ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ВЕТЕР ПРЕСТУПЛЕНИЯ

Онлайн чтение книги Очарованная душа
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ВЕТЕР ПРЕСТУПЛЕНИЯ

Как раз в это время Сильвия вспомнила о своем племяннике. Ее бешеная погоня за наживой и наслаждениями кончилась. Сразу – точно ветром сдуло.

Крах в делах и надорванное здоровье решительно напоминали ей, что пора остепениться. «Что толку бегать! Нужно уметь... остановиться вовремя!..»

Она слишком вкусно ела, слишком вкусно пила. А теперь кровь приливала к голове. Внезапно на нее нападал буйный гнев или буйный смех... После одного из таких приступов на званом ужине ее чуть не хватил удар. Она прекрасно все понимала, она отлично видела себя самое, без прикрас. Даже в минуты ярости, когда она переставала владеть собой, Сильвия твердила себе:

«Без глупостей! Держи себя в руках!..»

Но руки не держали. Жилы вздувались на шее и висках, и она начинала нести околесицу... Стоп!.. Однажды ночью она, наконец, решилась, и предприятие было ликвидировано, особняк продан, все было обращено в деньги. Ее дурак Ги Кокий лопнул, как пузырь, во время одного из кризисов, которые обрушивались и на банки и на правительство. Время было такое, когда парфюмеров снедало тщеславное желание играть роль в политике.

Для этого они содержали правительство, как берут на содержание девку.

Но, положив в карман то, что им причиталось, господа министры надували их самым бессовестным образом... Так им и надо! Не это тревожило сон Сильвии... А сон у нее был тревожный, машина нуждалась в отдыхе, ее надо было всю разобрать и смазать... Сильвия приняла слабительное, поставила себе горчичники, пиявки. И зажила спокойной, буржуазной семейной жизнью.

А семья у нее была. Она получила ее в готовом виде и оформила усыновление. Трое детей в возрасте от четырнадцати до семнадцати лет. Мать, Перпетю Пассеро (она украсила свой бельвильский носище именем Кармен – именем, за которым неизменно встает образ женщины с цветком граната в волосах, и оно ей шло, как ослице соломенная шляпка), была одной из старых подруг Сильвии по работе и похождениям. С ней были связаны воспоминания молодости, первые схватки с жизнью, трудное начало. Двадцатипятилетняя дружеская верность... Сильвия не забывала своих старых собак, даже если это была гладко причесанная, немного сумасшедшая, неуклюжая, бестолковая и надоедливая собака вроде Перпетю, которую она молотила кулаками, а та преданно лизала ей щеку. Перпетю глупейшим образом вышла замуж, но от мужа господь ее избавил, а вот от своего сумасбродного нрава она так и не избавилась. Муж, волокита и пьяница, не вернулся с войны. Кармен поспешила заменить его другим. Она не была наделена опасной рассудочностью Сильвии, но подражала ее фантазиям и ее разорительному примеру. Она стала добычей своих любовников. Один из них у игрок, обобрал ее до нитки и довел до того (довел не принуждая, а это особое искусство), что она стала торговать собой, чтобы содержать его. Во всем остальном это была женщина добрая, работящая и вечно во хмелю жизнерадостности. Даже в самую трудную пору не теряла она своего фаталистически доброго расположения духа. Когда же ей пришло время уйти из жизни, она спокойно умерла на руках у одного славного, отзывчивого священника, но не смогла искренне раскаяться в своих грехах. Она так чистосердечно и сказала священнику, но тот сделал вид, что не слышал. Зато она послушно пробубнила за ним «Меа culра», «чтобы доставить ему удовольствие», как она выразилась. Она знала, что умирает, но это ее не волновало. И, только вспомнив о детях, она пролила слезу. Ее утешало то, что она оставляла их на попечение Сильвии. И до последней минуты она беседовала с Сильвией; они говорили о том, что жизнь все-таки хороша (несмотря на все мерзости), говорили о том, как приятно трудиться, говорили и о любовниках.

Троим своим детям она дала нежные имена: Бернадетта, Коломб и Анж.

Каждый из них воспринимал по-своему ее безалаберную жизни, которую они слишком рано увидели во всей наготе. Двое младших, Анж и Коломб, были близнецы; когда мать умерла, им было лет тринадцать-четырнадцать. Бернадетте было шестнадцать. Анж, мальчик послушный, прилежный, привязанный к семье, проявлял склонность к религии и мистике, и духовенство уловило его в свои сети, – он с ранних лет готовился принять сан священника. Он оказывал влияние на свою сестру-близнеца, умилительно глупенькую, чувственную брюнетку с прекрасными глазами осленка. Брат и сестра жили своей особой жизнью. Они любили друг друга в боге. Благочестивый Анж любил в своей сестре Коломб именно бога. Однако инстинкт Коломб, который не покидал ее всю жизнь, уже подсказывал ей, что надо любить мальчика, чтобы любить бога, ибо это его образ и подобие. Старшая смотрела на это целомудренное, манящее, вполне невинное таинство с насмешливым безразличием. Она была создана для одиночества. У нее была своя жизнь, и только своя. Она никого не посвящала в нее. Да и сама не очень в нее вникала.

Она не хотела знать себя слишком хорошо. И никто в мире не понял бы ее.

Она была замкнута. Такой ее сделало соприкосновение с теми кругами Парижа, которые в 1919-1920 годах праздновали окончание войны в сплошных разнузданных оргиях; она насмотрелась на этих обезумевших птичек, которые сжигали себя на огне, и инстинкт оберегал ее от огня. Она не осуждала других с моральной точки зрения. Мораль была у нее на самом последнем месте. Для нее это был вопрос порядка, благоразумия, чистоты, в особенности – чистоты внешней, телесной и чистоты всего житейского обихода...

Слишком уж она настрадалась из-за безалаберной и беспутной жизни своей матери. Поэтому, не будучи по-настоящему глубоко верующей, она все же взяла от религии ее внешнюю броню. Она видела в религии некую сдерживающую силу, необходимую ей для того, чтобы оградить себя от пагубных испытаний, через которые прошла ее мать. Не думать ни о чем таком, чему было бы неблагоразумно открыть доступ в свою жизнь, – таково было правило спасения, которое она себе выработала. Оно нисколько не мешало ей (как раз наоборот!) относиться к своему миру с холодным и горьким чувством, а мир этот был узенький, простенький и размеренный, каким только и бывает мирок скромной мещаночки, проживающей в квартале Мэн. И на ее страстях это тоже не отражалось. Эту сторону своей жизни она держала на замке, а ключи спрятала. Кошелек был крепко зажат в ее сухой руке. Она была отнюдь не лишена способности питать нежные чувства, и даже весьма пылкие.

Но и самым близким людям она уделяла внимание лишь постольку, поскольку их жизни соприкасались с ее жизнью. Остальное ее мало трогало: мистические игры младшей сестры и брата, сумасбродные капризы Сильвии, духовная жизнь Марка, которого Сильвия (мы еще к этому вернемся) нацепила на крючок, водя удочкой перед самым ее носом. Бернадетта не имела ни малейшего желания вступать с ними в какие бы то ни было споры по поводу их образа мыслей. Сюда она своего носа не совала, хотя этот маленький, остренький, крючковатый носик, похожий на клюв ястреба, мог бы, если бы только захотел, быстро все пронюхать. Но каждому свое! Она всецело была занята своим. Впрочем, у нее хватало ума понять, что гораздо приличнее не слишком выпячивать исключительный интерес к своей особе. Перед людьми надо делать вид, что тебя интересуют именно они. Даже Сильвия и та дала ввести себя в заблуждение, по крайней мере в том, что касалось ее лично. А что касается других, то Сильвия смотрела благосклонно, как ловко ее воспитанница дергает их за ниточки. (Сильвия не любила простачков, которые даются в обман, – и сама попалась.) Бернадетта смекнула, в чем ее слабость; она делилась с Сильвией язвительными замечаниями, соразмеряя, впрочем, их язвительность со скрытыми чувствами Сильвии к тому, кого эти замечания касались. А для Сильвии она приберегала свои ласки – ласки худенькой кошки, которая трется у ног хозяина, держащего в руках тарелку.

Не все было фальшиво в ее мурлыкании, в ее изогнутой спине: худая кошка любила руку, которая держала тарелку. В шестнадцать лет Бернадетта готова была сделать своим идеалом султаншу из «Тысячи и одной ночи», какой Сильвия представлялась молодым парижским портнихам. Если она Я не имела данных, чтобы подражать Сильвии в ее Прихотях и наслаждениях, она, однако, чувствовала себя вполне в силах подобрать ее мошну. И она была благодарна Сильвии за то, что та сколотила для нее такую мошну. Сильвия не скрывала, что собирается сделать ее своей главной наследницей, так как Аннета и Марк упорно отказывались получить от нее что бы ТО ни было. А Сильвия не менее упорно добивалась этого и в конце концов придумала, как заставить Марка принять деньги: положить их в постель Бернадетты.

Сильвия намеревалась поженить молодых людей. Но она имела глупость (в таких делах самые умные женщины становятся глупыми) дать им это понять.

Холодная Бернадетта загорелась, как хворост. Марк презрительно отвернулся. Быть может (кто знает?), он бы еще оценил мускатный виноград, если бы сам его нашел. Но его возмутило, что решают за него, решают, не спросясь. Этого было достаточно, чтобы лисица подняла на лозу ножку. Он стал теперь замечать лишь то, что его раздражало во внешнем и внутреннем облике Бернадетты.

А между тем она была не лишена привлекательности. Она была худа, но хорошо сложена и изящна, быть может, чересчур смугла, однако приятна.

(Худоба – это в известном смысле мать сладострастия.) А главное, она отличалась чисто парижским умением использовать свои недостатки. Чуть-чуть косметики, платье простое, но сшитое с большим вкусом, безукоризненные линии... А это было не последним достоинством в глазах Сильвии. Бернадетта была бы похожа на статуэтку из Танагры, если бы не головка, которая напоминала головку кобчика. Но даже эта круглая головка, в которой было что-то упрямое, не нарушала общего впечатления: она сама была стильной и в стиле всей вещицы. Когда Бернадетте этого хотелось (но это бывало только, когда на нее смотрел Марк), ее иссиня-черные глаза загорались, преисполнялись нежности, в них сверкал живой ум, их манящий взгляд мог бы расшевелить покойника. Но на Марка они производили обратное действие: он взвивался на дыбы. И тем стремительнее, что против его воли они волновали его: он со злостью вырывал жало.

Сильвия не могла понять, почему племянник отвергает счастье, которое она ему предлагала, это прочное и тонкое парижское изделие (она-то знала толк в таких вещах!). Не дешевка какая-нибудь, материал добротный, и надолго: скорей человек износится, чем такой материал; девушка честная, работящая, толковая, наделенная (кроме приданого) живым, ясным, практическим умом. И, кроме всего прочего, она приносила этой жалкой обезьяне нетронутую девственность и сердце, не искушенное в любви, сердце, горевшее им одним... Вот мартышка!.. Бернадетта открылась ей во всем. И хотя Сильвия в глубине души была восхищена, однако она ворчала и стыдила девушку за то, что та загорелась страстью к такому скверному, такому некрасивому, глупому и гордому мальчишке, нищему, как Иов, и, как Иов, сварливому. (Бернадетта была того же мнения и еще больше любила его за это!) Сильвия убеждала Бернадетту, что Марк ее недостоин, что для него было бы большой честью, если бы Бернадетта вышла за него... Однако если бы Бернадетта поймала ее на слове и стала бы это повторять как свое собственное мнение, Сильвия намылила бы ей шею! Сильвия сказала бы ей, что она недостойна развязать ремень на ноге ее племянника: она чертовски им гордилась! Сильвия считала, что поносить его может только она, потому что она надела на него первые штанишки, когда он был малышом, и она же сняла их с него. Он весь принадлежал ей, с головы до ног! Но почему, черт побери, это животное отказывалось лечь в постель, которую она ему приготовила? Сначала она стыдила Бернадетту за любовь к Марку, потом стала стыдить ее за то, что она не умеет заставить себя полюбить. И для самолюбия Бернадетты этот упрек был гораздо чувствительнее. Они обсуждали, как залучить этого дуралея. И так как цель была благая, то все средства были хороши: можно даже подкрашивать себе мысли, как подкрашивают мордочку. Сильвия внушала Бернадетте, что подцепить рыбку на крючок можно, лишь проявляя интерес к умственной жизни Марка, к его политическим взглядам. (Бедняжка слегка помешался, но все мужчины более или менее таковы!..) Бернадетта добросовестно старалась извлечь пользу из этих наставлений. Но ее похвальные усилия привели к тому, что положение, и без того неважное, стало совеем плохим. Невозможно создать себе красоту умственную так, как создаешь себе внешнюю привлекательность. Мещаночка была далеко не глупа, но лишь в своих естественных границах. Едва переступив их, она становилась напыщенной и начинала бестолково повторять заученные истины: кобчик превращался в попугая. Марк был не настолько вежлив, чтобы скрывать свои впечатления. Смертельно оскорбленная, Бернадетта решила больше не отстаивать передовых позиций. Она послала к черту, про себя, конечно, Сильвию и ее поучения и отступила на прежние рубежи.

И правильно сделала. Но в борьбе не имеет значения, прав ты или нет; в борьбе нужна победа. Победы она не добилась.

Она уже больше не служила Марку обедню, она предоставила эту возможность ему (какую угодно обедню – ей это безразлично!). А она будет присматривать за церквушкой, содержать ее в порядке, вытирать пыль. Ему – кафедра и алтарь. Ей – заботы о святой воде. Разве это не могло бы все устроить к обоюдному удовольствию? Он был бы волен говорить и думать что ему заблагорассудится. Она занялась бы материальной стороной жизни. Это не так уж мало! Для нее этого было бы вполне достаточно, если бы у нее был муж. Остальное ее не интересовало.

Но единственное, что интересовало Марка, было «остальное». Конечно, при условии, чтобы была и девушка в объятиях – красивая или некрасивая, но которая нравилась бы ему. Бернадетта ему не нравилась. И материальную обеспеченность, которую она ему предлагала, он не ставил ни в грош.

Больше того, он насторожился, у него возникли подозрения. Для такого молодого человека, как Марк, добиться полной материальной обеспеченности значило все закончить, ничего не начав. Он гонялся за тем, что от него ускользало и что ловить было опасно. А благополучие такой девушки, как Бернадетта, приобреталось по очень дешевой цене. Ограниченность умственных запросов заставила ее, еще не достигнув двадцати лет, огородить свой сад, – меньше чем сад: дворик при мещанском домишке, и не думать о том, что происходит за пределами ее квартала... Так, в эпоху Коммуны мелкие буржуа с улицы Кассет не знали, что в других кварталах идут бои и что там стреляют... Марк, наоборот, вдыхал запах пороха и чуял кровь во всех уголках города. Он слышал, как под его ногами рушится вселенная мысли.

Он вынужден был жить, погруженный по горло в революции, вспыхивавшие по всему земному шару, вынужден был присутствовать при чудовищных родах, помогать им... Бернадетта, конечно, знала, какие в мире происходят потрясения; любая парижская девушка читает о них в газете после мелких городских новостей, происшествий, фельетона, отдела мод, спорта и объявлений, если у нее есть время! Прежде всего дело: мы живем не для забавы!

«Пусть уж мужчины спорят часами о том, что происходит в Китае или у этих большевиков, которые украли у нас наши русские акции!» Нам же надо заниматься своей работой, своими счетами, своей кухней, своей постелью и следить, чтобы в квартире было чисто и прибрано! А о всяких чудачествах, которые происходят в мире, и думать не стоит: как пришли они, так и уйдут... Все теории Бернадетта считала вздором. Она довольствовалась теми моральными и социальными условностями, которые выработали, проверили, спаяли своим трудом и сберегли устойчивые поколения буржуа. Религия занимала здесь свое место – нетребовательная католическая религия, с верой или без веры, но практичная и педантичная; она содействовала порядку, она его и укрепляла. Этим Бернадетта отличалась от неверующей Сильвии.

Та никак не могла воздержаться от едких штучек по адресу кюре, особенно молодых, – она называла их «крысятами», но Бернадетте не мешала. Снисходительно над ней подшучивая, Сильвия бормотала сквозь зубы, что небольшая доза ханжества со стороны жены является, «в общем», для мужа лишним залогом семейного благополучия.

«В общем» это было не совсем так!.. С виду уравновешенная, холодная и рассудительная, Бернадетта, не таившая, казалось, в себе никаких неожиданностей, каждый месяц переживала странное смятение, длившееся целую неделю. У нее менялся характер; она все видела и все слышала другими глазами и другими ушами; она переставала владеть рулем. А ведь на дороге ямы и деревья! Казалось, машина вот-вот на что-нибудь налетит... Так как эта опасность стала хронической, Бернадетта научилась предвидеть ее приближение и устраивалась так, чтобы на это время отойти как можно дальше в сторону; в ней выработалось умение владеть собой, и это помогало ей все скрывать. Но именно в эти часы подстерегали ее и бродили в ней ненависть и любовь, желание, зависть и ревность, все порывы тела и души, все самые низкие помыслы неутоленного и необузданного темперамента. Она всегда находилась на волосок от самых непостижимых выходок. Но догадаться об этом можно было только по розовым волнам, которые внезапно заливали ей шею и, отхлынув, оставляли на щеках зеленоватую бледность. Она трепетала, она разрывала себе рот удилами, она бывала близка к обмороку и овладевала собой лишь в последнее мгновение. В сущности, все эти опасности и страдания сводились к одному – к сладострастию. Она не делила его ни с кем.

Марк ни о чем не догадывался. И – кто знает? – быть может, если бы знал, то заинтересовался бы ею. Он был из тех, кто инстинктивно и самым нелепым образом тянется ко всему опасному, темному, к мрачной бездне: жаркая ночь сулит богатства, которые серый день обесценивает. Такие люди больше всего в жизни боятся однообразия. В этом отношении он был, на свою беду, истинным сыном Аннеты! Ей не раз приходилось за это расплачиваться, и больше всего ее мучило, что расплачиваться будет еще и ее сын... Даже если бы Марк заметил, какая бесформенная, какая рептильная жизнь копошится в Бернадетте, на дне лужи (она копошится в глубине почти каждого из нас), он и тогда оказал бы ей не больше внимания, чем оказывал плоской поверхности этой лужи – холодной жизни скучной мещаночки.

Сильвия была менее благоразумна, чем Бернадетта, которая умоляла ее не вмешиваться. Она настойчиво, но тщетно расписывала племяннику достоинства жены, которая с мудрой бережливостью управляла бы строго ограниченной областью домашней жизни и охотно предоставила бы ему полную свободу за пределами домашнего очага. Но для нашей эпохи уже не подходит семейный идеал хозяйчика, который ценности хранит в банке, а проценты и жену получает по купонам. Наша эпоха не может запираться дома, ей нужны постоянные перемещения, – вернулся век Wanderer'a' <Странника (нем.). Имеются в виду «Годы странствий Вильгельма Меистера» Гете.>. Способна ли жена стать спутником «странника» и делить с ним постоянную неустойчивость жизни, каждодневную физическую и моральную неустроенность? Вот в чем был вопрос... Если бы его задали Бернадетте, она бы вздохнула, но ответила твердо, что готова отказаться от домашнего очага: она любила Марка!

– Да, я так хочу, – сказала бы она. – А значит, могу.

И она бы могла, по крайней мере в течение известного времени. Она была смела. Ради того, что она хотела, что любила, она пошла бы на любой риск. Но как бы ни было искренне это «да», за ним последовало бы только тело; душа – нет. Выполнение обещания лежало бы за пределами ее возможностей. Напрасно бы она старалась: если бы она вышла из своей скорлупы, она бы погибла. И неизбежно стала бы сопротивляться (это было ее право).

Она оказалась бы камнем, привязанным к ногам мужа, и тянула бы его назад. И в конечном счете страшная сила женской инерции сломила бы порыв мужчины, если бы, поднимаясь в гору, ему пришлось волочить тяжесть, прикованную к ногам.

Инстинкт Марка оказался мудрее, чем все расчеты Сильвии, задумавшей построить его счастье наперекор ему самому. Сильвия была не прочь стреножить его, чтобы помешать ему свернуть себе где-нибудь шею. Обе женщины, из коих одна была весьма искушенная, а другая нисколько не была искушена, вступили в молчаливый и тайный заговор. Своим подозрительным носом Марк это учуял. И с тех пор он совсем перестал выносить Бернадетту.

Чем больше Сильвия ее расхваливала, тем грубей Марк отвечал ей. Дело зашло так далеко с обеих сторон, что однажды, в минуту апоплексической бури, вся налившись кровью и считая, что у нее ничего не вышло, Сильвия хлопнула дверью перед самым носом Марка и, вылетая как фурия, бросила ему:

– Пошел ты ко всем чертям, оборванец! Ступай подыхай с голоду!

И молодой оборванец ушел подыхать с голоду.

А Бернадетта так и осталась на раскаленных углях, – с героически холодным лицом, но затаив в себе огонь и злобу.

Однажды, когда у Марка в кармане было всего несколько франков на пропитание, он зашел «пропить» их в кафе. Разумеется, как можно скромней!

Он не мог дать волю своему безрассудству: не было средств!.. Но когда он бывал утомлен, как в это утро, когда он чувствовал отвращение ко всему, когда у него не было аппетита, он не мог идти в трактир, есть там плохое мясо, да к тому же еще скверно приготовленное: это вызывало у него тошноту. Он предпочитал чашку черного кофе с рюмкой виноградной водки: это подбадривало, правда, во вред желудку. В кафе он находил еще одно возбуждающее средство: газеты. И вот на первой странице одного листка он внезапно увидел чей-то явно искаженный портрет. Но он моментально узнал этот низкий, изрытый морщинами лоб, тяжелые складки над глазами, лицо разъяренной гориллы... Симон... Симон Бушар... Это был он! Над его головой, как над стойкой мясной лавки, хозяева вывесили широковещательную рекламу:

«Убийство в экспрессе. Бандит задержан...»

Марк не заметил, как опрокинул рюмку. Он читал, не видя, что читает.

Он перечел еще раз, стараясь разжевать каждое слово. Факт не оставлял никакого сомнения. В экспрессе, шедшем из Парижа в Вентимилыо, между Дижоном и Маконом ночью был задушен во сне пассажир спального вагона.

Убийца, застигнутый в момент, когда он выходил из купе, соскочил с поезда на ходу и упал на насыпь, где его и нашли; лицо у него было разбито, бедро сломано. Убитый был известный парижский финансист, член правления многих акционерных компаний. Убийца – сбившийся с пути интеллигент, анархист, коммунист... Буржуазная печать до сих пор не отличает анархистов от коммунистов... (Она хочет казаться глупее, чем она есть на самом деле: ей выгодно путать их.) И, уж конечно, «в деле чувствовалась рука Москвы»...

Марк был потрясен. Он ушел, не допив кофе. Он не отдавал себе отчета, что делает, и на бульваре все повторял про себя: "Симон!.. Симон!.. – не замечая прохожих, на которых не наталкивался только потому, что им руководил инстинкт лунатика. Он смутно вспоминал дни, проведенные с Бушаром, и, безотчетно ища для него оправдания, как на допросе в суде, Марк вспоминал главным образом первые дни, первый период их знакомства, когда Бушар только что приехал из провинции, – неотесанный, честный, нетронутый и твердый, как кремень. Марк почувствовал в нем тогда добросовестность жеребца-першерона, который никогда не подведет: могучая шея, крепкие бабки – хороший производитель. Каким беспомощным чувствовал себя Марк рядом с ним, каким рыхлым, каким открытым для всех видов гниения, которые существуют в больших городах! Если бы ведьмы из «Макбета» сказали им: "Один из вас двоих сложит голову на эшафоте – Марк с испуга схватился бы своими нервными руками за шею. Он был так уверен в Симоне и так не уверен в себе! Что сделал Симон? Что сделали с ним? Кто сделал? Все!

Весь этот ужасный послевоенный мир. И мы первые...

Взгляд Марка наткнулся на тяжелые глаза Верон Кокара. Тот сидел на террасе кафе и усмехнулся, заметив Марка. А Марк пробрался к нему между столиками и, не садясь, сказал сдавленным голосом:

– Верой! Ты знаешь? Продолжая усмехаться, Верон ответил:

– Знаю. Этот идиот попался. Я так и думал! Ему пустят кровь...

У Марка все поплыло перед глазами. Кровь Симона застлала ему взор. Он ринулся на Верона, схватил его за толстую шею и прижал к стенке, крича:

– Убийца!.. Это ты, ты его убил!..

Верон-Кокар пришел в ярость. Он высвободился и стал колотить Марка своими здоровенными кулаками в грудь, потом швырнул на стол, и Марк уселся на блюдца и пивные кружки. Посетители шумно запротестовали, и непрошеный гость был сейчас же удален. С тротуара, где уже стал собираться народ, Марк снова увидел Верона. У того глаза вылезали на лоб, он потрясал кулаком и кричал Марку:

– Смотри, мерзавец, лучше мне не попадайся! Не то я тебя потащу в полицию...

Двое полицейских переходили Бульвар. У Марка от ярости дрожали ноги.

Он пристально посмотрел на Верона через головы тех, что стояли между ними, и сказал:

– Осел! Значит, ты тоже служишь в полиции? Дальше идти некуда!

Верон зарычал и принялся всех расталкивать, чтобы броситься на Марка.

А тот ждал его, скрестив руки на груди. Но тут в дело вмешалась женская рука. Проститутка, которая знала Марка, оттащила его.

– Ты сошел с ума, мой милый! – сказала она. – Нечего тебе тут торчать! Тебя изуродуют!

Она отпустила его, только когда они свернули за угол. Он не слышал ничего из того, что она говорила. Лишь позднее, пройдя две улицы, он вспомнил эти усталые, припухшие веки и кроваво-красную краску на тонких губах, которые на прощанье братски улыбнулись ему. Он подумал:

«Если бы эта добрая самаритянка встретила Симона, он, вероятно, был бы спасен».

Марк тщетно старался вспомнить, как ее зовут. Но жгучая мысль о трагедии Бушара затмила ее образ и ее имя. Он все продолжал повторять: «Симон... Симон...» А насмешка Верона поднимала в нем неистовую злобу. Он говорил себе:

"Этот мерзавец, вот кто сбил его с пути! Он отравлял его алкоголем.

Он привил ему жажду золота и женщин. Так библейским лисицам привязывали пылающие факелы к хвостам... Потом он бросил его, обезумевшего от мучений, отпустил на все четыре стороны – в поля, поджигать хлеб. А теперь ему, прохвосту, нет дела ни до казни, ни до пожара – он потирает руки..."

И тут его длинные руки стали чесаться от желания убить... Но он заметил, что на него смотрят, сделал над собой огромное усилие, вонзил ногти в ладони и, сразу обретя хладнокровие, стал обдумывать план действий.

Нельзя было дать Бушару погибнуть! Надо было трубить сбор товарищей... Всех товарищей! А где они? И остались ли они товарищами?..

Жан-Казимир служил в Праге, он был вторым секретарем посольства. Адольф Шевалье, личный секретарь одного министра, вечно в разъездах и на банкетах. Очень им нужен Бушар! Но надо их заставить. Где их найти? О Жан-Казимире и думать было нечего! Марк нацарапал ему в почтовой конторе бессвязную и дерзкую открытку, которая могла лишь оскорбить. Когда он опустил ее в ящик, ему захотелось вынуть ее. Поздно!.. Поздно или не поздно, на Жан-Казимира рассчитывать нельзя... Этот не потратит вечера, чтобы спасти утопающего. Марк стал охотиться за Шевалье. Правда, он не проявлял особой симпатии к Бушару, но всегда признавал, по крайней мере в принципе, чувство товарищества. Быть может, это чувство подскажет ему, что лучше затушить скандальное дело? Кроме того, через жен министров он может проникнуть всюду... Марк побежал в министерство на улице Гренель.

Там его толкнули, как бильярдный шар, и он покатился на проезд Булонского леса, к Шевалье, в его роскошную квартиру. Но не застал дома. Тогда он кинулся во Дворец правосудия и там нашел наконец Шевалье. Тот сидел на важном совещании, окруженный разглагольствующими тогами. Репортеры в надежде поживиться слушали их, вытянув свои головы, как у ржавых селедок. Шевалье, не прерывая речи, сделал Марку покровительственный знак рукой, а потом, закончив тираду, увел его; широко шагая, слушая одним ухом, со страшно деловым видом он спросил:

– В чем дело, дружище? Что ты хочешь мне рассказать?

Но едва Марк заговорил, Шевалье сказал:

– Прости! И подошел пожать руку проходившему мимо адвокату. Марк ждал. Шевалье не спешил возвращаться. Марк ждал. Шевалье пенял, что эта скотина будет ждать до вечера. Он вернулся, но как только Марк снова обратился к нему с просьбой, остановил его, сделав широкий патетический жест и как бы говоря: «Вот несчастье!» Но этот жест вполне мог означать и другое: «До чего ты мне надоел!»

– Да, да! – сказал он. – Печально! Но что мы можем сделать?.. Теперь слово принадлежит закону...

Он торжественно вскинул подбородок, улыбнулся направо, улыбнулся налево и пробормотал:

– Я тороплюсь... Извини... Да, как твое здоровье? Я тебе дам знать, как-нибудь на днях позавтракаем вместе... Прощай, дорогой!

И убежал.

Марк застыл на месте. Отвечать было нечего. Каждое животное остается верным своей природе. Собака – всегда собака. Кошка – кошка. Волк – волк. Я – волк. Что же я делаю здесь?..

Он пошел домой... Но он не мог оставаться один на один с самим собой, когда на душе у него была такая тяжесть. Несмотря на усталость, он искал предлога, чтобы оттянуть момент возвращения в свою комнату. Он ухватился за мысль о Рюш. Марк давно уже перестал с ней встречаться. Между ними был лед. Любопытно, что охлаждение началось сразу после той ночи, когда Рюш поддержала его и когда они, взявшись за руки, лежали каждый в своей постели. Они избегали друг друга. При случайных встречах Рюш делала вид, что не замечает его, или же у нее появлялась враждебная улыбка. Марк ничего не понимал, но не старался выяснить, в чем дело.

А сейчас ему нужна была женщина, товарищ, которому он мог бы переложить на сердце (хотя бы и враждебное) то, что его угнетало. Женщина – всегда женщина: мать, сестра. Как бы ни была холодна ее голова, но сердце у нее теплое, и оно трепещет всеми страстями мужчины, оно сочувствует; к нему всегда можно приникнуть головой, когда бывает тяжело ее носить. Женщина – это гнездо.

Он поднялся на антресоли под громадой Валь-деграс и постучал.

– Войдите!

Было поздно. Комната была погружена во мрак. Генриетта лежала, вытянувшись, в глубине, в нише, ее короткая юбчонка задралась, ноги, длинные, как у борзой, были обнажены; одна нога свешивалась на ступеньку алькова. Генриетта не сделала ни малейшего движения, чтобы ее прикрыть.

Марк медленно приближался, она смотрела на него безразличным взглядом. И прежде чем его расширившиеся зрачки успели освоиться с темнотой, он уловил своеобразный запах и услышал потрескивание: Генриетта собиралась курить опиум. Он не стал тратить время на споры по этому поводу. Ему надо было прежде всего выложить то, что у него было на душе. Он все говорил, говорил, хотя она не расспрашивала. Он рассказал о Бушаре, о Вероне, о Шевалье, о пережитых за день тревогах, о своем возмущении, о своем горе, о своем ужасе. Он ждал от нее не совета (впрочем, кто знает? Как дочь прокурора, она, пожалуй, лучше других понимала, чем все может кончиться), но хотя бы простого слова, крика жалости, даже еще меньше – ее руки, которая в темноте нашла бы его руку и пожала, как бы говоря: «Дорогой ты мой!..»

Она ничего не сказала, она ничего не сделала, она слушала, она ждала.

Он тоже ждал. Ничего не вышло. Теперь он ее видел ясно: она лежала на спине, вытянувшись во весь рост, голова у нее была ниже живота, одна рука и нога свесились. Она лежала неподвижная, бесстыдная, безразличная, уставив на него холодный взгляд. И в этом взгляде он прочел то, что всегда подозревал, но чему всегда отказывался верить, в особенности перед лицом такой трагической развязки: чисто женскую антипатию к Бушару, безмолвную, глубокую, неумолимую, не знающую снисхождения. Она всегда его ненавидела.

Марк задыхался... Тонкие губы лежавшей перед ним женщины, перечеркнутые красной чертой, холодно приоткрылись и предложили ему:

– Хочешь трубку? Нет? Ну так уходи! Марк ушел, не сказав ни слова. Он услышал, как заскрипел паркет под босыми ногами и в дверях дважды щелкнул ключ.

Вернувшись домой и подведя итог прожитому дню, он уже и сам не знал, кого из троих больше ненавидит: Верона, Шевалье или Рюш... Лишь позднее, совсем поздно ночью, он увидел лицо Рюш, которое все время силился вспомнить, чтобы еще острей его возненавидеть. Оно показалось Марку измученным. Когда он был у нее, он видел только ее жесткий взгляд, ее колючую ненависть... Теперь он увидел ее лицо. Она тоже была несчастна...

Тем хуже! Тем хуже!

В последующие дни он жил в состоянии одержимости, которая не покидала его ни на минуту. Он заставлял себя работать – ничего не поделаешь, надо! И он работал, но машинально. Он переоценивал ценности, и это всецело поглощало его, как навязчивая идея. Он ничего не мог предпринять.

Единственным облегчением было бы написать матери. Но что могла она ему посоветовать? Они привыкли делиться друг с другом своими горестями. На этот счет у них был молчаливый уговор. Марк почувствовал прилив гордости и благодарности, когда Аннета первая написала ему о том, во что мать обычно сына не посвящает, – прямые, правдивые и суровые слова о своей жизни и о своих трудностях, как пишет товарищ товарищу. Марк не сказал ей, как он был взволнован. Он отплатил ей тем, что стал состязаться с ней в откровенности. С его стороны откровенность заходила очень далеко;

Аннета иной раз поражалась, но никак этого не показывала. Она понимала, что это не бесстыдство, а потребность в облегчении: он раскрывал перед ней всю душу, до дна. И нельзя было заподозрить его в нездоровом выставлении напоказ своих пороков в духе Жан-Жака. Можно было догадаться, что он краснеет, что он сам себе говорит: «Она будет меня презирать... Ну что ж, все равно!.. Я должен...» Зато теперь оба были уверены – ни один не отвергнет того, в чем исповедуется другой: «Мое – твое. Твое – мое...» Великое счастье – общность крови в хаосе жизни. Не однажды спасала она Марка и Аннету. Когда от усталости и отвращения кровь приливает к сердцу, клапаны ритмически сжимаются и разжимаются и направляют ее в артерии. Не так важно, чтсбы непременно пришел совет. Достаточно обратиться, и уже слышишь ответное биение сердца. Марк почувствовал облегчение на одну ночь, после того как написал матери.

А спустя шесть дней он был немало удивлен, когда к нему пришел Жан-Казимир. Вот уж кого он никак не ожидал!

– Ты получил?.. – пробормотал Марк.

– Я получил твое письмо, – сказал Жан-Казимир. – Я должен был бы знать из газет. Но ты хорошо сделал, что написал мне. Я как-то пропустил это дело.

– Откуда же ты приехал?

– Из Праги, конечно! Я прилетел на самолете через Страсбург. Уже три дня как я здесь. Я к тебе не приходил раньше, потому что сразу занялся тем, чего нельзя откладывать. Ты не сердишься?

– Жан-Казимир! Марк обнял его.

– И, кажется, не потерял времени даром, – продолжал тот. – Но скажу тебе прямо: боюсь, мы ничего сделать не сможем.

– Но мы должны сделать все, что можем.

– Я тоже так думаю. Но мы можем так мало! Ты уже знаешь, чего можно ждать от друзей.

– Кто тебе сказал?

– Я их всех обошел. И всюду находил твой след.

Марк заговорил о них с возмущением.

– Они такие, как есть, – возразил Жан-Казимир. – Ты все еще строишь себе иллюзии?

– У меня нет никаких иллюзий. Но я все надеялся, что ошибаюсь в мужчинах. Но они хуже, чем я думал. А хуже всех – женщины.

Несколько резких и горьких слов Марка показали, что он не забыл, какую беспощадную, какую страшную ненависть он увидел и ощутил в молчании Рюш.

– Да. Но, быть может, у нее есть основание для такой ненависти? – спросил Жан-Казимир.

Марк был поражен.

– Что? Какие основания? Ненавидеть Симона?

– Ненавидеть Симона или кого-нибудь другого, тебя, меня, это неважно!

Она ненавидит кого-то одного или всех мужчин вообще... Ты хорошо к ней присмотрелся? У нее на лице написано, что какие-то основания она имеет.

Марк был изумлен проницательностью этого человека, который всегда скользил по поверхности и, казалось, ни на чем не задерживался. Он мгновенно увидел измученное лицо Рюш, заглянул в самую глубину и подумал: «А ведь правда...»

– Какие же это, по-твоему основания? – спросил он.

Одним движением губ Жан-Казимир отвел разговор:

– Я ничего не знаю. У меня времени нет думать о ней. Каждый когда-нибудь попадает в сети. Должно быть, и она где-то потеряла перышки. Это ее дело. Выпутается! С перьями или без перьев женщины всегда выпутываются.

Давай лучше займемся нашим делом!

– Ты стал к ним жесток, – сказал Марк. – А ведь когда-то про тебя говорили, что ты из их породы.

– Именно поэтому. Мы надували друг дружку. Я их знаю. Они надували меня. Я надувал их. Но все мы целы и невредимы... Подумаем лучше о нашем дураке, пока ему не свернули шею!.. Вот ты говоришь я из породы женщин.

Стало быть, в порядке вещей, чтобы я интересовался мужчинами, идиотами вроде тебя или Симона... Не спорь! Ты такой же, как он, более тонкой породы, но такой же цельный и такой же ограниченный. Уж вы, когда попадаетесь, не перья теряете, а головы. Мне жаль вас! Вас презираешь, но потому, быть может, и любишь...

Марк с удовольствием дал бы ему пощечину. Про себя он прошипел: «Девка!..»

Но тут же проглотил слюну: "Нет, она права... – Марк вспомнил, что кем бы ни был Жан-Казимир, – «она» или «он», – а все-таки, ни минуты не колеблясь, он примчался из Праги, чтобы помочь другу, попавшему в беду.

И тут Марк погасил яростный взгляд, который уставил было на двусмысленно улыбавшегося насмешливого молодого человека, и сказал:

– Довольно болтать! Перейдем к делу!

– А дело, – спокойно заявил Жан-Казимир, – заключается в том, что я видел Симона... Да, для этого мне пришлось толкаться в разные двери (и не всегда бывает полезно толкаться в самые высокие), но мне все-таки приоткрыли двери тюрьмы, верней – тюремной больницы. Его там склеивают из кусочков, чтобы он был в форме к великому дню. Я попытался поговорить с ним. Но с первых же слов он стал осыпать меня проклятиями. Из-под повязки у него видна лишь часть морды и один глаз. Глаз носорога! Маленький, жесткий, ввалившийся. И веко твердое, как рог. Но глаз все сразу увидел, и носорог набросился на меня. Он всех топтал ногами, – меня, тебя. Верона, всех друзей. Он не хочет видеть никого из нас. Мне пришлось удалиться.

У Марка сжалось сердце. Он спросил:

– Меня тоже? Он меня назвал?

– Назвал. Не огорчайся! Ты в общей куче. Среди живых. А он... у него на лбу уже лежит печать, печать смерти.

– Неужели никак нельзя его спасти?

– Вряд ли. Я видел его адвоката и еще кое-кого.

Я пытался расположить их в его пользу. Но что можно сделать, если это животное не хочет, чтобы его спасли? Даже со своим адвокатом он не желает разговаривать и предупредил, что обругает его на суде...

Следствие тянулось недолго. Дело было ясное. Отрицать было нечего, да обвиняемый ничего и не отрицал. Жан-Казимир опять приехал из Праги, чтобы присутствовать на суде. Хотя бесполезность их выступления была очевидна, однако оба товарища считали своим долгом дать на суде свидетельские показания. Для Марка это был тяжкий долг. Выступать публично было для него невыносимо. Он знал, что всегда в таких случаях проигрывает: его сковывали нелюдимость и гордость. И страшила мысль о том, что он встретится со старым товарищем лицом к лицу в такой мрачной обстановке и тот, быть может, станет оскорблять его и упрекать. Ему хотелось удрать или по-детски зажмурить глаза и заткнуть уши, пока «все не кончится...»

Но чем страшней ему было, тем он становился смелей; он злился на себя:

«Иди, трус!..» И он пошел.

Все вокруг него было словно подернуто туманом, он ничего не видел, не помнил, как вошел в шумный Дворец правосудия, как попал в свидетельскую комнату. А Жан-Казимир чувствовал себя совершенно свободно, ведя его и на ходу обмениваясь то с тем, то с другим приветствием или шуткой. Однако встречи с Бушаром он ждал почти с таким же волнением, как Марк. Их вызвали довольно скоро. Свидетелей со стороны защиты было немного. Когда Марка ввели в улей смерти, он стиснул зубы и напряг мускулы ног, – ноги у него были точно набиты опилками. «Не смотреть! – твердил он себе. – В особенности на него! Не видеть его!..» И он сразу увидел именно его. И едва увидел – конец!

Он уже не мог отвести глаза. Раздраженный голос председателя напомнил ему, что к нему обращаются. Марк вошел в роль свидетеля, однако его смятение было так велико, что он не мог вспомнить свое имя. Сзади послышался смех. Председатель призвал смеявшихся " порядку. Он хотел приободрить Марка. И мало-помалу Марк овладел собой; ему сделалось стыдно при мысАИ, что его заподозрили в трусости. А ведь у него перехватило дыхание из-за рожи, которая на него уставилась, из-за этого знакомого лица, но оно до того изменялось под ударами судьбы (включая побои, нанесенные в полиции), что Марк усомнился бы, если бы не встретился со свирепым глазом носорога. (Жан-Казимир верно подметил сходство! Но у носорога был только один глаз – он окривел). Их взгляды встретились, Марк заметил, что Бушар резким движением пытается встать, но его сейчас же опять усадили жандармы, и Марк уловил поток ярости, первую струю, которая ударила из единственного глаза. Марк опустил глаза.

Он был потрясен. Ему казалось, что виноват он и сейчас голос Бушара раздавит его. Он не видел второй струи. Бешеный взгляд внезапно смягчился, и в глазу Симона уже ничего не осталось, кроме сердечного и грубоватого презрения. Но Марк каждую минуту ждал, что его показание будет прервано какой-нибудь выходкой. И ему потребовалось время, чтобы освоиться. Он по-детски путался, но мало-помалу боязнь у него прошла. Зато теперь его задевали приглушенные смешки, какими публика встречала его беспомощный лепет. А председатель скорей поддерживал слушателей своей иронией, чем осуждал. Наконец Марк встал на дыбы. И, как это бывает с людьми робкими, когда кровь ударяет им в голову, мгновенно стал изрыгать огонь. Единым махом он перескочил через все барьеры осторожности. Он произнес не только защитительную речь (которой от него не требовали), но и вызывающее и резкое похвальное слово Симону. При первых попытках остановить его он встопорщился, как молодой петух, и стал нападать на социальный строй. Сухим и хлестким вмешательством прокурор утер ему нос и осадил его. Петушок растерялся, его заставили взять свои слова обратно.

Едва взлетев, он с подрезанными крыльями упал в лужу и стал барахтаться.

И скомканное свидетельское показание прошло без всякого блеска. Марк уходил уничтоженный и снова бросил на Симона взгляд, полный стыда. Глаз Симона смотрел на него насмешливо и ласково; он как бы говорил: «Бедный мальчишка!..» Марк был смущен и взволнован; он смело кивнул Симону. Симон ответил покровительственным и фамильярным жестом – он поднял руку и послал Марку прощальный привет.

Марк был до того расстроен, что потом даже не поинтересовался, как пошло дело дальше, какой прием Полифем оказал Жан-Казимиру. Старая ненависть оружия не сложила. Едва заметив тонкую Мордочку гермафродита, Симон рванулся вперед и залаял. Он оплевал бывшего друга, бросал в него грязью. Защитник изо всех сил пытался заткнуть ему глотку. Председатель громовым голосом предупреждал, что прикажет его вывести, если он будет оскорблять свидетелей. А тот нагло отвечал, что воспрещает защищать его; всех свидетелей он обзывал «собаками, которые ползают На брюхе», а Жан-Казимира – сукой". Наконец удалось заставить его умолкнуть. Он стал слушать молча, но продолжал усмехаться. Жан-Казимир был бледен; он держался надменно и давал показания четко, холодно, с расстановкой. Он разыгрывал безразличную объективность, все заранее рассчитанные черточки которой могли бы послужить на пользу обвиняемому; и вместе с тем он принижал Симона, он изображал его крестьянином, который сбился с пути, рассматривал его как жертву благородной и глупой демократической иллюзии, которая отрывает огрубелого земледельца от пашни и взваливает на него в нашей школе непосильный и опасный умственный труд. Жан-Казимир сказал, что знаменитое выражение Барреса «люди без корней» устарело и должно быть заменено другим: «люди, выбитые из колеи», и что в беспорядке виновата система, а не орудия, которые она привела в негодность. Такая постановка вопроса льстила скрытому тщеславию буржуа, сидевших в зале заседаний: им было приятно считать in petto <В глубине души (итал.).>, что быть носителями цивилизованного разума – их привилегия. Давая показания, Жан-Казимир время от времени обводил судебный зал холодными и умными глазами, неторопливо и равнодушно скользил взглядом по набухшему злобой лицу рычавшего Симона, точно по неодушевленному предмету, и, переходя к другим предметам, разматывал клубок коротких и безупречно построенных фраз. Похвала председателя и волна молчаливой, но явной всеобщей симпатии отметили конец его выступления.

Тут произошла эффектная сцена. Попросил слова отец обвиняемого. Он был вызван в суд из Косе, но знавшие его не думали, что ради такого дела, не сулящего никакой прибыли, этот деревенщина оторвется от своих каменистых полей. Он и решил вопрос о поездке в самую последнюю минуту.

Естественно, все ждали, что он станет защищать сына. Но зал содрогнулся, прежде чем старик успел произнести хотя бы одно слово. Оба – отец и сын – стояли друг против друга с перекошенными лицами, выкатив страшные глаза. По залу пронеслось дыхание ненависти. Среди гробового молчания старик поднял руку, принес присягу и заговорил.

Сын пошел в него: это был человек коренастый и грузный, точно вырубленный топором; плотное туловище сидело на коротких, как обрубки, конечностях – с каждой стороны приделано по руке – настоящие клещи; ног не видно – они словно привинчены к полу. Никто и не думал рассматривать его лицо. Оно было такой же конечностью, как те четыре. Глыба кричала (хрипота и сдерживаемое бешенство мешали ей говорить обычным голосом):

– Господа судьи! Я не затем пришел, чтобы просить у вас пощады для этого человека. Я затем пришел, чтобы сказать вам: «Отомстите ему за меня!» С того самого дня, когда он вышел из чрева своей покойной матери, которая из-за него погибла, он у меня как бельмо в глазу. Я ничего не видел от него, кроме неприятностей. Он гордец, он не желал работать руками, он презирал труд крестьянина. Ему больше нравилось валяться на скамейках и ничего не делать, только забивать себе мозги проклятыми книжками, в которых полно всякой гнили. Это они его научили оскорблять все, достойное уважения. Я не понимаю, о чем вы думаете, господа парижане, когда так вот отравляете наших парней. Моя бы власть, я бы все эти книжонки в сортир спустил, а всю ихнюю писанину употребил на подтирку! Я себя утешал, я все думал: когда-нибудь эта дрянь будет ему приносить доход. Он похвалялся, что собирается стать каким-то там министром. А вот чем он стал: висельником! Скажут: от одного до другого рукой подать, – возможно! Но он застрял на полдороге. Держите его крепко! Нам он не нужен! Довольно он нам крови испортил! Нет ни одного человека в нашей семье, да и во всей деревне, у кого бы он не пытался выманить деньги.

Чего только он, подлец, не вытворял, чтобы выудить денежки у добрых людей! За одно это его надо было бы на каторгу. Только со мной у него ничего не вышло. Я его знаю. Меня не проведешь!

Симон раскрыл свой огромный рот и гаркнул:

– Нет, тебя провели!.. Старый рогоносец!..

Зал затрясся от взрыва нервного смеха. Смех разрядил напряжение. Мишенью был старик. Мишень отметила «попадание». Напрасно старик вопил и выходил из себя. Этим он только подтверждал, что удар был меткий. Началась перебранка, и прежде чем председателю удалось водворить тишину, приоткрылась деревенская трагикомедия – яростное столкновение вторично женившегося старого Тезея с Ипполитом. Плут испачкал его гнездо, и – что еще хуже – Федра, видимо, пустила его не только в отцовскую постель, но и в отцовский кошелек. Старик ни за что не хотел это признать. Мысль, что его обворовывали, приводила его в еще большее бешенство, чем измена жены. Но он неуклюже пытался все отрицать. А вор стоял на своем.

С этой минуты всем стало ясно, что отец отдаст плоть от плоти своей палачу. Все ждали...

Долго ждать не пришлось. Когда слово опять было предоставлено старику, он стал потрясать кулаками.

– Не стану я отвечать на его мерзости. Довольно, надоело! Я знать не хочу этого мерзавца. Он всех нас ославил. Да простит меня бог за то, что я его произвел на свет! Господа судьи! Теперь он принадлежит вам. Исполняйте свой долг! Я свой исполнил. Избавьте меня от него!

Он в последний раз повернулся резким движением к сыну, пригнул голову и злобно посмотрел на него. Затем плюнул себе под ноги и рысцой, рогами вперед, направился к выходу. Среди гула голосов слышно было, как прокурор назвал его «римлянином», потом раздался рев Симона: Симон давился хохотом. Потом началась стычка между ним и председателем. Симон хотел излить злобу на отца. Симон говорил, что, когда он бедствовал, отец скорее дал бы подохнуть ему, чем своей свинье. Этот сквалыга своим бездушием довел его до преступления. Чтобы отомстить отцу, Симон разоблачил жульничества, на которые тот пускался, чтобы платить меньше налогов, и без зазрения совести вписал одну игривую сцену, в духе старинных фаблио, которую они разыграли вдвоем с мачехой. Публика слушала охотно. Но вмешался суд: за отсутствием добродетели (здесь ее трудно было бы найти) он прикрыл своим щитом свод законов. Бесноватый все не унимался: он поднимал на смех председателя и избил бы своего адвоката, если бы ему не мешали ручные кандалы. Чтобы положить конец этой перепалке, пришлось вывести его из зала суда.

Речи прокурора и защитника уже не представляли интереса. К моменту оглашения приговора подсудимого снова ввели в зал. Никто не сомневался в том, какой приговор будет вынесен. Единогласно: «Да, виновен», «по чистой совести и убеждению». Без смягчающих вину обстоятельств. Смертная казнь.

Симон был красен, но приговор выслушал равнодушно. Он уставил свой единственный сверкающий глаз на судей, свирепо всех оглядел, а затем сказал:

– Я только об одном жалею: жаль, что во Франции нет десятка таких, как я, чтобы выпустить вам всем кишки.

Его поволокли из зала заседания, а он выл:

– Убийцы!.. Берите мою голову! Жрите ее!

Публика ревела вместе с ним. Она точно обезумела.

Никогда еще не была она так захвачена зрелищем. Вот он: подлинный Народный театр, к которому так стремятся! Тут по крайней мере убивают взаправду! Псы не ошибались: они чуяли запах крови. Они лаяли. Иных самок чуть судорога не схватила. Рухнули классовые преграды. Все братаются. Марк был мертвеннобледен. Жан-Казимир увел его. Внезапно в него вцепилась Бэт. Она была неузнаваема, она была страшно возбуждена, смеялась, плакала и извергала поток бессвязных слов. Жан-Казимир следил за ней, и, когда ей сделалось дурно, подхватил ее. Он усадил ее на лестнице. Она снова обрела то немногое, что заменяло ей сознание. Но ее затошнило. С Марком происходило почти то же самое. Наконец им удалось свести ее с лестницы. Но внизу в углу у нее началась рвота. ЖанКазимир бережно поддерживал ей голову. Он хотел ее проводить, но не мог оставить ни ее, ни Марка. Он усадил их обоих в такси и дал шоферу адрес Бэт. Но она с неожиданной резкостью запротестовала: она настаивала, чтобы ее отвезли к Рюш. Дорогой ее опять стало рвать. Жан-Казимир помог ей подняться к Рюш.

Потом спустился и отвез Марка к себе в гостиницу. Марк был до того разбит, что не сопротивлялся; он не мог разжать зубы; у него замирало сердце. Он сам не знал, как очутился в комнате Жан-Казимира, на шезлонге.

– Вытянись! Полежи! – предложил ему Жан-Казнмир.

Марку сделалось стыдно. Он сказал с напускной суровостью:

– Здорово сыграли! Было на что посмотреть! Но Жан-Казимира этим нельзя было обмануть. Он был слишком чуток, чтобы продолжать разговор на эту тему. Посмотрев, как закипает кофе, он обратил внимание Марка на изящный дорожный кофейник. И когда они вдыхали аромат, подымавшийся от чашек, Жан-Казимир спросил с улыбкой арлекина:

– Ты хорошо разглядел Бэт?

– Бедная девчонка! Что-то она неважно выглядит. Похудела!

– Только не живот! Марк ахнул... Он лишь теперь понял... Больше они в тот день о Симоне не говорили.

Спустя два дня, вечером, к Марку пришел молодой человек. Его некрасивее, невзрачное, голодное лицо показалось Марку знакомым. Марк не успел припомнить, кто это, как посетитель назвал себя: адвокат Симона. Он был небольшой мастер говорить, и в словах его не чувствовалось ничего подкупающего. Но он был глубоко взволнован. Он сообщил, что его подзащитный отказался подписать – прошение о помиловании и неизбежная развязка должна вот-вот наступить. Ему предлагали высказать последнюю волю, но тщетно; однако, когда он, адвокат, уходил от Симона, тот окликнул его и сказал, что ему хотелось бы повидать Марка.

Марку этого нисколько не хотелось. Страх клубком подступил ему к горлу. Сдавленным голосом Марк сказал:

– Хорошо. Я пойду к нему, если это возможно.

Он надеялся, что это будет невозможно.

Адвокат сказал, что получил разрешение и что, если Марк согласен, можно поехать в тюрьму сейчас же: внизу ждет такси. Откладывать на завтра нельзя.

Марк встал:

– В таком случае едем! Адвокат видел, что Марк волнуется, и понимал его.

Путаясь в словах, адвокат уверял Марка, что Симон внушает ему сострадание. Он заранее знал, что дело будет проиграно. Впрочем, именно поэтому ему и подбросили такое дело, и он его принял: он понимал, как трудно приходится молодому крестьянскому парню, подавшему в развращенную атмосферу послевоенного Парижа, до какого отчаяния может его довести нужда, невозможность утолить жажду наслаждений, жестокое равнодушие близких.

Адвокат говорил с глубокой горечью, но то была горечь беспомощности. Он от рождения принадлежал к побежденным. Вверить ему свою судьбу было рискованно: Марк, рассеянно слушавший, инстинктивно от него отодвинулся.

В тюрьме было отдано соответствующее распоряжение. Их пропустили; у дверей камеры адвокат пожал Марку руку и оставил его. Марк вошел туда, как в могилу.

Сверху, через матовое стекло в окне, забранном решеткой, падал безжизненный белый свет. Никаких теней. Тенью была жизнь.

Покойник стоял в углу. Он направился к Марку.

Тот застыл на пороге и, невольно попятившись, уперся в дверь. Она уже захлопнулась. Симон увидел ужас на его лице и усмехнулся:

– Боишься? Ничего, парень, успокойся! Не с тебя ведь шкуру будут снимать... Ты – счастливчик, твоя шкура останется при тебе.

Марк покраснел. Он сказал со стыдом и болью:

– Симон! Ты думаешь, я дорожу своей шкурой? Господи, да сколько же она стоит?

Добродушным тоном Симон ответил:

– Дорого она не стоит, а все-таки береги ее! Она тебе подходит.

Он стоял перед Марком, расставив ноги и болтая руками. Марк не отваживался взглянуть на него, наконец поднял глаза и увидел остриженную под машинку голову и огромное лицо, которое беззлобно "ему улыбалось. Порыв толкнул его к Симону. Его руки, до сих пор боязливо прятавшиеся за спиной, протянулись вперед, и Симон схватил их.

– Гнусную работу я тебе задал!.. Что, малыш?.. Я знал! Я это нарочно... Я держал пари с самим собой, что ты не придешь. Я поставил об заклад свою голову... А ты пришел. Я проиграл. Что ж, это тоже выигрыш...

– Симон! – сказал Марк все еще дрожащим голосом. – Чем я могу тебе помочь?

– Ничем. Тем, что ты пришел. Ты мне доказал, что в этом борделе, который называется жизнью и который я скоро покину, есть все-таки один маленький мальчик, который не совсем еще продался, который не отрекается от себя, который не отрекается от меня... Можешь дрожать... Да, ты дрожишь... как на суде... Ты держался не очень хорошо! Тебя напугали. Тебе стало страшно, и ты поспешил попросить прощения. Ты взял свои слова обратно... Не важно, все-таки ты сказал!.. Ты вышел один против волков, горностаев и свиней... А это не так уж плохо для маленького мальчика! Я был тебе благодарен. У тебя в требухе больше честности, чем у всего стада.

Марк был более унижен, чем польщен. Он отшатнулся, готовый встать на дыбы, и с горечью заметил:

– Ты выдаешь мне патент на честность? Благодарю...

– Ты, вероятно, считаешь, что я не имею права выдавать такие патенты?

Ошибаешься, дорогой мой! В честности я толк знаю!.. Когда я говорю:

«честный», я не имею в виду кастрированного барана. Пусть у тебя вся шерсть в крови и гное, – все-таки ты честен, если не бежишь, если не говоришь, как трус: «Это не я», если плюешь им в рыло: «Я! Ме, me! adsum qui feci», <Я, я это сделал (лат.). – стих из «Энеиды» Вергилия.> если ты готов отвечать за то, что совершил...

– А ты готов? – спросил Марк.

– Я готов! И если бы можно было все начать сначала, я сделал бы то же самое... Только лучше!

Марку не хотелось спорить.

– Зачем? – пробормотал он.

– А жить зачем? Жить – значит либо убивать, либо быть убитым.

– Нет! – закричал Марк и по-детски вскинул руки, как бы защищаясь.

Симон посмотрел на него с улыбкой жалости.

– Эх, ты, молочный теленок! Тебе бы все матку сосать!.. Полно! Ведь уж на лбу рожки прорезаются!

– На арене бык всегда обречен...

– Что из того? Постарайся, чтобы по крайней мере зрелище было красиво! И выпусти кишки матадору!.. Я, как идиот, запутался рогами в лошадиных внутренностях... Ты это сделаешь лучше, чем я.

– Ты затем и вызвал меня, чтобы сказать мне это?

– А что ж тут такого? – сказал циклоп, выпрямившись во весь рост. – Это мое завещание обществу!

– Ты ему завещаешь чудовище?

Единственный глаз загорелся веселым огоньком и смягчился. Симон стиснул тяжелыми руками худые руки своего молодого друга.

– Бедное маленькое чудовище! Оно боится своей тени... Ну ничего, я тебя знаю, ты будешь бороться... Хочешь – не хочешь! Кто быком родился, быком умрет. У того не вырежут... Но это твое дело! Мне этим заниматься нечего... Я тебя вот для чего вызвал, мой мальчик (в такую минуту я лгать не стану): можно иметь дубленую шкуру и сердце потверже кулаков, можно ненавидеть людей и жалеть, что не удалось взорвать всю лавочку, а все-таки, когда собираешься исчезнуть, минутами чувствуешь слабость в ногах, и язык, пересохший бычий язык, так и чешется от желания один раз, еще один-единственный раз лизнуть шерсть другого бычка...

Он взглянул на Марка, и Марку захотелось спрятаться. Симон чувствовал, как дрожат его руки. Он шепнул Марку с грубоватой нежностью:

– Тебе было бы очень трудно меня поцеловать? Ни жив, ни мертв, Марк поцеловал его.

– Благодарю. Ступай! – сказал Симон. – Я любил тебя одного.

Марк не мог найти дверь. Симон с братской заботливостью проводил его.

У Марка не хватало сил обернуться и сказать «Прощай!» человеку, обреченному на смерть. Наутро голова свалилась.

Все эти дни Марк откровеннее, чем когда-либо, делился в письмах своими мыслями с матерью. Для душ близких разлука – самое большое благодеяние: она освобождает их от застенчивости, она ломает все лежащие между ними преграды.

Это была странная переписка. Никто бы не подумал, что это переписка матери и сына. Оба чувствовали, что стоят вне пределов общества. В глубине души они были не только свободны от его предрассудков, от его условной морали и от его законов, – к этому в наши дни пришли тысячи мужчин и женщин. Безошибочный инстинкт помог им выработать для себя свои законы, свой моральный договор о союзе и единстве, тайный договор между матерью и ее детенышем, заключенный в джунглях и продиктованный самою природой. По мере того как детеныш подрастал, их отношения менялись, мать незаметно превращалась просто в старшую и более близкую. Ведь теперь они на одном берегу, и водный поток больше их не разделяет: они пьют из него рядышком. Каждый приносит другому свою добычу – свой опыт жизни в джунглях; они им делятся – и новым и старым. И нельзя сказать, чтобы самый старый опыт казался молодому устарелым, нельзя сказать, чтобы старшая считала несущественным последний опыт младшего.

Марк написал ей все о драме, с которой жизнь столкнула его так близко, что нож гильотины, падая, казалось, просвистел над самым его ухом.

Он писал, что если нож упал не на его шею, то это простая случайность:

Симон мог быть Марком, а Марк-Симоном. Отчаяние, безумие, преступление живут в каждом из нас. Одному удается устоять, другой сваливается, кто может сказать – почему? «Это был он, но мог бы быть я. Я не имею права никого осуждать...»

Его не удивляет ответ Аннеты:

«Нет, ни ты, ни я, – мы не имеем права осуждать этого несчастного...»

Она пишет о Симоне с жалостью человека, который все понял. Однако она прибавляет (и сердце Марка екает):

«Но это неверно, мой дорогой, что он мог быть тобой, что ты мог быть им. Ты – это только ты: мой плод... Его можно сорвать с дерева. Но червивым он быть не может... Преступление и позор живут, – да, я это знаю, – и в тебе и во мне. Но они никогда не обретут власти над нами. Как бы тебя ни тянуло... (А тебя тянуло! Ты мне об этом не говорил, но я догадываюсь... Да и почем ты знаешь: может, меня самое тянуло?..) Но, слава богу, преступление и позор сами отворачиваются от нас!»

Марку становится жарко. Он дрожит... «Тебя тянуло...» И ее, ее тоже «тянуло»... Она так прямо ему об этом и пишет... Одним движением она смела его тайный страх. Если бы она находилась у края тех же пропастей и все-таки устояла, он, мужчина, должен устоять и подавно. Однако, чтобы испытать ее, он заходит в своей откровенности дальше, чем когда бы то ни было. Он описывает ей то безумие, которое молодые люди вынашивают порой в себе и от которого он очнулся внезапно, задыхаясь, судорожно шевеля пальцами, в минуту, когда был на грани подлости. "Что я ей написал!.. – думает он. Но она ему отвечает:

«Ты был на грани. Ты заглянул в бездну. Это хорошо. Теперь ты не будешь застигнут врасплох. Я затем и создала своего Марка, чтобы он рисковал. Но я создала его и затем, чтобы он умел сопротивляться. Рискуй! Я тоже рискую, и я рисковала. Погибнуть суждено не всем».

И прибавляет со своей непринужденной, серьезной и насмешливой улыбкой:

«Я двадцать раз пробовала. Мне это никогда не удавалось. Искуснее меня ты не будешь. Смиримся, мой мальчик, и поцелуй меня!»

Дойдя до этих строк, Марк затрепетал от радости. Пол заходил у него под ногами. Вместе с дымом сигареты он выпустил все свое затаенное, чего он всегда стыдился.

«Иди в другие легкие»

В этот день на улицах он вдыхал все тот же загрязненный воздух. Но он говорил себе с вызовом и насмешкой:

«У меня есть и свой воздух. У меня под ногами твердая земля. В жилах у меня кровь моей матери, моей Ривьер».

Но река не была золотоносной. И жизнь была трудной в ту зиму. Марку ни в чем не было удачи, да и здоровье сдавало, сказывались лишения. Он не хотел обращаться за помощью к матери, и даже когда она сама предложила ему деньги, он из глупого самолюбия отказался. Во-первых, он подозревал, что ради него мать отказывает себе в самом необходимом. Во-вторых, этот глупенький петушок не считал возможным принимать деньги от женщины... Разве мать-женщина?.. Да, для него – женщина!.. Он сухо отказался:

«Не вздумай настаивать!» Она и не настаивала... Какие дураки эти мужчины... она была очень рада, что Марк – мужчина.

Денег у Аннеты он не взял, но он ухватился за ее мысли. Без них он чувствовал бы себя очень одиноко в ту суровую зиму, он бы замерз. Он грелся у этих мыслей, как у костра, которого никто не видит, которого, как он думал, не видит сама Аннета. Но мать была связана с ним тайными нитями. И она не могла не видеть, что в некоторых его суровых и сдержанных словах сверкает, точно в каменном угле, скрытый огонь. Она смутно догадывалась, что сделалась для сына предметом страстного и чистого, почти религиозного преклонения. Она считала это нелепым, но в глубине души испытывала к сыну смиренную благодарность. Бойцам бывает нужна иллюзия любви и почитания... «Non sum digna <Я недостойна (лат.).> Но я все же благодарна тебе, мой маленький рыцарь...»

Эта необычайная, невысказанная душевная близость помогала молодому бойцу в нужде и одиночестве держаться на поверхности темных и холодных вод и не тонуть... Но у него мерзли ноги! Однажды поздно ночью он шел по улице, топая ногами от холода, и вдруг увидел сквозь туман на плохо освещенном углу тротуара словно бы знакомую фигуру. Он быстро отошел в сторону, чтобы незаметно рассмотреть ее. Он не ошибся: это была она – Рюш. Прислонившись к закрытому газетному киоску – так, чтобы на нее не падал свет электрического фонаря, – она, видимо, подстерегала кого-то, кто должен был выйти из дверей дома напротив. Она прижалась к киоску и лишь слегка подалась вперед из своего укрытия. Марк в изумлении остановился в нескольких шагах и спрятался. Улица была безлюдна. Часы показывали час. Рюш не двигалась. Ее взгляд был прикован к закрытой двери...

Наконец дверь приоткрылась. Рюш чуть не выскочила из засады. Правая ее рука вынырнула из темноты и вытянулась вперед, но Рюш сейчас же ее отдернула – человек, который вышел Из дому, был не тот, кого она ждала...

Она снова притаилась, прислушиваясь к удалявшимся шагам незнакомца. И Марк тоже притаился. Но он видел руку – и понял все. Он подкрался к киоску, обошел его и схватил Рюш за руку. Она испуганно подскочила, затем пришла в ярость и стала молча отбиваться, вонзаясь в Марка ногтями. Марк крутил ей руки и в конце концов вырвал револьвер. Он прижимал ее к стене, но женщина была в бешенстве – она нагнулась и стала кусать ему руку, а он шептал ей прямо в затылок:

– Рюш! Это я, Марк! Рюш, милая, не бойся!.. Ну отдай же!

После короткой, но ожесточенной борьбы бесноватая почувствовала себя побежденной, сдалась, перестала дергаться и разразилась рыданиями. Она заливалась слезами, а Марк, прижимая к своей груди ее мокрый рот, шептал:

– Да ну же! Ну же! Он взял ее за подбородок и, не найдя носового платка, вытер ей, как нянька, щеки и нос пальцами: она была сломлена и не мешала ему. Он нахлобучил ей на лоб шляпку в форме каски, съехавшую на сторону, привел в порядок расстегнувшееся пальто и, убедившись, что она больше не сопротивляется, просунул руку ей под локоть, крепко сжал его и потащил ее за собой. Она шла, как сомнамбула... Куда они шли? Они не знали. Рюш об этом не думала. Куда шел он, туда и она. Она переходила улицы не глядя, покорно поворачивала направо, налево. Какое ей дело? Ей и на дне реки было бы не лучше и не хуже. Марк говорил машинально; ни он, ни она не слышали, что он говорит. Он все думал: «Что же мне с ней делать»?.." Отвести ее к ней домой? Оставить ее одну в таком состоянии было бы и бесчеловечно и неосторожно. Ноги сами привели его на улицу Кюжас, к гостинице, где он жил. У самых дверей он сказал:

– Поднимайся!

И подумал вслух:

– Каждому свой черед!

Теперь Рюш была доведена до отчаяния – пришел его черед дать ей приют.

Она ничего ему не сказала, ни единым движением не выразила ни отказа, ни согласия. Она поднялась по лестнице.

Они вошли в жалкую, грязную, неприбранную комнатушку, и Марку стало стыдно, что Рюш все это видит... Но она ничего не видела – она стояла, точно окаменев. Он усадил ее на кровать. Она делала все движения, какие он заставлял ее делать, но безучастно, руки ее повисли, как плети. Марк хмурил брови, кусал губы и, наконец, решился. Он снял с нее шляпку, расстегнул пальто, распустил шнурки на ботинках и уложил ее на кровать. Теперь у нее наступила реакция, нервы не выдержали, все ее тело сотрясал озноб. Марк прошептал:

– Ложись под одеяло! Дай, деточка, я тебе помогу?

Он приподнял ее, чтобы постелить постель. Она позволила себя раздеть – глаза ее были открыты, но смотрела она отсутствующим взглядом. Ее худые плечи не чувствовали прикосновения неловких пальцев, которые ее раздевали. Он прикрыл ее всем, что только нашлось у него в чемодане тяжелого и теплого из платья. И покуда на спиртовке согревалось питье, он сидел возле кровати и, сунув руки под одеяло, согревал ее окоченевшие ноги. Оба были измучены и оба неподвижны. Марк вышел из оцепенения, как только зашипела вода, выливавшаяся из чайника на огонь. Он встал, приготовил грог и приподнял Генриетте голову, чтобы заставить ее сделать несколько глотков. Сначала жидкость вылилась у нее изо рта и побежала по подбородку и вдоль шеи. Горячий грог привел ее в чувство. Она посмотрела на Марка и наконец увидела его. Она взглянула в его встревоженные глаза, заметила дымящийся стакан в его руке, – он в это время неловким движением пытался влить ей в рот ложку горячего питья. Она открыла рот и глотнула, как ребенок. Легкая краска проступила у нее на щеках. Слабым движением руки она отвела ложку. Марк с облегчением следил за тем, как она возвращается к жизни. Он крепко сжал ей виски и сказал:

– А теперь спи! Тебе тепло? Почти в тот же момент он заметил, что голова ее лежит на подушке с грязной наволочкой, и ему стало ужасно неловко. Но, вместо того, чтобы скрыть свое смущение, он сказал:

– Извини! И пошел за чистым полотенцем, чтобы положить ей под голову.

Его наивное смущение вернуло Рюш к жизни. Приподняв краешек полотенца, она улыбнулась, стащила его, сбросила на пол, прижалась щекой к подушке и закрыла глаза.

Марк подождал еще минуту, затем, увидев, что она успокоилась, кое-как устроился на двух стульях и потушил свет.

В темноте послышался голос Рюш:

– А ты? Где же ты будешь спать?

– Не беспокойся! Я отлично устроился.

– Ты не уснешь на стуле.

– Мне не впервой.

– Подвинь по крайней мере стул к кровати. Иначе ты свалишься!

Он устроился на двух стульях рядом с кроватью, ногами в головах у Рюш, почти упираясь головой в ее ноги.

– Подержи мне ноги! – сказала Рюш. – Так хорошо!

Он опять начал греть ей ноги. Спустя некоторое время она сказала:

– Ты хороший.

– Не знаю... Не думаю...

– Когда я говорю: «хороший», я тебя сравниваю...

– С кем?

– С другими кобелями...

– Да ведь и я кобель...

– А я сука.

– Да, сегодня ты была сукой.

– И все-таки не сумела прокусить ему брюхо! Она забила ногами по постели.

– Ладно, ладно, довольно! Не дрыгай ногами. Не вырвешься!

Он крепко сжал ей щиколотки.

– Послушай, Марк: я хочу, чтобы ты знал все, раз уж судьбе угодно было, чтобы ты попал в мою паутину...

– Не надо мне ничего знать... Да и что тут знать? Какая-нибудь дурацкая история обманутой любви, если только можно это назвать любовью...

– Да! Я это так и называю... А какая разница, так это называется или иначе? Он меня хотел, и я его хотела. Он меня взял, и я взяла его. А теперь он меня бросает, я ему надоела. Он хочет другую, он берет другую. Я хочу его убить...

Марк проворчал:

– Рюш! С этими глупостями кончено! Это больше не повторится?

Рюш проглотила слюну и, несколько раз глубоко вздохнув, сказала:

– Кончено. Да. Сорвалось. Таких вещей два раза не делают... Но я должна тебе все рассказать, чтобы облегчить себе душу, чтобы отомстить.

– Милая ты моя, да они мне противны, твои истории! Молчи!.. И потом я больше не могу, я хочу спать. Я умираю...

Рюш нервно рассмеялась:

– Ну и что же?.. Умирай!.. Но только выслушай!.. Меня это не трогает, что тебе противно. Мне тоже противно... И тут я тебе еще утру нос...

(Она схватила его за оба уха и стала возить носом по простыне.) Ты мой ньюфаундлендский пес! Ты вытащил меня из воды – против моей воли, но вытащил... И на свою голову! Теперь ты должен довершить спасение, ты должен вышить всю чашу моей горечи.

– Ладно! – покорно сказал Марк.

И сейчас же заснул. А Рюш, сидя в постели, склонясь над ним, с яростью выкладывала ему свою историю. Чтобы привлечь его внимание, она время от времени запускала дрожащие пальцы ему в волосы И трясла за голову. Но сон был сильнее. Марк воспринимал поток ее слов лишь как беспокойную колыбельную. Ему снилась ночь в море... И последнее, что еще задержалось в его сознании, это ноги, которые он сжимал и которые двигались, двигались и извивались, как руки, покуда она говорила...

Хотя Рюш и знала, что Марк давно уже ничего не слышит, все же она досказала свою историю до конца. И только вдоволь наговорившись и опустошив себя, она остановилась. Когда мельница внезапно умолкла, Марк задвигался во сне. Стул, на котором лежали его ноги, опрокинулся. Рюш удержала Марка за поясок и, обхватив обеими руками вокруг бедер, втащила его спящего, в кровать, рядом с собой. Он был одет, не разут. Она положила его босые ноги на подушку, рядом со своей щекой, а его голову к своим ногам. И тоже заснула. Так провели они ночь рядом, – юна под одеялом, он на одеяле. Оба изнемогали от усталости. Они спали, как умеют спать только в этом возрасте, – семь часов подряд, не пошевельнувшись. Около одиннадцати утра они проснулись, – оба одновременно и в том же положении, как легли.

Марк был изумлен. Одним рывком он сел на кровати и, увидев, что щека Рюш прижимается к его ногам, быстро подобрал их под себя, бормоча:

– Извини, извини!..

Рюш рассмеялась, сказала:

– Спасибо! И тоже села на пятки, как он.

Так они и сидели на кровати, точно китайские болванчики, и смотрели друг на друга.

– Мне стыдно перед тобой, – сказал Марк.

Рюш потерлась носом о нос Марка.

– Ну и стыдись, ну и стыдись, глупый мальчишка!.. Лучшей подушки у меня никогда еще не было... Как я чудесно спала! Я умылась, я освободилась от всей дряни, которая меня отравляла. Ты, конечно, ничего не слышал и не запомнил из всего того, что я тебе высыпала ночью на голову...

Марк попытался вспомнить:

– Ни единого слова.

– Неважно! Я тебе все вывалила. Как хочешь, друг мой, но когда-нибудь ты все припомнишь, по кусочкам. Ведь я говорила тебе прямо в ухо, я тебе все вдула в мозг.

– Хорош подарок!

– А что? Только тогда и становится легче, когда переложишь свое бремя на кого-нибудь другого.

– И тебе стало легче?

– Мне стало совсем легко. Желудок пуст, сердце свободно. Я чиста и свежа.

– Ну тогда ладно. Я молчу.

– И отлично делаешь! Если бы ты теперь посмел намекнуть на что-нибудь, связанное с этой ночью, я бы стала все отрицать. Я отрицаю...

Только посмей! Ничего не было, ровно ничего.

Она поддразнивала его. Он только рот раскрыл, глядя на это самоуверенное, смеющееся, отдохнувшее лицо, на котором ночные судороги не оставили никаких следов.

– Чертовы бабы! – сказал он. – У них семь душ и семь лиц.

– Это еще очень мало, – заметила Рюш.

Она сжала ему руками лицо и ущипнула за щеку:

– Славный ты мой мальчик!.. Маленький мой мальчик!.. Какой же ты худой!.. Как я тебе благодарна!.. Ты не можешь себе представить!.. Даже и не пытайся! Пусть лучше я одна буду об этом знать.

– Я тоже это отлично знаю.

– Скажите, пожалуйста!.. Каков наглец! Глупый хвастунишка!.. Теперь он станет домогаться, чтобы я признала его услуги... еще чего доброго потребует, чтобы я ему заплатила...

– Конечно, потребую! Плати!

– Ростовщик!.. Говори, сколько!

– Обещай мне никогда больше этого не делать.

– Я буду спрашивать у тебя позволения.

– А если я не позволю?

– Я подчинюсь.

Внезапно за шуткой последовал твердый, серьезный тон и открытый взгляд, говоривший:

«Довольно шуток!»

– Ладно! – сказал Марк. – Помни, что ты обещала.

Они взялись за руки.

– А теперь, – сказала Рюш, вытаскивая ноги из-под одеяла, – давай есть! Я чертовски проголодалась...

И она соскочила на пол...

Марк был в затруднении. В кошельке у него было пусто. Рюш догадалась об этом. Она нагло заявила:

– Беру тебя на содержание. Я плачу!

Марк энергично запротестовал.

– Миленький! Ты должен будешь подчиниться. Иначе наше соглашение пойдет прахом! Я снова становлюсь убийцей.

Марк стоял на своем.

– Закрой рот! Откроешь его за тарелкой.

– Рюш! Ты хочешь меня унизить.

– Ну разумеется! Это тебе очень полезно для здоровья. Ты же лопаешься от спеси. Значит, надо ее сбить. Меня-то ты отмыл? Каждому свой черед!..

А скажи, пожалуйста: правда, что за тебя никогда еще не платила женщина?

– Конечно, нет!

– Вот и отлично! А я за тебя буду платить! Она потирала руки, она кружилась, она взяла его за локоть и ущипнула, когда они спускались по лестнице; наконец они вышли на улицу.

В студенческом ресторане они ели мясо с кровью.

Кроме того, что значилось в общем меню, Рюш потребовала пирога, маслянистого сыра бри и бутылку старого бонского. В ее глазах сверкала лукавая насмешка. Сопротивляться ей было бы опасно. Марк смирился. Он предоставил ей делать все, что она захочет, и был доволен. Его сознание отяжелело; оно молчало, как сторожевая собака, которую перекормили. Хорошо было все-таки хоть раз наесться досыта!

Из ресторана Марку надо было идти на работу.

Рюш сказала ему:

– Дай-ка мне твой ключ! Вечером он застал ее у себя в комнате. Она чинила его рубашки и носки. Она вытряхнула все, что лежало в ящиках и в чемодане. Бумаги и вещи были навалены на кровати, на двух стульях, на полу. И не все было чисто, далеко не все! Марк обычно запихивал грязное белье в угол стенного шкафа. Рюш все вытащила, рассортировала, подсчитала, пересмотрела и даже кое-что выстирала в тазу. Перед окном, на веревке, сушились тельники и носовые платки.

Марк готов был сквозь землю провалиться. Он так не любил показывать кому-либо свои недуги и свое нищенское белье! Он опустился на кровать и прикрыл глаза рукой.

– Не надо, не надо, не надо! – жалостно повторял он.

Девушка произнесла добродушно:

– Оставь, пожалуйста!.. Это вполне естественно!..

– Эти отрепья... – простонал он.

– Вот именно! Они уже давно нуждались во мне.

– Нет! Нечего тебе копаться в этой грязи!

– Ты, вероятно, думаешь, что я не привыкла! Женщина еще и не такое видела!

– Это нехорошо! Нет, нет! Ты не имела права...

– Я сама беру себе права. После сегодняшней ночи мне необходимо снова взять верх над тобой... Вот я и взяла. А ведь я здорово сегодня поработала!.. Я же сказала: «Я тебя отмою»... Вот и отмыла... Грязнуля!..

Марк пустился наутек; он задыхался от стыда.

Рюш отбросила работу, догнала Марка и схватила его за руку:

– Мой милый мальчуган... За это я тебя еще больше люблю...

Марк все еще отворачивался. Рюш взяла его за подбородок:

– Дурень!.. Ведь мы же с тобой товарищи, товарищи по несчастью...

– Товарищи по свинству, – сказал Марк, ворча и смеясь. Но он был тронут.

– Что может быть лучше? Он помог ей собрать белье. День угасал. Пришлось зажечь свет.

– На сегодня довольно! – сказала Рюш, – Тут еще на день работы хватит. Я приду завтра.

– Как? Ты уходишь? – спросил он.

– Конечно. Ухожу домой.

Она заметила, что он огорчен.

– Да, друг мой! Сегодня ночью было чудесное приключение, но повторять его было бы рискованно.

У него был растерянный вид. Она рассмеялась.

– Ты не находишь? Если один раз каким-то чудом все сошло благополучно, то повторять – значило бы искушать дьявола.

– Да ведь дьявол только и мечтает, чтобы его искушали!

– Еще бы!.. И дьяволица тоже!

– Значит?..

– Значит, нет.

– Ты права. То, что было, – слишком хорошо.

Она смотрелась в зеркало, висевшее на окне, и пальцем заправляла волосы под шляпку. Позади себя она увидела Марка.

– Все-таки ты добрый малый.

– Да и ты не злая!

– Для моих любовников – больше, чем достаточно, злая, уверяю тебя.

Она задорно обернулась.

– Ну, а мы? – спросил Марк.

– А мы? Вот именно!.. Как хорошо, что мы не любовники!.. И, пожалуйста, без вежливых гримас!

– При чем тут вежливость?

– Конечно, лгунишка ты этакий!.. Повторяй за мной: «Как хорошо...»

Он протянул ей обе руки. Она взяла их.

– Как хорошо, что ты – это ты, а я – я и что мы держимся за руки!

И – лукаво:

– За ноги мы уже держали друг друга.

– Ты прошла по мне, я прошел по тебе. Если мы не друзья и не любовники, Рюш, то что же мы друг для друга?

– Мы друг для друга твердая почва. Нас засасывала трясина, но мы вытащили ноги и снова на твердой земле. Теперь можно идти дальше. Перед уходом – один раз не в счет – можно и поцеловаться.

И они по-детски чмокнули друг друга.

– Но ты еще придешь? – спросил Марк.

– А как же! Оборванец, у меня ведь все твое тряпье!.. И потом сегодня мы ни о чем не успели поговорить. Завтра потолкуем.

Но завтра потолковать не пришлось. Марк задержался на работе. Когда он пришел домой, Рюш уже не было. Он нашел аккуратно сложенное белье, а на столе лежала пара носков с двумя выставленными напоказ дырами, в которые можно было просунуть по крайней мере шесть пальцев. Это была наглая визитная карточка; она говорила: «Увидимся завтра».

Они увиделись. Была суббота. Вся вторая половина дня была в их распоряжении для разговоров. Она сидела на кровати. Он – верхом на стуле. Они обжигали себе пальцы сигаретами, забывая курить. Интимная обстановка создалась сама собой. Рюш освобождалась от своих тайн. Все эти ее любовники – пустая болтовня! У нее никого не было, кроме одного, которого она подстерегала в ту ночь. Она смеялась над собой и с напускным цинизмом признавалась, что хоть и вела себя в Париже очень вольно и не раз по своей вине попадала в рискованные положения, но все же не могла сделать решительный шаг; нечто похожее на физическое отвращение удерживало ее в последнюю минуту.

– Между тем, – говорила она, – я – натура цельная и здоровая, у меня есть потребности, и я не боюсь удовлетворять их: в этом я убедилась с тем идиотом!.. Но почему же надо было, чтобы это случилось именно с ним, с этим скотом, с этим жеребцом (как бы я хотела обломать хлыст об его спину!..), а не с кем-нибудь, кто мне по душе... Например, с тобой?..

Марк не прерывал ее. Потом он сказал:

– В сущности, ты честная француженка, а заставляешь себя играть роль, для которой ты не приспособлена. И все из упрямства, назло своим старикам. А твое место скорее возле них, в провинции. (Она запротестовала.).

Не для того ты создана, чтобы с револьвером в руке подстерегать по ночам любовников. Тебе надо иметь мужа – хорошего, одного на всю жизнь, и добросовестно делать с ним детей, целую ораву... Я даже представляю себе, как ты кормишь их грудью.

– А у меня нет груди. Потрогай!

– Ничего, маленькие коровы дают лучшее молоко!

– Я даже не корова! Просто худая коза носится по полю. И ты воображаешь, что она даст привязать себя к забору на всю жизнь?

– Если тебе захочется, ты мысленно сможешь оставаться все той же козой и будешь прыгать, кусаться и щипать траву у чужого забора. Мысленно ты десять раз обманешь мужа... Бог ты мой, я даже не вижу беды в том, чтобы ты действительно разок-другой наставила ему рога. Разок-другой за всю жизнь – это пустяки!..

– Хотела бы я на тебя посмотреть в роли такого мужа, разбойник!

– Нет, нет, не обо мне речь!

– Но скажи мне, Марк, скажи мне откровенно: с тех пор, как мы знаем друг друга, ты никогда не думал об этом?

– О чем?

– О том, чтобы я тебе наставила рога?

– Нет, право же, нет! А ты думаешь?

– Вот как раз сейчас пытаюсь... И не могу.

– Не созданы мы, чтобы ходить в одной упряжке.

– Однако мы так хорошо понимаем друг друга! Ты единственный человек, который видит меня насквозь, а я – тебя... В этом-то все и дело! Соединяются только такие, которые ничего друг о друге не знают.

– Нужна ночь, чтобы отдаться друг другу.

– У тебя она будет, ты сам себе создашь ночь. Я уверена, что ты попадешься в сети к такой женщине, которая сможет тебе навредить больше, чем кто бы то ни было. Ты не захочешь женщины цельной, спокойной, в которой можно быть уверенным. Для тебя это было слишком ясно!

– Пожалуй, ты права.

– Каждый из нас лучше знает судьбу другого, знает, что именно другой должен сделать для своего блага. А этот другой, конечно, ничего не сделает!

– Значит, согласись, я не так уж плохо понял, чем ты должна была бы быть и чем ты стала?

– Чем я не стала! Да, это ты верно сказал: жизнь, которую я веду в Париже, убивает меня. Я – Рюш, я – улей, мне нужно серое небо над моей Луарой. А эти огромные муравейники, их ядовитые грибы, их отравленные мысли – все это наполняет меня отвращением и ужасом. Я бы хотела все это поджечь. Пустить бы газы – и все было бы кончено с этой мерзостью!

– Ну так уезжай! Уезжай! Вернись в свои поля!

– Не могу.

– Почему?

– Из-за старика. Теперь это вопрос самолюбия.

– Ты думаешь, ему мало того урока, который он получил от тебя? Ты думаешь, он не поумнел?

– Я, я уже его не боюсь! Он болен. Он бы себя вел смирно. Он бы только одного боялся – как бы я не уехала!

– Тогда за чем же дело стало?

– Он должен сделать первый шаг.

– Чтобы он у тебя попросил прощения?

– Чтобы он протянул два пальца!

– А если он этого не сделает, то и ты ни с места?

– Нет, конечно, нет!

– Ослиная голова!

– Козлиная голова!..

Он снова стал ее увещевать. Она молча слушала и находила теперь, что он прав. Но она твердо решила не признавать своей ошибки.

Чтобы перевести разговор на другую тему (хотя ока все еще пыталась уловить ход его мысли), она заговорила о Бэт. Ее беременность едва не кончилась трагически. Обезумевшая мещаночка тщетно пыталась все отрицать. Беременность была заметна, как нос на лице, а она так и не сумела ни примириться с нею, ни избавиться от нее. Но тут помогло несчастье: она свалилась с лестницы, и это ее освободило. Но она едва не поплатилась жизнью.

– А кто этот молодец? – спросил Марк.

– Да она и сама не знает. Она добрая, слабая, простая и глупенькая, – они помыкали ею, как хотели.

– Кто?

– Все: Верон, Симон, Шевалье, вся компания. Кроме тебя.

– Бедная ты моя Рюш! Я понимаю твою ненависть.

– Нет, ненавидеть – это ошибка. Надо знать, что в джунглях царит только один закон: быть сильнее других. Горе тому, кто даст себя провести!

– Нельзя же всегда защищаться!

– В таком случае нападай! Иного выбора нет!

– А как же мы с тобой, Рюш? Она опустилась перед ним на колени и прижалась щекой к его руке:

– Мир божий.

Он ласково погладил ее по голове:

– Что же, надо им воспользоваться. Беги, Рюш! Беги из джунглей! Не то ты сложишь здесь свои кости, свои белые косточки. А жаль! Ты стоишь гораздо больше, чем думаешь. Ты все стараешься разубедить меня. Но я тебе не верю...

Рюш поцеловала его ладони:

– Но что это делается со всеми нами? Мы точно с ума посходили...

– Все смешалось. Война, войны – дикость нашего времени! Они разорили все старые гнезда. Вот почему муравьи сошли с ума. Но ты можешь заново построить себе гнездо! Это самое правильное. Я уверен, что ты в нем не усидишь. Но гнездо тебе нужно. Чтобы строить наново, нужно начинать сначала. Построй свою ячейку, свои соты, а затем и свой улей.

Рюш встала, вздохнула, поправила волосы, свистнула, потянулась и сказала:

– Отец Марк! Тебе бы следовало быть проповедником...

Она рассмеялась, потянула его за нос и ушла...

Она так ничего и не построила, только даром время потеряла. Однажды она появилась снова. На ней были черные перчатки.

– Старик умер. Ты был прав. Я слишком долго ждала. Я уезжаю. Слишком поздно!..

Она говорила спокойно. И все же в тоне ее слышались печаль и горечь раскаяния.

– Что прошло, того не вернешь, – сказал Марк, пожимая ей руку. – Гляди вперед, милая моя Рюш!

– Да! Ну что ж, твоя Рюш построит улей. Попытается... Я беспокоюсь за тебя, мой мальчик: ведь ты остаешься... Обещай мне по крайней мере, что когда-нибудь ты его посетишь!

– Кого?

– Мой улей. Меня. Мою семью. Мой дом.

– Обещаю, Рюш. Делай мед!

Они крепко обнялись.

Марк снова оказался брошенным в чан, в котором идет непрерывное брожение. Он переживал в ту пору неистовство молодости, когда «хочет в буре слез излиться переполненное сердце, но тем оно полней грозою, и все в тебе звучит, дрожит, трепещет...» Марк приобщался к тем стихийным силам, о которых возглашал в своей «Песне странника в бурю» молодой, с развевающимися на ветру волосами, франкфуртский Прометен... Увы, Марк не был наделен его великолепным поэтическим даром! Еще меньше обладал он его преимуществами богатого молодого буржуа, который знает голод лишь духовный, но не представляет себе, что такое пустой желудок, истощение, изнуряющий труд ради куска хлеба. Марк чувствовал, что он переполнен бурлящей силой, он ощущал свое слияние с Природой, единой в доброте своей и в своей злобе:


Кто не брошен грозным гением,

Ни дожди тому, ни гром

Страхом в сердце не дохнут.

Кто не брошен грозным гением,

Тот потоки дождя,

Тот гремучий град

Окликнет песней,

Словно жаворонок

В темном небе.

Кто не брошен грозным гением...

<Стихотворение Гете «Песня странника в бурю».>


Гений-демон не покидал его... Он неистово бил крыльями. Но (довольно лгать, поэты!) жаворонок вьется и поет в вышине только потому, что опьянел от зерен, наворованных внизу. Ты, Прометей с берегов Майна, ты никогда не знал в них недостатка! Но Марку, как парижским воробьям, приходилось искать зерна в лошадином помете, (Да и помет-то этот попадается все реже: город пропах автомобильным бензином.).

Марк безрассудно себя растрачивал, он сжигал себя, его молодой организм не получал ни достаточного питания, ни необходимого отдыха. С трудом удалось ему найти временную, плохо оплачиваемую и утомительную должность агента по продаже и установке радиоприемников (Как все молодые люди его возраста, даже наименее способные к техническим наукам, он неплохо разбирался в разных механизмах.) Итак, Марк попал в число тех, кто крутит машину, изготовляющую духовное зарево на пропитание новому человечеству. Она забивает голову смесью из шума, музыкальных звуков, шипения, скрипа, гула, электрических разрядов, свиста, от которого лопается барабанная перепонка, – всем этим вавилонским столпотворением. Проповеди, рекламы аптекарей и трибунов, ярмарочные выкрики балаганных и политических зазывал, джаз и церковное пение, модные танцы и симфонии – все это нагромождается одно на другое, в два, в три, в пять этажей, парад корнет-а-пистонов и рожков ("Ах, как я люблю военных! ") рядом с Девятой симфонией Бетховена, предвыборная кампания на мотив из Дебюсси и мощная глотка коммивояжера из Тулузы, который состязается с vociferol <Громогласностью (итал.).> какого-нибудь миланского тенора... Это всемирная абракадабра на волнах разной длины. Она обратила карту Европы в головоломку: все языки и все расы смешаны, замешаны и раскатаны в единое месиво и название ему можно найти только в Капернауме. Но надо также подумать (нет худа без добра!). о доходящем до галлюцинаций экстазе бедных, старых, заброшенных, прикованных к дому Шульцев, когда из беспредельности мира к ним в кровать залетают божественные вестники.

Марку приходилось целый день возиться с этими эоловыми бурдюками.

После работы его лихорадило от переутомления, от шума в ушах. Казалось бы, его слуху – слуху молодого Зигфрида – открываются все содрогания леса. Но это были не те прекрасные свежие леса на берегах Зиля, где отдыхало вещее ухо Вагнера. Марк слышал звуки грузовика, везущего железные брусья; звуки рельсов, расшатываемых тяжелым трамваем; все, что его окружало, все, к чему он прикасался, все издавало звуки, даже листик, который он мял между пальцами. Он подскакивал, когда звенели стекла. Самый воздух наполнял шумом его уши... Он потерял покой!.. И нет такой дыры, где можно было бы погрузиться в небытие... Вот это они и есть, те звуки небес, что сулили нам так мало понимавшие в музыке великие лжецы Греции и Рима, у которых были заткнуты уши (они ничего не слышали!). Боже милостивый! Кто вернет нам тишину, смерть без шума, спокойную могилу?!

В довершение всего Марк пристрастился к эфиру – его научил один субъект – и это вконец расшатало его здоровье. У него бывали судороги и кошмары; его обостренное сознание распадалось, он терял точку опоры, он терял свое "я", снова находил его по кусочкам, и они носились перед ним в головокружительном вихре. Впрочем, это была общая болезнь европейского сознания, – последствие безмерного, безудержного и бесплодного перенапряжения военных лет, – и интеллигенты культивировали ее, как они культивируют все болезни сознания. (Да не является ли болезнью и само сознание?) Она встречалась всюду – от северных морей до морей Африки, у Джойса, у Пруста, у Пиранделло, у всех, кто умеет играть на дудке и заставляет плясать под свою дудку мещан во дворянстве, интеллигентов-выскочек.

Удивительно было не то, что они этой болезнью заболевали, а то, что профессионалы мышления, профессора и критики, ограничивались тем, что регистрировали самый факт ее появления. Чтобы показать, что и они не отстали от века, они стали курить этой болезни фимиам, в то время как обязаны были бороться с ней, обязаны были спасать здоровье европейского мышления, – в этом-то и заключался весь смысл их существования. Марка не очень привлекали ни неврастенический снобизм франко-семитского гермафродита с бархатными глазами, ни паралитическое бесстыдство ирландца. В глазах Марка гораздо больше очарования имел другой недуг: распад личности, как он показан у подверженного галлюцинациям сицилийца Пиранделло. У Пиранделло этот процесс сопровождается мощными взрывами, которые вызывают распад и сливаются с ним. Марку это было ближе по духу. Но если подобный бред не опасен для писателя, который может от него освободиться, – в особенности когда писатель достиг зрелости, – то для молодого человека, едва сформировавшегося, живущего в постоянной лихорадке, слабого здоровьем, изнуренного трудом, недоеданием и душевными муками, он таит смертельную опасность.

Мужественный юноша боролся изо всех сил, не прося пощады, не взывая о помощи. Задыхаясь, сжав кулаки, повиснув над бездной, он видел страшный распад мира, лежавшего в могиле. Он чуял запах тления, распространяемый трупом цивилизации От священного ужаса и от удушья он едва не свалился в могилу. Его сотрясали мощные взрывы, и со слепой и пламенной верой он ждал, когда изо рта разлагающегося трупа прорастет прямой зеленый стебель, несущий в себе зерна новой жизни, нового мира, который придет. А он непременно придет! Он должен прийти!..

"Я чувствую его жжение в моем чреве. Либо я умру, либо дам ему жизнь!

Даже если я умру, я все же дам ему жизнь. Он возникнет и забьет ключом!.. Он и есть я, живой или мертвый, поток материи, поток обновленного духа, вечное Возрождение..."

Маленькая гостиница в Латинском квартале жила, как в лихорадке. По ночам ее наполняло мушиное жужжание. В доме было слышно все, сверху донизу: как хлопают двери, как скрипят полы и кровати, как глупо хохочут пьяные девки, как ссорятся и целуются на тюфяках. Точно ты сам участвуешь во всем этом, и все участвуют за тебя. Можно было утонуть в поту всех этих тел. Не было сухого места на простынях. Все стадо на них перевалялось...

Марка загнали в эту гостиницу нужда, усталость, отвращение. Бывают минуты, когда отвращение настолько остро, что всецело тебя поглощает.

Тогда уже не смотришь, что воняет больше, что меньше: все воняет... Марк снял комнату в том углу, что подальше от лестницы, предпоследнюю в конце коридора, – туда меньше проникало шума, но и меньше воздуха и света.

Стекла в окне пожелтели. Оно выходило на грязную стену в маленьком дворике, куда не заглядывал луч солнца. Чтобы преградить доступ тошнотворному запаху, окон почти никогда не открывали... Последнюю по коридору комнату, рядом с комнатой Марка, занимала молчаливая особа. Ее тоже не бывало по целым дням. Она приходила поздно, запиралась, работала, читала до поздней ночи и почти не спала, – как он. (Через перегородку, тонкую, точно листик, Марк улавливал каждое ее движение.) Особа не производила никакого шума. Он бы так и не знал ее голоса, но она говорила, стонала и даже кричала во сне. Женский голос – легкий, прерывистый, с разнообразными жалобными и гневными модуляциями. В первое время, когда его будил поток слов на непонятном языке, он думал, что она не одна, и возмущенно стучал в стенку. Тогда она умолкала, и Марк слышал, как она еще долго ворочается в постели, тоже страдая бессонницей. Он раскаивался в своей грубости, ибо отлично знал, что такое для труженика несколько часов сна, и не мог не испытывать угрызений совести оттого, что помешал другому спать. Он представлял себе (и не без оснований), как женщина, чей монолог он только что оборвал, делает судорожные усилия, чтобы не заговорить снова. И действительно: иностранку оскорбляло грубое пробуждение, в темноте у нее горели щеки. Не потому чтобы ей было неприятно беспокоить соседей, – она питала полнейшее презрение ко всему окружающему. Нет, она сердилась оттого, что выдала себя во сне. И до самого утра она нарочно не засыпала.

С течением времени они привыкли друг к другу. Он заставлял себя молча терпеть эти потоки слов по ночам, и в конце концов они даже стали ему приятны. Голос был красивый, строгий, глуховатый, то резкий, то печальный. Марк стал испытывать жалость. Еще одна душа несла непосильное бремя! Он не знал, что сам был для соседки явлением того же порядка. Она тоже слышала за стеной, как он говорил и метался во сне. Но она его не будила, а он, проснувшись, уже ничего не помнил. Многие в доме разговаривали, метались во сне и сквозь храп извергали невнятные слова. Все эти усталые тела, которые варились в котле забытья, тяжело переваривали свои развращенные, поруганные, израненные, жадные и измученные души, молили кого-то о пощаде или лаяли на приснившуюся дичь.

Организм Марка был истощен, и ночной бред принял у него хроническую форму. Бедность, недоедание, жизнь в нездоровом помещении, изнурительный труд, мучительные и неутоляемые желания, жар во всех внутренностях и огонь в мыслях. Марк делал непрерывные отчаянные усилия, чтобы совладать со своим душевным хаосом, но делал их в пустыне, вдали от какого бы то ни было человеческого существа. Это убийственное одиночество отдавало его во власть жгучей лихорадки, и она высасывала все соки из его тела и из его мозга. Он разучился спать. Он стал злоупотреблять наркотиками. И вот стоило теперь ему погрузиться в сон, как начинался бред. В минуты проблесков сознания он видел, что катится вниз, и изо всех сил старался выбраться. Он просыпался растерянный, смертельно усталый, с ощущением тошноты, преследуемый галлюцинациями слуха. Все шумело вокруг него, шумели самые ничтожные предметы, едва он их касался, – железные прутья кровати, окно, подушка. Его лихорадочно напряженный слух улавливал еле слышные колебания воздуха и безмерно их усиливал. Марк с тревогой говорил себе: «Я схожу с ума». Он боролся несколько ночей кряду, а днем, когда лихорадка спадала, валялся на поле битвы обессиленный, в полной прострации. Он и этой ночью все не сдавался. Он вскочил и крикнул:

«Нет!» Он ногтями отрывал врага от своих висков и затылка...

Дверь отворилась. К нему прикоснулись женские руки. Сначала он был удивлен, потом сердито дернулся. Но женщина держала его руки, как в тисках. Марк пришел в бешенство. Он нагнулся и укусил ее. Зубы впились ей в руку, чуть выше большого пальца. Но другая рука освободилась и ударила его под подбородок. Он разжал зубы и, оглушенный, свалился на подушку.

Над ним склонилась молодая женщина. Упираясь коленом в край матраца, чтобы не потерять равновесия, она обвила руками его шею и певуче проговорила:

– Успокойся, мой мальчик!..

У нее были карие глаза, с рыжеватыми точками.

Марк, как загипнотизированный, уставился в эти рыжие огоньки. Потом его блуждающий взгляд упал на руку, лежавшую возле его лица. Рука была маленькая, мускулистая; на золотисто-смуглой коже, чуть выше указательного пальца, бледной полоской лежал шрам. Воспаленное обоняние Марка с жадностью и отвращением улавливало сернистый запах этой кожи. Он сделал последнее усилие, чтобы вырваться, и весь напрягся, но женщина держала его крепко. Лицо его налилось кровью, он раскрыл рот и некоторое время ловил воздух, как рыба на песке, бросая рыжим искоркам взгляд, исполненный отчаяния и мольбы; затем потерял сознание.

Он лежал голый, поперек развороченной, грязной постели, одна нога у него свесилась на пол.

Непрошеная гостья просунула ему руку под колени и под худенькую поясницу и, положив беспомощное молодое тело на грязные простыни, осмотрела его и пощупала лоб. Затем пошла к себе, принесла подушку, чтобы подложить ему под голову, и осталась возле него.

Среднего, скорее маленького роста, она на вид казалась хрупкой, однако впечатление это было обманчиво. Худое, но крепко сколоченное, сильное тело; плоская грудь, но крутые бедра и мускулистые руки. Лицо у нее было бледное, широкое, круглое и скуластое, а выражение, как у кошки, которая никогда не станет ручной. Глаза ясные, – они оставались ясными, даже когда душу охватывало смятение: в них был кремень. Суровая складка волевого рта с чуть припухшей нижней губой, которую она имела обыкновение покусывать, и в этой складке – тень горестных воспоминаний и неумолимость. От нее веяло силой, которая захватывает, тревожит и связывает.

Особенно доверять этой силе не следовало. У нее бывали периоды упадка.

(Это была натура непостоянная...).

Она была русская эмигрантка. Два года назад, когда судьба забросила ее в Париж, ей было двадцать лет. В начале революции ей исполнилось шестнадцать. Между семнадцатью и двадцатью годами она пережила двадцать жизней, а сколько смертей? Ее носило по волнам гражданской войны. Восемнадцатилетняя девочка, она уже стала матерью. На Украине, во время налета банды Махно на Екатеринослав, ее ребенок, ее мальчик, был убит у нее на груди. В девятнадцать лет она вместе с отступавшей армией Врангеля попала в Турцию, где испытала все ужасы бегства, все жестокости и весь позор той купли-продажи, какую гостеприимная Европа предложила этим человеческим стадам: реакция сперва использовала их, толкнула в пропасть, а потом бросила. Эта женщина познала истерию ненависти, которая хочет мстить и, в свою очередь, заставить страдать. Жестокости приводили ее в содрогание, она неистовствовала при виде их и проникалась омерзением ко всем, кто бы их ни творил, будь то враги или люди из ее лагеря. Она познала крайности, на которые женщину толкает тело, изнуренное страданиями и лихорадкой страсти. Она познала часы отвращения к себе и к миру, к своей загубленной жизни: ей казалось, что жить дальше – невозможно. И – что было уже вовсе непостижимо – познала полное забвение того, что видела и пережила, и беспощадный возврат к прежнему. Страшные годы прошли для нее как головокружительный водоворот, из которого ее сознание не сохранило почти ничего. Днем – пустота, голое место! Расплата наступала по ночам. Прошлое было всего лишь сон, галлюцинация. Она отбрасывала его от себя недоумевая: «Кто это?..» Она оставила позади себя столько своих "я", изношенных, поруганных, удушенных!.. По ним шагало ее новое "я".

Как бы ни плевала она на жизнь, но жизнь жила в ней и хотела жить...

Сейчас это была крепкая двадцатидвухлетняя женщина.

Ее отец был профессором Казанского университета, читал курс истории права. Это был крупный, почтенный представитель старой интеллигенции, которая служила Революции ступенькой, но Революция скоро перешагнула через нее, разбила и толкнула навстречу самой злобной реакции. Старая интеллигенция металась, как стрелка компаса, который сошел с ума, и в течение нескольких недель перескочила от Керенского к Деникину, от социалистов-революционеров к постыдному сговору с белой контрреволюцией. У нее не было времени передохнуть и одуматься. Ураган ослепил ее, она потеряла голову от страха и злобы и внезапно с изумлением увидела, что находится среди тех, кого всегда презирала, на кого смотрела, как на грязь, приставшую к подошвам. Она почувствовала себя обесчещенной, но было поздно, вырваться она уже не могла, – она была припаяна кровью, даже язык у нее был привязан. Не оставалось иного выхода, кроме как опуститься на дно, чтобы больше ничего не видеть и не слышать, чтобы умереть. Федору Волкову посчастливилось: он умер в самом начале своего крестного пути. (Распятие существует не для одних только праведников; рядом с Христом было распято двое заблудших.) Его поймали при попытке к бегству, он дал себя расстрелять, не проронив ни слова, ничего не простив ни друзьям, ни врагам, ни самому себе, стиснув зубы и проклиная мир... Наконец-то ночь!..

Был еще младший брат, мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Он обожал Асю, делился с ней мечтами о любви и творчестве. По первому зову трубы он ушел с компанией почти безоружных гимназистов – таких же безумцев, как он, воевать с большевиками. Все эти мальчики были перебиты.

Ася осталась одна на дорогах бегства. Каждая остановка была отмечена для нее муками и позором. Не однажды приходилось ей стрелять, и она рисковала поплатиться жизнью всякий раз, как безумный бег останавливался.

Но неистовое желание жить, свойственное каждому молодому существу, лихорадочное возбуждение, которое оно поддерживает в мозгу, застилали ей глаза красной пеленой и вонзали шпоры в бока. Она это знала. Она этого хотела. Она задыхалась от отвращения и презрения к самой себе. И так как надо было чем-то питаться, чтобы жить, она питалась презрением.

Ей удалось, наконец, добраться до прибежища на Западе, до песчаного берега среди скал – Парижа. На этом шумном берегу виновники кораблекрушения воровали у пострадавших последние обломки. Крабы, выброшенные океаном, попадали в одну корзину и пожирали друг друга. В Париже Ася отошла в сторонку. При первом же соприкосновении с эмигрантами, которые расположились здесь лагерем с самого начала Революции, Ася почувствовала холод и замкнулась: они были ей еще более чужды, чем сама чужбина. Они утратили связь с жизнью; они уже ровно ничего не понимали; они продолжали разглагольствовать, спорить, приказывать, не замечая того, что они мертвы. При встрече с ними Ася каждый раз с омерзением отшатывалась: «Они мертвецы... мертвецы... Как они этого не чувствуют?» Но они это чувствовали – и бились в судорогах безнадежного отчаяния. Они выли, они взывали к богу, к черту, к царю, к смерти. Они желали смерти своих близких, смерти своих врагов, смерти всего человечества. Если Европа, если мир не хотят их спасти, пусть Европа и мир погибнут вместе с ними! Кровавое безумие овладело этими мозгами, погруженными в бред мистики и в бред алкоголя... Ася удирала от них, она ненавидела их болтовню, их исступление, их пустоту. Она ненавидела все, что напоминало ей прошлое, и удирала.

Она утопала в одиночестве, как в бездонной пучине, – в большом городе одиночество особенно страшно. Этот город не лучше понимал русских, которым дал приют, чем русские, – да и она сама, – понимала его. Они жили в этом городе и презирали его. Ася держалась в стороне от живых. Она чувствовала, что принадлежит к затонувшему миру.

Но погибнуть она не могла. Она была создана из материала, не поддающегося разрушению, – меняться может лишь форма. Как существа подводного царства приспосабливаются ко всякому давлению, так и она могла видеть без глаз и дышать без легких. Ничто не могло бы заставить ее уйти раньше времени, даже ее собственная воля.

Два года просуществовала она почти в полном одиночестве, без средств, на случайные и непостижимые заработки. В иные дни она съедала яблоко, которое удавалось украсть с лотка, в другие не ела ничего; или, когда ей, бывало, посчастливится что-нибудь заработать, она в один присест с жадностью молодой волчицы поедала то, чего могло бы хватить дня на три: у нее был казацкий желудок – его стягивают или распускают в зависимости от того, есть чем его наполнить или нет. К регулярному труду она была неспособна. Рывком она могла выполнить работу, для которой требовалось несколько человек. Никакой труд не пугал ее: она мыла заплеванные полы в кафе, по четырнадцать часов кряду проводила на своих гибких стальных ногах, когда служила экономкой в одном доме или когда работала разносчицей и в рваной, промокшей обуви бегала с одного конца Парижа на другой, таская покупки, и бечевки врезались ей в пальцы. Случалось, что, придя после такой работы домой, она уже не ложилась: она до зари читала, сидя на продавленном стуле, не снимая платья, от которого пахло псиной; она сбрасывала только обувь и ставила отекшие ноги на холодные плиты пола...

Но бывало и так, что она вдруг, без всяких объяснений, бросала работу и целый день проводила в постели, лежа на спине, скрестив ноги, подняв колени, грезила и ни о чем не думала или думала обо всем, хмуря брови и стряхивая пепел сигареты прямо на простыню... А иногда ею овладевала жгучая потребность смешаться с другими человеческими существами. Она без цели носилась целыми ночами по городу, входила всюду, где шумно, – в кабачки, в дансинги, – но как одичавшая собака, которая все обнюхивает, появляется и снова исчезает в темноте. Кокетничать она не умела, – только к краскам питала страсть дикарки. Мужчинам это не казалось смешным. Выражение ее лица, ее движения – все было своеобразно. Ее появление никогда не оставалось незамеченным. Другие женщины дулись, находили ее некрасивой, разбирали ее по косточкам. Ничто не помогало. Они знали, что не было мужчины, который не вздрогнул бы, как только она появлялась, и выходили из себя. Если бы она захотела, она могла бы жить, продавая себя. Ведь никакие предрассудки не сдерживали это худое, горячее, изголодавшееся тело, которое жизнь, казалось, уже ничему не может научить. Но ни разу не пустила она его в продажу. Но и без денег она тоже никому его не отдавала. Немой ужас перед прошлым и дикая злоба при мысли, что этому телу пришлось вынести. Страдание и яростный бунт против своего естества.

Невысказанная жажда искупления, незаживающая рана на теле гордого и здорового существа, оскорбленного недостойной жизнью. Последствия этой раны приближают человека к религиозному самоотречению. Он сам себя наказывает за пережитые страдания и бесчестье. В течение двух лет страшного одиночества в Париже Ася принуждала себя к аскетическому целомудрию. Ничто в мире не могло бы заставить ее нарушить этот безмолвный обет. Даже судороги в желудке, который не одну ночь терзали муки голода. Напротив! Чем сильнее угнетала ее нужда, тем упрямее бронировала она себя самоотречением. Ее защищала суровая гордость побежденной, у которой ничего больше не осталось, кроме гордости, и которая бережет этот последний залог, чтобы не коснуться земли обеими лопатками. И она поклялась не отдавать его даже в случае самой крайней нужды, хотя и не признавала за ним той ценности, которую ему приписывала старая мораль. Для нее это был символ последних остатков ее независимости. Из настороженного страха утратить его эта неверующая обрекла себя на жизнь в некоей Фиваиде, лишенной воды и любви, как на заре христианства поступали первые суровые и упорные отшельники.

Для утоления голода она находила Ersatz'ы. Она утоляла им особый вид голода – голод духовный, приступы которого терзали ее по временам не менее жестоко. И, утоляя его, заглушала голод телесный. Она проводила целые часы под аркадами «Одеона» и читала неразрезанные книги, разложенные на лотках перед книжными лавками. Дули ледяные зимние ветры, и закутанные продавцы, от холода топавшие ногами, не мешали ей: они уже знали ее, – глядя на нее, им становилось теплее. Прочитав книгу, она снова вкладывала ее в бандероль и аккуратно клала на место. Но в рукаве у нее была спрятана шпилька, которой она разрезала страницы, когда продавец отворачивался. Так она прочитала от начала много книг, в том числе научных и несколько брошюр Маркса. За три года скитаний, гонимая Революцией, она слышала о Марксе лишь от яростных клеветников и представляла его в виде одной из семи голов дракона. Теперь она проводила целые дни за чтением Маркса, жадно глотая страницу за страницей. Она боялась стащить книгу, как таскала помидоры и картофель в мелочных лавочках. Голый парень, у постели которого она сидела сейчас в гостинице, и не подозревал, что именно ее поймал он однажды за руку у лотка на улице Комартен. Она не постеснялась бы стащить и нужную книгу, если бы не боялась, что не сможет подойти к кормушке книготорговца в другой раз. Она была способна вырвать одну или две страницы из книги, которую читала. Она принадлежала к тем опасным варварам (все женщины в большей или меньшей степени варвары), которые, стремясь овладеть какой-нибудь крупицей знания, способны повредить ценную книгу, взятую в библиотеке, – повредить, не колеблясь:

«А что ж тут такого? Книги на то и существуют, чтобы я их глотала...» Но ей надо было думать о провизии и на завтра – о крошках со стола книготорговца, и осторожность подсказывала ей обращаться с книгами, которые она перелистывала, не менее бережно, чем сам книгопродавец. Они оказывали друг Другу доверие.

Затем с пустым желудком и насытившимися мозгами она шла домой переваривать пищу. Чтобы заглушить резь в желудке, она сосала сухую корку и косточки от апельсина, съеденного накануне.

За два года этого режима героического голодания, нарушенного лишь несколькими случайными удачами, когда она наедалась досыта, Ася не только не умерла – она создала себе новую жизнь. Она была наделена загадочной гибкостью, свойственной славянам, которые в течение столетий учились все сносить и не умирать. И еще была у нее чудесная способность воскресать – дар избранных душ, (Когда я говорю: «душ», я говорю «тел»; есть тела, которых ни годы, ни сама смерть как будто не касаются – никакая рана, никакое пятно не оставляют на них следа; оболочка изнашивается, лопается и спадает, и появляется новая, свежая.) Женская душа – фильм. Души, точно образы, сменяют одна другую и движутся (вернее, их движут). Души нередко бывают чужими друг другу. Даже наиболее устойчивые натуры, даже такие, как Аннета, не раз наблюдали в самих себе это мелькание кадров. Но никогда еще у такой женщины, как Аннета, смены душ не происходили столь внезапно. Они вообще редко случались у женщин Запада. У Аси полное затмение царствующей души наступало в одну секунду: она забывала все. И возникала новая душа, новая воля. Ее это нисколько не удивляло – она мгновенно отождествляла себя с ними; они принадлежали ей, она принадлежала им в течение всего периода затмения. Потом она сразу, без всяких толчков и нисколько не удивляясь, обнаруживала у себя ту, первую, душу, которую скинула. Это была постоянная опасность. Но были здесь также уверенность и покой. Ибо первая душа возвращалась! (В этом можно было не сомневаться.) И за время затмения она набиралась и сил и свежести, – она точно восставала от крепкого сна...

Так, без связей, без места в жизни, без веры в бога, без иллюзий, без всего, что дает силу жить, Ася жила и не сдавалась. Каждое утро лук бывал туго натянут наново и готов к охоте. Жизненные испытания, как ни были они тяжки для тела и для души, не оставили у нее, однако, гноящихся ран на теле и не опустошили ее душу. Она была существом глубоко здоровым. Умом она все разрушала, все взрывала. Напрасно: инстинкт извлекал из-под развалин молодое будущее. Ее смелая до дерзости критика и дикарски здоровая натура, которая всегда шла прямо к цели, не блуждая по окольным путям, мало-помалу приблизили девушку к пониманию новой России.

Сперва она сама не отдавала себе в этом отчета. А потом подумала: «В чем дело? Я иду своей дорогой. Собаки – и те имеют право ходить по дороге!..» Когда она сталкивалась с теми, кто приезжал оттуда, – она встретила подругу по институту, вступившую в Коммунистическую партию и работавшую машинисткой в советском посольстве, – она сразу чувствовала родную землю, дух родины. Гордость побежденной не позволяла ей признать это. Но признавала она или не признавала, а факт остался фактом: эта эмигрантка видела и эмигрантов, и Запад, и весь моральный и социальный мир в целом глазами русской женщины из революционной России. Больше всего мешала ей примкнуть к революционной России ее индивидуалистическая гордыня, которая в изгнании и одиночестве разрослась еще сильнее. Сама жизнь наложила на нее этот неизгладимый отпечаток, но в глубине души ей страстно хотелось слиться со сплоченными человеческими массами России.

Отсюда приступы лихорадочной, гнетущей тоски по родине.

Отсюда и те дни, о которых я уже говорил, – дни, когда она лежала часами в полной прострации. Тут-то и начала мало-помалу просачиваться в ее сознание невидимая жизнь за перегородкой. Ася лежала в паралитической неподвижности, но сквозь щели ее обостренный слух заползал в комнату Марка, как щупальца исполинского насекомого. Ася исследовала эту комнату, обшаривала ее и постепенно воссоздавала в своем воображении и берлогу и самого зверя. А зверь, то есть Марк, обманутый нерушимой тишиной в соседней комнате, не подозревал, что прощупываются все его движения, и давал себе волю. Безглазые, но цепкие щупальца обшаривали его сверху донизу. Марк всегда находился в возбужденном состоянии и говорил вслух сам с собой не только во сне. Когда он полагал, что никто его не слышит, он не сдерживал своего кипения. В такие минуты у него вырывались обращенные к кому-то слова – слова, полные ненависти, обрывки фраз возникали из темноты, как гребни волн, сверкающие на солнце (то была беседа Иакова с ангелом). Настороженный слух нырял, как чайка, в солнечную пену слов и проникал в глубину души. Сначала Ася прислушивалась лишь к тембру голоса и представляла себе губы, как по запаху можно себе представить плод. Потом она в темноте пыталась представить себе все тело. Она обнюхивала его. Не по влечению, а в силу животного инстинкта самки и от безделья.

Наконец изучение было закончено. Существо, жившее рядом, она уже знала по запаху, вкусу и слуху. Тогда у нее появилось желание рассмотреть не спеша, de visu <Собственными глазами (лат.).>, тот образ, который она себе создала. Она его не искала, но однажды вечером встретила его на лестнице и постаралась остаться незамеченной. Она его увидела и сразу узнала приказчика с улицы Комартен, который уличил ее в краже; она вспомнила волчью яму, в которую попала, и руку, которая ее выпустила. (В эту минуту, склонившись над изголовьем Марка, который горел в лихорадке, она смотрела на эту руку, красивую, молодую руку с длинными пальцами, которые тогда держали ее, как в тисках, и ласково погладила ее.) Что касается всего остального, то реальный образ не показался ей очень далеким от того, какой она себе создала. В таких случаях реальное мгновенно подменяет воображаемое и воображение не может себе представить, что когда-нибудь видело его иным.

Во всяком случае, с этого дня сосед заинтересовал се еще больше, и она стала следить за его судьбой еще более напряженным взором, вернее слухом. Ее поражала серьезность этой юной натуры, а собственный опыт помог ей увидеть все сокровенные закоулки этого нечеловеческого одиночества, подобного ее одиночеству, и все страдания, которым сопротивлялась стоическая гордость Марка. Теперь, когда она порой заставляла себя не спать, чтобы во сне не выдавать своих тайн, она следила за тайнами чужого сна и за приливами все усиливавшейся горячки. Она видела, что неотвратимый недуг надвигается на молодое существо, что он кружит над ним, как коршун, и круги становятся все уже. Она знала, что настанет час, когда ей надо будет вмешаться.

Час настал. Она пришла.

Она видела много болезней в жестокие времена исхода, когда ее кружило в водовороте разгромленной и бегущей армии; много приходилось ей ухаживать за ранеными, часто пользовалась она средствами, которые предоставлял счастливый случай, вернее – случай несчастный, случай самый гнусный; знала она все горести и весь стыд изувеченных тел, – никакое страдание уже не могло застать ее врасплох. Она не сочла нужным пригласить врача.

Она решила, что справится сама. Марк с таким же успехом выздоровеет либо умрет у нее на руках, как и на руках доктора. Она судила о других по себе, и пришла к мысли, что надо прежде всего уберечь его от больницы, а больница – первое, что предписал бы врач... Нет, уж если умирать, то в одиночку. Это последняя роскошь.

Она применила сильнодействующие отвлекающие средства: горчичники к бедрам и лед на голову. Она ухаживала за Марком, кормила его, умывала.

Ничто не вызывало в ней брезгливости. Комната была грязная, воздух спертый. Окно выходило во двор и упиралось в стену. Изъеденная проказой стена стояла так близко, что если высунуться из окна, можно было дотронуться до нее рукой. В угловой комнате, где жила Ася, окно выходило на улицу. Ася открыла – взломала дверь, которая соединяла обе комнаты, и перенесла больного к себе. Он был выше ростом. Его длинные, худые ноги свешивались, одна рука волочилась по земле. Он был похож на молодого Христа, тело которого полагают во гроб. Ася несла его, согнувшись, широко расставив сильные ноги, выпятив нижнюю губу, стиснув зубы, нахмурив брови и не сводя строгих глаз с доверившегося ей тела. Что-то материнское проснулось в ее пустой груди, в которой, после того как от нее оторвали ротик убитого ребенка, иссякло молоко человеческой нежности. Пересохший родник оживал. Больной был в беспамятстве; она уложила его на свою постель. Ночью, в минуту проблеска сознания, он открыл глаза и, как утопающий, позвал: «Мама!» Он увидел, что находится в чужой комнате и над ним склонились красивые уста, от которых исходило утешение. Уста сказали ему с жалостью: "Да, мой мальчик... – и поцеловали его в сухие губы.

Она убрала оставленную комнату. В течение нескольких недель, предшествовавших болезни Марка, там набралось много грязи, по всем углам валялись клочки бумаги. Во время своих ночных дежурств она подобрала их и привела в порядок. Среди них оказалось много писем. Ася их прочла. Человек, лежавший в ее постели, был ее добычей, – пусть кратковременной, но ведь принимается во внимание только настоящая минута; что было раньше и что будет после – это не имеет значения. Все, что принадлежало пленнику, составляло часть добычи.

Много писем было от «мамы». Из твердого, четкого почерка, который летел вперед, как птица, знающая свой путь, – широкими и правильными взмахами крыльев, – возникал и запечатлевался в глубине Асиных глаз страстный образ Аннеты. С каждой страницей, которую переворачивали пальцы захватчицы, гордый и нежный образ этот становился все яснее. Вскоре обе женщины стояли лицом к лицу и мерили друг друга взглядом. Они ничего друг другу не сказали. Ася сложила письма и начала обнюхивать незнакомку. Она взвешивала силу ее любви и ее силу боевую – силу жизненную. В этом-то она разбиралась. И она не ошиблась. Человек, лежавший в комнате рядом, становился ей дороже потому, что происходил от этой женщины...

По письмам матери Ася представляла себе письма сына. Она проникала в самые укромные уголки этого мрачного, вечно боровшегося сердца, старалась уяснить себе порывы ярости, которые вызывали в нем весь мир и он сам, его врожденную чистоту и грязь его повседневной жизни, от которой его самого тошнило, его слабости и его поражения, которые делали его более близким ей, более человечным... И его полную откровенность с матерью, которая с чисто мужским пониманием раскрывала человеку его сущность и успокаивала его. У Аси шевельнулось ревнивое чувство к этой женщине... И это было для нее первым признаком того, что она полюбила.

Она поняла этот знак. От нее не ускользнуло ничто из того, что скрытная, замкнутая натура девушки пыталась утаить от нее самой. Она пожала плечами. Стоя перед кроватью, она смотрела на Марка. Болезнь все еще держала его в тисках. Несмотря на заботливый уход, ему становилось не лучше, а хуже. Грозила роковая развязка. Рука Аси погладила пылающий лоб, затем, под одеялом, осторожным движением сжала ноги. Подумав, Ася бросила взгляд на письма, лежавшие на столе, вышла из дома и послала матери телеграмму.

Аннета находилась с Тимоном в Англии. Когда ей подали краткую и беспощадную телеграмму без подписи, она зашаталась. Тимон взял у нее из рук листок, прочитал. (У нее не было сил говорить.) И этот суровый человек, который и бровью не повел бы, если бы на его глазах погибал целый народ, проявил неожиданную доброту. Аннета растерялась; она набросила на плечи пальто и хотела бежать на ближайший вокзал, забыв все – деньги, паспорт, вещи. Он удержал ее и заботливо усадил.

– Полно, дружок! Не теряй голову! Соберись в дорогу, но спокойно! Не пройдет и четырех часов, как ты увидишь своего мальчика.

Он позвонил на аэродром и распорядился немедленно подготовить к вылету его аэроплан. Он проводил Аннету в автомобиле. По дороге он ее успокаивал с грубым добродушием, которое не успокаивало ее, но трогало.

Расставаясь, он был взволнован, хотя и старался не показывать этого.

– Ты его спасешь! – убеждал он. – Но потом возвращайся! Продержусь ли я до тех пор?

– Тебе-то ничто не грозит... – сказала она (его слова испугали ее, но страх был отдаленный, она думала о другом).

– Я сам себе буду грозить... – возразил он, – как только останусь один. Ты это отлично знаешь. Если бы не ты, разве я бы продержался до сегодняшнего дня?

Заметив, что мысли Аннеты уже далеко, он сказал:

– Ну, спасибо тебе! Ты сделала больше, чем я мог ждать. И не вспоминай ни о чем, что пачкало меня в твоих глазах.

– Я помню только нашу дружбу. У нее всегда были чистые руки.

– Ну так дай же мне твои руки! Они обменялись рукопожатьем... Загудел мотор. Она взглянула на Тимона: лицо атлета, над которым скульптор работал не резцом, а кулаками, с печатью грубых страстей (и благородных и низменных), с бычьим лбом и тяжелыми глазами, упорный взгляд которых впитывал в себя ее образ, как губка. Она приблизила к нему свое лицо и сказала:

– Давай поцелуемся! Дверь комнаты была открыта. Асю нисколько не тревожило, что кто-нибудь может войти. У нее нечего было украсть. Соседей она не ставила ни во что. Но когда вошла мать (она узнала ее с первого взгляда), Ася была удивлена: она не ждала ее так скоро. Они не обменялись ни единым словом. Аннета прошла прямо к постели, даже не сняв пальто, и бросилась к сыну. Но так, как умеет это делать только мать: она обняла его страстно и вместе с тем так нежно, что прикосновение ее было похоже на легкий ветерок, который ласкает выгоревшую траву на лугу.

Пылавшее в огне тело больного почувствовало облегчение. Губы зашевелились. Он вздохнул. Аннета приподняла его горячую голову, а затем снова бережно положила на подушку. Обернувшись, чтобы снять пальто, она увидела женщину, которая продолжала стоять, полная решимости не уступать своего места. Скрестились быстрые, прямые и суровые взгляды. Аннета спросила:

– Это вы телеграфировали мне? Ася, не шевельнувшись, ответила:

– Да, я.

Аннета протянула ей руку. Ася пожала ее. В обеих руках не было теплоты. Они заключали договор. Аннета вошла в соседнюю комнату, жестом предложив Асе следовать за ней, и попросила:

– Расскажите! Конечно, у матери свои права. Но они столкнулись с правами, которые присвоила себе Ася. И Асю возмутило то бессознательно повелительное, что было в этом голосе и жесте. Последовало несколько секунд немой схватки между двумя волевыми женщинами. Они, пожалуй, сами не отдавали себе в этом отчета, но каждая напряглась, как лошадь, у которой крепко натянули поводья. Затем одна из лошадей сдалась. Ася заговорила.

Она кратко описала ход болезни. Она не сказала, какие у нее отношения с Марком. Но ей доставило смутное удовольствие сообщить этой женщине, что ее сына она уложила в свою постель. Покуда она говорила, Аннета быстрым взглядом окинула обе комнаты. Она не сомневалась, что эта женщина-любовница Марка. Аннета была свободна от предрассудков, и Ася тотчас перестала быть для нее чужой. Аннета вдруг начала держать себя с ней менее натянуто. Ася не понимала, в чем дело. Строгие глаза, смотревшие на нее, смягчились, а она продолжала держаться холодно, замкнуто.

Обе не старались сейчас лучше понять друг друга. Надо было спасать человека. И ради этого они объединились. Каждая решила обменяться с другой своим опытом. Аннету поразила уверенность Аси. Ася все делала с холодной точностью, быстро, не задумываясь. Ни одного лишнего движения. В присутствии матери она действовала так, словно была здесь одна, нисколько не стесняясь. Она обращалась с этим жалким и беспомощным телом, точно санитар, который смотрит на больного как на свою собственность.

Аннета была шокирована и вместе с тем пленена. То, что делала Ася, казалось ей бесчеловечным, но она не могла не видеть, что это правильно и полезно. Она чувствовала ее превосходство и невольно покорялась ей, когда та кратко, отрывисто приказывала:

– Подержите ногу! Поднимите ему поясницу! Да вы что, не видите?

Аннета тоже умела ухаживать за больными (какая женщина в Европе не научилась этому за годы войны?), но руки выдавали ее волнение, когда они прикасались к сыну. Она восхищалась бесстрастной точностью всех движений Аси. Эта бесстрастность тем более удивляла ее, что она очень скоро заметила, какие страсти и какая неистовая сила наложили свой отпечаток на лицо Аси. Благодаря вспышкам молнии, которые по этому лицу пробегали, Анкета поняла лучше, чем сама Ася, и прежде, чем признала это сама Ася, что молодая женщина завладела ее сыном.

Они поделили между собой ночные дежурства. Каждая по очереди сидела у постели Марка, а затем отдыхала. Ася не спала все предшествующие ночи и сразу свалилась, как мертвая. У Аннеты было время о многом подумать, покуда она прислушивалась к лихорадочному дыханию двух существ. Одно дышало неровно и прерывисто, другое – торопливо и шумно: так ест человек, который спешит поскорее съесть свою порцию. И действительно, едва настало время смениться, Ася мгновенно проснулась. Она пришла занять место у изголовья Марка и заставила Аннету лечь в постель, еще теплую после ее сна, полного бредовых видений.

Прошло несколько тревожных дней – и к Марку вернулось сознание. Еще затуманенные глаза его просветлели и остановились на нежном лице матери.

Он улыбнулся, и для нее это была радость. Но его взгляд ощупывал все, что было вокруг, и встретил за спиной Аннеты нахмуренные брови и сверкающие глаза Аси. Взгляд застыл, удивленный, вопрошающий, и старался разобраться. Он вернулся к глазам матери, и она прочла в них недоумение.

Ася стояла за ее спиной и молчала... Стало быть, они даже не знают друг друга? Аннета молча наблюдала. Недоверчивая замкнутость Аси не допускала никаких расспросов. Ася продолжала перекладывать Марка на подушках, ворочать его, распоряжаться им, как если бы имела на него все права. А Марк молча подчинялся и не смел ни о чем спрашивать: его точно заколдовало необъяснимое присутствие чужой женщины. Он силился найти разгадку и обращался к минутам просветления, какие бывали у него в бреду. У него было странное опасение, что если он начнет расспрашивать, видение исчезнет. После долгих бесплодных усилий он напал на след. Луч света проник во тьму. Ему, однако, надо было удостовериться. Но стесняло присутствие матери. Наконец он улучил минуту, когда мать отошла и Ася склонилась над ним. Он прошептал:

– Вы моя соседка? Вы живете рядом?

– Это вы живете рядом, – ответила она. – Сейчас вы у меня.

Он не заметил этого... Он обвел взглядом комнату. К голове прилил теплый поток, порозовел лоб. Ася погладила его своей крепкой рукой:

– Ладно! Лежи спокойно! Будет у тебя время подумать!

Все еще склонившись над ним, как бы для того, чтобы взбить подушку, она в нескольких словах, не допускавших возражений, объяснила ему, что произошло:

– В этой комнате больше воздуха. Я тебя перенесла сюда. А теперь молчи! Больше ни о чем не думай.

Она говорила вполголоса и быстро. Но Аннета услышала властное обращение на «ты», которое своей пленяющей неожиданностью точно заворожило ее сына и приковало его к подушке. И когда, обернувшись, Ася встретилась взглядом с глазами другой женщины, она прочла в них все. И пусть! Ей нечего было скрывать! Но объясняться она не собиралась! И Аннета, уважая ее молчание, ждала, когда незнакомка захочет разговориться.

Так они и жили все трое, не открываясь один другому и наблюдая друг друга. Марк постепенно изучал незнакомку, и постепенно его охватывало неизъяснимое влечение к ней. Каждая ее черта в отдельности была ему чужда, казалась почти враждебной. А все вместе представляло собою сеть и неумолимо, петля за петлей затягивалось над ним, над его волей. Это его сердило, он упорно старался понять, в чем дело, складывал все свои критические наблюдения, но сумма отличалась от слагаемых – Он замечал, что ему не хочется убрать ни одной подробности и не хочется что бы то ни было менять. Каждая подробность была необходимой петлей в сети. Женщина эта была не из тех, которых любят, потому что нравится их рот, нос, грудь. Ее можно было любить или ненавидеть за то, что она такая, как есть, единственная и неповторимая, утверждающая себя, свое "я" благодаря своей жизненной силе. И каждая ее черта, красивая или некрасивая, – быть может, в особенности некрасивая, – покоряла тем сильнее, что была свойственна ей одной: «Ты – это ты... И никто больше...»

По молчаливому соглашению он редко обращался непосредственно к ней. И никогда не отваживался говорить ей «ты», как с дерзким бесстыдством (можно даже сказать, с некоторым вызовом) говорила она. Аннета помогала им узнать друг друга. У обоих был достаточно чуткий слух; из соседней комнаты нетрудно было услышать, что говорит Марк, оставшись наедине с матерью. Но Ася следила за собой. Она уклонялась от терпеливых попыток Аннеты поближе узнать ее, и уклонялась весьма искусно, без грубости: ее покоряли честные глаза и сердечность Аннеты. Ее увертки были тонки, – на миг они словно приоткрывали какую-то даль, но все тотчас же рассеивалось, прежде чем удавалось хоть что-то уловить, и она делалась только еще более загадочной. Но разочарование молодого слушателя вознаграждалось наслаждением, которое доставлял ему ровный и певучий голос. Это было прекраснее и сладостнее, чем самое прекрасное тело. Он закрывал глаза и наслаждался ее голосом, как если бы чувствовал его на губах или в руке. Голос был горячий, насыщенный сладострастием. А потом женщина, говорившая ему «ты», подходила к его изголовью и ворочала его своими нежными руками, которые зажигали в нем огонь. Он поворачивался к ней спиной, чтобы избежать соблазна открыть этот властный рот и завладеть им.

Когда он оставался наедине с матерью, притворяться ему бывало труднее. Его простодушно выдавали восстановленное здоровье и желание, пробуждавшееся в молодом теле вместе с приливом сил. Быть может, он втайне был даже доволен, что из-за спины матери в него впиваются глаза незнакомки, хотя говорил он, казалось, только с матерью. Аннета нисколько не заблуждалась. Полное доверие, которое как будто бы оказывал ей сын, относилось к ней лишь наполовину: «Ах ты, хитрец!.. Вот я тебя сейчас поцелую за нас обеих!.. Но это тебя не устраивает...»

Марк говорил о себе, о себе, о себе... Он не хвастал. Он говорил и плохое и хорошее. Но он говорил с жадной и ненасытной страстью. А говорить со страстью о себе значит плутовать. Можно говорить «за», можно говорить «против», – все равно забираешь себе весь свет и весь воздух. Ты пожираешь другого. Либо говоришь ему: «Съешь меня!» (что одно и то же).

Не желая или не умея сознаться в этом, Марк жадно, наивно предлагал себя упрямо сомкнутым устам незнакомки: «Откройтесь! Ешьте!» А рот был голоден и не оставлял ни кусочка.

Она разрывала зубами и жевала, как только что раскрывшуюся почку, эту пламенную, яростную душу, горькую и нежную. Душа была свежая и здоровая.

С запальчивой искренностью, которая трогала обеих женщин и вызывала у них улыбку ("Бедный песик! "), выставлял он напоказ и осуждал свою еще не расцветшую, беспорядочную и полную противоречий жизнь. Но в этой жизни не было ничего порочного. Грязь пристала только к шерсти ("Идем, я тебя умою!.. "). А тело было чистое, как у новорожденного. Выздоровление этому способствовало: ведь это второе рождение... Непроницаемая Ася молча сидела в соседней комнате и трепетала. Ей обжигало руки неодолимое желание коснуться этого бесстыдного тела. В целомудренном и смелом юноше она любила чистоту горного потока и неожиданные противоречия. Ася и сама путалась в противоречиях рассудка и, еще больше, в противоречиях инстинктов, которые оспаривают человека друг у друга и грозят толкнуть его на самые опасные поступки. Но она привыкла к этому и умела приспосабливаться – такова была ее натура. А Марк яростно пытался вырваться из противоречий и только больно ушибался. Суровое безразличие Аси объяснялось презрением к себе и презрением к жизни, к безумию пережитого, которое наложило на нее свою печать. Теперь она была захвачена трагической серьезностью этого юноши. Ей хотелось баюкать его на своей груди, этого большого дурачка, неистового и правдивого до нелепости и которого можно было полюбить именно за его нелепость.

И он стал ей еще ближе, потому что им обоим была свойственна душевная обособленность, потому что каждый из них оторвался от своей среды, осознав ее непоправимые заблуждения и пустоту. Ася сожгла мосты между собой и лагерем русской эмиграции. Но она не могла перейти в другой лагерь: он убил ее близких, он преследовал ее и оскорблял, и она ненавидела его со воем пылом своей униженной гордости. Точно так же и Марк с бешенством отвергал различные движения современной французской молодежи, да и самую эту молодежь: он видел ее нелепость, легкомыслие, эгоизм, карьеризм. Все в ней казалось ему наивным, циничным или лицемерным: ее искусство лживо, думал он, мысли лживы, поступки лживы, лжива политика; ложный «интеллектуализм», ложный «реализм», ложный «европеизм». Все это маски, все это ложь сервилизма ("Интеллидженс сервис! "), бессилия и корысти...

Марк ошибался, жестоко ошибался, и доказывать это ему не было необходимости: он и сам это знал. Но он хотел быть несправедливым. Он слишком много страдал от всего этого, да и сам был к этому причастен. Ему хотелось мстить, хотелось соскрести с себя всю эту грязь. Аннета не пыталась с ним спорить. Она говорила:

– Это из тебя дурная кровь выходит. На здоровье!.. Точи зубы! Можешь точить их хотя бы об меня, если тебе так хочется! Ведь ты уже кусал мне грудь.

Ася не отказалась бы почувствовать его зубы и на своей груди. Ей нравились эти жестокие молодые зубы. Они умели так же ненавидеть и любить, как и ее зубы. Несправедливость Марка, которую она способна была признать справедливой, была ей ближе и родней, чем эквилибристика этих обезьян, которые в погоне за деньгами и успехом пляшут на проволоке. Не часто увидишь такого зверя, как француз, который с мстительным бесстыдством разоблачал бы лицемерие своей матери Франции ("Нет! Не матери-мачехи!.. ") Конечно, французы (как и другие народы) всегда кичились тем, что они одни умеют осуждать ближнего, тогда как другие народы умеют только восхвалять себя. Но когда французы (как и другие народы) приписывают себе опасную привилегию критиковать себя, этим они косвенно себя возвеличивают. И критика у них далеко не заходит. Они обволакивают ее дымом кадильниц. И после критики от них приятно пахнет, ибо, осуждая других, они для себя делают исключение... А Марк не делал для себя исключения. Марк изо всех сил бичевал не только своих соотечественников, но и самого себя. Ася, как все славяне, с пылкой страстью предавалась самоанализу, срывающему последние покровы (исповедьмания, которая у наиболее одаренных представителей этого народа развивает психологическое чутье за счет нравственного чувства). Ася глазами знатока оценивала это саморазоблачение, эту обнаженную душу, это свободомыслие. У нее было ощущение, что Марк обнажает свою душу ради нее. Так оно и было. Смутный животный инстинкт побуждал Марка показывать себя той, которую он желал. «Вот я голый! А теперь ты покажи себя!..»

Она слышала этот призыв. Горячими волнами набегало на нее желание ответить, распахнуться и крикнуть ему: «На, смотри!»

Она знала Марка гораздо ближе, чем он знал ее. В нем уже не оставалось ничего такого, что было бы скрыто от ее глаз. В них была запечатлена каждая частица его тела. И теперь, когда тело наполнялось возрождающейся жизнью, жизнь приливала также и к отпечатку, который она носила в себе. Отпечаток обжигал ее. Пленник забирал ее в плен. Он начинал стеснять ее...

Мужчина и женщина – двое детей – выслеживали друг друга, и каждый улавливал еле заметные движения другого. А теперь оба онемели (Марк молчал, ожидая ответа на свой призыв): они прислушивались к тому, как поднимается в них желание. И обострившийся слух выздоравливающего слышал, как оно поднимается в женщине. Но чем выше оно поднималось, тем все более суровой и замкнутой становилась Ася.

И вот наступил вечер, когда мужчина, наконец, проникся уверенностью в том, что женщина выдаст свою тайну. Она кружила вокруг него, подходила близко, потом отходила, – сумерки разливались по комнате. Аннеты не было дома, они были одни. Женщина колебалась, потом решилась, быстро подошла и наклонилась, – как делала уже столько раз, – чтобы поправить одеяло.

Но на этот раз он был уверен, что ее руки обовьются вокруг него и рот обрушится на него, как ястреб. Он весь напрягся, ощетинился, он ждал, готовый укусить...

Внезапно она выпрямилась, отошла к стене, прислонилась к ней и холодно заявила:

– Вы здоровы. Пора нам разойтись по своим комнатам.

Он был убит. Он был так потрясен, что в первый момент не мог ничего сказать. Но злость вернула ему дар слова. Он спустил ноги с кровати и сдавленным голосом сказал:

– Сию минуту.

Она пожала плечами и, не двигаясь с места, сказала:

– Можно и завтра.

– Зачем же откладывать? Она не сделала ни одного движения, чтобы удержать его. Он уже топтался на полу, волоча за собой простыни и со злости путаясь в них ногами. Вошла Аннета. Она была удивлена.

– Это дело решенное, – сказал Марк.

Непроницаемое молчание Аси подтверждало его слова. Аннета не стала настаивать, – она умела читать по лицам. Она сказала:

– Хорошо! Это недолго. Только перенести постели.

– Зачем? – спросила Ася. – Какая разница. Мы отвыкли от таких тонкостей.

Марк, дошедший до белого каления, был рад такому ответу. Он уже находился в другой комнате. Затем, подумав, решил, что равнодушие Аси еще оскорбительнее. И он повернулся к обеим женщинам спиной.

Аннета смотрела на эту ссору с улыбкой; она сказала Асе, которая, все еще насупившись, стояла у стены:

– Мы бессовестно злоупотребляли вашим гостеприимством! Простите нас!

Никакой любовью не смогу я отплатить вам за то, что вы сделали для моего сына...

– Ничего я не сделала, – проворчала Ася. Ее глубоко тронули эти слова, даже самый голос Аннеты.

– Вы его спасли, – сказала Аннета.

Она раскрыла объятия. Ася бросилась к ней и прижалась лбом к груди матери. Невозможно было поднять этот упрямый лоб. Аннете оставалось целовать волосы.

– Теперь, – сказала она, – поговорим, как нам лучше устроиться. Этот взрослый мальчик уже может выходить, и, я думаю, ему надо подыскать другое, более здоровое помещение.

– Я тоже так думаю, – сказала Ася.

– Успеется! – буркнул Марк.

– Зачем откладывать? – сказала Ася, поджав губы.

Марк был взбешен: он заметил, что она возражает ему его же словами.

– Очень хорошо! – сказал он. – В таком случае завтра.

– Дай мне время поискать! – сказала Аннета.

– Даже искать не надо, – заметила Ася. – Если хотите, я могу указать вам квартиру на улице Шатильон, которую на днях освободила одна моя знакомая.

– Завтра же посмотрим, – сказала Аннета.

Она протянула Асе руку; Ася вернулась в свою комнату и заперлась. Аннета, бросив на сына жалостливый и насмешливый взгляд, пожелала ему спокойной ночи. Она сделала вид, что не замечает его скверного настроения.

Она ушла к себе в комнату, которую снимала в той же гостинице, двумя этажами ниже.

Марк остался один. У него было достаточно времени, чтобы успокоиться.

У него даже хватало времени на то, чтобы утратить всякую гордость и сохранить только горечь. Но желание не покидало его. Он метался, испытывая нестерпимую жажду. Родник был тут же, рядом, – всего лишь за стеной. А стена была из плохонькой штукатурки, из мрачного недоразумения. Но завтра между ними будет целый город. И он, уже не раздумывая, постучался в стенку. И тут же раскаялся. Ему хотелось крикнуть: «Не приходите!» Но кричать было не к чему: она не пришла. Ни малейшего движения за стеной.

Марк, растерянный, возмущенный, кусал себе руку... Он ждал... Приближалась ночь. Ночь пришла. Над крышами проносился звонкий бой часов из Сорбонны: они били одиннадцать, двенадцать. Марк мучился. Он лежал лицом к стене, съежившись под одеялом, подобрав колени, – как собака, свернувшаяся калачиком. Что ему было нужно? Грубое обладание?.. Нет. Он не мог бы сказать, что он хочет... эту женщину; то, что она таит у себя в груди, то, что она прячет; то, что он чует в этой жизни, в этой душе, – все ее дурное, все ее хорошее. Он хочет все. Ему нужен этот поток, чтобы слить его со своим потоком. Что катит он в своих водах? Марк не знает. Ему нужны эти воды. Ему нужно все... И чтобы иметь это все, необходимо грубое обладание. Это единственный путь. Но вся кровь взбунтовалась бы в этом мальчике, если бы вы сказали ему, что он хочет именно этого. Он бы закричал: "Нет! – и был бы совершенно искренен. Он – как ручеек, который стремится к реке. Не к реке он стремится – к морю. И ему нужно это переливание крови, этот приток крови, чтобы не заглохнуть в песках... Рот Марка жаждет впитать в себя кровь Аси... Внезапно этот пересохший рот приник к перегородке. Он прошептал:

– Ася! Самый тонкий слух не мог бы уловить этот шепот. Прошло несколько минут. Он повторил громко:

– Ася!..

Мертвая тишина. Марк ненавидит Асю. Он задыхается от ненависти. Он падает на постель, и руки его ищут на шее невидимую петлю, которая душит его... И вдруг дыхание восстанавливается, приливает воздух. Еще не услышав, он увидел...

Дверь отворилась, женщина вошла.

Уйдя из комнаты Марка, она села у себя на кровати, неподвижно и молча, в полной темноте. Она все слышала, – начиная с первого стука в стенку, от которого в душе у нее вспыхнул гнев, и кончая первым, еле уловимым шепотом, когда она едва не лишилась чувств от прилива нежности. Резкие толчки шли один за другим, и она почти одновременно была и лед и пламень, жаркая кровь и полная бесчувственность. Она решила не двигаться... Но почему? Что стоит ей взять этого мужчину, если она его хочет? Она брала стольких!.. Но этого нет! Она была увлечена им. И не хотела этого. Она не хотела больше поддаваться иллюзиям... И так как она любила по-настоящему (правда, она не хотела в этом сознаться), то беспокоилась не только за себя, – она беспокоилась и за него, она боялась причинить ему зло. Она знала (это она признавала), что не принадлежит к числу существ безобидных. Кто возьмет ее, тот возьмет и ее душу, измученную, истерзанную, голодную душу, ее натруженные, пылающие ноги, которые не перестанут шагать до последнего вздоха, – возьмет ее прошлое, возьмет ее будущее... Это было слишком много для неокрепшего и пылкого юноши, которого она все время видела и обнимала, сидя в темноте!.. Она ощупывала его слабые кости. Она чувствовала их у себя в руках и боялась, что вот-вот они хрустнут... Она отводила руку, но рука возвращалась. Она не могла оторваться...

Она говорила: "Нет! ", отталкивала его и все же искала до тех пор, пока, наконец, руки и ноги не увлекли ее из комнаты. Она очутилась босая на его пороге, негодуя и возмущаясь насилием над собой, ненавидя того, кто ее ненавидел, готовая со злобой крикнуть ему:

«Что вам от меня надо?»

Она побежала к нему и натолкнулась на него...

Ослабевший узел их тел развязался. Но души оставались связанными.

Прижавшись друг к другу, они чувствовали, как переливается в них одна и та же кровь, как она разносит по всему телу свое спокойное тепло, свои золотые волны. И Марк, опьяненный добычей, обнимал ее, смеялся и говорил:

– Ты моя, ты моя!.. Теперь ты моя!..

Но Ася молча думала:

«Я не твоя. Я не моя, я ничья».

И все же она сжимала его в объятиях... Тонкий позвоночник, нежная поясница... Кажется, она могла бы их сломать... Ее переполняла нежность.

Стремительным движением она склонилась и покрыла их поцелуями.

Марк вздыхал, проводя по ее пылающему лицу своими дрожащими длинными пальцами, – она жадно ловила их ртом. А он в порыве благодарности говорил, говорил, щебетал, как птица, раскрывал всю душу в наивных и бессвязных словах, выливал все, что у него было в самой глубине, с полной откровенностью рассказывал о своем одиночестве, о заветных тайнах своего "я" и своей судьбы, – вручал их невидимой женщине, а она слушала, спрятав лицо у него на груди. Она слушала его с нежностью, горечью и насмешкой. Он отдавал себя ей, думая, что знает ее. А он ничего не знал о ней, о ее жизни, о рубцах и неизгладимых следах, которые на ней оставило прошлое, о том, какие сокровища сохранились на дне трясины, ничего не знал о ее душевной глубине... Если бы он мог услышать ее исповедь, он бы сказал:

«Твою душевную глубину я знаю лучше, чем ты... Я не могу подсчитать, сколько дней и ночей пронеслось над тобой, я не знаю твоей поверхности, но глубины я коснулся».

Как узнать, кто из них был прав? Шпора любви вонзается глубоко, она проходит дальше сознания. Но она слепа. Чего-то она касается, за что-то держится – сама не знает за что, – она ничего не видит.

И все-таки она держит... Когда в желтые окна проник дневной свет, сегодня особенно желтый (на дворе шел дождь), Ася склонилась над молодым своим другом, – под утро он, наконец, уснул. А она за всю ночь не сомкнула глаз... Она смотрела на его усталое лицо, на его счастливый рот, на его гибкое и беспомощное тело. Их ноги сплелись, и она не могла высвободиться.

«Где мое? Где его? – подумала она. – Мы теперь смешались...»

От истомы и страсти желание вспыхнуло в ней с новой силой... Но она овладела собой... «Нет, не надо! Что ему делать со мной? И мне что делать с ним? Пусть каждый возьмет свое обратно!..»

Она вырвалась. Это было трудно. Он открыл глаза.

От этого взгляда она едва не рухнула на постель. Но осилила себя. Она закрыла ему глаза поцелуями:

– Спи... Мне надо выйти на минутку. Но я тебя не покидаю. Я тебя уношу с собой и оставляю тебя...

Он был слишком слаб и ничего не ответив ей, снова погрузился в сон...

Ася скрылась. Она говорила правду: какая-то частица Марка вросла в ее сердце, и она уносила ее с собой. Бежать было поздно.

Ася постучалась к Аннете:

– Я вам говорила насчет свободной квартиры. Я вам ее покажу. Идемте!

Аннета, уже одетая, укладывала вещи в чемодан, готовясь к переезду.

Она повернулась лицом к Асе. Одного взгляда ей было довольно, чтобы почувствовать, какие пламенные вихри бушуют в этой груди. Это уже был не вчерашний северный леденящий ветер. Буря не улеглась, но ураган переменил направление.

– Идем! – сказала Аннета.

Ася не услышала, что в груди этой женщины тоже бушует буря-буря скорби. Пылающие глаза Аси скользнули по раскрытой телеграмме:

«Timon dead» <Тимон умер (англ.).>.

Бегло прочитанные слова сейчас же изгладились из памяти. Какое ей дело?.. Они вышли.

Сначала они шли, обмениваясь короткими и пустыми замечаниями о дожде, который продолжал лить. Затем, переходя Люксембургский сад от решетчатых ворот улицы аббата Эпе до улицы Вавен, они молчали. На зеленые лужайки капал холодный дождь. Вдруг Ася остановилась, взяла стул и сказала Аннете:

– Садитесь! Я хочу с вами поговорить.

Дождь шел мелкий, упорный, пронизывающий. Ни одного прохожего. Они находились возле высеченной из камня пастушки с козочкой. Аннета не стала возражать. Она села на стул, по которому текла вода. Ася устроилась рядом. На Аннете был непромокаемый плащ, на Асе – простая красная сильно поношенная шаль, которой она даже не пыталась прикрыть себе плечи, и полушерстяное серое платье с вырезом, сразу набухшее от дождя. Аннета наклонилась, чтобы защитить ее зонтиком.

– Обо мне не беспокойтесь! – сказала Ася. – Я и не такое видела! И мое платье тоже...

Аннета все же продолжала укрывать ее от дождя. Ася рассказывала, и обе они, одинаково захваченные, все ближе придвигались друг к другу, так что под конец они уже касались одна другой головами.

Ася начала ex abrupto: <Без предисловий (лат.).>.

– Вот уже пять лет, как меня носит по всем ручьям Европы. Я не боюсь промокнуть лишний раз. Я хорошо изучила запах тины и сажи, которым пропитаны ваши дожди! Вода больших городов не омывает – она пачкает. Но мне уже не приходится беречь свой горностай. Он давно выволочился в грязи.

Он пропах запахами всех стад. Чувствуете?.. (Она поднесла ей к носу свою шаль.) Эта шаль таскалась по вязкой грязи Украины, по ее ужасным базарам, потом очутилась здесь и стала покрываться пылью вашего страшного равнодушия...

– Моего? – прошептала Аннета.

– Вашего Запада.

– У меня ничего своего нет, кроме себя, – возразила Аннета.

– Вы счастливая! – сказала Ася. – У меня и этого никогда не было...

Выслушайте меня! Мне надо выговориться... Если вам станет противно или скучно слушать, уйдите... Я не стану вас удерживать. Я никого не удерживаю... Но попытайтесь!..

Аннета молча разглядывала профиль молодой женщины, ее выпуклый лоб А та, подставив голову под дождь и нахмурив брови, устремила вдаль суровый ненавидящий взгляд. Она вся ушла в себя, в темницу своих воспоминаний.

– Вы больше чем вдвое старше меня, – сказала Ася, – но я старее. Я уже все пережила.

– Я – мать, – мягко сказала Аннета.

– И я была матерью, – глухо ответила ей Ася.

Аннета вздрогнула.

– Его больше нет? – прошептала она осторожно.

– Они убили его у меня на груди.

Аннета подавила крик. Ася разглядывала пятно на своей шали:

– Вот, вот! Смотрите!.. Мясники!.. Они зарезали его, как ягненка...

Аннета, словно утратив дар речи, инстинктивно положила руку Асе на плечо.

– Бедная вы моя!.. – наконец прошептала она.

Ася высвободила плечо и сухо сказала:

– Оставьте!.. Нам не до жалости. Быть может, я сделала бы то же самое, что они.

– Нет! – воскликнула Аннета.

– А я хотела, – продолжала Ася, – я поклялась после этого убивать всех их детей, какие только попадутся мне под руку... Но не смогла... И когда один человек, чтобы отомстить за меня... я чуть не убила его самого!

Она умолкла. Несколько минут было слышно только, как мелкий дождь льет, льет, льет. Аннета положила руку Асе на колено.

– Говорите!

– Зачем вы меня прервали? Она продолжала:

– Я не рождена для таких испытаний. Надо было приноравливаться. Время пришло. Оно сломало меня. Не меня одну. Нас там были тысячи таких, как я: мы лежали в девичьих постелях, а из нас выпустили всю кровь... Придет черед и девушек Запада... Всю кровь нашего сердца, наших иллюзий выпустили из нас. Многие не выжили. Я осталась жить. Почему? Не знаю. А вы знаете?.. Если бы кто-нибудь сказал мне, когда я была при смерти, что доживу до сегодняшнего дня, я бы выплюнула ему в лицо мою душу. Я бы крикнула ему: «Нет!..» И вот я выжила!.. И я живу!.. Я хочу жить!.. Разве это не ужасно? Чего от нас хотят? Кто нас хочет, когда мы сами, мы сами себя не хотим?

– Наша судьба, – сказала Аннета. – Судьба наших душ. Им надо совершить длинный путь. Мне это знакомо. Судьба женщин, которые не имеют права добраться до смерти, пока не пройдут через тройное таинство любви, отчаяния и позора. Говори!

Ася рассказала о своем изнеженном и безмятежном детстве в тихом домашнем гнезде. Это был рассказ о том, как иной раз неожиданно и жестоко кончается сладость жизни... Благодушие, неустойчивость, разброд... аромат болотных лилий. Потоки слащавой, хотя и искренней любви, – грош ей цена, – любви к некоему неопределенному человечеству, потоки душевного холода и тайного самолюбования. А в то же время червь сознания подтачивает зрелый плод, готовый сорваться с ветки. Сил не хватает быть злым.

Одна мысль о жестокости вызывала судороги. Люди с наслаждением вдыхали в себя тяжелый, расслабляющий, душный, тошнотворный запах красивых яблок, которые гниют в погребе... Пресыщенные гурманы называли себя толстовцами, что не мешало им смаковать Скрябина и эластичные антраша гермафродита Нижинского. Принимали они и грубые откровения Стравинского, которые нравились, как нравится пряность... Грянула война. Но она шла где-то там... и это там было так далеко! Как декорация в глубине сцены. Она тоже была своего рода пряностью... И пятнадцатилетняя девочка смотрела, как распускаются цветы ее грудей, и прислушивалась в своей рощице к неуверенной песне любви... Эгоистическая пастораль продолжалась. Семья переехала в деревню, и жизнь протекала без печалей и без лишений. В большом запущенном саду было полно земляники, крыжовника и сорных трав.

Двое детей, брат и сестра, грызли подсолнухи и делились наблюдениями и мечтами. Они до тошноты объедались пирожками и стихами Блока и Бальмонта. В то время было модно увлекаться эстетизмом, приправляя его щепотками теософии, и на словах поклоняться народу. Народничество <Народничество представляло собой широкое предреволюционное движение русской интеллигенции, входившей в народ. – Р. Р.> – расплывчатая жалость и мягкотелая идиллическая вера в нищий, темный, немытый народ, таящий в себе сокровища непостижимой мудрости и доброты, которые дремлют в нем, как дремлет вода подо льдом. Религией Асиного отца был кабинетный идеализм – вера в благую природу, в прогресс человечества, которое неуклонно шествует своей дорогой, в мудрость событий, даже в мудрость войны и поражения, после которых сам собой наступит золотой век: «святая Русь», как ее понимала просвещенная и либеральная прослойка русской буржуазии во главе с ее добрым гением, Короленко, которого намечали в президенты идеальной Республики будущего... Даже накануне великого Октябрьского штурма в Петрограде не понимали, что положение серьезно.

Так были уверены в своих силах, что даже не приняли мер предосторожности для самозащиты. И проснулись побежденными, не успев вступить в бой...

Лицо мира преобразилось. Словно подземный толчок потряс всю страну, от края до края. Все рушилось. Перемещение огромных воздушных масс разметало в клочья тысячи гнезд. Стаи обезумевших птиц носились, сами не зная куда, падали и находили друг друга в водовороте бегущих армий. С жизни были мгновенно сорваны все покровы, все до единого. И тогда люди с изумлением увидели, сколько неистовой злобы и ненависти скопилось в сердце народа, который еще вчера казался добрым и плакался на свою судьбу. Увидели зверя, увидели безумные глаза, увидели морду в крови, почувствовали его смертоносное дыхание, его похоть... Слуга, которому привыкли доверять, на глазах у которого выросли дети, который с покорной и добродушной заботливостью нянчил их, внезапно сделался опасен, как дикий зверь: он пытался изнасиловать господскую дочь... И вот началось бегство вместе со сторонниками Керенского, а они уже смешались с белыми. И среди своих, в своем собственном лагере, извержение тех же инстинктов. Пала последняя линия обороны: безумие овладело молоденькой девушкой. Зверь дышал людям прямо в лицо. Люди становились похожи на него...

– И я тоже была зверем! И, что страшнее всего, я стала зверем без всяких усилий. Сразу... Значит ли это, что я всегда была зверем, что маска культурности, которую на нас напялили, тяготила нас и что у нас чесались руки содрать ее с себя? Отец смотрел на меня с ужасом... Старики ведь не могут менять кожу. Пока он был жив, я еще кое-как сдерживала себя. Да и то! Он умер, когда я была уже беременна. Его счастье, что он так и не узнал... Вместе с ним я похоронила ту, которой была раньше.

Бросила ее вместе с ним на дороге и ушла. Я ее потеряла, я потеряла все, даже свое имя, даже ощущение своей личности. Целых два года я жила без имени, как сумасшедшая, которая бегает за стадом, а стадо неслось бешеным галопом... Еще и сегодня, еще и сейчас у меня в глазах полно пыли.

Чего я только не видела! Чего я только не делала! Чего я только не перенесла!

– Несчастная! Довольно! – сказала Аннета, сжимая рукой Асино колено.

– Не надо бередить...

– А я хочу! – сказала Ася. – Я себя щадить не стану. Я же сказала: если вам этот запах не нравится, – уходите!

Она не щадила Аннету. Она не щадила себя. Она рассказала о страшном бегстве, безудержном скатывании вниз, обо всех скачках и провалах. Она не пропустила ни одного унижения и не выказывала при этом ни сожаления, ни стыда. Рассказ ее был точен, быстр и сух. Голову она держала прямо, глядела строго, и, словно слезы, по ее щекам текли капли дождя. Аннета была захвачена. Она слушала не дыша. В это апрельское утро, которое непрерывный дождь обратил в аквариум, перед ней развертывалась бредовая картина бегства, и она преклонялась перед суровой силой беспощадной, мужественной и сжатой исповеди, в которой не было ни искреннего, ни наигранного раскаяния. Аннета была так покорена волшебной силой образов, что даже не задумывалась над их нравственным смыслом. С бьющимся сердцем следила она за дьявольской охотой и уже сама не знала, принадлежит ли этот курносый профиль, с которого она не сводила глаз, скифской Диане или дичи, за которой Диана охотилась. А с зонтика, который она машинально держала, вода стекала ей на плечи.

Садовый сторож прошел мимо и посмотрел на женщин, но они его не заметили. Сделав несколько шагов, он обернулся, еще раз взглянул на них, на их застывшие позы, дернул подбородком и ушел. Мало ли на свете сумасшедших? В Париже к ним привыкли...

Ася рассказывала о жизни в изгнании, о позоре и надругательствах, о рабском, губительном труде, который разбил столько душ, еще и в эмиграции сохранявших гордость, или довел их до сумасшествия. Но ее душу испытания лишь закалили. Ее спасли дикий порыв гордости и презрения, суровое одиночество, в котором она себя замуровала, откровение, которое она познала в этот ужасный период, когда она добровольно порвала все связи с жизнью и людьми, восторженное утверждение своего одинокого и потерянного "я", непостижимая сила этого неведомого "я", которое бросало вызов миру и не намерено было сдаваться. Двухлетняя ожесточенная борьба, в которой ей удалось защититься не только от посторонних, но и от самой себя, от своих ловушек и душевных бурь. Аннета угадывала в Асе огромную силу, силу, не имевшую ни компаса, ни центра тяжести, силу, которая в одиночку билась над тем, чтобы найти этот центр, и не находила его. Она искала себе направление, искала смысл жизни в тяжком, беспросветном повседневном труде, полном самых гнусных унижений, в ужасах голода – она предпочитала его похлебке, которую могла бы получить, если бы согласилась подчиниться какой-нибудь партии или какому-нибудь человеку. Аннета узнавала тот чистый алмаз суровой гордости, то неукротимое стремление к независимости, которые спасли ее самое. Она сразу распознала их своим опытным глазом в хаосе женской души, которую опустошил катаклизм. И среди того, что было в этой душе наносного, она сумела разглядеть залежи моральной и духовной силы, погребенной под развалинами целого мира. Она видела их лучше, чем Ася, потому что Ася в своем исповедническом азарте ожесточилась на самое себя. Она говорила, говорила – Аннета слушала, слушала и думала... Как долго это продолжалось? Час? Больше?.. В промежутке между двумя фразами рассыпался, как горсть дробинок, брошенных на медную чашу, бой часов из маленького лицея... Ася остановилась, потеряла нить, провела рукой по мокрому лбу... Она вышла из бездны и уже не понимала, что она там делала, зачем она все это рассказала...

– Что вы тут сидите и слушаете меня?.. – грубо спросила она.

Аннета не успела ответить. Воспоминания продолжали всплывать.

– Я уже несколько лет к этому не прикасалась... Что сегодня со мной?

Что я наделала?..

Она вздохнула и машинально отжала волосы, намокшие от дождя, даже не заметив, что вода струями побежала у нее по спине.

– Ах, да!.. – сказала она. – Теперь вы знаете, кто я. Заберите вашего сына и уведите его!

– Хорошо, – сказала Аннета. – Ведь мы ищем комнату для него.

– Но сию же минуту! Чтобы он больше меня не видел и чтобы я его не видела!

– Это опасно?

– Я люблю его.

– А он вас любит? Ася пожала плечами:

– Раз я люблю, то и меня любят.

– Что же я могу сделать, если он вас любит?

– Вы многое можете. Вы одна имеете на него влияние. Я знаю его. Я знаю вас. Я знаю, что вас связывает. У вас более близкие и более глубокие отношения, чем обычные отношения матери и сына.

– Откуда вы знаете?

– Я читала ваши письма.

У Аннеты перехватило дыхание.

Но Ася и не подумала извиниться.

– Я слишком долго ждала. Я хотела удалить его вчера вечером. Оказалось, поздно. Теперь несчастье уже совершилось.

– Несчастье?

– Он бы, наверное, сказал – счастье... Я бы тоже так сказала, если бы послушала себя, если б не знала того, что знаю, того, что должно произойти... Так вот, уведите его, пока не поздно! Но торопитесь! Завтра я уже за себя не отвечаю... Я его заберу у вас, и он будет несчастен. Я этого не хочу. Но это неизбежно.

– А вы? – спросила Аннета.

– Я? Что – я?

– В чем ваше счастье? В чем ваше несчастье?

– Что вам до этого?

– Я прошу вас ответить.

– Это неважно.

– Вы сказали, что любите его.

– Конечно! Иначе зачем бы я с вами о нем заговорила?

– Что же это, вы всегда гоните от себя тех, кого любите?

– Я никого не любила до него... Да, конечно, после всего, что я вам наговорила, вы будете пожимать плечами. Я тоже пожимаю плечами... Ну и довольно! Это к делу не относится... Для вас это не имеет значения.

– Как сказать! – заметила Аннета.

Она взглянула на Асю. Ася промокла до костей. Платье набухло, как губка, и облепило ее. У нее был такой вид, точно она сидит в халате после купанья. Все краски сошли с ее лица. Она сидела, стиснув зубы, бледная, озябшая.

Аннета встала:

– Ладно, идем домой! Поговорим обо всем этом у меня.

Она прикрыла ей плечи своим дождевиком и повела. Ася пыталась сопротивляться, но большая затрата энергий обессилила ее.

Не следует думать, что ее намерение порвать с Марком вызывалось бескорыстным, внушенным любовью, желанием спасти Марка от себя. Самая пламенная любовь такой женщины, как Ася, не может быть бескорыстной. Она действительно думала спасти его, и тут она не лгала! Она сама была поражена своим самоотречением: ведь это значило предать любовь! Но прежде всего она думала о том, чтобы спастись самой. Ей казалось непостижимым, как это она могла снова податься страсти: ведь она поклялась никогда больше не попадать под колесо, которое по ней проехало. От былых столкновений со страстью у нее остались страх и ужас, доходившие до ненависти к этому виду рабства. Но так ли уж были сильны столкновения со страстью, если они не оставили воспоминаний о головокружении? Страсть снова искушала ее. Она сознавала всю опасность бездны, чувствовала, как сильно ее притяжение. Этой бездной был Марк. Он захватил ее всю: все ее тело, пылавшее, как факел, всю ее душу, сгоравшую от нежности, от жалости к дорогому мальчику, от скрытого материнского чувства, от сознания своего превосходства, дающего власть над другим человеком, и покорности, которая молит о покровительстве. А после этой ночи Ася была уже не в силах сама оторваться от него. У нее едва хватило сил обратиться за помощью к Аннете. Но это усилие сломило ее. Аннета, схватив ее за руку, повела в гостиницу. По дороге у Аси была еще одна вспышка. На бульваре, в самой сутолоке, она вдруг остановилась и остановила Аннету.

– Избавьте меня от вашего сына! Уведите его! – запальчиво крикнула она.

– А если вы потом придете и заберете его, что мне тогда делать? – спросила Аннета.

– Это меня не касается! Сделайте так, чтобы я не могла его забрать!

Аннета чувствовала, как судорожно подергивается у Аси плечо, как пробегает дрожь по ее бедру. Внезапно нервное напряжение ослабло, и Аннете пришлось волочить за собой мокрый, тяжелый, но покорный тюк. Они вошли в гостиницу. Аннета предложила Асе пойти переодеться. Но Асина комната была заперта изнутри. Чтобы попасть к себе, ей надо было пройти через комнату Марка, а она не хотела показываться ему в таком виде. Аннета отвела ее к себе, а сама пошла к ней в комнату взять для нее смену белья. Ася пыталась удержать ее, и у Аннеты возникло сомнение, существует ли эта смена белья. Она прошла через комнату сына на цыпочках. Он все еще спал блаженным сном. Аннета на мгновение задержалась, чтобы взглянуть на него. Видимо, он не пошевельнулся с тех пор, как ушла Ася. Аннета бесшумно обследовала покрытый пятнами сырости стенной шкаф в комнате Аси. Убогие тряпки, которые она там обнаружила, вызвали у нее невольное чувство жалости. Но их относительная опрятность свидетельствовала об упорстве, с каким Ася боролась, чтобы не захлебнуться в грязи. Аннете это было знакомо!

Вернувшись, она застала Асю на том же месте: Ася стояла, прислонившись к стене. У ее ног образовалась небольшая лужица. Аннета взяла ее за плечо и стала снимать с нее прилипшее платье. Очнувшись, Ася резким движением попыталась высвободиться. Но Анкета держала ее крепко:

– Стойте спокойно!.. Подымите руку!.. Вот так! Скорей!..

– Глупости!.. – ворчала Ася. – Мне сколько раз приходилось спать под таким дождем!

Аннета заговорила о том, как спит Марк, и непокорное тело Аси замерло. В изъеденном ржавчиной зеркале Аннета увидела отражение Асиной улыбки и ответила ей улыбкой. Он был их общий ребенок. В этом обе женщины сходились...

Ловкие руки Аннеты проворно раздели Асю с головы до ног. Сильное, гибкое тело, не отвечавшее требованиям классической красоты, было создано для того, чтобы ходить, бороться, любить, рожать детей. Крепкие суставы. Кожа очень смуглая, чистая, тугая, отливавшая старым золотом. От воды она блестела... Аннета обтерла ее, Ася не сопротивлялась. Ей больше нечего было скрывать. Она уже все показала: и то, что внутри, и то, что снаружи. Между тем у Аннеты с Асей шел такой разговор:

– За что вы любите Марка?

– Люблю, потому что люблю.

– За что вы его любите? Ася поняла:

– За что люблю? Как я его люблю?.. Люблю, как вообще любят, – от голода. Но этот голод не только телесный. Такой голод можно заглушить. И я заглушала его не раз... Но есть другой голод. Его нельзя ни заглушить, ни обмануть. Я изголодалась по правде, по чистоте. А ваш сын правдив, в мыслях своих он чист. Он чист, как вы... Ну да, я знаю, что говорю! И вы тоже знаете... Разве можно ошибиться после того, как шесть лет барахтался среди современной душевной гнили? И если вдруг перед тобой всплывает чистая душа, то как можно не наброситься на нее?

– Мой сын не безгрешнее вас, вряд ли он менее испорчен, чем вы. Он наделал много ошибок. Еще и сейчас... На его беду я наделила его беспокойным характером. Я верю в его врожденную честность и в его волю, верю, что когда-нибудь он достигнет душевной гармонии, но достанется это ему нелегко, и сбудется это не завтра.

– Знаю, знаю! Но что бы я стала делать с этой гармонией? Да, ему ее не хватает! И слава богу! Я видела вашего сына голым – так, как вы меня сейчас видите, – голым телесно и голым душевно. С тех пор как я его наблюдаю, да и во время болезни, он уж, кажется, все мне раскрыл... Нет, ваш ягненок не без пятен! Я это знаю... Иначе я бы его так не любила. Я не люблю – да и вы тоже не любите – беленьких блеющих барашков, у которых капелька молочка висит на мордочке. Тот не человек (вы ли, я ли, он ли), кто не боролся с жизнью и не оставил в ее логове клочьев своей шерсти. Нужно, нужно пройти и по грязи и по терниям! Вы прошли. Марк прошел. Но он не увяз. Он натура здоровая. И правдивая. Он искренен в ненависти. Он искренен в любви. В нем много здоровой горечи, гниение его не коснется...

– Он такой же, как вы.

Ася умолкла. Она растерянно смотрела на Аннету, та смотрела на нее.

Обе женщины молча вглядывались друг в друга. Аннета, видимо, хотела что-то сказать. Ася сделала едва заметное движение, чтобы остановить ее.

– Я не стану, – взвешивая каждое слово, решительно заявила Аннета, – я не стану разъединять вас.

Ася пыталась перебить ее. Но Аннета жестом принудила ее к молчанию.

– Я знаю, чем я рискую. Я рискую вдвойне. Теперь у меня два долга вместо одного. Вы. Он. Я их беру на себя. Я доверяю вам обоим. Оставайтесь вместе!

Ася окаменела от волнения, она слушала и не понимала... Смысл того, что сказала Аннета, просачивался в ее сознание по каплям, и они застывали, как сталактиты... Ее опять начал бить озноб. Она все еще стояла голая, и Аннета матерински заботливым движением надевала на нее рубашку.

Ася опустила голову, повернулась к стене, прислонилась к ней лбом и, закрыв лицо руками, по-детски расплакалась.

Аннета уложила ее на кровать и прикрыла ей голые ноги своим пальто.

Ася никак не могла согреться.

– Вы простудились... – сказала Аннета.

– Нет, это не простуда, – возразила Ася. – Позвольте мне побыть возле вас еще немного!

– Тогда ложитесь под одеяло.

Ася держала ее руки. Анкета села рядом.

– Выслушайте меня! Сегодня я уезжаю. Скоропостижно скончался один человек, мой хозяин, мой друг, – я была его помощницей. Я возвращаюсь на свое прежнее место. Пробуду я там несколько недель. Марка я оставляю на вас. И вас оставляю на Марка. Подумайте оба!.. Вы меня понимаете, моя девочка? Не ошибаетесь ли вы? Я говорю вам: подумайте! Оставайтесь вместе, но подумайте хорошенько, прежде чем связать себя окончательно. Защищайте свою свободу! И защищайте его свободу, если он сам не сумеет! Добросовестно разберитесь в самих себе! Потребуется немало времени для того, чтобы каждый из вас смог наконец заглянуть в самую глубь души – не чужой души, а своей собственной. Не спешите! И будьте искренни!..

– Я искренна, и я буду искренна, – сказала Ася. – Я разгадала вас. Я не ошиблась: вы умеете любить. Так вот, поймите: именно потому, что я его люблю, я боюсь обмануть его, обманываясь сама. Но если он меня любит и ошибается, то хватит ли у меня сил открыть ему глаза? Быть может, благоразумнее нам было бы все же расстаться?

– А если я поймаю вас на слове? – спросила Аннета.

– Нет, нет!.. Не надо!.. Я бы уже не могла... Теперь уже поздно.

После минутного размышления она устыдилась своей слабости и прибавила:

– Но я все ему расскажу. Он будет знать все.

Аннета грустно улыбнулась:

– Нет, девочка. Не советую.

Ася вскочила, сбросила с себя одеяло, села на кровати и уставилась на Аннету:

– Как? Вы не советуете мне сказать ему всю правду?

– Да. В устах матери это звучит странно, не так ли?

– В ваших устах это звучит странно.

– Благодарю вас. Да, я думаю, что я человек правдивый, и всегда была правдива, в особенности когда это бывало мне невыгодно. Именно поэтому я считаю себя вправе подать вам такой совет. Вы хотите рассказать Марку все ваше прошлое...

– Рассказать о том, какая я, – проговорила Ася.

– Какая вы? А что, если вы прошли через все это и остались чистой, так же, как ваши ноги, которые ступали по дорожной грязи, а теперь отмылись? Но допустим! Я тоже не забыла всей грязи, по которой ступали мои ноги. Я не отрекаюсь от той, какой я была. И я не люблю тех, которые говорят: «Я не знаю этого человека!» – когда у них всплывают неприятные воспоминания о самих себе. Но вы признаете этого человека, так велит вам ваша совесть. Вы не обязаны посвящать в это других.

– Других – нет, – сказала Ася. – Но его...

– Пусть бы еще, – сказала Аннета с тонкой улыбкой, в которой была доля горькой насмешки, – пусть бы еще, раскрывая ему все это, вы шли на риск отдалить его от себя! Но если он вас любит – а вы в этом уверены, даже слишком уверены, – вы его не удалите, вы только причините ему боль.

И эта боль – конечно, очень сильная – только еще крепче привяжет его к вам и останется в нем навсегда. Он не разлюбит вас. Он скажет: «Я все забыл». И ничего не забудет. Пройдет год, два, десять лет: рана раскроется и станет гноиться. Вы тогда уже не сможете припомнить, кто была эта женщина, которая жила среди смертей и обессилела от страданий, которая, потеряв голову, отдавалась в ночной темноте, лишь бы уцепиться хоть за кого-нибудь и не упасть – лишь бы уцепиться за жизнь. Вы уже о ней забудете. Но он, Марк, он ее увидит совиными глазами. Любовь берет их напрокат у ревности. И вы его тоже увидите – в его глазах. Он на всю жизнь прикует вас к этому вашему прошлому, хотя вы его уже сбросили, как старое платье, – так, как все мы сбрасываем с себя наше прошлое. Они хотят, чтобы мы сохраняли наши старые, прогнившие души, от которых мы, слава богу, избавились, потому что мы обновлялись. Мужчины не способны понять, моя милая девочка, какая сила живет в нас, а она заставляет нас вечно омоложаться.

Она говорила, не повышая голоса, но в самом ее спокойствии была горечь. Ася молчала, не сводя с нее удивленных глаз.

Аннета говорила, не глядя на нее, – и уже не для нее, а для себя, но вдруг вспомнила о ней и обернулась. Они обменялись многозначительной улыбкой.

– La donna e mobile – вот как они судят о нас. Вот что они сказали бы, если бы слышали меня. То настоящее, что есть в настоящей женщине, не меняется – вот чего они не могут понять. Ничто не пропадает из пережитого нами, если оно питало нашу жизнь. Оно стало частицей нашей крови, а мы выбрасываем из себя лишь бесполезное и нечистое...

– Я не ожидала найти в вас союзницу, – сказала Ася.

– У меня никогда не было союзницы, – заметила Аннета. – Поэтому я и сочувствую тем, у кого их нет.

– Так будьте же моей союзницей! Я этим злоупотреблять не стану. И я прошу вас помогать мне – не в ущерб Марку, но ради него. Если вы не хотите, чтобы я рассказала ему все, – а я чувствую, что вы правы, но только не ручаюсь, что смогу молчать! – я передаю вам, в ваши руки, все, что меня гнетет. Сегодня я вам передала самое тяжкое. Но кое-что еще осталось. Я вам отдам все. Вы вправе использовать это в любое время против меня и в интересах вашего сына. Я изобличать вас не стану.

В глазах Аннеты сверкнул лукавый огонек:

– Прекрасно! Но уж теперь берегитесь! Вы в моих руках.

– Вот и держите меня! Я этого и хочу. Будьте моим судьей. Ничем иным я не могу расплатиться с вами за то, что вы дали мне.

– Что же я дала вам?

– Не притворяйтесь, что не понимаете! Вы все отлично поняли... Того, что дали мне вы, еще никто мне не давал... Не любовь – любовь у меня была, есть и еще будет... Вы мне дали нечто гораздо большее: доверие. Вы поверили в меня. А вы понимаете, что это значит?.. Вы мне самой вернули веру в себя, если только она у меня когда-нибудь была... Теперь я верю, я верю в себя. Благодарю вас! Я воскресаю...

Она спрыгнула с кровати и, упав на колени, начала бурно целовать колени Аннеты.

– И я даю вам слово, – говорила она, – что откажусь выйти замуж за Марка. Я заставлю его остаться свободным, таким же свободным, как я...

Аннета взяла ее под мышки и, поставив на ноги, сказала с насмешливой улыбкой:

– Обещать легко. А вот выполнить?..

Она поцеловала ее, потрогала ей грудь и плечи и сказала:

– Теперь ты обсохла... Одевайся! Он ждет нас.

Ася твердо решила не выходить замуж за Марка. Дело было не в том, чтобы сдержать слово, данное Аннете. Такова была ее непреклонная воля; вся ее природа сопротивлялась парной упряжке: «Я люблю, я люблю тебя, сегодня я отдам тебе мою жизнь, мою смерть, но мое завтра я тебе не отдам. Связать меня нельзя!..»

У Аннеты не было Асиных оснований строить себе иллюзии, и потому она лучше ее понимала, чем все это может кончиться.

Влюбленные добросовестно твердили: «Мы любим друг друга, оставаясь свободными». И вместе с тем делали все, что могли, чтобы утратить свою свободу. Каждый упорно стремился связать и другого и самого себя.

Следствие задержало Аннету в Лондоне на три недели. Тимон погиб при загадочных обстоятельствах во время перелета из Лондона в Брюссель: он выпал из самолета. Убийство это или самоубийство? Таинственная рука похитила все бумаги, которые могли бы помочь раскрытию тайны. В течение этих трех недель Аннета была поглощена своими обязанностями по отношению к умершему, приведением в порядок того, что стало разваливаться без хозяина. Ее мучили угрызения совести: если бы она не уехала, если бы он не был одинок, быть может, он бы не погиб?.. Эти мысли терзали Аннету, но она ими ни с кем не делилась. Вернувшись в Париж, она увидела, что Марк и Ася запутались в страсти, которая изо дня в день ткала вокруг них свою паутину. Но что теперь можно было поделать? Разлучить их? Слишком поздно! Предупредить их об опасностях? Они их видели. И то, что об этих детях знала она – и, быть может, она одна, – захватывало в сети и ее самое. В своей исповеди, неудержимой, как наводнение, Ася открыла ей все – не только самое худшее, но и хорошее, редкостное, затаенное – то, что гордая женщина раскрывает трудней всего, и всем этим она затопила сердце матери. Аннета сумела сразу, взглядом знатока, рассмотреть эту дикарку во всей ее наготе, понять ту суровую жизнь, на которую она с такой твердостью обрекла себя в изгнании, ее одиночество, нищету, которую она приняла без колебаний, ее безусловную правдивость, ее честность по отношению к самой себе. Ничто не могло бы сильней расположить Аннету. Рядом с этой нелегко дававшейся добродетелью «чистота» в буржуазном понимании этого слова представлялась ей чем-то второстепенным. Если Ася поддавалась обманам страсти, если даже это могло случиться с ней и впредь, то все это лишь порывы ветра, который проносится по поверхности, не затрагивая сущности, не затрагивая цельности ее правдивой и верной души. Над Асиным прошлым Аннета ставила крест... (Но она знала, что ее сын креста бы не поставил. И в этом была одна из опасностей.).

Опасностей, разумеется, было много, даже слишком много, и не все они исходили от Аси. Марк тоже таил в себе опасности, хотя, впрочем, иного рода. Аннета побоялась бы доверить ему (как говорила Ася, сама тому не веря) девушку наивную и неопытную. Он не умел держать себя в руках, ему не хватало уравновешенности, осторожности, чувства справедливости, ему не хватало доброты и подлинной человечности. Все это Аннета видела. Она знала своего сына. Он был слишком молод, и на нем сказывался слишком ранний, неполноценный, но жестокий жизненный опыт. Он сможет стать лучше и будет по-настоящему хорошим позже, значительно позже – в сорок лет.

Тогда, пожалуй, он будет способен понимать молодую женщину и руководить ею. А сейчас они только сведут друг друга с ума, она замучают друг друга и даже, чего доброго, загубят... Между тем Марку нельзя было оставаться одному. Длительное одиночество в ожесточенной борьбе с отравленной средой было противоестественно, и одних его молодых и подорванных сил не хватало для такой борьбы. Ему нужна была помощница, подруга, уже закаленная в борьбе старшая сестра – отчасти мать, отчасти брат, – которая залечивала бы его раны и в случае надобности боролась рядом с ним. Способна ли Ася быть такой женщиной? Способна. А сумеет ли? Это вызывало сомнение. Да и как можно требовать от молодой женщины бескорыстия в любви, когда мужчина не бескорыстен и когда бескорыстие может быть затуманено страстью. (Страсть прямо противоположна бескорыстию; страсть распоряжается другим, как самой собой.) Только годы и тяжкие испытания могут научить этому тех, кто способен научиться. Ну, а почему бы этим двоим не научиться? В сына своего Аннета верила. А в ту женщину? А почему, собственно, в нее не верить? Ася завоевала право на доверие. Хотя бы тем – и даже главным образом тем, – что рассказала о себе все, способное оттолкнуть от нее. Во всяком случае, она шла на риск открыто, все было обнажено, ничто не было замаскировано грошовыми добродетелями, как у стольких женщин и девушек, у которых в тихом омуте неведомо что таится.

И то, что было в ней опасного, возмещалось значительными достоинствами – тоже открытыми и обнаженными. Рисковать так рисковать; если бы Аннета была на месте Марка, она бы знала, что предпочесть. Следовательно, она могла предвидеть выбор Марка. И осуждать этот выбор было бы недобросовестно. Если бы мать и захотела оградить своего сына от мук, которые она предвидела, все равно она не могла бы оградить его от его смятенной души и от судьбы, которую она сама ему уготовила... Итак, милые мои дети, идите навстречу своей судьбе! Не стоит пытаться преграждать ей дорогу.

Благоразумнее и вернее – протянуть ей руку, воззвать к ее наиболее благородным силам, поверить в них и сказать ей: «Я в тебя верю. И моя вера тебя обязывает».

Вот почему Аннета молча улыбнулась и заглянула в самую глубь Асиных глаз, когда та пришла к ней взволнованная и от волнения резкая и, бросая ей вызов, но в то же время прося ее согласия или прощения, сообщила ей то, чего Аннета ждала уже несколько недель:

– Я беру свое слово обратно... Нет! Я не беру его обратно, я ничего не обещала... Мне нужен ваш сын. Я нужна ему. Мы женимся...

Ася ждала ответа – и говорила сама. Она не могла снести тревожное молчание Аннеты. Она сказала, что решение принято; что против него нельзя выдвинуть ничего такого, чего бы она не знала; что их союз не будет безмятежным и что она это отлично понимает; что они будут мучить друг друга и что она сделает его несчастным... Да, возможно. Даже наверное. Но она уже не может иначе! Значит, судьба... (Она всегда в последнюю минуту все валила на судьбу, когда силы к сопротивлению у нее иссякали.) И теперь она пришла сказать это Аннете и предоставляла ей помешать их решению, ибо знала, что Аннета все равно уже ничего поделать не сможет.

– Почему вы ничего не говорите? Вы все смотрите на меня и молчите!

Скажите же что-нибудь!..

– Что же вы от меня хотите после всего, что вы сейчас сказали? Вам нужен Марк. Вы нужны Марку. Чего же еще?

– Мне нужны вы! Мне нужно, чтобы вы сказали «да»!

– Если бы я сказала «нет», вы бы с этим не посчитались. Вы не потрудились скрыть это от меня. Скажи я «нет» – и крючок еще глубже вонзится вам в тело. Потому что вы проглотили крючок. Теперь уж ничего не поделаешь, бедные вы мои пескари! Вам остается только съесть наживку. Она в равной мере состоит из того, что вас разделяет, и из того, что вас притягивает: из различия ваших характеров, ваших рас (в этом своя доля приманки). И вы еще почувствуете, как крючок будет раздирать вам глотку!

Пожалуй, было бы благоразумнее не повисать на нем, не раздирать себе внутренностей. Зачем вам жениться? Без этого вы бы только еще больше любили друг друга... Но что сделано, то сделано. Переделывать – значит раздирать вам внутренности. Да и мне тоже. Скажу я вам что-нибудь или ничего не скажу – результат один. Так что, дорогие мои, любите друг друга! И по-своему, а не так, как я. Я знаю, что оба вы лучше, чем можно судить по вашим поступкам. Каждый из вас в отдельности слаб, очень слаб!.. Постарайтесь, чтобы ваши слабости стали силой! Я тебя доверяю моему мальчику. Я тебе доверяю моего мальчика, дочь моя!

Ася прильнула губами к плечу Аннеты и по-русски сказала:

– Мамочка!..

Обе застыли, прижавшись друг к другу щекой. Со всею ясностью своего ума и со всем своим умением добросовестно разбираться в себе (умением, однако, бессильным перед натиском натуры) обдумывала Ася слова Аннеты.

Она признавала, что Аннета права, что бессмысленно связывать себя узами брака, когда сама считаешь брак чем-то отжившим. Если бы даже он не стал с некоторых пор дверью без задвижки и развод не раскрывал бы эту дверь так легко; если бы, как в старину, брак оставался клеткой, из которой нет выхода, – я думаю, она и Марк все равно стремились бы попасть в эту клетку! Бывают в любви минуты, когда мечтаешь о пожизненном заключении.

Человек говорит дню: «Ты никогда не кончишься...» Насиловать природу было бы безумием...

Аннета это знала. Она слышала, как пульсирует кровь в виске прижавшейся к ней Аси, и понимала, что делается у нее в голове. Давая согласие на то, чему она не могла помешать, Аннета в известной мере – ив силу своего возраста – подчинялась судьбе. Подчинялась она также тем мощным порывам, которые уносят нас, а сами от нас ускользают, ускользая от нашего рассудка. Но, помимо всего этого, здесь было еще и таинственное проникновение в судьбу Марка. Благодаря близости к Тимону Аннета сумела понять политическую обстановку, сумела понять и неизбежность великого Столкновения. И теперь она смутно различала место своего сына в передовых рядах бойцов – по ту сторону баррикады. Она смутно предчувствовала это гораздо раньше, чем Марк и Ася смогли разобраться в этом (они были слишком поглощены своей страстью!). Аннета опережала их и ждала. Все было еще туманно, но она ждала, что благодаря их союзу судьба определится.

Она чувствовала, что этот союз, какие бы ему ни предстояли испытания и неурядицы, будет способствовать их движению вперед. Так пусть же будут и испытания и неурядицы! Вперед!

Влюбленные смотрели друг на друга, и их взгляды были как бассейн, в который падают струи фонтана. Каждый опустошил себя, чтобы принять струю другого. Каждый был затоплен радостью, каждый был заполнен другим. Чтобы вновь найти самого себя, каждый сжимал другого в объятиях. Они говорили:

– Ты принадлежишь мне! Я принадлежу тебе! Не возвращай меня мне! Я тебя не возвращу тебе... Ах, как хорошо, что мы поменялись! И как я люблю теперь жизнь, когда жизнь – это твоя жизнь! Она моя! Как я буду беречь ее!

Бедные дети! До сих пор каждому из них приходилось спасать только себя... И это было не так уж мало! Какими боями и какой ценой заплатили они за то, чтобы выбраться из-под развалин гибнущего мира!.. Но стоило ли так бороться, проходить через столько самоотречений, через столько унижений, через такой позор и каждый день начинать сначала только ради своего "я", ради этого жалкого "я", обездоленного, поруганного, пылающего, разбитого, изнемогающего от усталости, ради этого "я", которое владеет вами, преследует вас и которое вы не любите!.. А теперь! Может ли быть чувство более восторженное, более опьяняющее, может ли кровь приливать сильней, чем теперь, когда говоришь себе: «Спасай другого!.. Он мой!..» Он ли мне принадлежит или я ему? Я ли присвоила его или он меня?

Не обманывает ли меня страсть, не желающая сознаться в своем эгоизме?

Так или иначе это эгоизм расширенный, это индивидуализм вдвоем. Открывается выход в море. Но открывается он из глубины фиорда. Надо, чтобы ладья любви покинула фиорд...

А ладью любви не тянет в открытое море. Сильный ветер внезапно улегся, в фиорде спокойно. Ладья покачивается в своей золотой лужице.

Откуда же придет спасение? От какого непредвиденного порыва ветра, от какого водоворота, центр которого будет проходить через любовь? Понадобится ли, чтобы борьба разгорелась между самими влюбленными? Понадобится ли ненависть для того, чтобы любовь опомнилась, чтобы снова надулись ее паруса и ладья унеслась в морскую даль? Вперед, суровый всадник, оседлавший жизнь! Вонзи ей шпоры в бока! Вонзи их в бока этим детям! Мир движется вперед, только когда его пришпоришь. Надо двигаться! Если остановишься, то упадешь... Нет, ты не упадешь! Тебя поднимут страдания.

Это был страдающий мир! Целые народы погибали от угнетения и от нищеты. Страшный голод пожирал народы Поволжья. Над Римом занесены секира и прутья черных ликторов. Из тюрем Венгрии и Балкан доносятся придушенные вопли истязаемых. Старые страны свободы – Франция, Англия, Америка – позволяют насиловать свободу и поддерживают насильников. Германия убила своих «предтеч». И в березовом лесу под Москвой, угасает ясный взор Ленина, меркнет его сознание. Революция теряет своего кормчего. Кажется, будто ночь надвигается на Европу.

Что значат судьбы этих двух детей, их радости, и горести? Что значат в море судьбы двух капель воды слившихся в одну? Прислушайся к ним! Ты услышишь рокот моря. Все море заключено в каждой капле. В ней отражаются все его волнения. Если бы только каждая раз капель захотела, сумела слушать!.. Иди сюда, наклонись! Приложи ухо к влажной раковине, которую я подобрал на берегу! Целый мир в ней плачет. Целый мир в ней умирает...

Но я уже слышу в ней и первый крик новорожденного.


Читать далее

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ВЕТЕР ПРЕСТУПЛЕНИЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть