюэля, Гюго, Мильвуа, Шендоле, Жама Лакура Делатра, Феликса Шаванна, Франсиса-Эдуарда-Иоахима — он же Франсуа Коппе — и Луи Бельмонте. Кристоф, захлебнувшись и чуть не потонув в этом потоке поэзии, взялся за прозу. Он нашел здесь Гюстава де Молинари, Флешье, Фердинанда-Эдуарда Бюиссона, Мериме, Мальт-Бренна, Вольтера, Ламе-Флери, Дюма-отца, Жан-Жака Руссо, Мезьера, Мирабо, Мазада, Кларети, Кортамбера, Фридриха II и де Вогюэ. Из французских историков больше всего места было уделено Максимилиану-Самсону-Фредерику Шеллю. Кристоф обнаружил в этой французской антологии Декларацию молодой Германской империи; он прочел характеристику немцев, набросанную Фредериком-Констаном де Ружмоном, из которой узнал следующее: «Немец рождается для того, чтобы жить в духовном мире. Ему чуждо шумное и легкомысленное веселье французов. У него тонкая душа; привязанности его нежны и глубоки. Он неутомим в трудах и упорен в своих начинаниях. Ни один народ не отличается такой высокой нравственностью и таким долголетием. Писателей в Германии множество. В области искусства эта страна поистине гениальна. Если обитатели других стран считают для себя честью быть французом, англичанином, испанцем, немец, напротив, объемлет своим сердцем и без малейшего пристрастия все человечество. Наконец, находясь в самом центре Европы, германская нация, по-видимому, является и сердцем и высшим разумом человечества».

Утомленный и озадаченный Кристоф захлопнул книгу и подумал:

«Французы — славные ребята, но умом не блещут».

Он взял другую книгу. Она предназначалась для более серьезных читателей. Это было пособие для высшей школы. Здесь Мюссе отводилось три страницы, Виктору Дюрюи тридцать, Ламартину шесть, а Тьеру около сорока. «Сид» был помещен почти целиком (из него только выпустили монологи дона Диего и Родриго, как слишком длинные); Ланфре превозносил Пруссию и бранил Наполеона I, поэтому для него места не пожалели: ему одному отвели больше страниц, чем всем великим классикам XVIII века, вместе взятым. Не поскупились и на описания поражения Франции 1870 года, взятые из «Разгрома» Золя. В хрестоматию не включили ни Монтеня, ни Ларошфуко, ни Лабрюйера, ни Дидро, ни Стендаля, ни Бальзака, ни Флобера. Зато Паскаля, отсутствовавшего в первой книге, в качестве некоего курьеза включили во вторую, и Кристоф попутно узнал, что этот кликуша «принадлежал к общине монахов Пор-Рояля, основавшей институт для молодых девиц под Парижем».[19]Антологии французской литературы, взятые Жан-Кристофом из библиотеки его друзей Рейнгартов, носят следующие заглавия: 1) «Избранные отрывки из произведений французских писателей для средней школы». Составитель доктор философии Губерт Вингерат, директор реального училища св.Иоганна в Страсбурге, вторая часть для средних классов, 7-е издание, 1902 г., Дюмон-Шауберг; 2) Л.Геррик и Ж.-Ф. Бюргуи, — «Литературная Франция», обработка Тендеринга, директора реальной гимназии «Иоганнеум» в Гамбурге, 1904, Брауншвейг (прим. авт.)

Кристоф чуть было не бросил все к черту, голова у него шла кругом, мысли путались. Он твердил себе: «Нет, мне ни за что не одолеть этого». Разобраться в прочитанном не было никакой возможности. Часами листал он то одну, то другую книгу, не зная толком, чего ищет. Читать по-французски было для него нелегким делом; когда же ему удавалось наконец добраться до смысла иной страницы, почти всегда оказывалось, что это высокопарный и бессодержательный вздор.

И, однако, этот сумбур иногда прорезывала полоса света, сверкали лезвия шпаг, слышались бичующие, сильные слова, богатырский смех. Мало-помалу у Кристофа складывался — не без влияния составителей сборника — определенный взгляд на Францию. Немецкие издатели подобрали отрывки, в которых нашли свое отражение засвидетельствованные самими же французами слабости французов и бесспорное превосходство немцев. Но они не приняли во внимание, что в глазах людей независимого ума, вроде Кристофа, этим лишь подчеркивается несравненное свободомыслие французов, которые критикуют все у себя и превозносят своих противников. Мишле воспевал Фридриха II, Ландре — англичан под Трафальгаром, Шарра — Пруссию 1812 года. Даже заклятые враги Наполеона не дерзали отзываться о нем слишком строго. Не было такой святыни, на которую не посягнул бы беспокойный ум французов. И даже при Великом короле поэты в париках дерзали высказывать правду. Мольер не давал спуску никому, Лафонтен осмеивал все и вся, Буало разоблачал знать, Вольтер клеймил войну, крушил религию, бичевал отечество. Моралисты, сатирики, памфлетисты, авторы комедий старались превзойти друг друга веселой или мрачной дерзостью. Это была непочтительность, возведенная в принцип. Благонравных немецких издателей все это подчас озадачивало; у них являлась потребность успокоить свою совесть, и тогда они извинялись за Паскаля, который сваливал в одну кучу лакеев, крючников, солдат и холуев; они уверяли в примечании, что Паскаль рассуждал бы совершенно иначе, будь он знаком с благородными армиями нашего времени. Они не упустили случая напомнить об удачном исправлении басен Лафонтена Лессингом, заменившим, по совету женевца Руссо, кусок сыра, подобранного вороной, куском отравленного мяса, от которого негодница-лиса и околела:

О, если б всем льстецам возмездием был яд!

Издатели щурились, ослепленные нагой истиной, но Кристоф ликовал: он любил свет. Правда, и Кристофа передергивало от иных страниц: он не привык к той безудержной независимости, которая в глазах немца, даже свободомыслящего, но ушибленного дисциплиной, кажется анархией. Кристофа, кроме того, озадачивала французская ирония: некоторые вещи он принимал слишком всерьез, а беспощадное отрицание, напротив, представлялось ему занятным парадоксом. Пусть так! То озадаченный, то возмущенный, Кристоф постепенно входил во вкус. Он не желал разносить по рубрикам свои впечатления; одно чувство сменялось другим, — он жил. Жизнерадостные французские новеллы — Шамфора, Сегюра, Дюма-отца, Мериме, — поданные вперемежку, как попало, веселили дух. А с иной страницы шквалом врывалось пьянящее и грозное дуновение революций.

Уже близилось утро, когда спавшая в смежной комнате Луиза проснулась и заметила свет, пробивавшийся из-под двери, которая вела в спальню Кристофа. Она постучала в стену и осведомилась, не захворал ли он. Скрипнул отодвинутый стул; распахнулась дверь, и на пороге появился Кристоф, в сорочке, со свечой и книгой в руке. Он делал какие-то странные, торжественные жесты. Испуганная Луиза приподнялась на постели, решив, что он помешался. Кристоф захохотал и, размахивая свечкой, принялся декламировать сцену из пьесы Мольера. Вдруг, на полуслове, он фыркнул и сел у изголовья кровати; огонек свечи затрепетал в его руке. Луиза, успокоившись, добродушно заворчала:

— Что с тобой? Да что же это такое? Ложись спать! Бедный мой мальчик, ты совсем спятил!

Но он не унимался:

— Нет, вот это ты должна послушать!

Расположившись поудобнее, Кристоф принялся читать Луизе пьесу с начала. Перед ним, как живая, стояла Коринна; казалось, он слышит ее задорный голос. Луиза возмутилась.

— Ступай! Ступай же! Ты простудишься! Ты мне надоел. Дай мне поспать.

Но неумолимый Кристоф все читал и читал. Он басил, размахивал руками и задыхался от смеха; он допытывался у матери, неужели ей это не нравится. Луиза повернулась к нему спиной, натянула одеяло на голову и заткнула уши.

— Оставь меня в покое!

Но при каждом новом взрыве хохота она тоже смеялась. Под конец она перестала возмущаться. И когда Кристоф дочитал и, не добившись от Луизы признания несравненной прелести прочитанного, наклонился над нею, она спала. Он улыбнулся, тихонько поцеловал ее в голову и, стараясь не шуметь, ушел к себе.



Кристоф продолжал читать книги из библиотеки Рейнгартов. Он брал их одну за другой — какая попадалась под руку, пока не проглотил все. Ему так хотелось полюбить родину Коринны и незнакомки, в нем было столько неизрасходованного воодушевления, — и вот он нашел, к чему приложить его. Даже в книгах второразрядных авторов выдавалась страница, иногда одно слово, от которого веяло вольным ветром. Он часто преувеличивал это впечатление, особенно в беседах с г-жой Рейнгарт, а та еще подзадоривала его. Хотя она была круглой невеждой, ей доставляло удовольствие сравнивать немецкую культуру с французской и доказывать превосходство последней, чтобы позлить мужа и отомстить за малоприятное пребывание в провинциальном городке.

Рейнгарт возмущался. Вне рамок своей профессии он не пошел дальше школьных знаний. По его мнению, французы — люди ловкие и умные в практической жизни, вежливые, говоруны, но легкомысленные, обидчивые, бахвалы, не способные ни на что серьезное, ни на какое прочное чувство, на искренность, — народ без музыки, без философии, без поэзии (если не считать «Искусства поэзии» Буало, да еще Беранже, и Франсуа Коппе), любители ложного пафоса, эффектных жестов, преувеличений и порнографии. Он не уставал обличать в сильных выражениях латинскую безнравственность. Исчерпав весь свой лексикон, он обычно напирал на французскую фривольность — слово, в которое Рейнгарт, как и другие его соотечественники, вкладывал особенно обидный смысл. Свою речь он заканчивал привычным гимном в честь благородного немецкого народа — народа высокой нравственности («Этим, — говорит Гердер, — он выделяется среди всех прочих»), народа верного (treues Volk; treu — в этом все: искренний, верный, преданный, прямодушный). Народа с большой буквы, как говорит Фихте; гимном в честь немецкой силы — символа справедливости и правды, немецкой мысли, немецкого Gemut, немецкого языка — единственного языка, не знающего заимствований, единственного, который остался чистым, как сама немецкая раса; гимном в честь немецких женщин, немецкого вина и немецкой песни… «Германия, Германия превыше всего!»

Кристоф протестовал. Г-жа Рейнгарт сердилась. Все трое громко кричали. И все же прекрасно понимали друг друга, ибо все трое знали, что они — добрые немцы.

Кристоф часто приходил побеседовать со своими новыми приятелями, обедал у них, бродил вместе с ними. Лили его баловала, угощала прекрасными ужинами: она радовалась предлогу вкусно поесть. Все, включая кулинарию, было для нее поводом выразить внимание Кристофу. Ко дню его рождения она испекла торт, украшенный двадцатью свечами, а в центре — крошечной сахарной фигуркой в греческой одежде и с букетом в руках, — Ифигенией, по замыслу Лили. Кристоф был немец до мозга костей, и, как он ни открещивался от этих не слишком утонченных проявлений искренней привязанности, они все же трогали его.

Вскоре славные супруги дали бесспорное доказательство всей глубины своих дружеских чувств. Рейнгарт, с трудом читавший ноты, приобрел по просьбе жены Lieder Кристофа — десятка два экземпляров (он был их первым покупателем); он распространил их по Германии, разослал в разные города, товарищам по университету; несколько экземпляров послал в лейпцигские и берлинские книжные магазины, откуда ему приходилось выписывать учебные пособия. Эта трогательная и наивная попытка, сделанная без ведома Кристофа, сначала не оказалась безуспешной: Lieder, посланные в разные концы страны, как в воду канули, и Рейнгарты, раздосадованные всеобщим равнодушием, даже радовались, что утаили от Кристофа свои хлопоты, которые принесли бы ему больше горя, чем радости… Но в действительности ничто не исчезает бесследно, и жизнь дает тому ежедневные доказательства; ни одно усилие не остается напрасным. Целые годы нет отклика, и вдруг в один прекрасный день узнаешь, что мысль, брошенная тобою, пробила себе дорогу. Сочинения Кристофа, бродя по свету, нашли доступ к сердцу нескольких милых людей, разбросанных по захолустным углам, слишком застенчивых или слишком усталых, чтобы подать о себе весть.

Из этих безвестных друзей откликнулся только один. Месяца через три после рассылки нот Кристоф получил горячее, церемонное и восторженное письмо, написанное старомодным слогом. Оно пришло из маленького тюрингенского городка и было подписано: «Universitatsmusikdirector — профессор, доктор Петер Шульц».

Рейнгарты еще больше обрадовались, когда Кристоф, сидя у них, распечатал письмо, которое по рассеянности два дня проносил в кармане. Они прочли его вместе. Рейнгарт переглянулся с женой, чего Кристоф не заметил. Он весь сиял, как вдруг Рейнгарт увидел, что его юный друг насупился и умолк.

— Ну, что же ты остановился? — спросил Рейнгарт.

(Они уже были на «ты».)

Кристоф в сердцах бросил письмо на стол.

— Нет, это уж слишком! — сказал он.

— Что такое?

— Читай!

Он повернулся спиной к столу и хмуро уселся в сторонке. Муж и жена вместе дочитали письмо и решительно ничего не обнаружили, кроме выражений самого неумеренного восторга.

— Ничего не понимаю, — с удивлением сказал Рейнгарт.

— Не понимаешь? Не понимаешь?.. — воскликнул Кристоф, выхватывая у него письмо и ткнув в него пальцем. — Ты что же, читать не умеешь? Не видишь разве, что он «брамин»?

Тогда только Рейнгарт вспомнил, что Шульц в одном месте своего письма сравнивал Lieder Кристофа с песнями Брамса.

Кристоф жалобно сказал:

— Друг! Наконец я нашел друга!.. И не успел его найти, как уже потерял.

Сравнение с Брамсом возмутило его. И если бы Рейнгарты не остановили Кристофа, он сгоряча написал бы Шульцу какую-нибудь глупость. Или, пожалуй, решив, что это будет верхом сдержанности и великодушия с его стороны, вовсе не ответил бы. К счастью, Рейнгарты, которых рассмешила вспышка Кристофа, не позволили ему сделать еще и эту глупость. Они заставили его написать несколько слов благодарности. Но письмо, написанное под диктовку, вышло сдержанным, натянутым. Это нисколько не расхолодило Петера Шульца: он написал Кристофу еще два-три таких же восторженных письма. Кристоф был не любитель писать письма, и, хотя искренность, сквозившая в каждом слове, в каждой строке посланий Шульца, примирила его с незнакомым другом, он не отвечал; Шульц тоже умолк, и переписка заглохла. Кристоф перестал о нем вспоминать.



Теперь он каждый день заглядывал к Рейнгартам, иногда по нескольку раз. Они проводили вместе почти все вечера. После дня, прожитого в одиночестве, наедине со своими мыслями, Кристоф ощущал физическую потребность поболтать, рассказать о том, что у него на душе, даже не требуя понимания, посмеяться — по любому поводу или вовсе без повода, — словом, дать выход своим силам, отдохнуть.

Он играл Рейнгартам. За неимением другого средства выразить им свою признательность он садился за рояль и играл целыми часами. Г-жа Рейнгарт ничего не понимала в музыке и с трудом сдерживала зевоту, но из симпатии к Кристофу прикидывалась, будто интересуется его игрой. Рейнгарт был не более музыкален, чем его жена, однако иные места оказывали на него чисто физическое действие; иногда он даже не мог сдержать слезы, хотя корил себя за глупость. Но обычно игра трогала его не более, чем всякий другой шум. Нравилось ему как раз то, что было наименее сильного в пьесе — какие-нибудь ничего не говорящие места. Супруги старались уверить себя, что они поникают Кристофа; Кристофу тоже хотелось поверить в это. Случалось, он из озорства, желая подтрунить над ними, завлекал их в ловушку: преподносил им бессмысленный набор звуков, какие-нибудь идиотские попурри с таким видом, будто играет собственные опусы. А потом, выслушав восторженные похвалы, сознавался, что дурачил их. С тех пор они стали осторожнее; когда Кристоф с многозначительным видом садился за рояль, они ждали очередного фокуса, а потом начинали критиковать. Кристоф выслушивал их, поддакивал, соглашался, что вещь эта ни к черту не годна, и вдруг разражался смехом:

— Ну и плуты! Впрочем, вы совершенно правы!.. Это я написал!

Он радовался, как ребенок, если его проделка удавалась. Г-жа Рейнгарт с досады угощала его щелчком, но он смеялся так искренне, что друзья начинали вторить ему. Они отнюдь не считали себя непогрешимыми. Не зная, чего им теперь держаться, они решили, что Лили будет все критиковать, а ее муж все хвалить: тут уж они не ошибутся — не один, так другой попадет в тон.

Они ценили в Кристофе не столько музыканта, сколько славного малого, пусть чудаковатого, но сердечного и жизнерадостного. Дурная молва, которая шла о нем в городе, вызывала у них сочувствие к Кристофу: ведь и они задыхались в душной атмосфере провинциального городка; ведь и они были люди прямые, жили своим умом; на Кристофа они смотрели как на взрослого ребенка, не приспособленного к практической жизни, как на жертву своей прямолинейности.

Кристоф не очень-то предавался иллюзиям насчет своих новых друзей; он не без грусти думал о том, что они не знают его внутреннего мира — и никогда не узнают. Но он не был избалован дружбой, он жаждал ее и преисполнился благодарности к Рейнгартам за то, что они хоть немного любили его. Опыт минувшего года умудрил Кристофа: он не считал себя вправе быть слишком разборчивым. Каких-нибудь два года назад он не проявил бы такой терпимости; не без раскаяния и насмешки над самим собой Кристоф вспоминал, как сурово он обходился с честными и скучными Фогелями. Увы! Теперь он стал рассудительнее!.. У него даже вырвался легкий вздох. Тайный голос шептал ему:

«Надолго ли?»

Эта мысль вызывала у него усмешку — и утешала его.

Чего бы не дал Кристоф, чтобы иметь друга — единственного способного понять его, жить с ним одной жизнью! Но при всей своей молодости он не лишен был жизненного опыта и знал, как несбыточно такое желание и как мало у него прав требовать этого счастья, редко выпадающего на долю истинных артистов. Он кое-что знал о жизни своих великих предшественников. Ему было известно из книг, взятых у Рейнгартов, через какие ужасные испытания прошли немецкие музыканты XVI века, какую спокойную стойкость проявили многие из этих благородных душ и самый благородный из всех — героический Шюц, неуклонно шедший своим путем, хотя вокруг пылали города, мор опустошал целые провинции, бушевало пламя войны и родина была захвачена и поругана ордами, нахлынувшими со всех концов Европы; и страшнее всего было видеть свою родину разбитой, обессиленной, согнувшейся под бременем страданий, утратившей волю к борьбе, ко всему безразличной, жаждущей лишь одного: покоя. Кристоф думал: стыдно жаловаться, имея перед глазами подобный пример! Их музыки никто не слушал, у них не было будущего; они писали для себя и для бога; созданное ими сегодня мог бесследно уничтожить завтрашний день. А они продолжали творить и не падали духом: что бы ни происходило, они не теряли своего неистребимого добродушия; они удовлетворялись тем, что слагали песни, а у жизни просили немногого: жить, добывать кусок хлеба, изливать в звуках то, что созрело в душе, да еще дружбы, даже не художников, а двух-трех честных, простых, искренних людей, которые, быть может, не понимали их, а просто любили. Смеет ли он быть более взыскательным? Существует какая-то малая доля счастья, которой человек вправе требовать. Но не больше; что сверх того, требуйте от самих себя: никто не обязан вас одаривать.

От этих мыслей у Кристофа становилось светло на душе, и он еще сильнее любил своих славных Рейнгартов. Мог ли он думать, что его захотят лишить даже этой последней привязанности!



Он не принял в расчет коварства обывателей. Их злоба упорна — тем более что она бесцельна. Настоящая ненависть, зная, чего хочет, стихает, достигнув цели. Но кто учиняет пакость от скуки, никогда не складывает оружия, ибо скучает вечно. Кристоф был хорошей мишенью для таких бездельников. Да, они его одолели, но, по-видимому, это не особенно удручало дерзкого юнца. Кристоф теперь уже никого не беспокоит, но и сам ни о ком не беспокоится. Он ничего не требует: что с такого возьмешь? Он радуется новой дружбе, ему безразлично, что о нем говорят и думают. А этого уж нельзя терпеть. Еще большее раздражение вызывала у обывателей г-жа Рейнгарт. В том, что она так явно, наперекор всему городу, подчеркивала свою дружбу с Кристофом, — да и во всей ее повадке, — им чудился вызов. Добрая Лили Рейнгарт никому не бросала вызова: у нее и в мыслях не было досаждать кому-либо; она делала то, что считала за благо делать, не спрашивая мнения соседей. Но именно это и казалось самым злостным вызовом.

За ними, за каждым их движением шла слежка. Они же не соблюдали ни малейшей осторожности. Один был фантазер, другая — сумасбродка, и оба нисколько не таились ни на улице, когда выходили вместе, ни у себя дома, когда по вечерам болтали и смеялись, облокотись на перила балкона. В простоте душевной они позволяли себе в обращении друг с другом известную короткость, что и послужило предлогом для клеветы.

Однажды утром Кристоф получил анонимное письмо. В грязно-оскорбительных выражениях его объявляли любовником г-жи Рейнгарт. У него опустились руки. Никогда он не помышлял даже о невинном флирте с ней: он был слишком честен; он испытывал пуританский страх перед всяким нарушением супружеской верности, — одна мысль об этой нечистоплотной раздвоенности претила ему. Отбить у друга жену представлялось ему преступлением, и уж не ей, не Лили Рейнгарт, было соблазнить его на это: бедняжка отнюдь не блистала красотой, и он не мог бы даже сослаться на захватившую его страсть.

Он пришел к своим друзьям с чувством стыда и неловкости. Они были смущены не менее его. Каждый из супругов получил такое же письмо, но они не посмели открыться друг другу; и теперь каждый следил за остальными и за собой, — они не решались ни говорить, ни шевелиться и делали глупость за глупостью. Если у Лили Рейнгарт врожденная беззаботность на мгновенье брала верх, если она начинала смеяться и говорила всякий вздор, то, перехватив взгляд мужа или Кристофа, вдруг снова вспоминала о письме и в смущении прерывала беседу. Кристоф и Рейнгарт тоже чувствовали себя неловко. И каждый из них думал:

«А они? Знают ли?»

Однако они так и не открылись ни в чем друг другу и старались поддерживать прежние непринужденные отношения.

Но анонимные письма, все более оскорбительные и непристойные, приходили вновь и вновь. И все трое не могли отделаться от чувства невыносимого стыда и душевной тревоги. Получив письма, друзья прятались друг от друга; у них не хватало решимости бросить эти послания в огонь, не читая. Они распечатывали их дрожащими руками и со стесненным сердцем развертывали листок; а прочитав то, чего так боялись, да еще с новыми вариациями, — вернее, с новыми хитроумными и гнусными выдумками привыкшего пакостить обывателя, — украдкой плакали. Все трое терялись в догадках, стараясь понять, кто же этот негодяй, преследующий их с таким остервенением.

Однажды г-жа Рейнгарт, не выдержав, рассказала мужу, что она стала жертвой травли; он со слезами на глазах признался ей в том же. Сказать ли об этом Кристофу? Они не смели. Но как не предостеречь его, чтобы он был начеку? После первых же слов, которые произнесла, залившись краской, г-жа Рейнгарт, она с горестным изумлением убедилась, что и Кристофа не пощадили. Перед такой лютой злобой они растерялись. Г-жа Рейнгарт не сомневалась, что весь город участвует в заговоре. Они не только не нашли в себе силы подбодрить друг друга, но окончательно пали духом. Что делать? Кристоф грозился размозжить кому-то голову. Но кому? И ведь это лишь подлило бы масла в огонь!.. Сообщить о письмах полиции? Но тогда неизбежна огласка… Не обращать на них внимания? Это уже невозможно. Отныне их дружба была омрачена. Как ни верил Рейнгарт в чистоту своей жены и Кристофа, он помимо воли начал подозревать их. Понимая, сколь унизительны, сколь бессмысленны его подозрения, он нарочно оставлял Кристофа наедине с Лили. Но он страдал, и жена понимала это.

И Лили было не слаще. Ей никогда не приходило на ум флиртовать с Кристофом, как и Кристофу — с ней. Но после наветов анонимного автора у нее возникла до смешного глупая мысль, что, может быть, Кристоф и в самом деле в нее влюблен; и хотя он никогда не выказывал ни малейших признаков влюбленности, она сочла своим долгом принять меры. Однако вместо прямого объяснения Лили прибегла к неловким намекам, и Кристоф их не сразу понял, а когда понял; то вышел из себя. До чего же это глупо — хоть плачь! Чтобы он влюбился в эту добродетельную мещаночку, эту дурнушку, славную, но такую заурядную!.. И она может этому поверить!.. И он лишен возможности защищаться, сказать ей, ее мужу:

«Да что вы! Успокойтесь! Нет ни малейшей опасности!..»

Но нет, не мог он обидеть этих милых людей. К тому же Кристоф понимал, что если она обороняется от его воображаемой любви, то не потому ли, что сама начинает тайком любить его? Анонимные письма сделали свое дело — они заронили в ней эту глупую романтичную мысль.

Положение становилось таким тягостным и нелепым, что продолжать прежние отношения не было никакой возможности. Лили Рейнгарт, несмотря на свой острый язычок, не отличалась твердым характером; сделавшись жертвой затаенной вражды целого города, она потеряла голову. Чтобы избегнуть встречи с Кристофом, Рейнгарты малодушно хватались за первый попавшийся предлог:

«Госпоже Рейнгарт нездоровится… Рейнгарт очень занят… Отлучились на несколько дней…»

Неуклюжая ложь, в которой случай почти всегда коварно изобличал их.

Кристоф был более откровенен. Он сказал Рейнгартам:

— Простимся, бедные друзья мои. Они оказались сильнее.

Рейнгарты заплакали. Но после разрыва с Кристофом они облегченно вздохнули.

Город мог торжествовать. На сей раз Кристоф очутился в полном одиночестве. У него отняли последнее дуновение свежего воздуха — скромную привязанность, без которой не может жить ни одно сердце.


Читать далее

Часть вторая. Пески засасывают

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть