II. ТРИ ГОСУДАРСТВЕННЫХ МУЖА

Онлайн чтение книги Капитан Ришар
II. ТРИ ГОСУДАРСТВЕННЫХ МУЖА

Позади камердинера появилась высокопоставленная особа, о которой только что объявили.

Режи де Камбасересу в это время было пятьдесят пять лет, то есть на пятнадцать-шестнадцать лет больше, чем тому, кто его вызвал.

По характеру это был мягкий и доброжелательный человек. Ученый-правовед, он сменил своего отца в должности советника по вопросам финансов и в 1792 году был избран депутатом в Национальный конвент; 19 января 1793 года он проголосовал за отсрочку казни короля, в 1794 году стал председателем Комитета общественного спасения, а в следующем году был назначен министром юстиции; в 1799 году он был выбран Бонапартом на пост второго консула и, наконец, в 1804 году стал великим канцлером, получив титулы князя Империи и герцога Пармского.

По внешности это был мужчина среднего роста, склонный к тучности, большой чревоугодник, аккуратный и ухоженный; хотя он принадлежал к дворянству мантии, ему удалось воспринять привычки двора с быстротой и легкостью, очень ценимыми великим преобразователем общественного здания.

Кроме того, у него была еще одна заслуга, ценимая Наполеоном: Камбасерес отлично понимал, что гениальный человек, которого он когда-то опережал на политической арене, теперь, обогнав его и связав со своей собственной судьбой, относился к нему как к равному, включил в круг наиболее близких людей и уже поэтому имел все права на его уважение, тем более теперь, став избранником судьбы и распоряжаясь в Европе. Поэтому Камбасерес, не опускаясь до смирения, держался с Наполеоном не как тот, кто льстит, а как тот, кто восхищается.

Великому канцлеру, всегда готовому явиться по первому зову императора, хватило четверти часа, чтобы завершить свой туалет, который сочли бы безупречным даже в залах Тюильри, и, хотя его разбудили в два часа ночи, то есть во время крепкого сна (что ему всегда было особенно неприятно), он пришел оживленным, с улыбкой на губах, словно за ним послали в семь часов вечера, когда он только что вышел из-за стола, выпил кофе и пребывал в том блаженном состоянии, какое сопровождает хорошее пищеварение после вкусного обеда.

Однако тот, перед кем он предстал, был далеко не в таком же хорошем настроении, и это отражалось на его лице. Заметив это, великий канцлер сделал движение, походившее на отступление.

Наполеон, от чьего орлиного взгляда ничто не ускользало не только в крупных делах, но и — что было еще более невероятным — в мелочах, увидел это движение, понял его причину и тут же смягчил выражение своего лица:

— О! Входите, входите, господин великий канцлер! Я сердит вовсе не на вас!

— А я надеюсь, что ваше величество никогда не будет на меня сердиться, — отвечал Камбасерес. — Я стал бы самым несчастным человеком в тот день, когда заслужил бы ваше неудовольствие.

В эту минуту камердинер вышел, оставив два канделябра и унеся свечи.

— Констан, — распорядился император, — закройте дверь; оставайтесь в прихожей и приводите в зеленую гостиную тех, кого я жду.

Затем, обернувшись к Камбасересу, он сказал, словно вздохнув после долгого удушья:

— Ах! Вот я и во Франции, вот я и в Тюильри! Мы совершенно одни, господин великий канцлер, поговорим начистоту.

— Сир, — заметил великий канцлер, — если не считать случаев, когда почтение сковывало мне уста, я никогда не разговаривал иначе с вашим величеством.

Император устремил на него проницательный взгляд:

— Вы утомляетесь, Камбасерес, вы огорчаетесь; в отличие от других, не имеющих иной цели, кроме как выдвинуться, вы стараетесь с каждым днем все больше уйти в тень. Мне это не нравится; подумайте, ведь по гражданской иерархии вы первый после меня.

— Я знаю, что ваше величество всегда относились по-доброму ко мне, а не к моим заслугам.

— Вы ошибаетесь, я всегда ценил вас по заслугам; именно поэтому я поручил вам руководство законами, не только когда они уже родились, но также и тогда, когда им только предстояло родиться, когда их вынашивала мать Юстиция. Так вот, уголовно-процессуальный кодекс не идет, не продвигается; я говорил вам, что хочу, чтобы он был завершен в тысяча восемьсот восьмом году; между тем сегодня у нас двадцать второе января тысяча восемьсот девятого года, и, хотя Законодательный корпус оставался в сборе во время моего отсутствия, составление этого кодекса не закончено и, быть может, не будет закончено еще через три месяца.

— Ваше величество разрешит мне сказать всю правду по этому поводу? — спросил великий канцлер.

— Еще бы! — сказал император.

— Так вот, сир, я вижу — не скажу со страхом (я никогда не буду его испытывать, пока ваше величество держит скипетр или шпагу), но с сожалением, что дух беспокойства и недисциплинированности начинает проявляться повсюду.

— Вам нет надобности говорить это, сударь: я чувствую его! И приехал столько же для того, чтобы победить этот дух, сколько для того, чтобы победить австрийцев.

— Так, например, сир, — продолжал Камбасерес, — Законодательный корпус…

— … Законодательный корпус! — повторил Наполеон, подчеркивая эти слова и пожимая плечами.

— … Законодательный корпус, — продолжал Камбасерес, желая закончить свою мысль, — в котором немногие оппозиционеры никогда не собирали больше двенадцати — пятнадцати голосов против предлагаемых нами проектов, выступает против нас и дважды опустил восемьдесят черных шаров, а один раз даже сто!

— Так что ж, я раздавлю его!

— Нет, сир, вы выберете момент, когда он будет более расположен одобрить эти проекты. Только оставайтесь в Париже… О Боже мой! Когда ваше величество в Париже, все идет хорошо.

— Я это знаю, но, к сожалению, не могу тут оставаться.

— Тем хуже!

— Да, тем хуже! Я вскоре вернусь к этим словам, а если забуду, напомните мне о неком Мале.

— Ваше величество говорит, что не сможет остаться в Париже?

— Вы считаете, что я приехал за четыре дня из Вальядолида, чтобы сидеть в Париже? Нет, через три месяца я должен быть в Вене.

— О сир, — со вздохом сказал Камбасерес, — опять война!

— И вы тоже, Камбасерес!.. Но разве это я воюю?

— Сир, Испания… — в нерешительности рискнул сказать великий канцлер.

— Да, это война, может быть; но зачем я ее затеял? Потому что надеялся на мир с Севером. Можно ли было подозревать, что, когда я имею Россию в союзницах, Вестфалию и Голландию — сестрами, Баварию — другом, когда прусская армия сведена до сорока тысяч человек, а австрийскому орлу я отрубил одну голову — Италию, эта Австрия сумеет поднять и вооружить пятьсот тысяч человек против меня? Разве в Вене текут воды Леты, а не Дуная? Там что, забыли уроки, извлеченные из опыта? Нужны новые? Они их получат, и на этот раз уроки будут ужасными! Я не хочу войны, она мне ни к чему, Европа — свидетель того, что все мои усилия и все мое внимание были направлены на то поле боя, которое избрала Англия, то есть на Испанию. Австрия, которая уже однажды спасла англичан в тысяча восемьсот пятом году, когда я собирался форсировать Па-де-Кале, снова спасет их сегодня, останавливая меня в тот момент, когда я всех англичан от первого до последнего сбрасывал в море! Я хорошо знаю, что, исчезая в одном месте, они возникают в другом; но Англия, в отличие от Франции, не воинственная нация: это нация торговая, это Карфаген, но Карфаген без Ганнибала; я кончил бы тем, что лишил бы ее солдат, либо заставил бы ее вывести свои войска из Индии, а если Александр верен слову, то именно там я его жду… О, Австрия! Австрия! Она дорого заплатит за эту диверсию! Или она сразу разоружится, или ей придется выдержать разрушительную войну. Если она разоружится, причем так, что у меня не останется никаких сомнений в ее будущих намерениях, я сам вложу шпагу в ножны: у меня нет желания обнажать ее где-либо, кроме как Испании и против англичан, иначе я брошу на Вену четыреста тысяч человек и в будущем у Англии на континенте не останется союзников.

— Четыреста тысяч солдат, сир? — повторил Камбасерес.

— Вы спрашиваете меня, где они, не так ли?

— Да, сир, я вижу в наличии едва лишь сотню тысяч.

— А! Вот уже начинают считать моих солдат, и вы первый, господин великий канцлер!

— Сир…

— Говорят: «У него осталось только двести тысяч человек, только сто пятьдесят тысяч, только сто тысяч!» Говорят: «Мы можем ускользнуть от повелителя, повелитель слабеет, у повелителя осталось только две армии!» Ошибаются…

Наполеон постучал по своему лбу:

— Моя сила здесь!

Затем он широко развел обе руки:

— А вот моя армия! Хотите знать, как я смогу собрать четыреста тысяч человек? Я сейчас вам это скажу…

— Сир…

— Я сейчас вам это скажу… не для вас лично, Камбасерес, вы, может быть, еще верите в мою удачу, но я скажу вам это, чтобы вы повторили всем остальным. Моя Рейнская армия насчитывает двадцать один пехотный полк по четыре батальона в каждом, правда, должно было быть по пять, но не будем строить иллюзий — такова реальность; это дает мне восемьдесят четыре батальона, то есть семьдесят тысяч пехотинцев. Кроме того, у меня есть четыре дивизии Карра-Сен-Сира, Леграна, Буде, Молитора — по три батальона в каждом полку, всего тридцать тысяч человек, итого сто тысяч, не считая пяти тысяч из дивизии Дюпа. У меня четырнадцать полков кирасир, и это дает мне, по крайней мере, двенадцать тысяч кавалеристов, а если взять всех, кто остается в депо, это составит четырнадцать тысяч. У меня семнадцать полков легкой пехоты — посчитаем их как семнадцать тысяч человек; кроме того, в моих депо полнό подразделений драгун — созвав их из Лангедока, Гиени, Пуату и Анжу, я легко наберу еще пять-шесть тысяч. Таким образом, вот у нас есть сто тысяч пехотинцев и тридцать — тридцать пять тысяч кавалеристов.

— Сир, это составит сто тридцать пять тысяч человек, а высказали — четыреста тысяч!

— Постойте… двадцать тысяч артиллеристов, двадцать тысяч гвардейцев, сто тысяч немцев!

— Это, сир, составит всего двести семьдесят пять тысяч человек.

— Хорошо!.. Я заберу пятьдесят тысяч из моей Итальянской армии: они пойдут через Тарвизио и присоединятся ко мне в Баварии. Добавьте к этому десять тысяч итальянцев, десять тысяч французов, отозванных из Далмации, и вот у нас еще семьдесят тысяч человек.

— И все это дает нам триста сорок пять тысяч человек.

— Что ж, сейчас вы увидите, что у нас их будет даже слишком много!

— Я ищу это пополнение, сир.

— Вы забываете моих рекрутов, сударь, вы забыли, что ваш Сенат только что, в сентябре этого года, принял решение о двух новых призывах.

— Один призыв тысяча восемьсот девятого года уже под ружьем, но призыв тысяча восемьсот десятого года по закону должен первый год отслужить только внутри страны.

— Да, сударь; но вы полагаете, что от ста пятнадцати департаментов будет достаточно восьмидесяти тысяч человек? Нет, я довожу число призывников до ста тысяч и провожу дополнительный призыв по классам тысяча восемьсот девятого, тысяча восемьсот восьмого, тысяча восемьсот седьмого и тысяча восемьсот шестого годов. Это дает мне восемьдесят тысяч солдат — восемьдесят тысяч взрослых мужчин двадцати, двадцати одного, двадцати двух и двадцати трех лет, тогда как призывникам тысяча восемьсот десятого года всего лишь восемнадцать. Этим я могу позволить беспрепятственно повзрослеть.

— Сир, сто пятнадцать департаментов дают каждый год только триста тридцать семь тысяч человек, достигших призывного возраста; забрать сто тысяч человек из трехсот тридцати семи тысяч — значит взять больше четверти; но не существует такого населения, которое вскоре не погибло бы, если у него ежегодно забирать четвертую часть мужского населения, достигшего зрелого возраста.

— А кто говорит вам, что это будет ежегодно? Я возьму их на четыре года и освобожу окончательно все предыдущие призывы… Один раз — это не обычай, это первый и последний раз. Эти восемьдесят тысяч человек составят мою гвардию; подготовить ее будет делом трех месяцев. До конца апреля я буду на Дунае с четырьмястами тысячами солдат; тогда Австрия, как сейчас, подсчитает мои легионы, и если она заставит меня ударить, то обещаю: перед теми ударами, которые я обрушу, Европа навсегда замрет от ужаса!

Камбасерес глубоко вздохнул.

— У вашего величества нет для меня других приказаний? — сказал он.

— Пусть соберут на завтра Законодательный корпус.

— Он заседает со времени вашего отъезда, сир.

— Да, правда… Завтра я отправлюсь туда и они узнают мою волю.

Камбасерес направился к выходу, потом вернулся:

— Ваше величество приказали напомнить о неком Мале.

— Ах, да! Вы правы… Но об этом я поговорю с господином Фуше. Когда будете уходить, скажите, чтобы его прислали ко мне, он должен быть в зеленой гостиной.

Камбасерес поклонился и пошел к двери.

Когда он уже выходил, Наполеон окликнул его самым ласковым голосом:

— Прощайте, мой дорогой великий канцлер!

Он сопроводил свои слова дружеским жестом, в результате великий канцлер ушел, не опасаясь более за себя лично, но не менее, чем раньше, тревожась за судьбу Франции.

А Наполеон принялся ходить взад и вперед широкими шагами.

Все девять лет его подлинного царствования (Консульство тоже было царствованием) ему было видно, что он везде внушает и восхищение и недоверие, порой порицание, но не сомнение.

Сомневаться? В чем? В его удаче!

Его даже упрекали! И где он встретил первые упреки? В своей армии, в своей гвардии, у своих ветеранов!

Роковая капитуляция у Байлена нанесла ужасный удар его репутации.

Вар, по крайней мере, дал убить себя и свои три легиона, которые требовал от него Август, — Вар не сдался!

Еще до того как уехать из Вальядолида, Наполеон знал уже все то, что ему сейчас сказал Камбасерес, да и многое другое тоже.

Накануне отъезда он сделал смотр своим гренадерам. Как ему донесли, эти преторианцы ворчат, что их оставляют в Испании, и ему захотелось взглянуть вблизи на знакомые лица, загоревшие под солнцем Италии и Египта, чтобы узнать, хватит ли у них смелости быть недовольными.

Он спешился и прошел перед их рядами.

Мрачные и молчаливые, гренадеры взяли ружья на караул; не было ни одного крика «Да здравствует император!» Один-единственный человек прошептал: «Во Францию, сир!»

Именно этого и ждал Наполеон.

Резким движением он вырвал у солдата из рук оружие и, вытащив его из рядов, сказал ему:

— Несчастный! Ты заслуживаешь, чтобы я приказал расстрелять тебя, и не знаю даже, что меня удерживает сделать это!

Затем, обращаясь ко всем, он добавил:

— О! Я отлично знаю, что вы хотите вернуться в Париж к своей привычной жизни и к своим любовницам. Так вот, я продержу вас под ружьем до восьмидесяти лет!

Он швырнул оружие в руки гренадера, и тот выронил его от боли.

В этот миг ожесточения он увидел генерала Лежандра, одного из подписавших капитуляцию у Байлена.

Он пошел прямо к нему; глаза его угрожающе сверкали.

Генерал застыл на месте, словно его ноги вросли в землю.

— Вашу руку, генерал, — сказал Наполеон.

Генерал неуверенно протянул руку.

— Как эта рука, — продолжал император, глядя на нее, — не отсохла, подписывая капитуляцию Байлена?

И он оттолкнул ее, как сделал бы, если бы это была рука предателя.

Генерал, который, подписывая капитуляцию, только подчинялся приказам свыше, теперь стоял уничтоженный.

Затем Наполеон с пылающим лицом снова сел на лошадь и возвратился в Вальядолид, откуда, как мы уже сказали, на следующий день он отправился во Францию.

Вот в таком расположении духа он находился в то время, когда камердинер снова открыл дверь и объявил:

— Его превосходительство министр полиции.

И на пороге появилась физиономия Фуше: всегда бледная, от страха она побледнела еще более.

— Да, сударь, — сказал Наполеон. — Я понимаю, что вы явились ко мне полный неуверенности.

Фуше обладал одним из таких характеров, что отступают перед неизвестной опасностью, но, как только эта опасность обретает форму, идут прямо на нее.

— Я, сир? — спросил он, поднимая свою голову с желтыми волосами, бледно-голубыми глазами, мертвенно-бледным лицом, широким ртом. — Почему я, бывший Лионский расстрельщик, должен являться к вашему величеству полный неуверенности?

— Потому что я не Людовик Шестнадцатый!

— Ваше величество намекает — и не в первый раз — на мое голосование девятнадцатого января…

— Ну, а если намекаю?

— Могу ответить, что, будучи депутатом Национального конвента, я принес присягу нации, а не королю, и я сдержал свою присягу нации.

— А кому вы присягали тринадцатого термидора седьмого года? Мне?

— Нет, сир.

— Почему же вы так хорошо служили мне восемнадцатого брюмера?

— Помнит ли ваше величество слова Людовика Четырнадцатого: «Государство — это я»?

— Да, сударь.

— Так вот, сир, восемнадцатого брюмера нацией были вы — вот почему я служил вам.

— Что мне ничуть не помешало в тысяча восемьсот втором году отобрать у вас портфель министра полиции.

— Ваше величество, вы надеялись найти министра полиции если не более верного, то более ловкого, чем я… Вы вернули мне мой портфель в тысяча восемьсот четвертом году!

Наполеон несколько раз прошелся взад и вперед перед камином, склонив голову к груди и комкая в руке листок бумаги, на котором Жозефина написала несколько слов.

Затем он вдруг остановился и поднял голову.

— Кто разрешил вам, — спросил он, устремив на министра полиции свой ястребиный взгляд, о каком говорит Данте, — кто позволил вам говорить с императрицей о разводе?

Если бы Фуше не стоял так далеко от света, то можно было бы увидеть, что его лицо стало еще более мертвенно-бледным.

— Сир, — ответил он, — мне представлялось, что ваше величество горячо желает развода.

— Я сообщал вам об этом желании?

— Я сказал «мне представлялось», и я думал сделать приятное вашему величеству, подготовив императрицу к этой жертве.

— Да, и как всегда, грубо.

— Сир, свою натуру не переменишь: я начинал надзирателем в ораторианском коллеже и командовал непослушными детьми, поэтому у меня кое-что осталось от несдержанности молодого человека. Я дерево, приносящее плоды; не требуйте от меня цветов.

— Господин Фуше, ваш друг (Наполеон намеренно подчеркнул эти два слова) господин де Талейран обращается к своим слугам с одним лишь советом: «Поменьше усердия!» Я одолжу у него эту аксиому, чтобы порекомендовать ее вам; на этот раз вы переусердствовали: я не хочу, чтобы за меня брали инициативу ни в государственных, ни в семейных делах.

Фуше стоял молча.

— Да, кстати, о господине де Талейране, — сказал император. — Как могло случиться, что, оставив вас смертельными врагами, я по возвращении нахожу вас близкими друзьями? В течение десяти лет вашей взаимной ненависти и вашего взаимного шельмования я слышал, как вы его называли фривольным дипломатом, а он считал вас грубым интриганом; вы презирали его дипломатию, заявляя, что она движется сама собой благодаря победам, а он насмехался над тем, как вы выставляете напоказ полицию, работа которой в условиях всеобщего подчинения стала легкой и даже ненужной. Послушайте, неужели ситуация настолько серьезна, что вы, по вашим словам жертвующий собой ради нации, да и он — оба забыли о своих разногласиях? Льстецы помогли вам сблизиться, вы публично помирились и стали открыто наносить друг другу визиты; вы нашептали, видимо, друг другу, что я, возможно, наткнусь или в Испании на кинжал какого-нибудь фанатика, или в Австрии на ядро пушки; не правда ли, вы говорили об этом?

— Сир, — ответил Фуше, — испанские кинжалы знают толк в великих королях: свидетельство тому Генрих Четвертый, а австрийские ядра — в великих полководцах: свидетельства тому Тюренн и маршал Бервик.

— Вы отвечаете лестью на факт, сударь. Я не умер и не хочу, чтобы делили мое наследство при моей жизни.

— Сир, эта идея далека от всех, и особенно от нас.

— Так далека от вас, что мой преемник уже был выбран, назначен вами! Почему вы его заранее не короновали? Момент выбран отлично: папа только что отлучил меня от Церкви! Так что же, сударь, вы полагаете, что корона Франции подходит к любой голове? Из великого герцога Саксонского можно сделать короля Саксонии, но из великого герцога Бергского не делают короля Франции или императора французов: чтобы стать одним, надо быть из рода Людовика Святого; чтобы стать вторым, надо быть из моего рода. Правда, у вас есть способ, сударь, ускорить события, когда меня здесь больше не будет.

— Сир, — сказал Фуше, — я жду, чтобы ваше величество указали мне на него.

— Да очень просто, черт возьми: оставить безнаказанными заговорщиков.

— Разве был заговор против вашего величества и виновные остались безнаказанными? Сир, назовите их.

— Это не очень трудно, и я назову вам троих.

— Ваше величество говорит о предполагаемом заговоре, открытом вашим префектом полиции, господином Дюбуа?

— Да, моим префектом полиции, господином Дюбуа, преданным не нации, как вы, господин Фуше, а мне лично!

Фуше слегка пожал плечами, но это движение, хотя и было очень незаметным, не ускользнуло от императора.

— Да, да, пожимайте плечами, не осмеливаясь повысить голос! — продолжал Наполеон, нахмурив брови. — Мне не нравятся вольнодумцы, занимающиеся подготовкой заговоров.

— Ваше величество знает имена тех людей, о которых идет речь?

— Я знаю двоих из трех, сударь: я знаю генерала Мале, неисправимого заговорщика…

— Ваше величество думает, что генерал Мале участвует в заговоре?

— Я уверен в этом.

— И ваше величество боится заговора, руководимого сумасшедшим?

— Вы ошибаетесь вдвойне: во-первых, я ничего не боюсь; во-вторых, генерал Мале не сумасшедший.

— Но можно сказать, что он мономан.

— Да, и вы согласитесь, что его мономания ужасна: она заключается в том, чтобы в один прекрасный день, воспользовавшись моим отсутствием, подождав, пока я буду находиться в трех, четырех, быть может, шести сотнях льё, распространить слух о моей смерти, а после этого известия поднять восстание.

— Ваше величество полагает, что такое возможно?

— Пока у меня не будет наследника, да.

— Вот поэтому я и взял на себя смелость поговорить о разводе с ее величеством императрицей.

— Не будем возвращаться к этому… Вы презираете Мале и выпустили его на свободу. Знаете ли вы одно обстоятельство, сударь, о котором мой министр полиции должен был бы сообщить мне, но о котором я сообщаю своему министру полиции? Мале — это всего лишь одна нить невидимого заговора, затеваемого внутри самой армии!

— А! Да, филадельфы… Ваше величество верит в магию полковника Уде.

— Я верю в Арена, сударь, верю в Кадудаля, верю в Моро. Генерал Мале — это один из мечтателей, один из фантазеров, один из безумцев, если хотите; но он один из тех опасных безумцев, что нуждаются в палате для буйных помешанных и в смирительной рубашке; вы же отпустили его на свободу! Что касается второго заговорщика, господина Сервана, то он тоже безумец, этот цареубийца?

— Как и я, сир.

— Да, но цареубийца жирондистской школы, бывший любовник госпожи Ролан, человек, который, будучи министром Людовика Шестнадцатого, предал его и, чтобы отомстить за свою опалу, организовал десятое августа.

— Вместе с народом.

— Э, сударь! Народ делает только то, что его заставляют делать! Посмотрите на свои предместья Сен-Марсо и Сент-Антуан, такие беспокойные при господах Александре и Сантере, разве выступают они теперь, когда я простер над ними руку?.. Я незнаком с третьим фанатиком, неким господином Флораном Гюйо, но я знаю Мале и Сервана; остерегайтесь этих двоих! К тому же один — генерал, второй — полковник. Это дурной признак, когда при военном правительстве два офицера затевают заговор.

— Сир, мы будем приглядывать за ними.

— А теперь, сударь, мне остается высказать вам самый серьезный упрек.

Фуше поклонился как человек, ожидающий неприятного.

— Что вы сделали с общественным мнением, сударь?

Другой министр попросил бы повторить еще раз; Фуше отлично все понял, но, чтобы дать себе время обдумать ответ, сделал вид, что плохо услышал.

— Общественное мнение? — повторил он. — Я спрашиваю себя, что хочет сказать ваше величество.

— Я хочу сказать, — повторил Наполеон, и в его словах начал изливаться гнев, — что вы позволили извратить последние события в глазах общественного мнения, позволили представить мою последнюю экспедицию, на каждом шагу отмеченную успехами, как кампанию, полную неудач. Разговоры из Парижа будоражат заграницу! Знаете ли вы, откуда они ко мне доходят? Из Петербурга! Слава Богу, у меня хватает врагов! Так вот, вы даете им свободно высказываться и не стесняться в выражениях, вы позволяете им говорить, что моя власть ослаблена, что нации надоела моя политика, что мои действенные средства сократились; отсюда следует: Австрия, верящая всей этой болтовне, считает данный момент благоприятным и хочет напасть на меня… Но я уничтожу всех, будь то внутренние или внешние враги. Кстати, вы получили мое письмо от тридцать первого декабря?

— Которое, сир?

— Отосланное из Бенавенте.

— То, где говорится о сыновьях эмигрантов?

— У меня впечатление, что вы его немного подзабыли.

— Желаете ли, ваше величество, чтобы я повторил его слово в слово?

— Мне доставит удовольствие убедиться в вашей памяти. Посмотрим.

— Прежде всего, — сказал Фуше, вытаскивая бумажник из кармана, — вот это письмо.

И он достал письмо из бумажника.

— А! Оно у вас с собой? — произнес Наполеон.

— С корреспонденцией, написанной собственноручно вашим величеством, я никогда не расстаюсь, сир. Будучи надзирателем у ораторианцев, я каждое утро читал свой молитвенник; став министром полиции, я каждое утро читаю письма вашего величества. Вот, — продолжал Фуше, не раскрывая письма, — что содержится в этой депеше…

— О сударь! Мне нужен не дословный текст, а содержание.

— Так вот, ваше величество писали мне, что семьи эмигрантов прячут своих детей от воинской повинности и содержат их в преступной праздности; вы пожелали, чтобы я составил список, включающий по десять таких семей на департамент и пятьдесят из Парижа, дабы направить в военную школу Сен-Сира всех молодых людей восемнадцати лет и старше. И добавили также: если будут жалобы, мне следует просто-напросто ответить, что такова ваша воля…

— Хорошо! Я не желаю, чтобы из-за досадного раскола семей, что не входят в государственную систему, часть Франции, какой бы незначительной она ни была, могла устраниться от тех усилий, которые делает нынешнее поколение для славы поколений, идущих ему на смену… А теперь идите. Это все, что я хотел вам сказать.

Фуше поклонился; но, так как он не удалился с поспешностью человека, которого выпроваживают, Наполеон его спросил:

— Что еще?

— Сир, — ответил министр, — ваше величество сказали мне многое, чтобы доказать, что моя полиция плохо работает.

— Дальше?

— Я скажу лишь одно, чтобы доказать противоположное. В Байонне ваше величество остановились на два часа.

— Да.

— Вы приказали представить доклад.

— Доклад?

— Да, о тех претензиях, которые вы имели ко мне; в докладе говорится о моей отставке и замене меня господином Савари.

— И этот доклад подписан?

— Он подписан, сир, и, точно так же как у меня при себе письма вашего величества, у вас при себе этот доклад… там, сир, в левом кармане.

И Фуше пальцем указал на ту часть мундира, где находился карман.

— Видите, сир, — добавил он, — моя полиция достаточно хорошо работает, и в некоторых областях, по крайней мере, не хуже, чем полиция господина Ленуара и господина Сартина.

И, не ожидая ответа императора, Фуше, стоявший уже около двери, попятился и исчез.

Наполеон ничего не ответил, только поднес руку к карману, достал оттуда большой лист бумаги, сложенный вчетверо, развернул его, пробежал глазами, потом перевел взгляд на дверь и сказал с чуть заметной улыбкой:

— А! Ты прав, ты опять самый ловкий!

А затем добавил потише:

— Почему же ты также не самый честный?!

И, порвав бумагу, он бросил клочки в огонь.

В эту минуту камердинер возвестил:

— Его превосходительство великий камергер.

И за плечом слуги появилось улыбающееся лицо князя Беневентского.

Поэты ничего не придумывают.

Когда, вслед за тем как прусские войска потерпели поражение под Вальми, Гёте — этот князь сомнения, этот король парадоксов — писал свою трагедию о Фаусте, он несомненно не представлял себе, что Бог уже создал его героев: одного в облике человека, другого — в облике дьявола; что оба они непрерывно станут появляться на сцене: один со своим мечтательным челом, другой — со своим раздвоенным копытом.

Только Фауст, созданный Богом, звался Наполеоном, а Мефистофель, созданный Богом, — Талейраном.

Так же как Фауст изучил все в науке, Наполеон испробовал все в политике; так же как Мефистофель погубил Фауста, говоря ему: «Еще! Еще!» — так Талейран погубил Наполеона, повторяя ему: «Всегда! Всегда!»

Точно так же как Фауст в моменты отвращения пытается избавиться от Мефистофеля, Наполеон в минуты сомнений пытается избавиться от Талейрана. Но они словно были связаны один с другим каким-то адским договором и разлучились лишь тогда, когда душа мечтателя, поэта и победителя упала в бездну.

Быть может, из трех человек, вызванных императором, сильнее всего билось сердце у г-на де Талейрана; но безусловно именно он явился с самым улыбающимся видом.

Наполеон посмотрел на него с какой-то нервной дрожью, затем, протянув руку, чтобы тот не входил в его кабинет дальше, сказал ему:

— Князь Беневентский, я хочу сказать вам всего лишь два слова. Кого я ненавижу более всего на свете, так это не тех, кто отрекается от меня, а тех, кто, желая отречься от меня, отрекается от самих себя. Вы повсюду рассказываете, что непричастны к смерти герцога Энгиенского; вы повсюду рассказываете, что непричастны к войне с Испанией. Непричастны к смерти герцога Энгиенского? Да вы же мне письменно посоветовали это сделать! Не причастны к войне с Испанией? У меня есть письма, в которых вы заклинаете меня следовать политике Людовика Четырнадцатого! Господин де Талейран, в моих глазах слабость памяти — это большой недостаток: завтра вы пришлете мне ваш камергерский ключ, который не только предназначен господину де Монтескью, но и заранее обещан ему.

Затем, не добавив более ни слова, не попрощавшись с князем, Наполеон вышел в дверь, ведущую в апартаменты Жозефины.

Господин де Талейран покачнулся, как в тот день, когда Мобрёй на ступенях церкви Сен-Дени дал ему пощечину; но на этот раз удар пришелся только по его благополучию, а великий камергер рассчитывал, как Мефистофель, с помощью Сатаны вернуть себе больше, чем потерял.

А теперь вспомним, как в эту ночь Наполеон сказал Камбасересу, что до конца апреля он будет на Дунае с четырьмястами тысячами человек, — вот поэтому-то 17 апреля утром все население Донаувёрта заполнило улицы и площади города.

Оно ожидало Наполеона.


Читать далее

II. ТРИ ГОСУДАРСТВЕННЫХ МУЖА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть