Всходы

Онлайн чтение книги Новые силы Ny Jord
Всходы

I

Пятого апреля Оле вернулся из Торахуса. Он сейчас же ввёл свою невесту в кружок, представил её всем своим друзьям и целые дни не расставался с нею. Впрочем, Иргенсу и адвокату Гранде он ещё не успел её представить, так как ещё не виделся с ними.

Она была молоденькая блондинка с высоким бюстом и держалась очень прямо. Светлые волосы и склонность к частому смеху придавали ей отчасти детское выражение. Когда она смеялась, на левой щеке у неё делалась ямочка, только на одной левой щеке, на правой не было, — и от этой ямочки она казалась какой-то особенной, своеобразной. Разве не странно, что одна сторона лица так разнилась от другой? Роста она была среднего.

Она была вне себя от восторга от всего, что видела и слышала в городе, так что целые дни не помнила себя от радости. В кружке тоже были совсем очарованы ею и оказывали ей всякие любезности. Фру Ганка просто обняла её и расцеловала.

Она побывала с Оле в складе, заглянула во все странные ящики и мешки в лавке, попробовала старые, крепкие вина в подвале и, шутя, перелистовала толстые бухгалтерские книги в конторе. Но особенно ей нравилось быть внизу, в складе, за узенькой перегородкой в конторе, где было так прохладно и так своеобразно пахло южными товарами. Из окна она видела гавань, пристани, суда, привозившие и увозившие товары и гудевшие так громко, что весь воздух содрогался. Прямо против склада стояла маленькая яхта с позолоченной мачтой. Это была её яхта, она, действительно, принадлежала ей на самых законных основаниях. Оле ей подарил её и сходил даже в судостроительное общество, чтобы подать заявление о том, что яхта переименована и называется теперь «Агата». У неё были уже и все бумаги.

А в контору приносят одну доску за другой, мелом написанные счета растут с каждым днём, они целиком заполняют рубрики, суммы всё нарастают. Наступил весенний сезон, самая горячая пора, как раз перед летом торговля оживает и со страстной стремительностью потрясает весь мир.

В то время как Оле записывает и считает, Агата тоже занимается чем-нибудь по другую сторону конторки. Часто она не может понять, как это Оле справляется со всеми этими счетами, не путая сумм, она сама пробовала разбираться в них, но ничего у неё не вышло. Единственно, что можно ей поручить, это списывать бесчисленные заказы в книги, и она делает это медленно и осторожно...

Оле взглядывает на неё и вдруг говорит:

— Господи Боже мой, какие у тебя маленькие руки, Агата! Ха-ха-ха, да ведь это всё равно, что ничего! Не понимаю, как это ты управляешься ими.

Этого достаточно. Агата бросает перо и бежит кругом, на другую сторону конторки. И они радуются и шалят до тех пор, пока не принесут следующую доску.

— Моя милая жёнка, — говорит он, улыбаясь, и смотрит ей в лицо, — милая моя жёнка!

Время идёт. Наконец работа окончена, счета подведены, и Оле говорит, захлопывая книги:

— Ну, теперь мне надо отправить телеграмму. Ты пойдёшь со мной?

— Да, милый, если хочешь, — отвечает она. И, подпрыгнув от радости, бежит за ним.

Дорогой Оле вспоминает, что ещё не представил свою невесту Иргенсу. «Она должна непременно видеть этого Иргенса, — говорит Оле, — он большая величина, один из величайших талантов. Это общее мнение». Они могут зайти на минутку в «Гранд», может быть, он как раз там.

Они зашли в «Гранд», прошли мимо разных столиков, где люди сидели, пили и курили, и нашли Иргенса за одним из столов в глубине залы. С ним были Мильде и Норем.

— Ага, вот вы куда забрались! — весело крикнул Оле.

Иргенс подал ему левую руку и не встал. Он прищурил глаза и покосился на Агату.

— Агата, ну, вот, это писатель Иргенс, — представил их Оле Генриксен, гордясь своим коротким знакомством с писателем. — Моя невеста, фрёкен Люнум.

Тогда Иргенс встаёт и низко кланяется. Он ещё раз взглядывает на Агату и смотрит на неё даже довольно долго. Она тоже стояла и смотрела на него, как бы удивляясь, что писатель Иргенс оказался таким. Больше двух лет тому назад она прочла его книгу, ту самую знаменитую лирическую драму. Она представляла себе автора более пожилым человеком.

— Поздравляю! — сказал наконец Иргенс и пожал Оле руку.

Все сели за стол. Всем подали по кружке пива, и начался разговор. Настроение за маленьким столиком воцарилось дружное, даже Иргенс стал общительнее и много говорил. Он обращался через стол к Агате, спрашивал её, бывала ли она в городе раньше, была ли в театре, в Тиволи, на выставке картин, читала ли ту или эту книгу.

— Вам непременно нужно осмотреть выставку картин, фрёкен. Если вам не с кем пойти, то я с удовольствием покажу вам её...

Они проговорили так, пожалуй, минут с десять, через стол. Агата быстро отвечала на всё и часто смеялась, изредка она совсем забывалась и, наклонив голову набок, спрашивала о чём-нибудь, чего не знала. Она смотрела прямо на него, и в глазах её не замечалось и следа смущения.

Но вот Оле постучал кельнеру14Кельнер — официант, слуга в отеле., ему надо идти отправить телеграмму. Агата тоже встала.

Мильде сказал:

— Но вам, фрёкен, ведь не зачем идти? Ты можешь вернуться сюда, когда отправишь телеграмму, Оле Генриксен?

— Нет, я тоже пойду, — ответила Агата.

— Нет, если ты хочешь остаться, я с удовольствием зайду за тобой оттуда, — предложил Оле, берясь за шляпу.

Она взглянула на него и спросила почти шёпотом:

— Разве мне нельзя пойти с тобой?

— Что ты, разумеется, можно!

Оле расплатился.

— Ах, — сказал Мильде, — будь милый, заплати и за нас, Оле. Мы нынче все что-то обедняли.

При этом он улыбнулся и посмотрел на Агату. Оле заплатил вторично, простился и вышел, ведя Агату под руку.

Все трое посмотрели ей вслед.

— Вот так чёрт! — пробормотал Иргенс с искренним восхищением. — Обратили вы внимание на эту девушку?

— Ну, ещё бы мы не обратили! Можете ли вы понять, каким образом этот пентюх Оле заполучил такую прелесть?

Мильде согласился с актёром, что это совершенно непонятно. Господи Боже, о чём только она думает!

— Тише, не говорите так громко, они остановились у двери, — сказал Иргенс.

В дверях они столкнулись с адвокатом. Последовало то же представление, пришлось немного поговорить, они сели в шляпах и перчатках, готовые подняться в любую минуту. Наконец они ушли.

В эту минуту от одного из последних столиков поднялся человек и пошёл по направлению к двери. На вид ему могло быть лет около сорока; у него была борода с проседью и тёмные глаза. Платье его было несколько поношенное. Он был лыс.

Он подошёл прямо к адвокату, поклонился и сказал:

— Вы ничего не будете иметь против, если я подсяду к вам? Я видел, что господин Генриксен разговаривал с вами, значит, вы с ним знакомы. Я же, со своей стороны, знаком с фрёкен Люнум, которую он вам представил. Я домашний учитель её семьи, моя фамилия Кольдевин.

Было что-то в этом незнакомце, что возбудило любопытство в маленьком, изящном адвокате Гранде. Он сейчас же подвинулся, чтобы дать ему место, и даже предложил сигару. Кельнер нёс стакан за незнакомцем.

— Я бываю здесь в городе только изредка, с большими промежутками, — начал Кольдевин. — Я живу всё время в деревне и за последние десять лет совсем не выезжал за границу, если не считать поездки в Копенгаген во время выставки. И вот теперь я попал наконец сюда, хожу целые дни и всё рассматриваю. Я вижу здесь разные перемены, большие и маленькие. Город всё растёт и растёт. Мне доставляет большое удовольствие гулять в гавани и смотреть на всё это движение.

Он говорил глухим голосом, скромно и тихо, хотя глаза его временами поблёскивали.

Адвокат слушал и отвечал: «ага» и «да».

— Да, конечно, нужно признать, город становится совсем порядочным, теперь вот проведут электрический трамвай, много улиц будет вымощено асфальтом, последняя народная перепись свидетельствует об огромном приросте населения... А постоянно жить в деревне всё-таки, наверно, довольно скучно? Неужели нет? Ну, а зимой? Кругом снег, мрак?

— Нет, это чудесно. Всюду белый снег, молчаливые, дремучие леса, белые куропатки, зайцы, лисицы. И снег белый, совсем-совсем белый. А летом ещё лучше.

Когда он вернётся, будет самый разгар лета, он хотел взять отпуск на два-три месяца, может быть, даже больше. Этого ведь достаточно для того, чтобы увидеть и услышать всё самое интересное в столице? Что, собственно, происходит в настоящее время? Каково теперь политическое положение?

— Н-да, — ответил адвокат, — положение серьёзно. Но ведь у нас есть стортинг. Многие из лидеров уже сказали своё последнее слово; если не все признаки обманут, то на этот раз, по-видимому, дело будет решено окончательно.

— Ах, да, если не все признаки обманут...

— У вас, кажется, есть кое-какие сомнения? — смеясь, спросил адвокат.

— Никаких, кроме того, что, по-моему, слишком полагаются на лидеров и на их слова. Я приехал из деревни, у нас там имеются свои сомнения, и не так то легко от них отделаться. Всё ведь может опять затормозиться, как бывало и раньше. Да, это весьма возможно.

Кольдевин отпил из своего стакана.

— Я не припомню, чтобы так бывало уже раньше, — заметил адвокат. — Можете ли вы указать определённо на какой-нибудь случай, когда представители партий изменили бы своим принципам?

— О, да! Были нарушенные слова, слова, о которых умалчивали, наконец слова, от которых открыто и спокойно отрекались. Да, мы не можем забыть этого... На представителей партий нельзя чересчур полагаться, зато нашей надеждой должна бы быть молодёжь. Нет, лидеры часто отступают от ранее намеченной программы. Да ведь это старый закон, что политический деятель, достигнув известного возраста, останавливается, даже иногда идёт назад и голосует против того, чего раньше добивался. Значит, против него должна восстать молодёжь, заставить его идти по-прежнему вперёд или столкнуть его.

Дверь отворилась, и вошёл Ларс Паульсберг. Он поклонился адвокату, который ответил ему и указал на стул возле себя. Но Паульсберг покачал головой и сказал:

— Нет, я ищу Мильде. Он совсем не писал меня сегодня.

— Мильде сидит вон там, в углу, — ответил адвокат. И, обернувшись к Кольдевину, прошептал: — Это один из самых знаменитых писателей среди молодых, так сказать, их глава, авторитет, Ларс Паульсберг. Вы его знаете? Если бы все были как он, вот тогда дело другое!

Кольдевин знал его по имени. Ага, так это Паульсберг! Он сразу понял, что это важный человек, потому что заметил, как все смотрели на него и перешёптывались. Да, да, писателей у нас всё-таки порядочно, грешно было бы опровергать это...

— Как раз, когда я уезжал из Торахуса, туда приехал один, кажется, его зовут Стефан Ойен. Я читал две его книги. Он говорил, что страдает нервным расстройством, что полон новых планов, хочет создать что-то вроде течения в литературе. Платье у него на шёлковой подкладке, но, впрочем, держал он себя довольно просто. У нас там очень заинтересовались им, и всем хотелось посмотреть на него, но он отнёсся к этому очень скромно. Я провёл с ним один вечер. Вся его манишка была исписана: оказалось, что это стихи, длинные и короткие строчки, стихотворение в прозе. Он рассказал, что утром проснулся и почувствовал, что он в настроении, а бумаги под рукой не было, но он нашёлся и исписал всю грудь у своей сорочки. Он просил нас извинить за то, что пришёл в такой сорочке, у него были ещё, но они грязные, и пришлось ходить в этой. Он прочёл нам несколько своих произведений, вещи, полные настроения. Он производит впечатление большого искусника.

Адвокат не знал, серьёзно он говорит или шутит, потому что Кольдевин улыбнулся в первый раз. Но, должно быть, он говорил серьёзно.

— Да, Ойен один из самых крупных наших писателей, — сказал он. — Он почти создал новую школу в Германии. Нет никакого сомнения в том, что поэзия его совершенно нова.

— Вот именно! Такое же впечатление составилось и у меня. Немножко, может быть, по-детски, немножко разбросанно, но всё же...

— О, у Ойена есть чудесные вещи, и они даются ему очень легко. Вообще же творчество его чрезвычайно зрело, замечательно нежно и чисто... А Иргенса вы знаете?

Да. Кольдевин знал и Иргенса по имени. Он пишет не очень много.

— О, нет, он пишет не для масс, — ответил адвокат. — Он пишет только для немногих, для избранных. Но знакомые его знают, что у него много чудесных стихов, которых он не печатает. Да, вот это мастер, чёрт побери! Вы не найдёте у него ни единого места, о котором можно было бы сказать, что оно плохо... Он сидит сейчас здесь, вон в том углу; хотите, я представлю вас? Да, да, я могу это сделать, мы можем подойти сейчас же, я хорошо знаком с ним.

Но Кольдевин отказался. Нет, лучше уже отложить это до следующего раза, тогда он познакомится с Паульсбергом и с другими...

— Да, да, так это Паульсберг, — повторил он ещё раз. — Я так и подумал, когда он проходил по комнате и люди смотрели ему вслед и шептались, что это, должно быть, какая-нибудь знаменитость. Никто, например, не шептался, когда пришёл купец Генриксен... Кстати, ведь он, кажется, женится?

— Да, кажется... Скажите мне, неужели вас интересует быть домашним учителем? Я думаю, подчас должность эта очень тяжела?

— О, нет, — ответил, улыбаясь, Кольдевин. — Конечно, всё зависит от того, к каким людям попадёшь, каковы родители, каковы дети. Если посчастливится напасть на хороших людей, тогда хорошо. Правда, это очень скромное, совсем незначительное положение, но я не променял бы его ни на какое другое, даже если бы мне и предложили.

— Вы студент?

— Студент богословия. К сожалению, уже старый студент.

Кольдевин снова улыбнулся.

Они проговорили ещё несколько времени, рассказали друг другу по нескольку анекдотов об университетских профессорах, потом снова вернулись к политике. В конце концов, перешли к ценам на хлеб: урожай, видимо, предстоит неважный, а в России начали уже поговаривать о голоде...

По разговору Кольдевин был как будто самый обыкновенный человек, он, видимо, был довольно образован, но высказывал всё обдуманно и спокойно. Собираясь уходить, он спросил вдруг, как бы невзначай:

— Да! Скажите, пожалуйста, не знаете ли вы, куда пошёл отсюда господин Генриксен?

— На телеграф. Он как раз сказал, что ему надо отправить телеграмму.

— Благодарствуйте, очень вам благодарен... Надеюсь, вы извините, что я так бесцеремонно напал на вас. Очень любезно с вашей стороны, что вы разрешили мне познакомиться с вами.

— Если вы пробудете здесь ещё некоторое время, так мы, наверное, встретимся с вами ещё не один раз, — ответил предупредительно адвокат.

Кольдевин ушёл.

Он отправился прямо к телеграфной станции. Там он прошёлся несколько раз взад и вперёд по улице. Потом поднялся по лестнице и заглянул в стеклянную дверь. Потом повернул обратно, вышел опять на улицу и направился к гавани. Перед складом Генриксена он опять погулял некоторое время, заглядывая в контору, не видно ли там кого-нибудь. Он почти не отводил глаз от окна, словно ему необходимо было повидать Оле Генриксена и он не знал, в складе тот или нет.

II

Иргенс сидел в своей комнате, в номере пятом по улице Тране. Он был в великолепном настроении духа. Этот кутила и лентяй, которого никто не мог бы заподозрить в том, что он дома работает, сидел, скрываясь от всех за листом корректуры, и работал самым прилежным образом. Кто бы мог этому поверить? Изо всего кружка он положительно меньше всех говорил о своей работе, никому не рассказывал о своих планах, и никто не понимал, на какие средства он живёт. Прошло уже больше двух лет со времени появления его большой драмы, и с того дня он ничего больше не выпустил в свет. Может быть, он и писал что-нибудь в тиши, но об этом никто не знал, определённо никто не мог сказать. У него были долги, очень много долгов.

Иргенс запер дверь на ключ, чтобы никто не застал его врасплох, так он желал сохранить свою тайну. Покончив с корректурой, он встал и подошёл к окну.

Погода была ясная и светлая, стоял чудесный день. Он собирался с фрёкен Люнум на картинную выставку, в три часа, и уже сейчас радовался этому — неподдельная наивность её восклицаний доставляла ему истинное удовольствие. Она появилась среди них, как какое-то откровение, она напоминала ему пение первых весенних птиц...

В окно он видел солнце и безоблачное небо, на деревьях кое-где уже сидели скворцы и кричали. Голос первых весенних птиц...

В дверь постучали. Он подумал было спрятать корректуру под скатерть на столе, но потом оставил её на месте. Он отворил дверь, стук был знакомый. Это фру Ганка, она всегда стучала так определённо два раза. Он повернулся спиной к двери и остался так стоять.

Она вошла, заперла дверь и подкралась к нему сзади. Улыбаясь, она перегнулась к нему и посмотрела ему в глаза.

— Это не я пришла, — сказала она, тихонько посмеиваясь. — Ты знаешь, что это не я.

Она явно была смущена и краснела.

На ней было серое шерстяное платье, и она казалась совсем молоденькой в отложном кружевном воротничке, с открытой шеей. Оба обшлага на рукавах были отвёрнуты, словно она забыла застегнуть их.

Он сказал:

— Вот как, это не ты? Ну, мне всё равно, кто бы ты ни была, ты одинаково прелестна... И какую дивную погоду ты принесла с собой!..

Они сели к столу. Он молча положил перед ней корректурный лист, и она всплеснула руками от радости и воскликнула:

— Вот видишь, видишь, так и знала! Нет, ты прямо необыкновенный человек!

И она не уставала восхищаться им. Как это он успел кончить так скоро? Уже готово! Ну, это свалится на них, как бомба, ни одна душа ничего не знала. Все думали, что он уже ничего больше не напишет. Ах, Боже мой, Боже мой, но уже больше всех на свете рада этому она...

Она тихонько вложила в корректуру какой-то конверт и, не переставая говорить, оттащила Иргенса от стола.

Они пересели на диван. Её счастье заразило его, эта пылкая радость увлекла его и преисполнила благодарной нежностью. Как она любит его, как она жертвует собой ради него, как старается скрасить ему жизнь! Он страстно обнял её, осыпал поцелуями и прижал к груди. Так прошло несколько минут.

— Я так рада, так счастлива! — прошептала она. — Я знала, что должно случиться что-нибудь хорошее. Когда я подошла к твоим воротам и потом стала подниматься по лестнице, мне казалось, будто я вся растворяюсь в каком-то объятии, до того я радовалась... Нет, нет, будь осторожнее. Милый! Что ты, нет... дверь...

Солнце поднималось всё выше и выше. Скворцы на деревьях кричали наперебой.

«Пение первых весенних птиц, — опять подумал он. — Какие, однако, наивные возгласы издают эти маленькие созданьица!».

— Как у тебя светло, — сказала она. — По-моему, здесь светлее, чем где бы то ни было.

— Ты находишь? — спросил он, улыбаясь.

Он отошёл к окну и стал снимать со своего костюма тонкие серые волоски от её платья. Она по-прежнему сидела на диване, опустив глаза, розовая, и поправляла растрепавшиеся волосы. На каждой её руке блестело по кольцу.

Он не мог равнодушно оставаться у окна, она взглянула на него и заметила это. К тому же она была так хороша, именно сейчас, как-то особенно хороша, когда поправляла волосы. Он подошёл к ней и поцеловал её со всей горячностью, на какую был способен.

— Не целуй меня, милый, — сказала она, — будь осторожен. Посмотри, что у меня сделалось! Это от весны!

Она показала ему маленькую свежую трещинку на нижней губе, тонкую, как от пореза ножом. Он спросил, больно ли ей, и она отвечала, что нет, не больно, но она боится заразить его. Вдруг она сказала:

— Послушай, не можешь ли ты прийти сегодня вечером в Тиволи? Дают оперу. Мы бы там встретились. А то будет такая тоска.

Он вспомнил, что ему надо идти на выставку. Что будет потом, неизвестно, так что лучше не обещать.

— Нет, сказал он, — не могу, положительно не могу. Мы уговорились встретиться с Оле Генриксеном.

Ну, неужели он не может? Она была бы так горда, так благодарна ему за это.

— Да почему тебе так захотелось вдруг в Тиволи? Уф!

— Да ведь там опера! — воскликнула она.

— Ну, так что же такое! Это решительно ничего не говорит мне. Впрочем, как тебе угодно, разумеется.

— Нет, Иргенс, не так, как мне угодно, — проговорила она огорчённым тоном. — Боже мой, мне очень хочется послушать оперу, я признаюсь в этом, но... А куда же ты пойдёшь вечером? Нет, я положительно настоящий компас, я уклоняюсь немножко в сторону, могу даже совершить полный круг, но стремлюсь всё к одному и тому же пункту, указываю всё в одном и том же направлении. Я думаю только о тебе...

Её маленькое заблудшее сердечко трепетало. Он посмотрел на неё. Да, он хорошо знал, её ни в чём нельзя было упрекнуть, она всегда относилась к нему так хорошо. Но что же делать? Если ему удастся освободиться и он успеет, так он постарается приехать в Тиволи...


Фру Ганка ушла. Иргенс тоже был готов идти, он сунул корректуру в карман и снял шляпу со стены. Ну, не забыл ли он чего-нибудь? Корректура здесь, в данную минуту это самое важное, начало книги, которая должна, как бомба, поразить всех. Посмотрим, откажут ли ему теперь в признании его тихой и прилежной работы. Он пошлёт свою книгу на соискание премии, но отложит это до последнего дня, чтобы имя его не стояло в газетах рядом с теми, которые облизываются на эти гроши. Его заявление будет коротко и ясно, без всяких рекомендаций, — только с приложением его последней книги. И никто не будет знать об этом, даже фру Ганка. Пусть не говорят, что он взбудоражил небо и землю для того, чтобы получить это маленькое поощрение. Но он посмотрит, посмеют ли обойти его. Он знал ведь всех своих соперников, начиная с Ойена и кончая художником Мильде, он не боялся ни одного из них. Будь у него средства, он отстранился бы и предоставил бы им эту подачку, но у него нет на это средств, и он сам вынужден будет принять её...

Идя по улице, он всё время заботливо проводил рукой по своему платью, часть светлых волосков от платья Ганки всё ещё держалась на нём. Что это за противное платье, как пристают эти шерстинки! Он занёс корректуру в типографию, заведующий обратил его внимание, что в пакете лежит письмо, какой-то конверт. Иргенс вернулся от дверей. Что такое, письмо? Ага, он просто забыл его вынуть. Он узнал конверт и сейчас же распечатал его. Заглянув в него, он поднял от радости брови, надел шляпу и вышел. Не выражая ничем своего волнения, он сунул конверт в карман, как он был.

Оле и Агата сидели, по обыкновению, в складе. Она шила красные плюшевые подушки для каюты «Агаты», крошечные подушечки, словно кукольные. Иргенс подложил одну из них под щеку, закрыл глаза и сказал:

— Покойной ночи, покойной ночи!

— Ведь вы собирались на выставку картин? — сказал Оле, смеясь. — Моя невеста сегодня только об этом и говорила.

— А ты не можешь пойти с нами? — спросила она.

Но Оле было некогда, как раз сейчас у него много дела.

— Идите же, не мешайте мне! Веселитесь хорошенько... Было как раз время гулянья, Иргенс предложил пройти через парк. Кстати можно послушать немножко и музыку. Любит ли она музыку?

На Агате было тёмное платье с чёрными и синими полосками и накидка на красной шёлковой подкладке. Гладкое платье облегало её фигуру без единой морщинки, а вокруг шеи был отложной сборчатый воротник. Накидка иногда распахивалась, и мелькала красная подкладка.

К сожалению, она не особенно музыкальна. Она очень любит слушать музыку, но плохо понимает её.

— Точь-в-точь, как я, — оживлённо подхватил Иргенс. — Это замечательно, неужели и с вами тоже так? По правде сказать, я непозволительно мало смыслю в музыке, но всё-таки хожу в парк каждый день. Да и нельзя не ходить. Многое зависит от того, что везде бываешь, всюду показываешься, не отстаёшь от других. Если этого не делать, то так и канешь на дно, исчезнешь, и тебя забудут.

— Неужели забудут? — спросила она и посмотрела на него с удивлением. — Но с вами-то это ведь не может случиться?

— О, вероятно, и со мной было бы так же, — ответил он. — Почему бы не забыть и меня?

И просто, совсем просто она ответила:

— Я думала, что для этого вы слишком известны.

— Известен? О, это ещё не так, слава Богу, опасно! Разумеется, я не хочу сказать, что не пользуюсь совсем никакой известностью. Не думайте, что так легко удержаться на должной высоте среди стольких соперников: один завидует, другой ненавидит, третий делает самую большую низость, на какую только способен. Нет, что до этого касается, так...

— Мне кажется, что вас знают, и даже очень хорошо, — сказала она. — Мы не можем пройти двух шагов, чтобы кто-нибудь не зашептал о вас, я всё время слышу это.

Она остановилась.

— Нет, я даже чувствую себя неловко, вот, сейчас опять, — сказала она, смеясь. — Это так непривычно для меня. Пойдёмте лучше на выставку.

Он смеялся от всего сердца, радуясь её словам. Как она была мила, как наивна и безыскусственна! Он сказал:

— Ну, хорошо, пойдёмте! А к тому, что шепчутся, скоро привыкаешь. Боже мой, если люди находят в этом удовольствие, на здоровье! Сам я этого не замечаю, уверяю вас, это меня не трогает.

Впрочем, он должен сказать, что сегодня люди шепчутся не о нём одном, но о ней. Она может поверить ему, все таращатся на неё. Нельзя явиться незнакомому человеку в город и не возбудить внимания, да ещё с такой наружностью, как у неё.

Он не намеревался льстить ей, он искренно думал то, что говорил, но всё-таки она как будто ему не поверила.

Они шли к площадке, где уже гремела увертюра к опере Керубини «Водовоз»15Керубини Луиджи (1760—1842) — французский композитор. Один из создателей жанра «оперы спасения». Его опера «Два дня» (1800) в России шла под названием «Водовоз»..

— Вот, по-моему, совершенно излишний шум, — сказал он шутливо.

Она засмеялась. Она часто смеялась над его шутками. Этот смех, свежий рот, ямочка на одной щеке, вся её детская манера — всё это приводило его в повышенное настроение, даже её нос, несколько неправильной формы в профиль и довольно большой, вызывал в нём чувство почти влюблённости. Греческие и римские носы вовсе не всегда самые красивые, всё зависит от лица. Привилегированных носов нет.

Он говорил о всевозможных вещах, и время шло незаметно, недаром же он был поэт. Человек тонкого вкуса, талантливый, владеющий изысканной речью, ему ли не суметь заинтересовать собеседника.

Агата слушала его внимательно, он пробовал заставить её засмеяться ещё, заговорил опять о музыке, об опере, которой он не переносил. Всякий раз, что ему случалось бывать в опере, перед ним непременно оказывалась дамская спина с резко выдающимися краями корсета. И вот он осуждён смотреть на эту спину целых три-четыре акта. А потом самая опера! Духовые инструменты над самым ухом и певцы, изо всех сил старающиеся перекричать их! Сначала выходит один, кривляется, проделывает какие-то особенные жесты и поёт, потом является второй, который тоже не желает отставать и делает то же самое, наконец, третий, четвёртый, мужчины и женщины, длинные процессии, армии, и все поют вопросы и ответы, машут руками и вращают глазами и поют. Разве это не правда? Под музыку плачут, рыдают, скрежещут зубами, чихают, падают в обморок, всё под музыку, а всем этим заправляет капельмейстер, с палочкой из слоновой кости в руках. Да, она смеётся, но так оно и есть на самом деле. Потом капельмейстер вдруг пугается адского шума, который сам же он вызвал, и машет палочкой в знак того, что сейчас начнётся что-то другое. Затем появляется хор. Это хорошо, с хором можно примириться, он не надрывает сердца. Но вдруг посреди хора является личность, которая опять всё расстраивает, — это принц, у него соло, а когда у принца соло, то хор, конечно, должен молчать из приличия, не правда ли? И вот, представьте себе этого более или менее толстого человека, который становится среди хора и начинает вопить и жестикулировать. Чувствуешь, как тобой овладевает бешенство, хочется крикнуть ему, чтобы он замолчал, он помешал тем, которые хотели спеть нам немножко хору...

Иргенс был доволен этой тирадой, он достиг того, чего хотел. Агата, не переставая, смеялась от удовольствия. Как он умел всё изобразить, всему придать краски и жизнь!

Наконец они пришли на выставку, осмотрели её, разговаривая о картинах, постепенно обходя залы. Агата спрашивала, и он отвечал ей. Иргенс знал всё и всех, и даже рассказывал анекдоты о художниках, выставивших картины. Здесь тоже они поминутно встречали любопытных, которые, вытянув головы, смотрели им вслед и шептались. Иргенс же не смотрел ни направо, ни налево, ему было совершенно безразлично, что он возбуждает внимание. Только раза два он кому-то поклонился.

Когда, наконец, через час они собрались покинуть выставку, из-за угла высунулась седобородая лысая голова и проводила их глубоким, горящим взглядом вплоть до самой двери...

Выйдя на улицу, Иргенс сказал:

— Не знаю... Ведь вам ещё не пора домой?

— Нет, — ответила она, — уже пора.

Он стал просить её остаться и погулять ещё немного, но Агата улыбалась, благодарила и настаивала на том, что ей нужно домой. Ничто не помогало, она была непоколебима, и ему пришлось уступить. Но, не правда ли, они могут ещё повторить эту прогулку через некоторое время? Остались ведь ещё музеи, картинные галереи, которых она не видела, а он будет так счастлив, если она позволит ему быть её чичероне16Чичероне (итал. Cicerone от латин. Cicero — Цицерон) — проводник, дающий объяснения туристам при осмотре достопримечательностей.. И на это она улыбнулась и поблагодарила.

— Я любуюсь вашей походкой, — сказал он. — Мне кажется, я никогда не видал ничего более совершенного.

Она покраснела и быстро взглянула на него.

— Ну, это вы, конечно, говорите не серьёзно, — возразила она с сомнением. — Это у меня-то, всю жизнь проведшей в лесу!

— Можете мне верить или нет, как хотите... Да и вообще вы какая-то особенная, фрёкен Люнум, в вас есть какая-то чарующая своеобразность, я не могу подобрать слова, которое определило бы вас. Знаете ли, что вы мне напоминаете? Это представление весь день не покидает меня. Вы напоминаете мне первую песнь птички, первые нежные весенние звуки. Вы ведь испытывали этот трепет, который охватывает сердце, когда снег тает, и снова видишь солнце и перелётных птиц? Но в вас есть и ещё что-то, Боже, помоги мне, не могу найти слова, а ещё считаюсь, по печальному стечению обстоятельств, поэтом!

— Ну, никогда не слыхала ничего подобного! — воскликнула она и засмеялась. — И я похожа на всё это? Я была бы очень рада, это очень красиво. Вот только действительно ли похожа?

— Вы явились сюда словно с голубых гор, вы вся — улыбка, — продолжал он. — Поэтому определение должно давать понятие и о чём-то диком, об аромате диких трав, что ли. Нет, не знаю, не выходит.

Они дошли до дому. Оба остановились и протянули друг другу руки.

— Ну, благодарю вас, — сказала она. — Большое, большое спасибо. Вы разве не зайдёте? Оле, наверное, дома.

— Нет... Послушайте, фрёкен, я приду за вами при первой возможности и вытащу вас в какой-нибудь музей, хорошо?

— Да, — ответила она, — вы очень любезны. Но я должна раньше спросить... Благодарю вас за то, что вы проводили меня.

Она вошла в дом.

III

Иргенс пошёл вверх по улице. Куда бы ему теперь, собственно, направиться? Он мог бы, конечно, пойти в Тиволи, но было ещё рано, даже слишком рано, надо сначала как-нибудь убить ещё целый час. Он потрогал карман, конверт с деньгами при нём, можно зайти в «Гранд».

Но не успел он переступить порог ресторана, как его окликнул журналист Грегерсен, литератор из «Новостей». Человек этот был совершенно безразличен Иргенсу, ему не хотелось сближаться с ним ради того только, чтобы тот помещал о нём заметки через более или менее короткие промежутки времени. Вот уже два дня подряд, как появляются заметки о поездке Паульсберга на водопад Хенефос: один день о том, как Паульсберг туда поехал, другой, что он оттуда вернулся. С обычным своим доброжелательством, Грегерсен сочинил две прямо таки замечательных заметки об этом путешествии. И как только этот человек может находить удовольствие в подобной деятельности! Говорили, что у него ещё огромный запас неиспользованных сил, и он проявит их в один прекрасный день, — что же, прекрасно; довлеет дневи злоба его, и Иргенс не любил бывать в его обществе.

Он довольно неохотно подошёл к столу журналиста. Там же сидел и Мильде, — Мильде, адвокат Гранде и Кольдевин, седой домашний учитель, приехавший из деревни. Они поджидали Паульсберга. Они опять говорили о политике, положение внушало некоторые опасения, особенно с тех пор, как несколько видных членов стортинга начали обнаруживать признаки колебания.

— Вот видите, — говорил Мильде, — разве есть какая-нибудь возможность оставаться в этой стране?

Фру Гранде не было. Фру Либерия осталась дома.

Журналист рассказывал, что теперь уже серьёзно поговаривают о голоде в России, скрыть его уже не удастся; корреспонденции «Таймса», правда, встретили резкое опровержение со стороны русской прессы, но слух всё-таки продолжает упорно держаться.

— Я получил письмо от Ойена, — сказал Мильде. — Он, должно быть, скоро вернётся, ему не нравится жить в лесу.

Всё это было совсем не интересно Иргенсу. Он решил уйти, как только можно будет. Один Кольдевин ничего не говорил и только посматривал то на одного, то на другого своими тёмными глазами. Когда его представили Иргенсу, он пробормотал несколько общих фраз, потом сел опять и замолчал. Иргенс тоже несколько раз мельком взглядывал на него и молчал. Выпив свою кружку пива, он встал.

— Разве ты уже уходишь?

— Да. Надо зайти домой, переодеться, я собираюсь в Тиволи. До свиданья пока.

Иргенс ушёл.

— Вот это и есть знаменитый Иргенс, — сказал адвокат, обращаясь к Кольдевину.

— Да, да, — ответил тот, улыбаясь. — Я вижу здесь столько знаменитостей, что совершенно растерялся. Сегодня я был на выставке картин... Я замечаю, что наши писатели становятся теперь так изысканно изящны, я видел двух-трёх, — всё они такие смирные, в лакированных сапожках, не похоже, чтобы их Пегас рвался, закусив удила.

— Да для чего же это нужно? Это уже вышло из моды. — Да, да, может быть, и потому.

Кольдевин опять замолчал.

— Период огня и меча уже миновал, милейший, — сказал журналист через стол и равнодушно зевнул. — Куда же, к чёрту, девался Паульсберг?

Когда Паульсберг наконец явился, ему поспешно освободили место, журналист подсел к нему вплотную и стал выспрашивать его мнение о политическом положении. Что теперь думать и что делать?

Паульсберг, по обыкновению сдержанный и несловоохотливый, отделался полуответом, обрывком мнения. Что теперь делать? Что же, нужно всё-таки стараться как-нибудь прожить, даже если два-три парламентских гения и отступят. Впрочем, он скоро напечатает статью, тогда видно будет, поможет ли она сколько-нибудь. Он хочет дать маленький щелчок специально стортингу.

— Чёрт возьми, так он скоро выпустит статью! Да это же будет великолепно! Только не мягкую, Паульсберг, отнюдь не слишком мягкую.

— Я думаю, Паульсберг сам лучше знает, насколько он может быть мягким, — осадил Мильде разошедшегося журналиста. — Предоставь уже это ему.

— Конечно, — ответил журналист, — само собой разумеется. Я вовсе и не собирался вмешиваться в это.

Журналист был несколько обижен, но Паульсберг утешил его, сказав:

— Спасибо за заметки, Грегерсен. Да, благодарение Богу, ты всё-таки следишь за нами немножко, а то люди и не знали бы даже, что мы, писаки, существовали на свете.

Адвокат предложил выпить пива.

— Я жду жену, — сказал Паульсберг. — Она должна была пойти к Оле Генриксену и занять у него сотню крон на время. Говорят о голоде в России, но... Положим, мне ещё не приходилось голодать, как следует, этого я не могу сказать.

Мильде обернулся к сидевшему рядом с ним Кольдевину и сказал:

— Не мешало бы, чтобы об этом знали там, у вас в деревне. Вот как Норвегия относится к своим великим людям!

Кольдевин снова обвёл всех взглядом.

— Да, — сказал он, — это печально. Немного погодя он прибавил: — Но, к сожалению, и в деревне тоже не особенно хорошо. И там жизнь даётся не легко.

— Так есть же разница между гениями и мужиками, чёрт возьми! Что такое вы хотите сказать?

— Там, в деревне, исходят из того общего закона, что тот, кто не может справиться с жизнью, осилить её, тот должен перед нею склониться, — сказал тогда Кольдевин. — Там, например, не женятся, если не имеют на это средств. Потому что жениться, не имея средств, и потом сесть на шею другим, там считается позором, большим позором.

Все посмотрели на лысого человека, и даже сам Паульсберг взялся за лорнет, висевший на шнурке на его груди, посмотрел на него и громким шёпотом спросил:

— Господи, это ещё что за феномен?

Это выражение рассмешило приятелей: Паульсберг спросил, что это за феномен, феномен, ха-ха-ха! Очень редко случалось, чтобы Паульсберг говорил так много. У Кольдевина был такой вид, будто он не сказал ничего особенного, и он не засмеялся. Наступило молчание.

Паульсберг выглянул в окно, передёрнул плечами и пробормотал:

— Уф! Я ничего не могу делать сейчас, этот солнечный свет сыграл со мной штуку, не даёт работать. Я как раз начал подробно описывать дождливую погоду, суровую, холодную обстановку, и не могу теперь сдвинуться с места.

И он ещё раз ворчливо выбранил погоду.

А адвокат неосторожно предложил:

— Так ты начни описывать солнечный день.

Не так давно, сидя в мастерской Мильде, Паульсберг высказал едкое замечание, что адвокат Гранде за последнее время начинает зазнаваться. Он был прав, адвокат часто совался, куда его не спрашивали, ему оказали бы услугу, если бы кто-нибудь осадил его.

— Говори о том, на что хватает твоего понимания, — сказал сердито журналист.

Гранде проглотил это замечание и не ответил на него. Немного погодя он, однако, встал и стал застёгивать своё пальто.

— Может быть, кому-нибудь по пути со мной? — спросил он, чтобы не показать своего смущения.

И, так как никто не ответил, он расплатился и ушёл.

Потребовали ещё пива.

Наконец пришла и фру Паульсберг, а с нею и Оле Генриксен со своей невестой. Кольдевин вдруг отодвинулся в самый дальний угол, так что очутился почти за соседним столом.

— Мы должны были проводить твою жену, — сказал Оле, добродушно смеясь, — а то это было бы нелюбезно.

И он похлопал Паульсберга по плечу.

Фрёкен Агата вдруг радостно вскрикнула и подошла к Кольдевину, протянув ему руку.

— Господи, да где же он пропадает? А она-то высматривает его на всех улицах и каждый день говорит о нём с Оле. Она не может понять, почему его так редко видно. Сегодня она получила письмо из дому, все шлют ему тысячу поклонов. Но отчего же он скрылся так сразу?

Кольдевин отвечал отрывисто и запинаясь:

— Да, что же поделаешь, всюду никак не успеть, столько надо осмотреть, со стольким ознакомиться: выставки, музеи, Тиволи, стортинг, нужно прочесть газеты, послушать то одну, то другую лекцию, разыскать кое-каких старых приятелей. А кроме того, не следует слишком часто мешать обручённой парочке.

Кольдевин добродушно посмеивался, губы его слегка дрожали, и он стоял, опустив голову.

Оле тоже подошёл к нему поздороваться, и Кольдевин выслушал от него те же упрёки и так же на них ответил.

— Но завтра он придёт, завтра уже непременно, он так и решил до встречи с ними. Но, может быть, завтра он помешает?

— Помешает? Он? Да что с ним такое?

Подали ещё пива, и разговор оживился. Фру Паульсберг, заложила ногу на ногу и захватила стакан всей пятернёй по своему обыкновению. Журналист сейчас же присоединился к ней. Оле продолжал разговаривать с Кольдевином.

— Я думаю, вам нравится здесь, в кафе? Это все интересные люди. Это вот Ларс Паульсберг. Вы ведь знаете его?

— Да, как же. Это третий из наших писателей, которого я вижу. Должно быть, вина во мне, но ни один из них не произвёл на меня особенно сильного впечатления.

— Неужели? Это оттого, что вы их недостаточно хорошо знаете.

— Но я знаю то, что они написали. Они не поднимаются до одиноких высот, так мне кажется, по крайней мере. Но это, повторяю, должно быть, моя вина. Паульсберг даже надушен какими-то духами.

— В самом деле? Ну, что же, это маленькая слабость. Таким людям можно простить маленькие слабости.

— Но они-то относятся к себе с величайшим почтением, — продолжал Кольдевин, не обращая внимания на ответ. — Они говорят обо всём, удивительно говорят обо всём.

— Да, не правда ли? О, это замечательные люди, надо признаться!

— Ну, а как идут дела? Торговля и всё вообще?

— Да ничего, день за днём. Мы только что устроили небольшое дело с Бразилией, и я надеюсь, что оно будет удачно... Да, правда, вы ведь интересуетесь делами, я вспомнил. Ну, вот, когда вы завтра придёте, я вам покажу всё. Мы пойдём втроём, вы, Агата и я. Трое старых знакомых.

— Мне послышалось, что вы упомянули моё имя? — сказала Агата, подходя к ним. — Я ясно слышала своё имя, ты не обманешь меня, Оле... Кстати, я тоже хочу поговорить немножко с Кольдевином, ты и так давно уже сидишь с ним.

С этими словами она взяла у Оле стул и села.

— Вы не можете себе представить, как дома о вас скучают. Мама просит меня зайти к вам в гостиницу и посмотреть, как вы там устроились.

Опять губы Кольдевина дрогнули, и, опустив глаза, он сказал:

— Как вы можете тратить на это время теперь! Пожалуйста, не беспокойтесь об этом, мне, право же, прекрасно в гостинице... А вам ведь тоже хорошо, наверное? Ну, да, впрочем, нечего и спрашивать об этом. Ещё бы!

— И всё-таки, представьте себе, у меня бывают минуты, когда я стремлюсь домой. Можете ли вы понять это?

— Это только первое время... Да, странно будет не видеть вас больше дома, фрёкен Агата. Я хочу сказать, просто немного странно, так что...

— Послушайте, вы как-то странно говорите сегодня, — сказала она. — Чего доброго, я ещё расплачусь...

— Но, дорогая фрёкен...

— Выйти замуж ведь не всё равно, что умереть.

Кольдевин мгновенно переменил тон и заговорил весёлым голосом:

— Умереть? Вот это недурно. Впрочем, вы правы, что я навёл на вас грусть своим разговором. Я думал главным образом о вашей матери, да, о вашей матери. Больше ни о ком... Ну, что же, вы кончили подушки для яхты?

— Да, — рассеянно ответила Агата.

— А в стортинге вы были? Нет, верно, ещё не успели. А я вот бывал там каждый день, но зато мне больше и нечего делать... Послушайте, — сказал он вдруг, — может быть, мне не удастся проститься с вами, когда все будут расходиться, так я уже пожелаю вам покойной ночи сейчас.

Она протянула ему руку.

— Так помните же, вы придёте завтра. Я... я буду очень рада.

Она выпустила его руку и встала.

С минуту он сидел, уничтоженный, как бы оцепеневший. Он слышал, как кто-то спросил:

— Что это фрёкен Агата и Кольдевин там затевают?

Он видел, что Агата хочет что-то ответить, и вмешался:

— Мы ударили по рукам с фрёкен, что я

приду завтра.

— Да, да, непременно, — услышал он голос Оле. — Агата, не пора ли нам домой?

Оле полез в карман за деньгами. Журналист тоже взялся было за карман, но Мильде толкнул его локтем и сказал:

— Ты можешь предоставить это Оле Генриксену. Не правда ли, Оле, ведь ты заплатишь и за нас?

— С удовольствием.

Когда он уже подошёл к двери, Ларс Паульсберг нагнал его и сказал:

— Подожди минутку, дай мне пожать твою руку. Я только сейчас узнал, что ты одолжил мне несколько крон.

Оле и Агата ушли.

Немного спустя поднялся и Кольдевин, поклонился каждому из кружка в отдельности и вышел из кафе. Он слышал за собой смех и несколько раз сказанное слово «феномен». Он юркнул под первые попавшиеся ворота и вынул из бумажника кусочек ленточки норвежских цветов, тщательно завёрнутый в бумажку. Он поцеловал ленточку, посмотрел на неё с минуту, потом поцеловал опять, замирая от безмолвного, глубокого волнения.

IV

Каждое утро, напившись кофе, Оле Генриксен обходил свои склады. Он рано вставал и успевал сделать много дела до завтрака, осмотреть лавку и погреба, прочесть письма и ответить на них, послать телеграммы, отдать приказания служащим. Всё это надо было сделать. Теперь приехала Агата и составляла ему компанию. Она хотела, чтобы её будили в одно время с ним, и маленькие ручки её нередко оказывали ему кое-какие услуги. Оле Генриксен никогда не работал с такой охотой, как теперь. Отец, в сущности, только писал мелкие счета да пересчитывал кассу, всё же остальное время он сидел у себя в комнатах с каким-нибудь старым товарищем, каким-нибудь старым капитаном. Но, как только наступал вечер, старик Генриксен зажигал лампу, ковылял вниз по лестницам в контору и садился просматривать книги. Делал он это не спеша и, вернувшись наверх около полуночи, сейчас же ложился спать.

Оле работал за двоих, и для него было сущей игрой разбираться во всех этих делах, знакомых ему с детства. Агата не мешала ему, только иногда в конторе она отвлекала его немножко. Её смех и юная весёлость наполняли маленькую контору, проникали всюду, и казалось, точно даже самая комната стала светлее.

Радость била в ней ключом, и всё, что она ни говорила, приводило Оле в восторг. Он влюблялся в неё всё сильнее, шалил с ней, трепеща от нежности к этой весёлой девушке, ещё не переставшей быть ребёнком. В присутствии посторонних он старался быть серьёзнее, чем был на самом деле: ну да, эта малютка его милая невеста, она такая молоденькая, он настолько старше её и должен быть благоразумным. Но наедине, лицом к лицу с нею, он утрачивал всю серьёзность и становился таким же ребёнком, как она. Он отрывался от своих бумаг и книг и украдкой смотрел на неё, очарованный её светлым образом, впивал глазами её улыбку, когда она обращалась к нему. Его бросало в жар, когда она, сидя неподалёку от него, смотрела на него некоторое время, потом вдруг вставала, подходила к нему и шептала:

— Ты ведь мой, да?

У неё бывали такие порывы. А иногда она подолгу сидела, неподвижно смотря в пол, и думала о чём-то, и глаза её становились влажными. Может быть, то были старые воспоминания, какое-нибудь старое воспоминание...

Наконец Оле спросил её, когда она думает повенчаться с ним.

Но, увидев, что она покраснела до самой шеи, даже шея и та покраснела, он раскаялся, что спросил так прямо. Можно отложить, пусть она решит сама, пусть хорошенько подумает, не нужно отвечать сейчас, нет, нет...

Но она всё-таки ответила:

— Когда ты захочешь.

В это время в дверь постучали, и вошёл Иргенс. Он пришёл предложить отправиться в музей скульптуры. Оле сейчас же сказал полушутя:

— Ты нарочно выбрал этот час, чтобы я не мог пойти с вами, я это отлично понимаю.

— Боже мой, я думаю, в музеи ходят в такое время дня, когда они открыты, — ответил Иргенс.

Оле расхохотался.

— Смотри-ка, он сердится, — сказал он, — ей Богу же, сердится. Здорово же я поддел тебя, Иргенс!

Агата оделась и пошла с ним. Оле крикнул ей с порога:

— Ты ведь скоро вернёшься, Агата? Ты не забыла, что мы идём сегодня в Тиволи с Тидеманами?

На улице Иргенс посмотрел на часы и сказал:

— Сейчас ещё немножко рано. Если вы ничего не имеете против, мы можем пройтись до дворца.

И они направились к дворцу. Музыка играла, люди волнами двигались взад и вперёд по парку. Иргенс опять говорил остроумно и интересно о разных предметах, Агата тоже болтала, слушая с любопытством его слова, изредка вскрикивая от восхищения при каком-нибудь особенно удачном выражении. Невольно она часто взглядывала на его лицо, красивое лицо с густыми закрученными усами, чуть-чуть широким, сочным ртом. На нём был сегодня новый костюм, и она заметила, что он был такого же синеватого цвета, как и её платье. Кроме того, на нём была шёлковая рубашка и серые перчатки. Шёлковая рубашка...

Проходя мимо церкви Спасителя, он спросил её, часто ли она ходит в церковь, и она ответила, что да. А он?

— О, нет, не очень часто.

Это нехорошо с его стороны.

Он поклонился, улыбаясь. Раз она это говорит, тогда конечно! Дело в том, что раз он был глубоко оскорблён, это был сущий пустяк, но для него он имел серьёзное значение. Как раз в эту самую церковь он пришёл однажды к обедне. Пастор был один из лучших и делал своё дело превосходно. Он был красноречив, говорил с искренним чувством, с пафосом. И вот, во время особенно горячей, пламенной тирады, в которой он громил иудеев и язычников, он делает самую невероятную перестановку букв в слове и всё это громким, убедительным, проникновенным голосом. А солнце светит на него вовсю, и ему некуда даже спрятаться. Уверяю вас, что во мне положительно что-то оборвалось.

В его устах это звучало искренно, не выдумано. Да, и в самом деле, разве действительно тонко чувствующую душу не могло потрясти такое нелепое и комическое происшествие? Агате казалось, что она вполне понимает это, и она не могла не посмеяться над несчастным священником.

Когда они подошли к стортингу, Иргенс, указывая головой на серую каменную громаду, сказал:

— Это стортинг. Вы не бывали в нём?

— Нет, нет ещё.

— Ну, да там, впрочем, теперь и не особенно весело: шатание и предательство по всей линии. Сильные мира сего прохаживаются по залам, жуют табак и жиреют, на словах они храбры и вызывают Швецию чуть не на кулачки, а как дойдёт до дела, так и на попятный! О, вы представить себе не можете, как мы, и я и многие другие, возмущены этой трусостью. И какие такие легионы выставлены против нас? Швеция? Великая Швеция, непобедимая мировая держава, страна дряхлых стариков!.. Он сравнил бы Швецию с восьмидесятилетним стариком, который сидит, бессильный, вдребезги пьяный, и вопит в воинственном задоре: «не сдамся, никогда не сдамся». А стортинг, услышав это, ничего не посмел сделать. Нет! Будь в стортинге он, Иргенс!..

Вот это гордая и мужественная речь! Она остановилась, посмотрела на него и сказала:

— Как вы взволновались!

— Извините, я всегда волнуюсь, когда речь заходит о нашей самостоятельности, — ответил он. — Надеюсь, я не задел ваших личных взглядов? Нет? Ну, слава Богу.

Они дошли до дворца, обогнули его и вошли в парк; они забыли о времени, а часы летели. Он начал рассказывать историю, которую прочёл на днях в газетах, сцену в суде. Один человек был обвинён в убийстве и сознался в преступлении. Был поднят вопрос о смягчающих обстоятельствах, и пришли к результату, что смягчающие обстоятельства в деле имеются. Отлично, его приговаривают к пожизненной каторге. Суд переходит к следующему делу. В это время из публики раздаётся голос, кричит возлюбленная убийцы: «Да, он сознался, но он оговорил себя, он никого не убивал. Как мог Генри убить, скажите вы, которые знали его? А кроме того, есть смягчающие обстоятельства, как же можно приговаривать его? Ведь это без заранее обдуманного намерения. Нет, нет, Генри не убивал. Так скажите же вы, кто-нибудь из тех, кто знали его, что он не делал этого. Я не понимаю, как вы можете молчать...». Женщину вывели. Вот это любовь!

Маленькая птичья головка Агаты была растрогана. Как это прекрасно, прекрасно и печально! И её вывели, этим всё и кончилось! Боже, как это грустно!

— Но, может быть, в этом было некоторое преувеличение, — сказал он. — Такая сильная любовь встречается не каждый день.

— Но всё же ведь такая любовь бывает?

— Да, может быть, где-нибудь на островах блаженных... — При этих словах в нём вдруг проснулся поэт, и он продолжал, импровизируя. — И место это называлось, должно быть, вечерней рощей, потому что там было зелено и тихо, когда они пришли туда. Мужчина и женщина одних лет, она белокурая, светлая, нежная и сверкающая, как белое крыло, так что он около неё казался совсем тёмным. Они точно гипнотизировали друг друга, души их с улыбкой смотрелись одна в другую, молча молили и, смеясь, обнимали друг друга. И голубые горы на них смотрели...

Он вдруг остановился.

— Я становлюсь смешным, — сказал он. — Давайте сядем на эту скамейку.

Они сели. Солнце склонялось всё ниже, ниже; где-то в городе пробили башенные часы. Иргенс продолжал говорить, с настроением, полумечтательно, полупламенно. Летом он, может быть, поедет в деревню, поселится в хижине па берегу моря и будет кататься на лодке по ночам. Подумайте только, выехать в море на лодке, в тихую, светлую ночь!

Он почувствовал, что Агата начинает тревожиться относительно времени, и сказал, чтобы удержать её:

— Вы не должны думать, что я всегда так болтаю о голубых горах, фрёкен Люнум. И это, право же, вы виноваты в том, что я сейчас так разошёлся, да, вы. Это вы так действуете на меня, вы прямо таки увлекаете меня, когда я вижу вас. Я знаю, что говорю. В вашем лице есть что-то необыкновенно милое и светлое, а когда вы так наклоняете голову немножко набок, то... Я смотрю на вас с чисто эстетической точки зрения, разумеется.

Агата быстро взглянула на него, и поэтому он прибавил, что смотрит на неё с эстетической точки зрения. Она не совсем поняла это, ей было неясно, почему он сделал это замечание, и она хотела что-то возразить, когда он вдруг засмеялся и сказал:

— Надеюсь, я всё-таки не очень надоел вам своей болтовнёй? Если же да, то я сейчас же пойду в гавань и утоплюсь. Да, вы смеётесь, но я... Впрочем, должен вам сказать, что вам идёт, даже и когда вы недовольны мною, да, да, вы рассердились. Я видел, как у вас мелькнуло сердитое выражение. И если мне дозволено будет ещё раз выразиться эстетически, то вы были похожи в эту минуту на прекрасную дикую газель, которая поднимает голову и нюхает воздух, почуяв врага.

— Ну, а теперь я скажу вам вот что, — ответила она, вставая. — Который час? Да вы с ума сошли! Пойдёмте же скорее! Если я виновата в том, что вы слишком много говорите, так вы-то уже наверное виноваты в том, что я вас слушала и забыла думать о часах. Это безумие!

Второпях они выбежали из парка и поспешили к дворцу.

На повороте к музею скульптуры он сказал, что слишком мало времени осталось на осмотр, не отложить ли им его до другого дня? Как она думает?

Она остановилась, подумала с минуту, потом рассмеялась и сказала:

— Но ведь мы же должны были пойти туда, мы должны были быть там. Нет, это сущее несчастье!

И они пошли дальше.

То, что она сговаривалась с ним насчёт исправления их маленького проступка, что у них двоих была тайна, известная только им одним, наполнило его скрытой радостью. Ему опять захотелось сказать ей что-нибудь, повеселить её, но она утратила всякий интерес к его словам. Она уже не слушала его и всё ускоряла шаги, чтобы поспеть в музей до его закрытия. Она быстро взбежала по лестницам, мимо идущих навстречу людей, мимоходом бросала взгляд направо, налево, чтобы увидеть главнейшие художественные произведения, крикнула: «Где группа Лаокоона17Лаокоон — в древнегреческой мифологии троянский жрец. Когда греки, отступив от Трои, оставили её стен огромного деревянного коня, Лаокоон всячески сопротивлялся тому, чтобы конь был введён в город. За это богиня Афина, помогавшая грекам, наслала на Лаокоона двух змей, задушивших его вместе с сыновьями. Гибель Лаокоона запечатлена в скульптурной группе «Лаокоон» Родосских мастеров Агесандра, Атенодора и Полидора (ок. 50 до н.э.).? Скорее! Я хочу посмотреть её», и побежала отыскивать группу Лаокоона. Оказалось, впрочем, что в их распоряжении ещё целых десять минут, и они обошли музей несколько спокойнее.

Одну минуту ей показалось, что она чувствует на себе мрачный взгляд Кольдевина, выглянувшего из-за угла. Но когда она подошла ближе, чтобы убедиться, он ли это, он внезапно исчез, и она больше не думала о нём.

— Жаль, что у нас так мало времени, — несколько раз повторила она.

Пока они обходили первый этаж, время уже прошло, и им пришлось уходить. На обратном пути она опять разговаривала с Иргенсом и, видимо, была так же довольна, как и раньше. У подъезда она протянула ему руку и поблагодарила, даже два раза. Он просил её извинить его за то, что он помешал ей как следует осмотреть музей скульптуры, и она мягко улыбнулась ему и ответила, что ей зато было очень весело.

— До свиданья в Тиволи! — сказал Иргенс на прощанье.

— Разве вы тоже будете там? — спросила она с удивлением.

— Да, меня звали, там будет кое-кто из товарищей.

Агата не знала, что фру Ганка прислала ему письмо с убедительной просьбой приехать, и потому ответила только: «Вот как!» — кивнула головой и вошла в подъезд.

Оле уже поджидал её, она бросилась ему на шею и воскликнула с радостным оживлением:

— Какая прелесть группа Лаокоона, да и всё остальное тоже! Мало было времени, чтобы осмотреть всё как следует, в подробности, но ты ведь пойдёшь как-нибудь со мной ещё раз, правда? Ну, обещай мне! Я хочу пойти с тобой!

Когда вечером Агата и Оле шли к Тидеманам, чтобы вместе отправиться в Тиволи, Агата вдруг сказала:

— А жаль всё-таки, что ты не поэт, Оле.

Он посмотрел на неё с изумлением.

— Ты находишь? — сказал он.

И вдруг она поняла сразу, как опрометчиво поступила. В сущности, она вовсе не думала серьёзно того, что сказала, это была просто фантазия, тупая фантазия, и она горько раскаивалась в своих словах, она дорого дала бы за то, чтобы они не были сказаны. Она остановилась, порывисто обняла своего жениха посреди улицы и воскликнула:

— И ты поверил? Вот как я обманула тебя, Оле, ха-ха-ха! Послушай, ты ведь не подумал... Клянусь Богом, я не думаю этого, Оле. Так глупо, что я это сказала, но ведь ты же не допускаешь, что я хоть на минуту могла серьёзно подумать это? Отвечай мне, поверил ты моим словам? Я хочу знать.

— Да нет же, я не поверил, — сказал он и похлопал её по щеке, — ни чуточки не поверил, дорогая. Как ты можешь волноваться из-за таких пустяков, глупенькая девочка!

Они пошли дальше. Она была так благодарна ему за то, что он отнёсся к этому спокойно. Ах, он так добр и деликатен, Господи, как она любит его!..

Но эта маленькая сцена определила всё её поведение в этот вечер.

V

По окончании представления все собрались в ресторане. Вся клика была налицо, даже Паульсберг с женой. Немного позже подошёл и адвокат Гранде с Кольдевином, домашним учителем, который плёлся за ним, всё время отговариваясь и упираясь. Адвокат встретил его у входа в Тиволи и втащил его туда.

По обыкновению, разговаривали о всевозможных предметах, — о книгах и искусстве, о людях и Боге, коснулись женского вопроса, мимоходом задели Мальтуса18Мальтус Томас Роберт (1766—1834) — английский экономист, священник. В труде «Опыты о законе народонаселения» (1798) стремился объяснить бедственное положение трудящихся и безработицу «абсолютным избытком людей», действием «естественного закона народонаселения»., не забыли и политику. Оказалось, что, к сожалению, статья Паульсберга не имела решающего влияния на стортинг, и он большинством шестидесяти пяти голосов против сорока четырёх постановил отложить рассмотрение вопроса. Пятеро депутатов внезапно так опасно заболели, что не могли принять участия в голосовании. Мильде заявил, что он переселяется в Австралию.

— Да ведь ты пишешь Паульсберга? — вставил актёр Норем.

— Ну, что же из этого? Я могу закончить портрет в два дня.

Однако между ними существовало тайное соглашение, что портрет должен быть готов не раньше, чем закроется выставка. Паульсберг поставил это непременным условием. Он не желал быть выставленным со всяким сбродом, он любил обособленность, почёт, он желал один красоваться в окне художественного магазина. Паульсберг и в этом был верен себе.

Поэтому, когда Мильде заявил, что он может кончить портрет в два дня, Паульсберг отрезал:

— Я не могу позировать тебе в ближайшее время, я работаю.

Тем и кончилось.

Фру Ганка сидела рядом с Агатой. Она сейчас же крикнула ей:

— Подите сюда, барышня с ямочкой, сядьте здесь, рядом со мной!

И, обернувшись к Иргенсу, шепнула:

— Ну, разве она не мила? Посмотрите!

Фру Ганка опять была в сером шерстяном платье с отложным кружевным воротником, шея её была совсем открыта. Весна действовала на неё, она как будто несколько похудела. Губы у неё ещё не зажили, и она постоянно проводила по ним языком, а когда она смеялась, рот её складывался в гримасу, потому что треснувшие губы болели.

Она говорила Агате, что скоро собирается ехать к себе на дачу, и надеется, что Агата приедет к ней. Они будут есть репу, сгребать сено, валяться в траве. Вдруг она обращается через стол к мужу и говорит:

— Послушай-ка, хорошо, что я вспомнила, не можешь ли ты дать мне сто крон?

— Ха-ха, ещё бы ты забыла! — добродушно ответил Тидеман. Он подмигивал, шутил и был, видимо, в восторге. — Не женитесь, друзья, это дорогое удовольствие. Вот опять сто крон.

Он протянул жене красную кредитку, и она поблагодарила.

— Но на что же они тебе нужны? — спросил он шутя.

— Этого я не скажу, — ответила она.

И, оборвав разговор на эту тему, снова принялась болтать с Агатой.

В эту минуту в дверях появились адвокат с Кольдевином.

— Ну, разумеется, они здесь, — утверждал адвокат. — Никогда не видал ничего подобного! Я хочу выпить с вами стаканчик. Эй, послушайте, подите сюда, помогите мне справиться с этим человеком.

Но Кольдевин, увидев, из кого состояла компания, решительно вырвался от него и исчез. Он посетил Оле Генриксена в назначенный день, но с тех пор опять пропадал, и никто его не видел.

Адвокат сказал:

— Я застал его здесь, у дверей, мне стало жаль его, он, по-видимому, совершенно одинок, но...

Агата сейчас же вскочила с места, побежала к двери и догнала Кольдевина на лестнице. Слышно было, как они разговаривали, и, наконец, появились оба.

Прошу вас извинить меня, — начал Кольдевин. — Господин адвокат был так любезен, что пригласил меня с собой, но я не знал, что здесь так много... что здесь такое большое общество, — поправился он.

Адвокат засмеялся.

— Садитесь, пейте и веселитесь, дружище! Чего вам спросить?

Кольдевин сел к столу. Этот деревенский учитель, седой и лысый, обычно замкнутый в самом себе, теперь принимал участие в общем разговоре. Он, видимо, очень изменился со времени приезда в столицу, он даже не оставался в долгу и отвечал, когда его задирали, хотя никто не ожидал, что он сумеет огрызаться. Журналист Грегерсен опять перевёл разговор на тему о политике, он ещё не слышал мнения Паульсберга. Что же теперь будет? И какую позицию занять по отношению к этому факту?

— Какую позицию занять по отношению к совершившемуся факту? Надо отнестись к нему так, как мужчины должны вообще принимать подобные вещи, — ответил Паульсберг.

Тогда адвокат спросил Кольдевина:

— Ну, а вы и сегодня тоже были в стортинге?

— Да

— Так, стало быть, результат вам известен. Ну, что же вы скажете?

— Я не могу сказать вам этого так прямо, в двух словах, — ответил тот.

— Может быть, он ещё не вполне в курсе дела, он ещё так недавно приехал, — заметила доброжелательно фру Паульсберг.

— Не в курсе дела? Ну, нет, будьте спокойны, он в курсе дела! — воскликнул адвокат. — Я уже разговаривал с ним на эту тему.

Спор продолжался.

Мильде и журналист, стараясь перекричать друг друга, требовали отставки правительства, другие обменивались мнениями о шведской опере, которую только что слышали; оказалось, что многие знают толк и в музыке. Затем снова вернулись к политике.

— Так вас не особенно потрясло то, что произошло сегодня, господин Кольдевин? — спросил Паульсберг, тоже желая проявить благосклонность. — Я сам должен признаться, что, к стыду своему, весь день сыпал проклятия.

— Вот как, — ответил Кольдевин.

— Разве вы не слышите, что Паульсберг спрашивает вас, были ли вы потрясены? — резко спросил через стол журналист.

Кольдевин пробормотал:

— Потрясён? Да, конечно, каждый воспринимает по-своему. Но именно сегодняшнее решение не было для меня особенно неожиданным. В моих глазах это только последняя формальность.

— О, да вы пессимист?

— О, нет, вы ошибаетесь. Я не пессимист.

Наступило молчание, во время которого подали пиво, закуску и кофе. Кольдевин воспользовался этим случаем, чтобы бросить взгляд на присутствующих. Глаза его встретились с глазами Агаты, которая мягко смотрела на него, и это так взволновало его, что он вдруг сказал вслух то, о чём думал в эту минуту:

— А разве для вас сегодняшнее решение явилось неожиданностью?

И, получив полуутвердительный ответ, он должен был продолжать и высказаться яснее:

— Мне кажется, что оно стоит в прямой связи со всем нашим положением вообще. Люди говорят так: «Ну, вот мы получили свободу, конституция дала нам её, так насладимся же ею немножко!». И они ложатся и отдыхают на лаврах. Сыны Норвегии стали господами и просто жителями Норвегии.

С этим все согласились. Паульсберг кивнул головой: этот феномен, вынырнувший из деревни, пожалуй, не так уже глуп. Но Кольдевин опять замолчал, замолчал упорно. Наконец адвокат опять заставил его заговорить, он спросил:

— Первый раз, что я встретил вас в «Гранде», вы утверждали, что никогда не следует забывать, никогда не следует прощать. Это ваш принцип? Или же вы понимаете это как-нибудь иначе?

— Да, вы, вы, молодёжь, должны помнить разочарование, которое пережили сегодня, должны сохранить его в вашей душе. Вы верили человеку, и человек этот обманул ваше доверие. Не надо этого забывать ему. Нет, не следует прощать, никогда, — нужно мстить. Я видел раз, как мучили двух лошадей, вёзших омнибус, это было в католической стране, во Франции. Кучер сидит высоко на козлах под самой крышей омнибуса и хлещет их огромным бичом, но ничто не помогает, — лошади скользят по мощёной асфальтовой горе и не могут удержаться, хотя подковы их чуть не врезаются в землю, они не могут сдвинуться с места. Кучер слезает, оборачивает бич другим концом и начинает бить лошадей толстой ручкой, колотит их по костлявым спинам; лошади снова напрягаются, падают на колени, опять стараются сдвинуться. Кучер приходит в бешенство, потому что народу собирается всё больше и больше, он бьёт лошадей по глазам, бьёт между задними ногами, где всего больнее. Лошади мечутся, скользят и снова падают на колени, словно прося пощады... Я подходил три раза, чтобы схватить кучера, но каждый раз меня оттирали назад люди, не желавшие потерять мест, с которых им так хорошо было видно. У меня не было револьвера, я ничего не мог сделать, держал в руке перочинный нож и ругал кучера на чём свет стоит. Рядом со мной стоит женщина, монахиня с Христовым крестом на рясе, она говорит елейным голосом: «Ах, мосьё, как вы грешите, Господь милосерд, Он всё прощает!». Я обернулся, посмотрел прямо в глаза этому невыразимо жестокому человеку, не сказал ни слова и плюнул ей в лицо... Все пришли в восторг.

— В самое лицо, неужели? Но чем же это кончилось? Вот так штука! Как же вы отделались?

— Меня арестовали... Но я хотел сказать вот что: не следует прощать, это так жестоко, это коренным образом нарушает представление о праве. Надо платить за добро ещё большим добром, но за зло надо мстить. Если ударили по щеке, и ты простишь и подставишь другую, то доброта теряет всякую цену... Посмотрите, сегодняшний результат в стортинге, ведь он находится в связи с общим положением, которое мы создали. Мы прощаем и забываем измены наших вождей, извиняем их шатания и их слабость по отношению к решениям. Вот тут то должна бы выступить молодёжь, молодая Норвегия, сила и гнев. Но молодёжь не выступает, о, нет, мы усыпили её гимнами и квакерским вздором о вечном мире19Квакеры (от англ. quakers — трясущиеся) — члены религиозной христианской общины, основанной в середине XVII в. в Англии ремесленником Дж. Фоксом. Начиная с 60-х годов XVII в. эмигрировали в Северную Америку. Отвергают институт священников и церковные таинства, проповедуют пацифизм, занимаются благотворительностью., научили её взирать с преклонением на кротость и снисходительность и славословить тех, кто достиг высшей степени беззубой доброты. И вот наша молодёжь, рослая и сильная, этак футов по шести, посасывает бутылочку, жиреет и становится кроткой. Если её ударят по щеке, она великодушно подставляет другую, держа руки в карманах: как же, мир ведь важнее всего!

Речь Кольдевина возбудила немало внимание, с него положительно не спускали глаз. Он сидел, по обыкновению, со спокойным лицом и говорил, не горячась. Глаза его блестели, а руки дрожали, он неловко сложил их и скрестил пальцы, так что они хрустнули. Но голоса он не возвышал. В общем, вид у него был довольно плохой, он был в отложном, пристяжном воротнике, и этот воротник и галстук съехали набок. Из под них виднелась синяя ситцевая сорочка, но он даже не замечал этого. Седая борода закрывала его грудь.

Журналист кивнул и сказал своему соседу:

— Не так плохо! Да он почти из наших!

Ларс Паульсберг проговорил шутливо и по-прежнему благосклонно:

— Да, как уже сказано, я только и делал, что ругался половину дня, так что я заплатил свою дань юношеского негодования.

А адвокат Гранде, которому было очень весело, гордился тем, что придумал привести с собой Кольдевина. Он ещё раз рассказал Мильде, как всё это произошло:

— Я подумал, что здесь не особенно весело, и вдруг встречаю этого человека у входа в Тиволи, он стоял совершенно один; это растрогало меня...

В разговор вмешался Мильде:

— Вы говорите о нашем общем положении. Если вы хотите сказать этим, что мы во всех областях окружены таким же бессилием и мягкотелостью, то вы совершаете грубую ошибку...

— Я этого и не думаю.

— Так что же вы думаете? Нельзя говорить о молодёжи, которая так богата первоклассными талантами, как наша молодёжь, что она бессильна. Чёрт возьми, пожалуй, у нас никогда не было такого изобилия талантов среди молодёжи, как именно теперь.

— Я тоже не знаю, в какие времена ещё наблюдалось подобное явление, — сказал даже актёр Норем. молча сидевший в углу стола и потягивавший пиво кружку за кружкой.

— Талантов? Собственно говоря, это мы переходим уже к другому вопросу, — ответил Кольдевин. — Впрочем, разве вы находите, что наша молодёжь так уже талантлива?

— Ха-ха, он спрашивает! Вот как, так вы находите, что в настоящее время у нас не так то уже много талантов, господин Кольдевин? — Мильде язвительно расхохотался и обратился к Иргенсу, не проронившему ни слова. — Ну, Иргенс, плохи наши с тобой дела, феномен приговорил нас к ничтожеству.

Тут вмешалась фру Ганка, она хотела уладить дело.

— Это, может быть, просто недоразумение, господин Кольдевин выскажется определённее? Неужели же нельзя выслушать человека спокойно, не горячась? Как вам не стыдно, Мильде...

— Так у вас не особенно много веры в нас, потому что мы мало талантливы? — спросил Паульсберг всё ещё снисходительным тоном.

Кольдевин ответил:

— Веры?.. Не могу скрыть, что, по моему мнению, мы идём назад во всём. Должен признаться, что я так думаю. И особенно это касается молодёжи. Мы начали потихоньку идти назад, говоря прямо, уровень наш понижается, и всё более или менее растворяется в почти полном ничтожестве. Молодёжь уже не требует много ни от себя, ни от других, она довольствуется малым, называя это малое великим. Очень немного нужно, чтобы приобрести в настоящее время известность. Вот что я подразумевал, говоря о нашем положении вообще.

— Но, чёрт вас побери, что же вы скажете о наших молодых писателях, любезный? — вскрикнул вдруг журналист Грегерсен в сильном возбуждении. — Да читали ли вы кого-нибудь из них? Попадалось ли вам когда-нибудь на глаза имя Паульсберга, имя Иргенса?

Журналист был сильно рассержен.

Агата наблюдала своего бывшего учителя, её изумляло, что этот человек, всегда привыкший подчиняться, уступавший при малейшем противоречии, теперь на всё имеет готовый ответ и нимало не робеет.

— Вы не должны обижаться на мои слова, — продолжал Кольдевин. — Я должен оговориться, что мне не следовало бы начинать разговора об этом, это должны были бы сделать другие, более сведущие, чем я. Но если вы спрашиваете моё мнение, то я должен сказать, что наши молодые писатели немногим поправляют положение. Для литературы не существует мерил, всё основано на субъективном понимании, и моё понимание не таково, как ваше, об этом нечего и говорить. Ну, так вот: наши молодые писатели не способствуют поднятию уровня, по-моему, нет. По-видимому, у них не хватает на это сил. Они в этом не виноваты? Пусть так, но тогда и ценить их надо в то, что они стоят. Скверно то, что мы теряем из виду великое и делаем великим малое. Посмотрите на нашу молодёжь, посмотрите и на писателей. Они, правда, способны, но... да, они, конечно, способны и искусны, они достигают этого упорной работой, но у них нет вдохновения! И, Боже мой, как они, в сущности, расчётливы в обращении со своими средствами! Они скулы, сухи и благоразумны. Они напишут одни стихи, напечатают их, потом напишут другие. От времени до времени вымучивают из себя книгу, выскрёбывают себя добросовестно каждый раз до дна и приходят к прекрасному результату. Они ничего не выбрасывают, о, нет, они не сеют монеты по дорогам. А раньше поэты и писатели могли это делать, у них были на это средства, они были царственно богаты и швыряли в окно червонцы с великолепной и безумной беспечностью. Что же такого? Богатства их были неисчерпаемы. О, нет, наши молодые писатели благоразумны и ловки, но не они показывают нам, как старые, широких горизонтов, не изображают бурь, поразительного торжества пламенной силы.

Агата не сводила с него глаз, он взглянул на неё и встретился с ней глазами. Беглой, нежной улыбкой, озарившей её лицо, она дала ему понять, что слышала его слова. Ей хотелось показать Оле, как мало она сожалеет, что он не поэт. Она даже сочувственно кивнула Кольдевину и этим как бы согласилась с его оценкой поэтов. Кольдевин был благодарен ей за эту улыбку, она одна улыбалась по-прежнему дружелюбно, но ему мало было дела до того, что другие громко кричали, сердились и задавали ему грубые вопросы. Что такое он, в самом деле, за феномен, чтобы позволять себе судить с таким превосходством? Какие всемирно известные подвиги совершил он-то сам? Довольно ему сохранять инкогнито, пусть скажет своё настоящее имя! Все готовы преклониться перед ним!

Иргенс оставался спокойнее всех, он гордо крутил свои усы и посматривал на часы, чтобы показать, как наскучил ему этот разговор. И, бросив взгляд на Кольдевина, он шепнул с пренебрежением фру Ганке:

— Мне кажется, он не особенно чистоплотен, этот субъект. Взгляните только на его рубашку и на воротник, если это можно назвать воротником. Я заметил, что он сунул сигарный мундштук в жилетный карман без футляра. Бог его знает, может быть, в этом же кармане он носит и старую гребёнку!

А Кольдевин сидел всё с тем же спокойным лицом, устремив глаза на какую-то точку на столе, и невозмутимо слушал замечания и возражения, сыпавшиеся со всех сторон. Журналист спросил его прямо, не стыдно ли ему.

— Оставьте его, — перебил Паульсберг. — Я не понимаю, какая вам охота огорчать его.

— Да, невесело теперь, значит, в Норвегии! — воскликнул журналист со смехом. — Ни талантов, ни молодёжи, ничего, одно «положение вообще». О, Господи, и чем только это кончится! А мы-то, например, воображали, что народ должен чтить и ценить своих молодых писателей!

Кольдевин заговорил опять.

— Да ведь народ это и делает, — сказал он, — на это нельзя пожаловаться. Человеку, написавшему книгу или две, оказывается величайший почёт, им восхищаются гораздо больше, чем самым способным и толковым коммерсантом, самым талантливым практиком. У нас действительно писатели имеют очень большое значение для народа, они являются олицетворением его понятий о величии и благородстве. Я думаю, немного найдётся стран на свете, где духовная жизнь до такой степени была бы отдана в руки писателей, как у нас. Вероятно, вы согласитесь со мной, что у нас нет государственных деятелей, зато писатели занимаются политикой и делают это хорошо. Вы, может быть, замечали, что с наукой у нас обстоит неважно; но, при возрастающем уважении к интуитивному образу мышления, писатели, оказывается, не так уже далеко отстали от людей науки. Вероятно, от вашего внимания не ускользнуло, что за всю нашу историю у нас не было ни одного мыслителя, — теперь это уже не так страшно, писатели занялись теперь философией, и народ находит, по-видимому, что это очень хорошо. Мне кажется, несправедливо жаловаться на недостаток уважения и преклонения народа по отношению к писателям.

Паульсберг, неоднократно доказывавший своими произведениями, что он перворазрядный мыслитель и философ, теперь просто играл лорнетом и молча смеялся над безумцем. Но когда Кольдевин прибавил ещё несколько слов и закончил тем, что у него крепкая вера в практическую молодёжь, в молодые таланты, коммерческие таланты, например, то раздался оглушительный хохот, и журналист и Паульсберг закричали наперебой, что это замечательно, великолепно, разрази меня Бог, этому цены нет! Коммерческие таланты, это ещё что такое? Талант к торговле, что ли? Покорно благодарим!

— Да, по моему разумению, среди нашей купеческой молодёжи действительно много талантливых людей. И я посоветовал бы вам обратить на это внимание, этим не следует пренебрегать. Строят корабли, открывают рынки, ведут дела по невиданному до сих пор широкому масштабу.

Кольдевин не мог договорить, все опять расхохотались, хотя, из уважения к присутствующим приятелям купцам, старались перевести разговор на другое. Оле Генриксен и Тидеман сидели молча и слушали, в конце концов, они начали испытывать некоторую неловкость, не зная, как отнестись ко всему этому, но старались, по возможности, скрыть своё смущение и тихо разговаривали между собой. Вдруг Тидеман шепнул:

— Можно мне прийти завтра поговорить с тобой, Оле? Просто так, по делу. Можно прийти пораньше, так часов около десяти? Я не помешаю тебе? Ну, хорошо, спасибо.

На конце стола, где сидел Мильде, начали говорить о старом дорогом вине, «Иоганнисбергер Кабинет», Мюзиньи. Мильде понимал толк в винах и горячо спорил с адвокатом, хотя адвокат Гранде, из знаменитого рода Гранде, утверждал, что пил старое вино с самого детства.

— В последнее время твоему чванству конца нет, — сказал Мильде.

Адвокат покосился на него и пробормотал:

— Какая-нибудь мазилка Мильде тоже воображает, будто смыслит что-то в вине!

После этого разговор перешёл на премию за лучшее литературное или художественное произведение. Иргенс сидел и слушал, ни один мускул не дрогнул в его лице, когда Мильде заявил, что самый достойный соискатель Ойен. Это была замечательно хорошая черта в Мильде, он с такой радостью уступал премию Ойену, а между тем сам был соискателем и нуждался в деньгах, как никто. Иргенс положительно не мог понять этого.

Как-то сразу весь интерес к несуразному учителю пропал. Никто к нему не обращался, он взял свою шляпу и вертел её в руках. Фру Ганка из вежливости задала ему несколько вопросов, на которые он ответил, а потом всё остальное время не раскрывал рта. Странно, что он совершенно не замечал, что делается с его воротником. Ему стоило ведь только шевельнуть рукой, чтобы поправить его. Но он его не поправлял.

Наконец Паульсберг стал прощаться. Прежде чем уйти из ресторана, он отвёл журналиста в угол и сказал ему:

— Ты оказал бы мне большую услугу, если бы поместил заметку о том, что я написал уже почти половину своей новой книги. Публике всё-таки это, наверное, интересно знать.

Поднялись и адвокат с Мильде, они разбудили Норема, который заснул после всех своих под шумок выпитых кружек пива, и кое-как подняли его на ноги. Он начал говорить, он не слышал конца разговора, самого конца, говорил он, как же порешили насчёт поэтов? А, и фру Ганка здесь, очень рад её видеть. Но почему же она не пришла раньше?

Его потащили к двери и вывели.

— Значит, все расходятся? — спросил Иргенс с неудовольствием. За весь вечер он только раз попытался подойти к Агате Люнум, но это не удалось ему, она избегала его, избегала сесть с ним рядом. Позднее он заметил, что болтовня Кольдевина о молодёжи и поэтах доставила ей довольно большое удовольствие: что бы это значило? В общем, вечер вышел не из приятных, у фру Ганки рот болел так сильно, что она даже не могла смеяться естественно, не заводить же, в самом деле, разговор с фру Паульсберг! Вечер прямо пропал. А теперь все расходились, нельзя поправить настроение короткой интимной беседой.

Иргенс поклялся себе отмстить всей клике за пренебрежение, с каким она позволяла себе относиться к нему. Его время настанет, может быть, даже на будущей неделе...

У ворот Тиволи компания рассталась. Фру Ганка и Агата пошли вместе по улице.

VI

На следующее утро, в десять часов Тидеман явился в склад Генриксена. Оле стоял за конторкой.

Дело Тидемана, как он и сказал, было чисто коммерческого характера. Он говорил вполголоса и показал телеграмму в высшей степени запутанного содержания: там, где было сказано: «повышается на один», это обозначало, в сущности, «десять», там же, где было сказано: «понижение С. Ш.» это значило: «задержка на Чёрном море и на Дунае и повышение в Америке». Телеграмма была из Архангельска, от агента Тидемана.

Оле Генриксен сейчас же сообразил, в чём дело: по случаю голода и ожидания вторичного недорода к осени, Россия в скором времени намеревалась прекратить вывоз запасного хлеба. Настанут тяжёлые времена, и на Норвегии это тоже отразится, зерно поднимется до баснословных цен, а потому необходимо закупить его по какой угодно цене, пока его ещё можно получить. Америка уже предчувствовала беду, несмотря на опровержения русским правительством английских сообщений, и американская пшеница с каждым днём поднималась в цене. В то время как раньше она стоила восемьдесят семь и восемьдесят восемь, сейчас она колебалась между ста десятью, ста двенадцатью и ста пятнадцатью. Нельзя было предвидеть, до какой цифры она дойдёт.

Дело Тидемана к Оле заключалось в том, что он хотел предложить своему другу и собрату скупить рожь в Америке, пока ещё есть время. Они поведут дело вместе, одним ударом совершат колоссальный оборот, привезут в Норвегию огромное количество ржи, так что её хватит на целый год. Но время не терпит, рожь тоже поднималась с каждым днём, в России её почти уже нельзя купить.

Оле отошёл от конторки и стал расхаживать по комнате. Голова его работала, он хотел было предложить Тидеману вина, сигару, но забыл обо всём. Дело соблазняло его, но в данную минуту он был очень связан другими делами; последняя сделка с Бразилией несколько подсекла его, он запутался, а результатов от этого дела можно было ожидать не раньше, как к лету.

— На этом можно заработать много денег, — сказал Тидеман.

Несомненно, и не это заставляло Оле колебаться. Но, к сожалению, он не мог вступить в компанию. Он рассказал о своих обстоятельствах и прибавил, что в настоящее время не может больше рисковать. Но спекуляция эта очень интересовала его, глаза у него загорелись, он быстро расспрашивал о подробностях, взял бумагу, сделал вычисления, снова с сосредоточенным видом перечёл телеграмму. В конце концов, он опустил голову и заявил, что не может принять участия в предприятии.

— Я могу, разумеется, действовать и один, — сказал Тидеман, — просто придётся взять соответственно меньше.

— Но мне так хотелось бы, чтобы и ты принял в этом участие, я чувствовал бы себя тогда гораздо увереннее. Но, разумеется, ты не можешь брать на себя больше того, за что можешь поручиться. Я всё-таки пошлю телеграмму. У тебя есть бланк?

Тидеман написал телеграмму и протянул её Оле.

— Посмотри, так будет понятно?

Оле отступил на шаг.

— Так много! — сказал он. — Это громадный заказ, Андреас.

— Да, это верно. Но я надеюсь на удачный результат, — тихо ответил Тидеман. Не в силах подавить волнения, которое вдруг овладело им, он посмотрел в стену и пробормотал: — Впрочем, теперь мне всё безразлично.

Оле взглянул на него и спросил:

— Есть что-нибудь новое?

— Нет...

— Ну, посмотрим, как всё это разрешится.

Тидеман сунул телеграмму в карман.

— Я был бы очень рад, если бы мы вели это дело вместе, Оле. Должен сказать, что я тоже связан другими делами. Теперь как раз мне надо отправлять лёд. Когда настанет тёплая погода, я заработаю на этом много денег, вот увидишь. Ты не веришь?

— Несомненно, — ответил Оле. — Это ходкий товар.

— Я ведь ещё, слава Богу, держусь. И избави Бог от какого-нибудь несчастья, как ради меня самого, так и ради моей семьи.

— А ты не мог бы, для большей безопасности... Подожди минутку, извини, я даже не предложил тебе сигары. Я знаю, что ты любишь выкурить сигару за разговором, и совсем позабыл предложить тебе. Посиди минутку, я сейчас принесу.

Тидеман понял, что Оле пошёл в погреб за обычным вином, и крикнул ему, чтобы он вернулся, но Оле не послушался и вскоре появился со старой, заросшей бутылкой. Они сели, по обыкновению, на диван и чокнулись.

— Вот что я хотел сказать, — продолжал Оле. — Хорошо ли ты взвесил всё относительно этого дела с Америкой? Я не собираюсь учить тебя, но...

— Мне кажется, что я взвесил всё, — ответил Тидеман. — Поэтому я и написал: в течение трёх дней и по доставке. Чтобы вышел какой-нибудь толк, покупать надо сейчас. Да, я даже не упустил из виду вероятную перемену президента при предстоящих выборах

— Но не мог ли бы ты, ради безопасности, несколько ограничить заказ? Может быть, если цена будет выше двенадцати, тебе не следовало бы покупать?

— Нет, необходимо. Ты же понимаешь, что если Россия закроет рынки, то даже пятнадцать, даже двадцать, и то не слишком много. Но если Россия не прекратит вывоза, то даже сто, даже девяносто слишком много. Тогда я всё равно разорён.

Оба задумались.

— Мне кажется, это дело удастся, — сказал Тидеман. — Право, у меня такое предчувствие. А ты знаешь, что это значит, когда у нас, купцов, бывает такое ощущение.

— Ну, а как дела вообще? — спросил Оле.

— Да что же, — быстро ответил Тидеман, — как будто недурно, совсем недурно. Дома всё по-старому.

— Неужели никакой перемены?

— Нет... Ну, мне уже пора, пожалуй.

Тидеман встал. Оле проводил его до двери и сказал:

— Так смотри же, не унывай... Спасибо, что пришёл.

Но Тидеман не уходил, он стоял, держась за ручку двери, нервно переводя глаза с одного предмета на другой.

— Не удивительно, что и я иной раз падаю духом, — сказал он. — Я порядочно запутался, я делаю всё возможное, чтобы привести дела в порядок, но это плохо подвигается, ужасно медленно. Ну, да посмотрим, что будет. Сейчас, кажется, становится немного лучше, слава Богу.

— Твоя жена теперь больше бывает дома? Мне показалось, что...

— Последнее время Ганка относилась к детям с большой нежностью, я так радовался этому, потому что это очень сблизило нас. Она шьёт детям платьица на дачу, если бы ты видел, какие замечательные вещи она делает, я никогда не видал ничего подобного, голубые, белые и красные платьица, я любуюсь ими, когда бываю дома. Впрочем, может быть, это ничего и не значит, она по-прежнему считает себя не замужем, продолжает подписываться Ланге. Разумеется, это просто каприз, она подписывается также и Тидеман, она не забывает этого. Ты сам слышал вчера в Тиволи, она попросила у меня сто крон. Я рад этому, я не считаю денег и не заговорил бы об этом, если бы ты сам не слышал. Но это третья сотня за два дня. Ты ведь правильно понимаешь меня, Оле? Но почему она просит у меня денег при всех? Словно она хочет дать понять, что это единственный способ получить от меня деньги. Она тратит много денег, то есть я не думаю, чтобы она тратила их на себя, нет, я даже уверен в этом, она вовсе не расточительна. Но она раздаёт деньги, помогает другим. Иногда она получает от меня массу денег в течение одной недели, часто берёт у меня деньги, уходя из дому, и возвращается без денег, хотя ничего не купила. Ну, да это не важно. Пока я в состоянии, мои деньги — её деньги, это само собой разумеется. Я спросил её как-то, шутя, не хочет ли она разорить меня, довести до нищенской сумы. Я просто пошутил и сам над этим смеялся. Но она рассердилась, заявила, что в любую минуту может бросить дом, словом, сейчас же предложила развод. Она много раз предлагала мне его, но на этот раз из-за простой шутки. Тогда я сказал, что раскаиваюсь в своей шутке, и просил у неё прощения, у меня и в мыслях никогда не было, что она хочет разорить меня. — «Но, милый Андреас, — спросила она, — неужели мы так и не разойдёмся?». Я не помню, что ответил ей на это. Не думаю, чтобы она говорила это серьёзно, потому что сейчас же вслед за этим она попросила у меня мой ключ от ворот, потому что потеряла свой. Я дал ей ключ. Она улыбнулась. «Улыбнись ещё », — попросил я, и она улыбнулась ещё раз по моей просьбе и сказала, улыбаясь, что я — взрослый ребёнок... Вчера утром я видел её только, когда на минутку зашёл домой из конторы. Она шила детские платья и показала мне свою работу. При этом она вынула из кармана носовой платок, и как раз в эту минуту у неё из-за корсажа выпал мужской галстук, красный галстук. Я сделал вид, что ничего не заметил, но я видел, что галстук не мой. Я даже узнал его... Впрочем, пойми меня хорошенько, я не могу сказать точно, чей он. Может статься, что это и мой, один из моих старых галстуков, которые я перестал носить. Удивительная у меня особенность, я никогда не знаю своих галстуков, я так мало обращаю на это внимания... Ну, как я уже говорил, дело налаживается, и если ещё это предприятие удастся, так, может быть, оно принесёт с собой счастье и в другом. Хорошо было бы, если бы я мог доказать ей, что я не какой-нибудь дурак, ха-ха!

Друзья поговорили ещё несколько минут, потом Тидеман отправился на телеграф. Крупный план его заключался в том, чтобы предупредить кризис, иметь огромный запас ржи в то время, когда ни у кого не будет. Бог даст, будет удача! Он шёл лёгкой, почти юношеской походкой, избегая встреч со знакомыми, которые могли бы задержать его.

Пять дней спустя в министерстве иностранных дел, действительно, получилась телеграмма о том, что русское правительство, в виду голода в стране и предстоящего плохого урожая, в настоящем году вынуждено запретить вывоз ржи, пшеницы, кукурузы и клевера из всех портов России и Финляндии.

Тидеман рассчитал верно.


Читать далее

Кнут Гамсун. Новые силы
Введение 16.04.13
Всходы 16.04.13
Жатва зреет 16.04.13
Сам-шестьдесят 16.04.13
Заключение 16.04.13
Всходы

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть