Глава пятая

Онлайн чтение книги Неторопливое солнце
Глава пятая

I

Ушли рабочие, и стало сосредоточенней, напряженней и тише в усадьбе. Что-то пришло на их место с опустевших полей, ковыляя шагом за скрипучими возами с хлебом (убрали уже хлеба), и незаметно поселилось здесь, где-то на гумнах, в ригах и овинах, где-то между липами, у которых начали желтеть листья, и около дома, между клумбами, на которых умирало лето и распускались уже какие-то немного жуткие, резко окрашенные осенние цветы.

И небо стало придвигаться ближе-ближе, с каждым днем все заметнее суживая круг и нависая тяжелей и плотнее.

Где-то рождались несмелые еще туманы, чуть пахнущие дымом из печей; по утрам они цепко прижимались к земле и долго не хотели подниматься, ржавя траву и обрушивая наземь листья.

И в нижнем саду, где были вековые вязы, дубы и клены, где распыжилась влажная гущина лесного орешника и курчавился папоротник, стали слышны по ночам вой и хохот. Хохотал хозяин ночей пронзительно, подло и веще.

Сначала в усадьбе не ждали этого хохота, и когда раздавался он, сыро шевеля темноту, — испуганно вздрагивали, оглядывались и поводили, как от тесных тисков, плечами; а потом ждали уже, что вот настанет ночь, и будет кто-то насмешливо фыркать, выть, клектать горлом. Даже Маша морщилась, затыкала уши, топала ногой и вскрикивала удивленно: «Какой противный!»

— Гагач это, — говорил Ознобишину сумрачный бородатый Михайло, ночной сторож.

— Филин? — переспрашивал Ознобишин.

— Гагач, — упрямо повторял Михайло.

— Какой гагач?

— Потому именно и гагач: гогочет.

— Птица?

— Птица.

— Убить ее надо. Возьми ружье на ночь.

— Ее нельзя убить, — сурово говорил Михайло, — она не дастся… И увидать ее нельзя: никто не видал.

— Так что ж она, так гоготать и будет?

— А как же?.. А захочет когда уйти, уйдет.

У Михаилы был твердый, никогда не смеющийся рот и тяжелый взгляд исподлобья.

Потом чьи-то яйца, по виду гусиные, нашли внизу в широком дупле.

— Гагачьи, — сказал Михайло.

— Положить под наседку надо, — узнаем, какой гагач, — отозвался Ознобишин.

Но Михайло не хотел уступить тайны; он только качнул в сторону головой:

— Их нельзя под наседку: не дадутся.

— Как же они могут не даться? Что ты?

Михайло подумал и знающе ответил:

— Болтыши выйдут.

И так как Анна совсем не могла слышать этих криков и мягкими подушками наглухо закрывала окна, то Ознобишин одну ночь всю до рассвета проходил с ружьем в саду.

Ночь была темная, и протискивался сквозь сад ветер; повсюду пропихивал, шипя, сырое тело и бросал сверху мокрые листья в лицо Ознобишину. Путаные дорожки, так знакомые с детства, то прятались в кусты, то вздувались жилами корней, и ревниво сплетались повсюду сучья, хороня тайну.

Уверенно водила его за собой ночная птица; он не видел ее, видела его она; он был слепой тут, где для нее сквозила ночь. Мягко летала она вверху, и когда он пробирался ощупью в одном конце сада, — она издевалась над ним в другом.

Несколько раз гулко стрелял Ознобишин, стрелял куда-то в темное наугад, по слуху, но после каждого выстрела только встрепанно лаяли собаки да Михайло-сторож говорил, идя сзади:

— Зря, барин: она не дастся.

Но на другую ночь уже не хохотало в саду, и Анна сняла с окон подушки.


Получили письмо от деда: хотел скоро приехать. Знали, что приедет на день, на два, как всегда, но почему-то радостно это было. О просторы! Где-то в них бродит дед, не уставший от жизни!.. Зачем? Чего ищет? Часто думала о нем Анна.

И теперь, как всегда перед его приездом, в усадьбе повсюду скребли, мели и мыли, как-то обновлялись, как-то хотели принарядиться, помолодеть, и, хоть и знали, что не нужно это, усиленно мыли, чистили и мели.

Молодые ясени были обглоданы козами еще весною, и никто не замечал этого; теперь Илья старательно обмазал их, перевязал, подставил к ним колья и, так как козы жили на конюшне, несколько раз принимался едко ругаться из-за этого с Серапионом.

Серапион без устали с раннего утра до вечера чистил лошадей и стойла; Прокофий озабоченно запоминал, куда и сколько выходит овса, сена, половы, сколько чего в закромах и овине, какой умолот дала рожь, какой пшеница. И Катерина о чем-то начинала сокрушаться на кухне; и Маша обнимала Анну, прыгала, хлопала в ладоши и кричала: «Дед! Дед!» И Ознобишин, незаметно для самого себя, приводил внутри себя все в какую-то осенне-четкую ясность.

II

Приехал дед, здоровенный, широкоплечий, не поддавшийся и восьмидесяти годам времени: просквозили как-то через его тело эти года, ни за что не зацепившись. Только обелили волосы, вытянули брови, а щеки и нос сделали лилово-сизыми, — но от этой копны седых волос, непомерно высокий, длиннобородый, бровастый, он стал как-то мудро красив, как редко бывает в жизни.

В тонкой, плотно сидевшей на нем поддевке, широко и легко еще шагая, он обошел вместе с внуком усадьбу. Голубей для него погонял Прокофий, оранжерею показал Илья, Серапион — конюшню. Все похвалил дед и надо всем посмеялся: козла пощекотал под бородою, Дядю похлопал по крупу, Прокофию обещал бердянских голубей.

— Знаешь, какие бердянские?

— Как же, барин, — взволновался Прокофий. — Золото. Как завьются, так в трубу не увидишь… и следа и звания нет, — вон какие!.. У нас их нет.

— Пришлю.

— Как пришлете, покорнейше благодарю… А то в третьем годе обещали пару египетских прислать, а вместо их хоря прислали.

— Ну? — засмеялся дед. — Неужто хоря? Помнишь, значит? А ты забудь… А может, и теперь ястреба пришлю.

В оранжерее размашистым движением, но нарочно, задел и свалил на кирпичный пол горшок хризантем и потом с пристальным удовольствием смотрел, как неодобрительно покачал сухоньким лицом Илья, собирая черепки и землю.

— Эх, неосторожность! — сказал ему дед в растяжку.

— Тесновато у нас, — извинился за своих питомцев Илья.

Но когда он прятал пышнобелый чуть помятый цветок, чтобы посадить его потом в другую банку, — дед взял его и медленно оборвал все головки.

— Поднесу-ка Анне букет, — подмигнул он Ознобишину бровями, и потом ходил и рвал в огромный, как веник, пук самые редкие цветы, искоса лукаво следя, как хмурился Илья и чуть пожимал плечами под неуклюжим новым пиджаком, надетым для его приезда.


Ласковый самовар гудел на столе. Сидел дед в широкой белой рубахе и сам весь белый, свежий и веселый.

— Какой ты еще молодой, дед! — осмотрел его Ознобишин, любуясь.

— Не очень и старый, — отозвался старик.

— Рыщешь по полям, с кем бы тебе силой померяться… поленица удалая!.. Ты думаешь о чем-нибудь?

— О чем, например? — удивился дед.

— Как бы тебе сказать, о чем… — замялся Ознобишин. — Видишь ли: в старину люди в монастырях думали, в пещерах. Должно быть, хорошо думать в пещерах, а?.. Или в лесу где-нибудь, где сосны… Непременно там и мысли будут густейшие, как смола: есть где им отстояться, а в полях нельзя. Я вот потому и спросил: нет в полях мыслей и быть не может.

— Почему нет?

— Ветром выдувает: просторно очень.

— А мне и не нужно, — отмахнулся рукою дед, — мне и без них хорошо. Вот нашел, о чем горевать. Пес с ними!.

Под опущенными веками глубились желтые коршуниные, лукавые глаза. Ознобишин смотрел в них любопытно, чуть прищурясь; и Анна молча оценивала их обоих, мужа и деда.

Цельный ознобишинский размах, без усилий закругленный в деде, чуть просвечивал в муже двумя-тремя пятнами, и за это его, единого и любимого, было жаль. А у Маши, когда она глядела на деда, так и не сходила с лица удивленная красная деревенская улыбка.

Смолоду дед делал все, чтобы утопить силу, но какой-то неистребимый запас ее был ему отпущен полями, — что с этой силой делать, так и не мог он узнать.

И теперь видел Ознобишин, что дед все такой же, каким он знал его давно, с детства; что вот где-то в зажиме морщин на угловатом лбу как засело давным-давно что-то свое, дедовское, так и не могла вытравить этого жизнь: был клейменым — и остался. И еще показалось ему ярко, что жизнь — весы, а дед поднялся как-то, когда зазевалась жизнь, в самую середину коромысла, где стрелка на равновесе, поднялся и устроился там. Но там — уверенность страшного земного покоя, тяга земли, куда сходится все добро и все зло, чтобы перестать быть добром и злом, и все страданья и радости, чтобы утихнуть.

И от одной возможности этого покоя не в себе, а в деде Ознобишину стало душно от зависти.

— Значит, ты… тягу земли нашел? — с трудом спросил он деда.

— И не искал, — ну ее в омут, — опять отмахнулся по-прежнему дед.

— Ты не понял… Тягу земли, — понимаешь?.. Равновес всего… всего, что есть?

— Ну?.. не искал же!

— А я бы искал, — медленно сказал Ознобишин. — Иначе незачем и ездить.

— Тягу земли я не искал, — расстановисто повторил дед, — а ведь хорошо на земле и без этой тяги… Зачем себя люди мучают, это мне неизвестно, нет. Знать я ровным счетом ничего не знаю и не хочу: бремя. А вот посмотреть, отчего не посмотреть… Захотел, чтобы земля была новая, — ан она и новая… Захотел голубую лошадь увидеть — и увидишь, — только захотеть надо… Я вот как сюда ехал, в Загрядчине волов видал… на водопое, в речке… Ох, да и волы! Рога аршина по два, сами сизые — страсть!.. Вечером ехал, солнцем-то этим косым их обхватило, аж дымятся… Хорошо!.. Рассказать об этом нельзя, а вот как умирать буду, — говорят, тогда всю жизнь вспоминают, — их-то, волов-то этих, я уж обязательно вспомню… Да, да, да!.. Вспомню.

И как будто нашел что-то огромное, обвел всех жаркими глазами.

Ознобишин заметил, как он, говоря, жирно намазывал медом длинный кусок белого хлеба; руки у него были большие, с расставленными, как у птиц, пальцами, волосатые и волосы серые.

Вот он откусил прямо от целого куска, широко открыв рот и хищно вытянув нижнюю челюсть, и Ознобишин спросил сухо:

— Это и все, что ты видел?

— Все, — сказал дед, весело посмотрел на него и добавил: — А вот мед в этом году славный.

Сидел широкий, веселый, упрямый, заняв собою полкомнаты и полжизни: как-то отсасывал ото всех, кто был с ним вместе, по глотку жизни, и от этого так наливчато краснел, пышнел и густо веселел сам.

Но к Ознобишину от этого веселого упрямства подкатило что-то задорное, и он сказал с усмешкой:

— А тягу земли все-таки не нашел.

— Нет, для тебя оставил, — отшутился дед.

— Я ее не буду искать, — сказал Ознобишин, в упор глядя на деда.

— Ну и отлично, — кивнул дед.

— Не буду, потому что нашел, — выкрикнул Ознобишин.

— Ой ли?.. Где?. — плавно пригнулся к нему дед.

— Здесь, — тихо и твердо ответил Ознобишин.

Он плашмя провел глазами по Анне, по ее чуть прикрытому лицу, сквозным рукам, по всему телу, близкому, теплому, робкому, и добавил глухо:

— Найти нашел, а вот поднять не могу.

— Тяжела? — сузил глаза дед.

— Тяжела.

— А из себя она какая?

— А тебе и это знать нужно? — улыбнулся вдруг во все лицо Ознобишин. — Хочешь знать, а?.. Ведь вот хочешь же, хочешь знать, а?.. А я не скажу.

И засмеялся ненужным смехом, и почему-то от этого смеха стал вдруг безумным и старым, старее деда.


Пошел дождь с обеда, и за ним незаметно было, как село солнце и как ушли вслед за солнцем поля. Обложило весь большой многодумный дом тихой, как сон, сумеречной влагой, и мысли у всех стали влажны. Ходил по комнате Ознобишин, слушая стук своих шагов; сидел и смотрел в окно дед, согнув воловью спину; вязала Анна.

— Ты никого не замуровал тут в стены, дед? — спросил вдруг глухо Ознобишин.

Дед повернул к нему голову, долго смотрел и не ответил.

Ознобишин прошел еще раз по комнате и еще раз. Остановился, постучал костяшками пальцев в толстую стену и сказал так же глухо, скучно:

— Вот здесь, кажется, пусто, а?.. Он истлел, а пустота осталась… а, дед?

— Наследства лишу, — коротко ответил дед.

— Нет, в самом деле, отчего бы тебе этого не сделать? — живо подхватил Ознобишин. — Глушь, тоска, комнат много… у тебя сила страшная… Ночью, — понимаешь, ночью, когда все спали, — ты разобрал кирпичи, заложил в стену его, а он был связан — ни рукой, ни ногой не двинет, и рот забит, — потом сложил кирпичи опять, как были, оклеил обоями… Потом эту половину дома запер и уехал… Приехал летом, отворил окна…

— Наследства лишу, — перебил, уже улыбнувшись, дед.

— Что же ты сделал такого, расскажи? Сделал же ты что-нибудь страшное?.. Должно быть, сделал, у тебя такой вид… Расскажи, что ли… видишь — тоска. Огня мы зажигать не будем, если не хочешь, будем сумерничать, а ты говори.

— Страшное? — спросил дед.

— Да. Только страшное. Расскажешь?

— Дурак! Ничего нет страшного, — просто ответил дед.

Залегало что-то в углах, и из других комнат низом и вдоль стен прокрадывалось передночное темное, зеленя их лица.

Анна взвешивала глазами тяжелую посадку деда и смутную душу его чувствовала так же близко, как свою душу.

— Ничего? — остановился Ознобишин. — Ого, дед! Это не потому ли тебе не страшно, что сам ты страшен?.. А мне вот бывает страшно по ночам: я слаб, значит… Проснешься иногда ночью — тоска…

— Ты — последыш, — размеренно сказал дед. — У тебя все не то, кость не та… Умрешь, — некому будет Сухотинку оставить, прахом пойдет…

Анна вздрогнула, опустила вязанье.

— Рожь в этом году… два пуда с копны намолотили, — испуганно круто перебил вдруг Ознобишин; выждал момент и добавил: — И солома никуда не годна.

Дед удивленно посмотрел на него, соображая, и спросил зачем-то:

— Град?

— И град и так вообще… — Ознобишин махнул рукою, сгорбился и медленно вышел из комнаты.

За его шагами, еще долго слышными где-то, поволоклось отсюда то ненужное, что было в нем; стало просторней между дедом и Анной.

Анна ясно видела в сумерках острый взгляд деда из под треугольных бровей.

— Это зачем же он обо ржи-то? — усмехнулся дед. — Наступил я ему, видно, на мозоль ножищей… Эхе-хе… Сына ждешь?

— Жду, — твердо сказала Анна. — Не знаю, кто будет… Может быть, сын.

Старик нагнул голову еще ниже и ниже свесил руки с колен.

— Дело хорошее… — сказал он. — А будет?

— Будет! — строго ответила Анна.

— Ой ли?.. Живой?

— Живой! — поспешно вскрикнула Анна, точно только и ждала этого вопроса. — Живой, живой будет!.. Те были мертвые, а этот живой будет!

— Чувствуешь, значит? — усмехнулся дед. — Дело хорошее… А какой месяц носишь?

— Пятый начался.

— До того-то не довалило или перевалило?

— Нет еще… — запнулась Анна. — Ты ведь знаешь… те старше были.

— Значит, и этот умрет, — спокойно сказал старик.

Анна сжалась, как под нахлынувшей со всех сторон водой, вобрала в себя ноги, руки, мысли и ответила, упрямо качнув головою:

— Нет! живой будет!

— Эх, ты! — чуть засмеялся дед и не выбрал нот для своего смеха: просто взял, какие попались; попались ворчащие, хриплые, как у больших овчарок.

— Да разве родился уже кто-нибудь живым? Попытки были. Ты, я — всё попытки, а до сих пор еще не родился никто.

— Как не родился? — испугалась Анна.

— Не родился… Не то это все… мертвецы рождаются… Не может быть обречен на смерть мозг человеческий, — вот что пойми. А если обречен, значит, мертвецом и родился.

— Тебе… тебе умирать страшно? — догадалась и тихо, обрадованно даже, спросила Анна.

— Да я и не умру так скоро, — ответил дед. — До отцовских-то лет доживу — это решено… Проживу, пожалуй, и больше: я здоровее… Ведь у меня еще все зубы целы, вот что!.

И он звонко щелкнул зубами, точно раздавил кость, приподнялся и стал — высокий, грузный, а Анна в эту минуту раз и навсегда почувствовала ясно, какая она хрупкая, тонкая, почти бесплотная: не на что было опереться тому, кто рос в ней. И опять куда-то пропала гибкая и тугая уверенность, что он родится живым.

Но вспомнилось другое, вечное, детское и с детства оставшееся светлым на всю жизнь. Теперь в сумерки так и показалось мягко сверкающим шаром, поднявшимся от земли, вверх, сквозь дождь за окнами. И Анна сказала торопливо:

— Есть ведь бессмертие, нашли люди!

— Дети? — спросил дед.

— Рай, — ответила Анна, и, точно боясь, что он засмеется, она подошла к нему, обхватила его мясистую левую руку обеими руками и повторяла страстно: — Есть, есть, есть!.

— Должен бы быть, — сказал старик. — Что ж ты… хлопочешь? Мне тоже в это иногда хочется поверить… Я ведь верю, иногда верю… Из зависти просто… Темно, зажечь бы лампу нужно.

— А ребенок? Ребенок? — тянула его за руку Анна.

— А в ребенка не верю… Нет никаких возможностей в него верить… И ты не верь.

И когда Анна и от его слов и от бегло сверкнувших, как летние зарницы, предчувствий бессильно обмякла на его руке, дед смущенно добавил:

— Ну-ну-ну… дурочка. Мне-то что? Верь, если хочешь… Если нужно… Разве я знаю, что тебе нужно?.

В наступившую уже влажную и густую, как мокрая овчина, темноту вкрапились шаги и струйки желтого света: шел Ознобишин, чтобы позвать их к чаю.


Ночью в ту комнату, где лежал столетний и где горела для него лампадка, так как в темноте он воюще плакал от страха, вошел дед.

В халате и туфлях, мягкий и неслышный, занял он всю небольшую комнату, пропитанную запахом заживо тлеющего тела, сел в ногах, долго смотрел на пустоглазую голову неспавшего отца, на розовую, с белыми кружочками лампадку, на окно, закрытое ставнем; долго слушал тишину в доме, и когда показалось ему — нигде никого и комната, как часовня, он сказал тихо:

— Здравствуй!. — Подождал немного и повторил: — Батя, здравствуй!.. Эх, ты!.. Сон-трава.

Столетний смотрел на него пристально, сгустивши как-то складки около глаз, но это были страшные глаза без мысли. Лампадный свет расплывался на его обтянутой голой голове маслянистым желтым кругом; в тени были руки — две стиснутых черных костяшки; теплое одеяло облегло его тело со всех сторон и казалось серою шерстью. Сын осматривал отца долго и внимательно с головы до ног; улыбнулся, кашлянул негромко, потер ладони.

— Вот штука, — сказал он, — а? Штука, говорю Жить-жить и потом все забыть… Забыть и все-таки жить… а? Как звали тебя, ведь забыл?.. Забыл. Как же это ты — жив еще, а уже мертвый?.. Ни альфы, ни омеги… Душа-то… души-то ведь уж нет, а? Пошлет господь ангела за твоей душой, ангел и вернется ни с чем: «Украли, скажет, господи, душу-то, нет души»… Кто украл? Враг. Кому же больше? Враг рода человеческого…

Голос свой дед понизил, и оттого в комнате стоял густой рокот.

— Батя… враг-то, мой-то враг от меня уходит… а? Спаси, сохрани и помилуй, господи, — дед перекрестился. — Вот я о чем… Я о себе это. Сам с собой поговорить вслух пришел. Уходит. На людях еще храбрюсь, а один уж не то: куда ни ткну перстом, — пусто. В стенку что стучать, — ты вот сюда постучи, здесь пустота так пустота…

Собака залаяла вдруг под самым окном — какая-то дворняга с широким горлом. Старик поднялся вдруг, запахнул халат. Встревоженно оглядел окно и дверь. Прислушался. Был, как вор, забравшийся в клеть. А столетний смотрел на него с тихим испугом.

Отбежала собака и залаяла где-то дальше.

Дед согнулся, махнул тихо рукой и опять сел на хряснувшую под ним кровать.

— Кому тут подслушивать?.. Могила. Тут всяк себя слушает… Тут сам себя никто не поймет… Батя! Долго езжу, все езжу, смотрю… Видел много, а все не сыт; весь мой грех в этом: не сыт… Я и в прошлом году в это время у тебя был… и в позапрошлом тоже… Отчет давал… А в чем отчет, ей-богу, не знаю… Я ведь не грешу, гляжу только… Ох, и широко же, — конца-краю нет, а ступить некуда… То есть для ноги твердого места нет, вот я о чем… А отчет, — потому что нужно же кому-нибудь сказать все, что есть… Это хорошо, что ты не слышишь… Это еще, пожалуй, лучше… а то бы кто знает?.. Сам для себя говорю.

Дед придвинулся ближе к лицу столетнего и сказал вдруг тихо:

— Жалости ни к кому не чувствую — вот мой грех. Теперь я остался один: без жалости человек уж совсем один… Что ветер, что я… так мы и гоняемся друг за дружкой… Душу-то, вот как у тебя, придет враг и вынет… Жалость вынул, теперь уж кончено…

Хрустнул пальцами на руках и потом заговорил, странно спеша:

— Девицу раз одну — гулящую девицу — в лес увез. Раздел. Голую на муравьище посадил, ей-богу. Внук-то сегодня, — он глуп, а почти что догадался… Руки связал и рот забил… Сел на корточки около и все ей в лицо смотрел — вот так в глаза самые… Да ведь и зрелище!.. Муравьи ее поедом едят; корежит ее; красная; слезы текут… А я смотрю… Долго смотрел. Безгласная: кричать ей нельзя… Смотрел и никакой жалости не чувствовал, — вот грех!.. Развязал ее потом, муравьев отряхнул… Оделась… денег дал… Да ведь ты что думаешь? Рада еще была, что много денег дал: целовать лезла, ей-богу. Выходит, что и жалости тут неоткудова взяться. Не все, значит, и пожалеть можно? Вот уж и не грех. А то старичку одному святому бороду раз поджег спичкой. А зачем поджег? Так все… Думал: жалко станет, не подожгу. В скиту это, в монастырьке… Пришел к нему будто за очищением духовным, на колени перед ним стал — все честь честью, а он на лавке сидел, бороду свесил… Борода длинная, жесткая… смешалась с моей, — насилу распутал. Он-то говорит, а я спичку наготовил, чирк потихоньку — и пошло. На чутье старик был тупой, на ухо тоже… Кричит мне что-то, наставления-то свои, а мне смешно, а волосы трещат… Ведь сколько истлело бороды-то! Как вскочит он вдруг, хвать рукой за бороду, — взвыл ведь, на что святой. Так ему образа божьего жалко стало… «Да ты что же это, злодей?» Да «анафема», да «изверг»… хорошо ругался старик… Какая уж тут жалость?.. А я поднялся выше его головы на две, да и старше, да и святости во мне, пожалуй, больше, потому что ищу, а он уж нашел… смотрю на его бороду, — хохот берет… А тут уж из сеней в дверь лезут… то да се… Вклад в монастырек пришлось сделать… за бесчестье-то… да!.

Дед махнул рукой, чуть смеясь, чмыхнул носом.

— А то еще так было. В поле как-то… шел, смотрю, — слепой в холодке под ветлой спит, а поводарь-мальчонка жуков ловит. И ведь вот придет же в голову! Отозвал мальчонку: «Огадь, говорю, слепенького… Огадишь, гривенник дам». Такой тихий, видно, слепенький, пожилой, худищий, — а жалости к нему нет… Думал, мальчишка не огадит, побоится, — нет, огадил-таки. Слепой выть, а тот на меня кричать, будто это я: маленький, а хитрый. Потом ко мне: «Давай гривенник». А я не дал, — вот ведь. Не дал и пошел дальше. Додумался-таки и мальчонку обидеть. И не то чтобы его за издевку наказать, а так… Обидел, и все…

И дед вдруг улыбнулся большим лицом. Заколыхалась улыбка плотная и резкая, как сетка из проволоки. Не шла она ни к этой комнате с лампадкой, ни к этой ночи. Даже столетний вглядывался в нее пристальней, чем глядел всегда, и начинал морщиться невнятно. А дед наклонился к нему и прошептал:

— Хоть в палачи, — вот до чего дошел: костенею. На мертвых смотреть пробовал — и не жалко… К тебе, значит, иду. А? Человека перестал чувствовать, — совсем…

Близки были их лица: большое и сырое у деда, — сухое, черное у столетнего, и вдруг заметил дед, как лицо отца начало кривиться. Было похоже на то, что до каких-то далеко спрятанных тайников его мысли дошла улыбка сына и он хочет тоже улыбнуться ей в ответ. В густых складках век он утопил глаза, так что остались только две искристо-жутких точки, губы подобрал к нахлобученному носу, приоткрыв темную впадину рта, и гладкий широкий лоб его стал веселый. Дед отодвинулся, заметив это, и глядел с тем напряжением, с каким разглядывают весною дети первое насекомое, ползущее по земле.

— Ишь как это у тебя выходит, — искренне изумился он. И глядел. Но столетний уже сбирал с лица гримасу, как сбирают крошки со стола, стягивал ее изо всех углов и прятал, и, чтобы вызвать ее снова, дед, низко наклонясь к нему, медленно стал улыбаться.

Дом был переполнен тишиною, как-то до краев был налит ею, отчего она начинала уже звучать неясно, а дед, нагнувшись так, чтобы свет падал ему в лицо, улыбался то просто, как дети, то лукаво подмигивая, то хихикая беззвучно, как это делают идиоты.

Но столетний смотрел на него с ужасом, готовый завыть. Глаза его четко округлились, губы вытянулись в хоботок, и, заметив, что он пугается, дед сдвинул брови, дико оскалил зубы и медленно ладонь правой руки с растопыренными пальцами стал приближать к его лицу.

Сморщился и заплакал вдруг столетний, воя, хлюпая носом, точно потухла лампадка. Дед выпрямился, оглянулся на двери.

— Ну, будет уж!.. Э-э, как ты здорово!.. Будет, видел уж! Оставь! Какой чудак!.

Так плакал столетний, как плачут самые маленькие, грудные, недавно рожденные дети, и перед глазами деда мелькнуло большое, почему-то красное колесо и сделало полный оборот. В одной общей точке слились восход и закат жизни. Дед представил себе отца, каким помнил его давным-давно, с детства, — жилистым, красным, с громовым смехом и с вечной, такой живою, точно часть его самого, глупой поговоркой: «Ну-с, и вот сам Мартын с балалайкой». Какие-то веселые глаза его, точно два осколка хрусталя на солнце, припомнил вдруг так ярко, что зажмурился от их блеска. Представил того — и увидел этого рядом. И перед размеренным бесшумным ходом времени над полями погасло то крикливое, с чем он пришел сюда ночью. Дед почувствовал, что он стал меньше ростом, мягче костями и жилами, легче весом, беспомощней и робче. Забылось как-то сразу то, что он хотел сказать еще столетнему. Многое, страшно многое, горевшее в нем, потухло и забылось.

Согнулись в коленях ноги. Локтями он оперся на ребро отцовской кровати; трогательно долго смотрел в его внимательное лицо, потом поцеловал кипарисовую руку и вышел, тихо притворив дверь.


Подали лошадей. Уезжал дед опять куда-то в нутро полей.

С утра, когда приказал он запрягать, солнце расшвыряло сырые тучи и присмотрелось было весело к земле — к желтым жнивам, к деревням и дорогам, потом опять ему стало скучно видеть одно и то же, и задернуло оно сплошь все синие окна. Стало темно, сиверко. Тонко-капельный дождик, надоедливый, сизый, захватил даль. Взмокла лошадиная шерсть. Жирный кузов фаэтона чванно плакал. Серапион с козел хмуро косился на крыльцо, где прощался дед с Ознобишиным и Анной.

Сивобородый, ставший еще выше от длинной бурки, он говорил Ознобишину:

— Это мы ведь просто привыкли к земле, потому и живем. Ну, а попробуй только появись на земле кто-нибудь, кто побольше человека… Умер бы он от тоски в одночасье — и больше ничего.

Усталое лицо было у деда, и как-то больно отозвались его слова в Анне. Попали в тонкую, глубоко спрятанную струну, о которой и не знала Анна, что она есть, а она была. Показалось вдруг, что не хотели рождаться они, те, прежние шесть, на эту землю, и потому не родились.

— Останься, — дотронулась до него Анна. — Куда ехать?

Глаза у нее были испуганные, большие, требующие, молящие.

Дед долго смотрел на нее и сказал ей тихо:

— Вот кого мне жалко: тебя жалко… Этим я еще и жив.

Оглянулся на небо и землю в дожде и добавил:

— А ехать некуда. Это правда.

— Останься, поживи, конечно… Куда ехать! — отозвался и Ознобишин.

— Ехать некуда, — повторил дед.

И Маша, которая стояла тут же в своем маково-красном платье, звонко закричала Серапиону:

— Скорпион, отпрягай! Марш в конюшню!

— Ну, прощайте все же! — сказал, вдруг встряхнувшись от этого крика, дед. — Поеду.

— Куда? Не нужно ехать, — схватилась за его бурку Анна.

— Ехать тошно, — улыбнулся дед. — А ведь сидеть-то на месте еще ведь тошней… Поеду, уж так и быть, привычка.

И он уехал.

Сизый дождь глотал колокольчик, собачий лай, лошадиное фырканье, топот копыт и черный верх фаэтона.

— Почему все ездит дед? — испуганно спросила Маша. — Ему нельзя иначе?

— Нельзя, — подумавши, ответил Ознобишин.

И все трое вобрали в себя из этого заволоченного тучами неба и загрязненной дождем земли одну общую мысль: «Если бы куда-нибудь уехать! Если бы можно было куда-нибудь, во что-нибудь другое уехать!»

Переглянулись, передернули плечами от обступившей их сырости и вошли снова в придавленный к земле дом.


Читать далее

Глава пятая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть