Глава первая

Онлайн чтение книги Покушение на миражи
Глава первая

1

Однажды вы заметили седину на своих висках и не очень тому удивились как-никак возраст. Седина не пропадет, морщины не разгладятся — это идет необратимое Время.

…На месте том,

Где в гору подымается дорога.

Изрытая дождями, три сосны

Стоят — одна поодаль, две другие

Друг к дружке близко…

Пушкинских сосен уже нет возле села Михайловского, как нет там скривившейся мельницы, нет извозчичьих лошадей, гусаров, фельдъегерей, крепостных мужиков, дворян, царей, нет и самого Александра Сергеевича, его детей… Идет необратимое Время.

Идет и оставляет следы: египетские пирамиды, холм Гиссарлык, камни римского Колизея… — памятники былого честолюбия, геройства, страданий, возвышенных и низменных страстей, бурлившей и остывшей жизни. Идет необратимое Время.

Я принадлежу к тому разряду людей, которых противопоставляют лирикам.

Тридцать два года назад, не успев снять лейтенантские погоны, с вызывающей независимостью видавшего виды фронтовика на физиономии и трусливым смущением приготовишки в душе я вступил в святая святых — известный московский вуз, стал студентом физико-математического факультета. Физика тогда уже подарила не очнувшемуся от ужасов войны миру первую из своих безобразных дочерей атомную бомбу, вторую, водородную, вынашивала. К этому родовспоможению я прямого касательства не имел, в дальнейшем занимался только чистой теорией, был одним из многих избранных, кто пытался объять необъятное — призрачные элементарные частицы и необозримую Вселенную мечтал заключить в едином охвате. Было всякое, и восторги, граничащие с безумием, перед непостижимой гармонией сущего, и приступы отчаяния перед бессилием и обмирания перед зыбкой надеждой. Сильных эмоций в моей жизни было куда больше, чем расчетливых прозрений. Не только у поэтов чувственное получает перевес над рассудочным.

Мне постоянно приходилось оперировать временем, символ «t» был составной частью едва ли не всех формул, какие создавал сам и заимствовал у других. Оно, время, непостоянно и богато сюрпризами. Протон и электрон не подвержены его влиянию, практически вечны, а, скажем, пион существует невообразимо короткий миг — долю секунды с шестнадцатью нулями после запятой. Но и эта супермгновенная жизнь столь же нужна мирозданию, как и жизнь вечных частиц. Космонавт в полете живет чуть-чуть медленнее, чем его товарищ на Земле. И в просторах Вселенной есть колодцы — черные дыры, куда время как бы проваливается и застывает в бесконечности.

Относительность времени вне нас, вокруг нас, внутри нас. Миллион лет или много более того понадобилось нашим далеким праотцам, чтоб создать себе грубое рубило, несколько сотен тысячелетий — чтоб вооружиться луком и стрелами, а за какой-нибудь неполный десяток тысяч лет в бурном темпе промчались к теории относительности, к космическим ракетам! Природа подарила нам разум и получила взамен динамичность.

Наше время… Насколько известно, люди почти никогда не бывали довольны своим временем, с завистью вглядывались или в прошлое — мол, вот тогда-то была жизнь, не чета нынешней, золотой век, — или с надеждой в будущее.

Проницательный Белинский с неосторожной восторженностью заявил: «Завидуем внукам и правнукам нашим, которые станут жить в 1940 году…» А в том году уже шла самая жесточайшая из человеческих войн — вторая мировая.

Я тоже хотел бы знать, что станется с нашими правнуками через сто лет, но ошибка Белинского остерегает от оптимистических прогнозов. Чтоб хоть как-то понять будущее, следует обратиться к прошлому, уловить в нем особенности развития. Ньютон к концу жизни обратился к богословию, Эйнштейн увлекался игрой на скрипке, сочинял бесхитростные стихи, Оппенгеймер изучал санскрит, ну а я кинулся с головой в историю, искал в ней счастливые моменты.

В некоторых солидных работах я наткнулся на многозначительные слова «золотой век энеолита». Еще не возникло рабство, еще не произошло резкого разделения на богатых и бедных, а распространившееся земледелие — хорошо ли, плохо — кормило людей. Но кто из нас удовлетворится таким ненадежным благополучием, которое добывается мотыгой, зависит от малейших капризов природы — дождя не вовремя, случайного града, свалившейся засухи. Золотой век — ой ли?..

Счастливейшими в истории считаются четырнадцать лет Перикла в Афинах.

Да, но это счастье казначея, прибравшего к рукам общую кассу. Афины возглавляли союз эллинов, бесконтрольно распоряжались стекавшимися со всех городов взносами. А Сократ в это время был приговорен к смерти, а великий Фидий брошен в тюрьму…

Ни одно время, если пристальней вглядеться, не счастливей нашего. Я так и не отыскал в истории мгновения, про которое можно бы сказать: остановись, ты прекрасно!

Однако жалкое же утешение — мы-де столь же несчастливы, как и наши прадеды, ничуть не добрей, не отзывчивей друг к другу. Человечество всегда отказывало себе в лишнем куске хлеба, чтоб получить смертоносное оружие. И теперь танк обходится в десятки раз дороже трактора, работающего в поле. По самомнительности и недоразумению мы продолжаем относить себя к виду homo sapiens, человек разумный, — но, право же, нам куда больше подходит название, которым мы наградили своих далеких предшественников, homo habilis, человек умелый. Мы умелы, мы удивительно сноровисты, изобретательно создаем с помощью одних вещей другие, но поразительно неразумны, сами себе ужасаемся.

Привычно любить родину, кусок пространства, где ты появился на свет. И почему-то никогда не говорят о любви к своему времени. Люблю наше время, удивляюсь ему, страдаю за него, страдаю от него и хочу, хочу счастливых в нем перемен!

А возможно ли повлиять на время? Да, вмешавшись в естественный ход развития. Да, внося элемент искусственности в стихийные события. Да, усилиями разума! Меня теперь жестоко мучает этот вопрос.

После такой неоригинальной филиппики, боюсь, может создаться впечатление: эге, не болен ли он манией мессианства? Недуг, право же, не столь редкий и в наш рационалистический век.

Мессианством?.. Нет! Страдаю весьма распространенной ныне болезнью непреходящей тревогой за день грядущий. Я, некий Георгий Петрович Гребин, пятьдесят шесть лет назад родившийся в глухом районном селе Яровое, в семье неприметного даже по районным масштабам служащего, со школьной скамьи попавший в окопы, раненный на Курской дуге, контуженный в Карпатах, ныне обладающий степенью доктора, званием профессора, числящийся в штате известного всему научному миру НИИ, умеренно удачливый семьянин, я хочу, чтоб жизнь и дальше процветала на Земле. Хочу! Не осудите за тривиальность.

2

Вряд ли кому удается уберечь себя в напористом течении времени от ударов, от случайных травм.

Невзгоды войны, ранение и контузию я как-то не привык ставить в счет, скорей даже благодарен, «что в двадцати сражениях я был, а не убит». И путь от студентика, не успевшего скинуть военную шинель, до признанного профессора тоже должен считать гладким. Неизбежные шероховатости, досадные препятствия были, однако не настолько значительные, чтоб сетовать на них.

Лет пятнадцать или более того назад я попал в Лондон на международную встречу физиков, взбудораженных тогда теорией кварков. В нескольких шагах от сверкающей рекламой Пиккадилли, под аркой дома, выходящей на людную мостовую, я увидел группу юнцов длинноволосых, в цветных кофтах, увешанных бусами, с подведенными глазами, крашеными губами, с зазывным выражением панельных девиц. Прохожие не обращали на них внимания — привычно, — а я выдал себя брезгливым содроганием.

— У вас такого нет, мистер Гребин? — осведомился мой попутчик, известный в Англии научный обозреватель.

И я решительно, с чистой совестью ответил:

— Нет.

Сокрушенный вздох:

— В таком случае, верю — будущее за вами, ибо молодость многих развитых наций в проказе.

Я был наказан за самомнение.

К тому времени у меня уже подрос сын. Он увлекался собиранием марок, научной фантастикой, фотографией, среди школьников шестых — седьмых классов занял по лыжам второе место на районных соревнованиях, учился неровно, порывчиками, пятерки и двойки часто соседствовали в дневнике. Оглядываясь назад, я вижу его в счастливые летние дни на даче в Абрамцеве, которую мы снимали у вдовы художника, — выгоревшие волосы, чистое, тронутое загаром лицо, глаза, доверчиво отражающие небо, тесные потертые шорты и сбитые коленки… Щемит сердце, хоть кричи.

Сева — единственный сын в благополучной семье. Но для подростка наступает такое время, когда каждая семья начинает казаться ему неблагополучной. Каждая, даже самая идеальная! В ее рамках становится тесно, внешний мир манит к себе, опека матери и отца угнетает. Хочется свободы и самостоятельности. Становление человека неизбежно создает этот неисключительный кризис, у одних он проходит незаметно, у других перерастает в трагедию. Сева стал чаще пропадать из дома…

Он отпустил волосы, наотрез отказался стричься, сразу утратил ухоженный домашний вид, эдакий одичавший послушничек. Он наткнулся на старую кофту матери с широкими рукавами, его только не устроили обычные пуговицы, где-то раздобыл медные бубенчики, сам их пришил. В женской кофте с бубенчиками, в потертых, с чужого зада (выменянных), с бахромой внизу джинсах, с неопрятными жиденькими косицами, падающими на плечи, — странная, однако, забота о собственной внешности: стараться не нравиться другим, походить на огородное путало. Наш сын…

Навряд ли он ждал, что мы станем умиляться, но наше недоумение, досаду, презрительность воспринимал болезненно, стал повышенно раздражительным.

Теперь любая мелочь выводила его из себя: неодобрительный взгляд, горькая ухмылка на моем лице, просьба матери вынести мусорное ведро — все воспринималось как посягательство на его достоинство. И самые простенькие вопросы для него вырастали в мучительнейшие проблемы — праздновать или не праздновать дома день рождения, ехать ли вместе с классом на экскурсию в Коломенское, просить ли у матери денег на покупку новой пластинки?.. На его физиономии все чаще и чаще возникало вселенски кислое выражение, пока не застыло в постоянную мину и окончательно не обезобразило его. Мы чувствовали — чем дальше, тем больше он уже сам себя не уважал.

А я вспоминал случай в Лондоне и раскаивался в браваде — у нас нет того, не в пример другим безупречны… То, что свойственно временам и народам, в том или ином виде не может миновать и нас.

Сакраментальный конфликт отцов и детей родился не вчера. «Я утратил всякие надежды относительно будущего нашей страны, если сегодняшняя молодежь завтра возьмет в свои руки бразды правления, ибо эта молодежь невыносима, невыдержанна, просто ужасна». Эти слова произнес Гесиод еще в VII веке до нашей эры. Но отцам последующих поколений от столь древнего признания легче не становилось.

3

Уж если мне не по себе — постоянно на грани отчаянья, — то, казалось бы, как должна чувствовать себя мать? Но странно, она не срывалась на упреки, не заводила душеспасительные разговоры, молчала и приглядывалась. Но я-то видел, чего ей это стоило: осунулась, запали глаза, взгляд их стал беспокойным, словно она постоянно ждала — вот-вот ударят сзади.

Мы поженились, когда я был аспирантом, а она студенткой четвертого курса Катенькой Востровой — акварельное лицо, светлые косы. Мог ли тогда я думать, что это эфемерное существо станет моей незыблемой опорой. Не я ее, она — моей, на всю жизнь. Правда, очень скоро Катя утратила эфемерность, раздалась, приобрела решительную стать. И надо ли говорить, что светлые косы были отрезаны… Я занимался неуловимыми нейтринами, размышлял, седловидной или сферической является форма Вселенной, и не способен был думать о плитке, отвалившейся в ванной комнате, о пальто для Севочки, о том наконец, что «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Над этим думала только она, Катя, я лишь покорно преклонялся перед ее предусмотрительной мудростью, теперь вот с надеждой ждал ее решения. И она решила:

— Это бунт, Георгий. Против нас, против всего мира. Ты собираешься его подавить?

Я ничего не ответил.

— Нет, — горько проговорила она, — ты хочешь, чтобы это сделала я.

И я снова промолчал, так как она угадала. Добавить мне было нечего.

— Так вот, Георгий, нам лучше отвернуться от его мальчишеского бунта, сделать вид — не заслуживает внимания. Не будем подбрасывать дров в огонь. Само погаснет.

Лишний раз Катя доказала свою непостижимую для меня мудрость. Действительно, Сева скоро забросил кофту с бубенчиками, подстригся, смыл с лица кислое выражение, взялся тянуть школьную лямку, а она нынче тяжела.

Давно исчезли альбомы с марками, детские фотоаппараты, учебники вытеснили книги научной фантастики, даже выскочить в кино не хватало времени, постоянные заботы об отметках и синяки под глазами от усердия. Но пора же выбирать то, чему хочешь посвятить себя! Надо чем-то увлекаться, что-то искать, пусть даже за счет успеваемости, отнимая время от домашних заданий, иначе — полная растерянность в начале пути, случайный институт, случайная профессия, бремя до самой могилы, судьба несчастливца. Я ударил тревогу, и Сева охотно на нее отозвался — стал увлекаться гитарой! Целыми вечерами он бренчал с проникновенной занудливостью:

Трутся спиной медведи

О земную ось…

Из четверочников свалился в троечники и уже не поднялся. Мать не попрекала меня за оплошность, лишь глядела порой осуждающим оком.

Он подал на биофак, хотя с таким же успехом мог подать на физический или юридический, был отсеян после первого же экзамена по математике. Тут-то вот и появилась на его еще мальчишески пухлых губах слабенькая улыбочка, ироническая и беззащитная одновременно. Улыбочка бывалого человека, который во всем разуверился, его уже не удивишь и не сразишь неудачей. Это вам не прежнее кислое выражение недоросля, не подавленность, не растерянность, а обретенная решимость после поражения. Сева не стал держать нас в неведении:

— Больше не буду никуда подавать. Зачем? В школе была каторга, в институте — снова!.. Хочу жить. Просто. Без натуги. На хлеб себе как-нибудь заработаю.

Решение беспроигрышное уже потому, что для его осуществления не надо прилагать никаких усилий. Я подавленно глядел на улыбочку бывалого человека, приклеенную к мальчишескому лицу.

А мать тихо произнесла:

— Ты меня обкрадываешь, Сева.

— Чем?

— Какая мать не мечтает подарить миру значительного человека.

Но он с ходу отпарировал:

— Что для тебя важней, мама: быть мне значительным, но несчастным или же счастливым, но незначительным?

Я крякнул, а мать с тоскливым удивлением долго разглядывала его.

— Кто тебя так напугал, сын? — спросила она. — Не мы же.

Сева упрямо опустил голову:

— Хочу быть свободным от лишних забот, вот и все!

Его быстро освободили от забот о своем будущем — призвали в армию. Там за него думали, им распоряжались, никаких хлопот…

4

Война родственно связала меня с одним человеком — Голенковым Иваном Трофимовичем, командиром дивизиона, с которым я прошел от Калача-на-Дону до Сталинграда, от Сталинграда до Праги. Еще до фронта, на подготовительных учениях под Серпуховом грозный майор Голенков случайно обратил внимание, что мальчишка-разведчик батарейного взвода управления мгновенно, не заглядывая в таблицы, делает нужные расчеты для наводки орудий. Сам майор Голенков пришел из запаса, стрелял в гражданскую из трехдюймовок, дальность обстрела которых четыре версты, баллистику знал слабовато. Он удивился моим способностям, пообещал, что сделает из меня командира, стал называть сынком, и это, право, не было просто ласковым обращением — я оказался под отцовской опекой.

Иван Трофимович поражал костистой громоздкостью нескладного тела, густым басом, суровой угловатостью лица. Житейская мудрость, которую он изрекал мимоходом, по сей день для меня неустаревшее руководство: «Береги свою голову, но помни, что твой горшок не дороже других… Никогда не горячись, ушат воды тушит костер… Не смей быть сытым, когда подчиненный голоден…» Несу через жизнь бесхитростные отеческие наставления и если не всегда следую им, то потому только, что не обладаю ни силой воли, ни моральными качествами своего наставника.

На Курщине в наступлении немецкая батарея, которую мы пытались подавить, накрыла наш НП, осколком перебило мне левое предплечье. Иван Трофимович приполз к нам с дивизионными разведчиками, собственноручно тащил меня на плащ-палатке через зону обстрела. Я этого не помню, из-за плохо наложенного жгута потерял много крови, был в беспамятстве. Он упросил, чтоб меня не эвакуировали, оставили при санбате, боялся потерять. Этого боялся и я, а потому с незатянувшейся раной вернулся в дивизион.

Конец войны застал нас под Прагой, Иван Трофимович сам добился моей быстрой демобилизации: «Не всю же жизнь торчать тебе возле пушек».

А спустя десять лет утром меня поднял с постели телефонный звонок.

— Прошу великодушно простить, не здесь ли живет Георгий Гребин? — Неповторимый бас, который нельзя ни забыть, ни спутать.

— Иван Трофимович!!

— Узнал, голубчик! Помнит старика! — В басовых руладах непривычное дребезжание.

Он демобилизовался в чине подполковника, жил в Москве, работал в каком-то отраслевом главке инспектором.

Одно время мы встречались часто, я нес к нему свои радости и печали, теперь видимся куда реже, но раз в году я обязательно его навещаю.

Он никогда не праздновал своих дней рождений, отмечал лишь один особый день. Ваньке Голенкову, круглому сироте, деревня определила быть пастухом кормиться по дворам, ночевать по чужим углам. И вот однажды, когда он под осенним дождичком пас стадо на приречной пожне, из редколесья выехали двое конников, у одного за плечом торчала винтовка, у другого на поясе висела кобура с наганом. Они искали брод через реку, «где дно покрепче, тяжелое потащим, как бы не застрять». Иван бросил стадо на мальчонку-подпаска, повел конников на перекат, дно там плотное, песок с галькой, любой воз выдержит. Но тяжелыми оказались не возы, а пушки… В деревню он не вернулся, остался при артиллерийском соединении отдельной ревбригады под командованием товарища Пестуна-Гроздецкого. Через год неграмотный пастух уже командовал батареей, под хутором Михайловским его батарея разметала наступавших казаков, решила исход боя Иван Голенков был отмечен в приказе, подписанном Фрунзе, награжден именными часами. После освобождения Крыма от Врангеля его направили на курсы комсостава, но кадровым командиром он оставался недолго. Армия шефствовала над деревней, Иван Голенков возглавлял шефские бригады, выступал с докладами, организовывал ликбезы, был послан для ознакомления в знаменитый тогда совхоз имени Тараса Шевченко, где создавался первый тракторный отряд. Кончилось его шефство тем, что гимнастерку с черными петлицами Иван сменил на пиджак ответственного районного работника, а позднее и областного… Однако не все шло гладко, похоже, что у Ивана Трофимовича были крупные неприятности, о которых он не любил вспоминать. Их разрешила война…

День, когда «от коров ушел к людям», он считал самым важным днем в своей жизни, отмечал его в кругу близких людей.

Когда-то в этот день рядом со мной за столом сидели сверстники Ивана Трофимовича. Пренебрегая артритами, колитами, катарами, которыми они все были обременены, старички налегали на водочку и, отрываясь от воспоминаний, глухими басами и вибрирующими дискантами запевали:

Белая армия, черный барон

Снова готовят нам царский трон…

Теперь никого из них уже нет в живых, а сам Иван Трофимович, последний из могикан, едва себя носит. Он на год старше нашего катящегося к концу века. Он трудно ворочает своими крупноблочными суставами, складки пористой серой кожи дрябло висят, только нос по-прежнему тверд да ржавые брови кустисты и грозны, но под ними размытая младенческая голубизна. И со свистом дышит, с усилием говорит — страдает астмой, — но ум сохранил, достоинство тоже.

Не считая хозяина, ныне я самый старший за столом. Дочери Ивана Трофимовича и их мужья тоже не молоды, но уже для них «Вставай, страна огромная…» столь же экзотична, как для меня «Белая армия, черный барон…». Иван Трофимович каждый раз уводит меня от семейного сборища в свою спартанскую комнатку, садится напротив — напряженно прям, плечи подняты, лопатисто-широкие, узловато-венозные руки прикрывают острые колени.

— Меня, отживающего, съедает тревога, мой друг… — Сиплым голосом, превозмогая одышку.

Что-нибудь случилось, Иван Трофимович?

— Да, голубчик, да. Старая развалина, видите ли, стала думать.

Я не считаю нужным ни возражать, ни торопить вопросом — сам скажет, для того и вырвал из-за стола, привел сюда. Он возвышается в позе каменного фараона, глядит молочным взором в окно поверх шумящего города, поверх мятущегося сегодня — в бесконечность.

— Я всегда был заносчиво доволен собой… — Глухо, не мне, а в пространство. — Да, весь свой долгий век считал — звезд с неба, конечно, не хватаю, зато совесть чиста, как слезинка. Прожил восемь десятков, а вглядеться в себя все было некогда, спешил вперед, заре навстречу. Только теперь догадался оглянуться, и…

Натужный прерывистый вздох, долгое молчание, взгляд в дальнее.

— И ударило в старую башку: столько прожил — а что сделал? Кирпича в стену не положил. Кто-то другой дома строил, заводы возводил, землю пахал, а я… Я, голубчик, или стрелял, или покрикивал: «Давай-давай!»

— Как вы знаете, я тоже стрелял и, право, ничуть не раскаиваюсь, а горжусь даже, — возразил я.

Иван Трофимович хмыкнул и не пошевелился.

— Не трать пороха, дружок, не доказывай, я и без тебя знаю, что пушка тоже может служить жизни. Да, именно из таких пушек я и стрелял. Да, ради жизни! Но ты вот отстрелялся и занялся совсем другим — науку копаешь, забыл о прицеле, пушка в душе у тебя не сидит. А та трехдюймовочка, с которой я в молодости тесно познакомился, мне характер испортила — не мог глядеть не прицеливаясь, не мог действовать не сокрушая, даже когда говорил, то изо всех сил старался, чтобы мои слова имели пробойную силу. «Давай-давай!» штучка взрывчатая…

— Обстановка была взрывчатой, Иван Трофимович. Снова хмыканье.

— Пробовал, дружок, пробовал свалить на обстановку. Получалось но… через раз. Я сам и накалял обстановочку, а потом боялся, как бы не взорвалась, беды не наделала…

Замолчал, темнея лицом, дыша со свистом, отводя от меня взгляд.

Отдышался, заговорил глухо, как в шубу:

— Никто меня не неволил в селе Старожилове храм ликвидировать, сам додумался. И обстановка к этому никак не располагала. Товарищество по совместной обработке земли тогда создавали, старались людям глаза раскрыть на лучшую жизнь, в доверие войти. Зачем, казалось бы, на конфликт нарываться, наоборот стоило бы с батюшкой по душам потолковать. Попик был ветхий, но неглупый — поддержал бы, не на дурное толкаю, бабы ему верили во всем, а бабы и мужиков помогли б уломать. Так нет, от ненавистного бога помощь принимать! Лучше его выкорчевать, чтоб под ногами не путался. К начальству ездил, кулаком стучал, доказывал — мол, корчевать нужно, и немедля! Выстучал разрешение — бога сместить, церковь закрыть, колокола снять! Веревками — эх, дубинушка, ухнем! — колокола стаскивали. Большой грянул вниз — мороз по коже. Плач, вой, стоны, бабы остервенились, толпой на нас с кирпичами. Двоим активистам головы пробили… Обстановочка-то до белого накала дошла… — Иван Трофимович задохнулся, выждал, тускло обронил: — Лопнул наш ТОЗ.

Я подавленно его разглядывал — широкий напрягшийся костяк, седина в желтизну, темное изрезанное лицо. Я знаю его четверть века, видел в минуты смертельной опасности, он человек кристальной честности и самоотверженного благородства, он из тех, кто не может быть сытым, когда голодны другие, никогда не жил для себя, но вот кончает жизнь самосудом. Быть может, сейчас он ждет от меня защиты, но можно ли опровергнуть выстраданное? Тут так легко сорваться на благостную фальшь. Оскорбить фальшью не посмею. Я молчал.

И он снова заговорил — с угрюмым раздражением, с одышкой:

— Не оттого ли, что я жизнь перекалил, мои дети холодны, как ледышки?.. Да, и дочери и зятья! Пробовал исповедоваться — пожимают плечами: мол, известно, нас не удивишь. Спрашиваю о будущем: каким вы хотели бы его видеть? Снова пожимают плечами… Да черт возьми, меня, считай, уж нет на свете! За вас же, живых, страшусь. Камо грядеши, человецы?..

Н-да-а…

Я молчал. Наверно, и мое молчание он принимал как пожатие плечами.


Вчерашний школьник Сева Гребин, не понюхавший жизни, уже панически страшится ее. Отживающий свой век Иван Голенков тоже охвачен страхом. И я, стоящий между ними, я, представитель зрелого поколения, могу только пожать плечами — не пребывать же в постоянной панике, ко всему привыкаешь.

Камо грядеши? — во все века люди задавались этим вопросом. Куда двигаешься ты, человек? Что ждет тебя впереди? И сколько раз случались эпидемии ужаса перед грядущим — люди бросали работу, забывали о хлебе насущном, ждали, что вот-вот разверзнется земля, подымутся мертвые, трубы архангелов возвестят о страшном суде, о вселенской кончине. Апокалипсисы никогда не выходили из моды.

Но теперь-то угрожает не некий гипотетический гнев божий, мы гибельно опасны сами себе своим возросшим могуществом, своей необузданной энергией, своим неуправляемым поведением.

Если ставится врачом диагноз: такой-то не может управлять своим поведением, — то значит, данная личность психически ненормальна.

Не дай мне бог сойти с ума,

Пусть лучше посох и сума…

Ну а как аттестовать вкупе все человечество, неспособное отвечать за свои действия?

Пожмем плечами?..

5

Мы славим выдающихся людей, олицетворяющих собой наиболее активную человеческую деятельность. Они — носители идей, они — источники сигналов, приводящих в движение массы. Через них-то, казалось бы, легче всего подобраться к самому заповедному — каково же все-таки значение осознанной деятельности человека, что совершается по его воле, а что самопроизвольно?

В прошлом веке на эту тему яростно спорили, бросались в крайности вплоть до безапелляционных утверждений — историю делают герои! И народники шли в народ, рассчитывая героическим подвижничеством изменить многострадальную народную жизнь. И наиболее решительные из народников вооружались самодельными бомбами, стремились ценой самопожертвования убрать тех, кто, по их мнению, мешает истории. Столь отважная практика не помогла найти ответ, решение вопроса так и не вышло за пределы гадательности.

В других науках свои гадательные предположения ученые проверяют экспериментом. История же экспериментированию не поддается. Сама по себе она наиболее динамический процесс в природе. Историческая же наука, увы, едва ли не самая статичная из всех наук.

Вот если б можно было изъять из истории какую-нибудь известную историческую личность, а потом понаблюдать — как без нее дальше развернутся события…

Если бы да кабы… Сие явно невозможно.

Однако как зыбка в наш поразительный век грань между возможным и невозможным! Давно ли было бредово-невозможным достать Луну в небе…

Листая на сон грядущий популярный журнал, я случайно наткнулся на статью…

Группа биологов, возглавляемая доктором биологических наук В. В. Меншуткиным, задалась целью промоделировать — ни больше ни меньше! — эволюцию позвоночных начиная с праланцетника. Это примитивное существо жило на нашей Земле в теплых морях около миллиарда лет назад, было десяти сантиметров длины, имело скорей всего полупрозрачное тело и спинную струну без каких-либо намеков на головной мозг. Оно стало предком всего плавающего, ползающего, летающего, бегающего населения планеты, плоть которых держится на скелете. Предком и самого человека.

Промоделировать, как произошло такое многоликое преобразование праланцетника, схематически воссоздать многообразно изменчивый путь длиной в миллиард лет… Легко сказать!

Но биологи под руководством доктора Меншуткина и раньше моделировали с помощью элктронно-вычислительной машины не столь масштабные отрезки эволюции. И теперь они разработали исходную программу, которая содержала в себе отличительные особенности праланцетника, учитывала внешние условия.

Закодированный праланцетник, как и живой, наделен был способностью давать потомство, в равной степени умеющее приспосабливаться к окружающим условиям и не умеющее. Эволюция должна идти по Дарвину — путем отбора случайных изменений.

Программу вложили в М-4030, далеко не самую быстродействующую счетно-решающую машину. Она послушно начала выдавать в периодических распечатках наборы символов, из которых экспериментаторы без особого труда стали реконструировать животных, так сказать, уже в «плотском виде». То, что в природе проходило за десятки и сотни миллионов лет, машина прокручивала за минуты…

Если природа выбрала тот путь развития, который имеем мы на своей планете, то кто может гарантировать, что он единственный? А вдруг да эволюционных путей множество, неизвестно, какой еще выпадет… Меншуткин загадывал: а не возникнет ли некое шарообразное существо, которое станет перекатываться но земле? Его помощник кандидат наук Б. Медников мечтал, что разовьются шестиногие — наподобие насекомых — млекопитающие, которым в дальнейшем почему бы и не превратиться в кентавров.

Но никаких чудес не произошло. Из праланцетника в машинной эволюции образовались различные рыбы, они обрастали панцирем и теряли его, становились гигантами и вновь мельчали. Наконец одна из них выползла на плавниках из воды на сушу, превратилась в ящера… В конце концов возникло существо с высокоорганизованной нервной системой, передвигающееся на задних конечностях. Машина честно повторила ту великую торную дорогу, какую прошли мы, — от праланцетника к человеку!

Прочитав об этом, я взволновался и устыдился. Уж кому-кому, а мне-то постоянно приходилось и самому сочинять экзерсисы и участвовать в коллективном создании симфонических композиций, которые затем проигрывались на таких вот гармошках, воспроизводя некие физические картины мира. Поэтам не свойственно «алгеброй гармонию поверить», но лингвисты, изучающие этих поэтов, теперь куда как часто прибегают к математическим расчетам столь сложным, что с ними справляются только компьютеры. Историки же и здесь оказались рутинерами. Уж если биологи решились проиграть на машине миллиардолетнее развитие, то почему то же самое нельзя совершить с человеческими веками и тысячелетиями? Следует взять реальный исторический период, где действует некая выдающаяся личность, запрограммировать его, проверить через счетно-решающее устройство — совпадет ли программное развитие с ходом истории? Совпадает — прекрасно! Тогда уберем-ка из программы великую личность, посмотрим, как смоделированная история развернется без нее. Будут конкретные результаты, никак не гадательные.

Оказывается, с неподвластно-величавой историей тоже можно проводить эксперименты.

Но легко сказать — запрограммировать кусок истории. Это значит расчлени целый пласт многообразной, запутанной жизни на простейшие составные части, представь их в виде отдельных задачек с таким расчетом, чтоб они решались односложно — да или нет. Именно так только и способна отвечать машина, действующая по принципу — прошел или не прошел электрический импульс, оперирующая набором единиц и нулей, из бесчисленности которых и создаются некие сложные выражения, как из сочетаний точек и пробелов на газетном листе получаются тональные оттиски фотографии.

Я зажегся было, но тут же остыл — неподъемно, не зря же никто еще не брался за такой подвиг. Однако заноза глубоко вошла, вызывала воспаление, я ни на минуту не переставал думать. Собственно, меня интересует не широкий фронт исторического прошлого, а лишь участок, на котором действует какая-нибудь выдающаяся личность, тот же, к примеру, Христос. Это уже несколько облегчает мое положение. Мне следует уяснить границы влияния Христа.

Когда-то у нас безоговорочно отвергали его историческую реальность: мифическая фигура, плод воображения многих поколений. Сейчас же, насколько мне известно, все наши историки раскололись на два лагеря, одни по-прежнему считают — такового в действительности не было, другие утверждают — был, существуют скупые свидетельства.

Я склонен верить последним, и вовсе не потому только, что существуют отрывочные упоминания о нем в древних источниках. Нет, не мимолетно брошенные оговорки Тацита, Плиния Младшего, Светония убеждают меня, а объективное обстоятельство: коль возникло мощное движение — христианство, то у истоков его непременно должна находиться и выдающаяся среди других личность.

Человеческая память указывает на галилейского проповедника — Иисус Христос, не кто иной! Нет смысла отвергать это, ставить вместо известной величины безликий икс. Важно разглядеть в Христе под многовековыми напластованиями божественного — человека. И я принялся пристрастно вглядываться…

6

Его туманная биография в каком-то смысле результат биографии всего человечества. А его духовное зарождение вообще началось в непроглядных далях бытия, еще в мире животных, где сильный уже начинает подчинять слабого.

Но знаменательно — неравноправная война сильного со слабым у животных до крайней жестокости не доходит. Схватки за высокое положение большей частью непродолжительны и бескровны, скорей символичны — воинственные звуки, показные выпады, демонстрация агрессии, борьба характеров, в которой нерешительный отступает, не ввязываясь в драку. Смертельный исход в такой войне — исключительная редкость. Характерно: хищников природа наградила орудиями убийства, но вместе с ними вложила инстинкт, препятствующий беспощадно расправляться со своими «соплеменниками» Сдерживающий инстинкт оказывается сильнее ненависти.

Если у современных человекообразных обезьян драки за первенство почти никогда не кончаются смертью, то, должно, убийство было несвойственно и тем приматам, которым предстояло превратиться в людей. Да, наверно, и сами перволюди, те низколобые, зверообразные дикари, одно представление о которых у нас вызывает невольное содрогание, скорей всего жестоки друг к другу не были. Однако уже синантроп, дальневосточный собрат питекантропа, достаточно далеко шагнул вверх по эволюционной лестнице, чтоб преодолеть в себе охранительные инстинкты, — его череп археологи обнаружили в «кухонных отбросах». А уж коль они лакомились друг другом, то, значит, и сражались между собой с лютой беспощадностью.

Человек головокружительно быстро набрал силу — что прежде было недоступным, становилось доступно, а осознание своих возросших возможностей заставляло желать все большего и большего. Единственным существом, способным воспрепятствовать исполнению неутолимых человеческих желаний, оказался другой человек, столь же ненасытный и столь же вооруженный. Есть ли сейчас на нашей планете хоть одно место, обжитое человеком, не политое его кровью, не вымощенное его костями в самоутверждающих битвах?

Но вот открылось — отнять жизнь можно и не убивая, а присваивая ее.

Живи, но не для себя, а для меня! Жестокое насилие стало способом существования, без побоев и надругательств не вырастал колос на поле, не появлялся хлеб на столе.

Ненавистничество настолько заражает сознание людей, что даже богов-покровителей они представляют себе не иначе как злобно-коварными, жестокими до мелочной мстительности. Великому Зевсу кажется, что его обделили при жертвоприношениях, и он через ящик Пандоры насылает на род людской болезни и бедствия. Сиятельный Аполлон сдирает кожу с силена Марсия за то только, что тот посмел соперничать с ним в игре на флейте. Яхве, всемогущий, единодержавный бог евреев, постоянно суетно озабочен: боятся ли его люди, а вдруг как нет? От Авраама он требует невозможной жертвы зарежь для меня своего единственного сына. И когда послушный Авраам заносит нож, бог удовлетворенно останавливает: «Ибо теперь Я знаю, что боишься ты Бога…»

Тем не менее среди всеобщей жестокости раздаются предостерегающие голоса. «Не следуй за большинством на зло…» — поучает Моисей. А пламенный Исайя прямо требует: «Разреши оковы неправды, развяжи узлы ярма и угнетенных отпусти на свободу…» Нет, это не атавистическое проявление заложенного природой охранительного инстинкта.

Среди изнемогающего человечества должен был возникнуть бескомпромиссный, решительно отвергающий всякую жестокость голос. Мир начал ждать глашатая, и он появляется — из глубины подавленного народа, из самых низов, из отверженных.

Он не вопит и не устрашает, как это делали до него многочисленные пророки-правдолюбцы. Кто отзовется на пугающий вопль, когда вопят всюду? К устрашениям все давно привыкли. Он негромко убеждает: «Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего. А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас… Ибо если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают и мытари?»

Мир без врагов, мир, живущий взаимной любовью, — новое безрассудное желание, противоречащее самой природе, которая даже у животных установила: сильный подавляет слабого, позаботившись лишь об ограничениях. Воистину неуемен человек! Он и тут замахивается на невозможное, что не предусмотрено матерью природой.

Но мать природа непредусмотрительно обделила нас крыльями, а мы все-таки летаем. Разве поднялись бы мы в воздух, если б в глубине веков неподготовленный человек с безрассудной страстью, вопреки природе не пожелал заведомо невозможного — хочу летать! Хочу, и все тут, без всяких на то оснований.

И основания были добыты позднее.

Слава тем, кто заражает род людской неисполнимыми желаниями!

7

Те, кто пользуется автобусами, поездами, самолетами, сами их не водят.

Так и те, кто прибегает к помощи вычислительных машин, чаще всего непосредственно с ними не общаются. Существует все время растущая армия специальных толмачей между человеческим и электронным интеллектом. В обыденности их именуют программистами.

Я имел дело со многими из них, одни в моей жизни занимали не более места, чем случайные водители такси — провезли да высадили, — с другими меня связывала тесная дружба, а для программистки Ирины Сушко я был еще и крестным отцом.

Нильс Бор как-то мимоходом бросил, что недостаточно сумасшедшая идея в физике имеет меньше шансов быть правильной. Каждый уважающий себя физик пробовал сумасшествовать, я тоже в том грешен. Одну шатко-ненормальную идею, которую я вынашивал, необходимо было подпереть расчетами, для этого нужен программист, а в них тогда ощущался острый недостаток. Мне посоветовали взять студентку последнего курса мехмата: «Исключительно способна!»

Миловидно носатенькая, но с густыми, суровыми, недевичьими бровями, Ирина, казалось, вся состояла из несовместимых противоречий: надменно-самолюбива и в то же время пристрастно к себе недоверчива, порывиста и крайне осторожна — из тех, кто семь раз дотошно отмерит, прежде чем один раз отрезать, — страстная убежденность у нее могла внезапно смениться горячим отрицанием, упрямство — раскаянием. Словом, еще тот характерец — скачущий. Однако мы ней прекрасно сработались, совместно получили убедительное доказательство, что моя идея, вне всякого сомнения сумасшедшая, ничего не имеет общего с реальной действительностью. Для меня — неудача, если не конфуз, для Ирины — содержательная дипломная работа. Ей пророчили большое будущее. Но скачущий характер, подстегнутый самомнением, кинул ее в сторону от физики:

— Георгий Петрович, на исхоженном вдоль и поперек континенте Экономики должны быть тайные тропы, ведущие под неприступные стены Нравственности.

Хочу поискать.

Я уже хорошо знал ее, а потому не спорил и не отговаривал, только сказал на прощание:

— Если упрешься в тупичок, возвращайся назад к нам. Можно не сомневаться, никаких заветных троп она не нашла, но и к нам не вернулась, продолжала программировать хозяйственные операции. Здесь новое слово сказать трудно, эту жилу разрабатывают многие, особенно активно американцы.

Ирина изредка мне звонила просто так, по старой памяти — узнать, как я живу, — еще реже мы встречались у общих знакомых. Из носатенькой норовистой девочки она превратилась в несколько угловатую, не очень-то придирчиво следящую за собой женщину, однако по-своему привлекательную, пожалуй, даже красивую — с темным загадочным взглядом из-под пугающе густых бровей. Уже она успела развестись с мужем, совсем недавно вышла во второй раз за человека много ее старше, ответственного руководителя какого-то ведомства.

Сейчас Ирина нужна мне — для совета.

— Приду! — отозвалась она в телефонную трубку и с присущей ей решительностью продиктовала время и место встречи: — В час у вас в институте. Не встречайте — дорогу помню.


Два скромных здания — старый и новый корпуса — можно назвать постпредством нашего института в столице. Здесь широко расположилась администрация, имеются актовые залы разных размеров, для разных случаев, две библиотеки и несколько лабораторий, имеющих скорее музейное, чем рабочее значение — в них в свое время тихо совершались впоследствии получившие громкую известность события. Основные силы института давно перенесены в академгородок, прячущийся в лесах за пределами Московской области. Там у нас, по существу, многоцеховая, технически оснащенная фабрика, на которой сотни сотрудников с учеными степенями и без оных добывают (или, по крайней мере, пытаются) уникальную информацию.

В Москве у нас тесно, далеко не все заслуженно уважаемые профессора имеют пристанище в стенах своей альма-матер. Теоретики вообще поставлены в положение надомников. На меня же некогда возложили расплывчатые обязанности главного консультанта по научной периодике и выделили в старом корпусе под самой крышей пространство в пятнадцать квадратных метров, с широким арочным окном на шумную улицу. Возложенные обязанности как-то незаметно слиняли с меня, словно зимняя шерсть с зайца, а кабинет вместе с несолидным канцелярским столом и солидным шкафом, забитым старыми журналами и монографиями остался за мной. Единственный мой вклад в него — большая, почти плакат, фотография спиральной галактики М51, смахивающей на растрепанный знак вопроса. Фотографию эту подарил мне автор, один американский астроном из Паломарской обсерватории. Вместе с ним я пытался объяснить, почему закрученность галактик не размазывается, когда должна бы, казалось. Интерес к завиткам данной галактики у меня давно исчез, а ее портрет остался.

Под этим-то космическим портретом и расположилась Ирина Сушко. Она закурила сигарету и забыла о ней, слушала, и на скулах проступал исподволь легонький румянец…

Заряд мой был выпущен быстро — замысел и пространный вопрос — не располагает ли она какой-нибудь забытой идейкой создания математической модели истории?..

Я кончил, Ирина порывисто встала, подошла к окну, долго стояла ко мне спиной, напряженно вытянутая, осино-тонкая в талии.

— Вы безумец, Георгий Петрович, — произнесла она наконец и обернулась. — Восхищаюсь вами.

— Как прикажете понять, Ирочка, — похвала это или осуждение?

— Да вам-то не все ли равно? В похвале моей не нуждаетесь, осуждения моего не боитесь.

— Боюсь осуждений, хочу вам нравиться, так как нуждаюсь в вашей помощи.

Она откачнулась от окна, рывком придвинула кресло, села напротив, скрывая под насупленностью волнение, сурово потребовала:

— Покажите мне кончик надежды — сломя голову кинусь за вами!

— То-то и оно — самому бы за что ухватиться.

— Не пытайтесь стать историком, Георгий Петрович, тем рыбаком, который лишь выуживает признаки прошлого.

— В кого же мне советуете переквалифицироваться?

— В мыслителя-анатома!

— А это еще что за гибрид?

Ирина разглядывала меня требовательно блестевшими глазами.

— Ах, вы столь наивны, что не догадываетесь, что вам придется рассекать на части, раскладывать по полочкам запутанную историю. Не догадываетесь, но предлагаете — не возьмете ли на себя учет и систематику?

— Возьму, Георгий Петрович, возьму, если буду иметь что учитывать, что приводить в систему!

Я молчал, прикидывал — на что сам иду и какие обещания могу дать этой женщине? Иду, в общем-то, на авантюру, пообещать же ничего определенного не решусь. А подозрительная затея наверняка будет стоить немалых трудов, и компенсировать их ничем, кроме добрых отношений, не сумею. Не следует ли вовремя схватить себя за шиворот?..

Ирина приглядывалась, выжидала и не дождалась, сама мягко заговорила:

— Трусы в карты не играют, Георгий Петрович. Готова с вами идти ва-банк. С вами, Георгий Петрович, только с вами! И не по старой дружбе, и не потому, что рассчитываю на триумф, а потому, что знаю — вы на неосмысленное не позовете. Смысл на бочку! Я с самой быстродействующей машиной ничего на бочку не положу. Не вам объяснять: машина — дура, умеет перемалывать только чужое. А я у этой дуры: прислужница. Мы всего-навсего ваш костыль, Георгий Петрович.

— То есть, не зная броду, не суйся в воду, — очнулся я. — Что ж, буду искать этот брод. Пока не найду, не потащу вас за собой.

— Нет, Георгий Петрович! Нет! Вместе полезем. Костыль, которым станете нащупывать твердое дно, будет с вами. Иначе зачем же мы нужны, когда брод открыт?

— Найдем ли брод, переберемся ли — все равно заранее спасибо, Ирина.

Она норовисто дернула головой.

— Не за что, Георгий Петрович. Грешна! Не ради вашей славы, ради корысти своей… Закисла я в стороне от вас. Черт-те чем теперь занимаюсь, технологические процессы хлебопекарного комбината программирую. Да с ними любой боле мене математически грамотный дьячок справится. Подвигов жажду! Чтоб — раззудись, рука, развернись, плечо! Василия Буслая в себе чую!

Я вздохнул:

— Подвиги-то по столбовой дороге растут, а я тяну в околесную чащу. Заблудимся, Василий Буслай. В незнакомых местах…

— Ну и заблудимся, кто нас за это попрекнет? Не задание плановое выполняем, токмо любопытства ради… А вдруг — да!.. Нелюбопытные жар-птицу не ловят.


Она ушла. Я подошел к окну. Внизу за окном, размешивая мокрый снег на асфальте, стадно неслись машины; промозглая дымка над озабоченно суетливой улицей, слякоть на мостовых, давящее серое небо над высокими призрачными домами — тусклый будничный денек, не обещающий надежд, не располагающий к мечтам, не взывающий к дерзости.


Над миром неспешно катится очередной март, ощущается ранняя весна, рычат на московских улицах машины, расплескивают талый снег. И где-то за суконным небом, в солнечной пустоте плавает вокруг Земли космическая станция «Салют-6», соединившаяся недавно с кораблем, который доставил двух новых добровольных узников во славу науки. А я уныло торчу в окне, без особого воодушевления строю, однако, странные планы — как прорваться на две тысячи лет назад, в незапамятную древность, чтоб убить там того, кого люди чаще всех, шумнее всех славили в веках.

Потом я часто вспоминал этот тусклый оттепельный день. Забыл даже его число, а оно бы должно быть в моем календаре выведено красным. С него началось, до тех пор были только мечтания. В тот день я завербовал штурмана в плаванье по реке Времени. С того дня я стал отбирать из истории необходимый мне багаж. Тут начало!..


Читать далее

Глава первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть