Часть первая. Сырье

Онлайн чтение книги Чеканка The Mint
Часть первая. Сырье

1. Вербовочный пункт

Боже, это ужасно. Два часа в нерешительности, взад-вперед по грязной улице, губы, руки, колени дрожат так, что нельзя остановить, сердце колотится от страха перед этой небольшой дверцей, через которую я должен войти, чтобы записаться. Может, посидеть немного на церковном кладбище? Вот в чем дело. Где ближайшая уборная? Ну да, конечно, в подвале церкви. Как там было у Бейкера в рассказе про карниз?

Пенни; осталось пятнадцать. Давай поживей, старый подтиральщик; чаевых все равно не будет, а я спешу. Опередил почти на полголовы. Правый ботинок лопнул по ранту, а брюки внизу лохматятся. Я всегда понимал, что по природе далеко не герой, вот по этому чувству таяния в кишечнике при любой кризисной ситуации. Однако сейчас все будет кончено. Пойду и войду.

* * *

Пока что все идет гладко. С нами говорят вежливо, почти с жалостью. Будьте любезны пройти в кабинет. Подождите, пожалуйста, медосмотра наверху. «Идет!» Влажная пирамида одежды на полу — от того, кто впереди, он грязнее, чем я. Я следующий? Все снять? (Нагими приходим мы в ВВС). Росс? «Да, это я».

Офицеры. Двое.

«Курите?»

Немного, сэр.

«Значит, бросите. Ясно?»

Шесть месяцев назад, вот когда я выкурил свою последнюю сигарету. Но не стоит себя выдавать.

«Нервы, как у кролика». Твердые пальцы врача с шотландским выговором молотят, молотят, молотят по гулкой коробке моих ребер. Должно быть, я пуст внутри.

«Повернитесь: выпрямитесь: станьте вот сюда: вытянитесь, как только можете: ну, не больше, чем пять футов и шесть, Мак: грудная клетка — скажем, тридцать четыре. Размах рук — ух ты, тридцать восемь. Хватит. Теперь прыгните: выше: правую ногу поднимите: держите так: кашляните: хорошо: встаньте на цыпочки: руки прямо перед собой, пальцы расставить: держите так: повернитесь: нагнитесь. Ого, а это что за отметины? Наказание?» «Нет, сэр, скорее убеждение, я так, сэр, думаю». Лицо, руки, грудь — все горит.

«М-м-м-да-а… теперь понятно все с нервами, — голос его становится мягче. — Не записывай это, Мак. Скажем, «два параллельных шрама на ребрах». Что это, парень?»

Поверхностные ранения, сэр.

«Вы на вопрос отвечайте».

Колючая проволока. Перелезал через заграждение.

«М-м-да… и сколько времени недоедаете?»

(Господи, я и не думал, что он заметит. С апреля я принимаю пищу от своих друзей, сколько посмею, и сколько позволит мне принять стыд. Я иду по пятам за герцогом Йоркским в час обеда, чтобы вернуться с кем-нибудь в его клуб за едой, нужда в которой почти что задушила меня. Ничего, сделаем хорошую мину).

Слегка на мели последние три месяца, сэр. Как горит горло!

«А похоже, что все шесть», — ворчит он в ответ. Чем плохо врать в голом виде — краснеешь сразу весь. Длинная пауза, я позорно дрожу. Он так пристально смотрит, глаза слезятся. (Это мучительно; лучше бы я за это не брался).

Наконец: «Ну ладно, одевайтесь. Не так хороши, как нам нужно, но несколько недель на сборном пункте вас подтянут». Спасибо большое, сэр. «Удачи тебе, парень», — это Мак. Ухмылка от того, с добротой в голосе. Снова овощной рынок, ничего не изменилось. Меня все еще трясет с головы до ног, но все равно, я это сделал. Есть кофейня на этой улице? Я подумываю о том, чтобы промотать шиллинг на кофе. Ближайшие семь лет мне не надо думать, где бы раздобыть еды.

2. Ворота

Наш сержант, подтянутый, в голубой форме без единой складки, медлил, пока мы выходили со двора станции. Военный всегда стесняется отдавать команды тем, кто может его и не послушаться, ведь приказ, которого не замечают, бесчестит предполагаемую власть; а англичане (такие, как они есть) не соглашаются ходить под началом, если к этому не вынуждает их закон или угрожающая им опасность. И вот, небрежно и неубедительно: «Я зайду в эту лавочку на минуту. Вы, ребята, держитесь тут на тропинке, пока не позову», — и он переходит солнечную улицу, чтобы проскользнуть в табачную лавку и обратно. Я думаю, он уже много месяцев каждый день выступает провожатым; но ему нет необходимости думать о чувствах нас, шестерых, шаркающих за ним. Мы движемся, как во сне.

Эта главная улица старомодного городка лязгает неуклюжими трамваями с табличкой «Шепердсбуш». Вторжение. Мы идем, пока слева не начинают подниматься объявления о земельных участков и тяжелые вязы, которые свешиваются через стену запущенного парка. Отполированный шинами гудрон блестит спереди и сзади этих тенистых зонтов. Вот и ворота, высокие, с кирпичными столбами, верхушки которых увенчаны шарами: и часовой в голубом, с винтовкой. Некоторое время наш отряд подтягивается. Но вот, высоко подняв голову, по противоположному тротуару шагает сержант, глядя прямо перед собой. Каменные плиты звенят под наконечником трости, которую он в них всаживает.

Нагретый на солнце асфальт переходит в пыльный гравий. Шурх-шурх — идет наша расхлябанная толпа через другие ворота. Стены уступают место частоколу и колючей проволоке: далеко в парке видно людей в хаки. Третьи ворота. Сержант проходит через них, направляя нас. Взмахом трости он, как пастух, ведет нашу небольшую толпу мимо часового, который твердо стоит перед будкой. Мы бросаем короткий взгляд на то, что осталось за его штыком — на сияющую дорогу с идущими по ней машинами и свободно гуляющими людьми, в мире, который мы только что покинули.

3. В парке

Нам разрешили ходить где угодно (в пределах ограды) весь этот тихий осенний день. Широкий, весь в облаках, запущенный парк, в который вторгается этот военный лагерь, меня привлек. Вдоль него проходит мягкий изгиб Парк-роуд, единственной настоящей дороги в лагере, выходящей за его границу. Синяя, гладкая, она протянулась между подстриженными газонами, под колонной деревьев.

Середина парка погружается в извилистые берега небольшой речки, а бараки спускаются по уступам сверху, до самой долины, как будто собираются соединить свои крыши через поток, засыпанный листьями — но что-то, может быть, сырая, глубокая трава на лугу в низине, задерживает их.

Я задержался на мосту над стоячей водой речки, которая вьется в лощине между берегами, заросшими камышом и наперстянкой. С каждой стороны были беспорядочно посажены большие деревья. На западном уступе суетились красно-шоколадные футболисты. Неужели я снова буду вовлечен в футбол? Ходили слухи, что здесь будет это греховное бедствие, принудительные игры. Мяч то и дело мелодично ударялся о сапоги игроков или о твердую землю; и всех играющих обступала шумная ограда из хаки и голубого. Голубая форма, от которой лица казались розовыми, принимала удивительно яркий на вид оттенок на фоне зеленоватой и желтой травы на откосах долины. Завесы темноты собирались над футбольными полями от других крупных деревьев, бросающих от своих крон зеленые тени.

Неповторимая запущенность берегов Пинна казалась тоже запретной для служивых: там, в ивах, пел хор птиц. С высокого шпиля, который черным цветом врезался в небо, на гребне, за узкими крышами лагеря, падал, четверть за четвертью, вестминстерский перезвон трубчатых колоколов. Мягкий речной воздух добавлял этому звону — не эхо, но дополнительную торжественность и сладость — и разносил его далеко, только расстояние казалось меньше, посеребренное медленно наступающим вечером и туманом, собиравшимся с воды. Тяжелый грохот электричек и трамваев за забором подчеркивал намеренную отдаленность множества людей, собранных здесь.

Когда наступило время чая, футболисты устали и наконец прекратили игру. Медленно туман забирался в низины и медленно полз по траве уклона, пока огни лагеря не зажглись прямо в этом туманном море.

4. Страх

После заката дорожки лагеря заполнились людьми, все они казались друзьями и обменивались непостижимыми франкмасонскими приветствиями. Я сторонился их, а также их столовой с ее ярким светом и гостеприимными запахами. Мысль о нашем бараке показалась мне убежищем. Я с радостью направился туда.

Когда я открыл дверь, длинная комната с висячими лампами действительно стала мне убежищем от ночи. Расцветка в ней была веселая: прежде всего, белые стены, разделенные пилястрами красного кирпича или тонкими стропилами, выкрашенными зеленым, они тянулись от бетонного пола между тесными рядами одинаковых кроватей с коричневыми одеялами. Но внутри не было никого, и потолок, казалось, глядит множеством глаз. У меня закружилась голова под этим взглядом, и я споткнулся на дорожке гладкого линолеума, черной тропой лежавшего на бетоне. Может быть, пол слегка ходил ходуном, как палуба? Или это у меня все плыло перед глазами в блестящей тишине, затоплявшей пустое помещение?

Без сил я прилег на выделенную мне кровать. Некоторое время со мной рядом лежал глубокий страх. Круглые лампы глядели не мигая; мои внешние измышления собрались к моей подушке и нашептывали в каждое ухо, что сейчас я пытаюсь предпринять тяжелейшее усилие в своей жизни. Может ли человек, который целые годы был закрыт наглухо, просеивая свое внутреннее «я» мучительное количество раз, чтобы сжать его мельчайшие частицы в переплет книги — может ли он вдруг закончить свою гражданскую войну и жить открытой жизнью, чтобы его мог прочесть кто угодно?

Случайности, достижения и сплетни (скрепленные в равных дозах моими пристрастными друзьями) выстроили мне такую раковину, которая подталкивала меня почти совсем забыть очертания червя, таившегося в ней. И вот я сбросил эту оболочку, все удобства и все, чем я владел, чтобы грубо погрузиться в общество грубых людей и найти себя на оставшиеся годы первозданной жизни. Сейчас страх говорил мне, что ничто из моего настоящего не переживет этого путешествия в неведомое.

Путешествия? Да, эта длинная комната, похожая на трюм, сохраняла резкий запах краски и внушала ощущение, что находишься между палубами. Колонны и затяжки ее темнеющей крыши делили ее на стойла, как на корабле, ожидающем к погрузке скотину. Ожидающем нас.

Мы медленно заходили, те, кто пришел со мной сегодня, пять или шесть, и лежали некоторое время на заправленных кроватях, подавленные незнакомым местом и тишиной; тишиной, которую еще больше подчеркивал слабый шум трамваев, ползущих снаружи по дороге за лагерем. Присутствие друг друга нас незаметно успокаивало.

В десять часов дверь распахнулась, и ворвался поток других, тех стажеров, которые были здесь несколько дней и обрели уже внешнюю уверенность. Они боролись с нервозностью с помощью шума, разговоров, звуков «Суэйни-ривер» на губной гармошке, борьбы и грубых шуток. Между внезапными аккордами какой-нибудь песни выпадали промежутки тишины, когда люди доверительно перешептывались. Потом снова разговоры, деланные смешки над плохой шуткой. Пока они спешно раздевались на ночь, запах тел соперничал с запахом пива и табака. Шутки становились все грубее: стягивание штанов, шлепки жесткими ладонями, неуклюжий бег с препятствиями через кровати, которые наклоняли или разворачивали. Мы, последние из пришедших, содрогались от мысли, как нам придется терпеть эту вольницу, если они решат принять в свою возню нас. Барак, наше убежище, стал нескромным, грубым, громогласным, немытым.

В десять пятнадцать гасят огни; и с их угасающими вспышками прекращается каждый звук. Тишина и страх вернулись ко мне. Белые окна пересекаются по диагонали светом от наружных ламп, который соперничает с ними в белизне. Внутри все охвачены забытьем первого сна, как зародыши в оболочке плода. Дух мой, наблюдая, медленно и осторожно поднимался, прокрадываясь в этот располосованный воздух, рассеянно изучая тела, вытянутые, как мумии, на узких кроватях. Первым уроком сборного пункта была наша отрешенность от внешней жизни. Эта вторая картина — наша одинаковость, тело к телу. Сколько еще душ скользили той ночью вдоль балок крыши и видели это? Снова моя душа, охваченная внезапной паникой, бежала в гроб своего тела. Любое укрытие лучше, чем пустота.

Тянулась ночь. Спящие, удовлетворив первую усталость, начали неловко ворочаться. Кто-то глухо бормотал в фальшивой жизни сна. Они стонали или медленно перекатывались в кроватях под металлический лязг проволочных матрасов. Если спишь в жесткой кровати, тело не может покоиться без вздохов. Возможно, все физическое существование для человека — усталая боль; только днем его упрямый бодрствующий дух этого не признает.

Всплески шума трамваев на улице в ночи иногда повышались до визга, когда взлетающие колеса скрипели на повороте. Каждый час отмечался стуком по гальке шагов сменяющихся часовых, когда они колонной проходили свой круг мимо наших стен. Их мерная поступь на какое-то время перекрывала шорох пожелтевших листьев крупных каштанов, перестук полночного дождя и недовольный звук капель, падающих с крыши в водосточный желоб.

Две или три таких ночных смены я выдержал, растянувшись на кровати, полностью бодрствуя, с открытыми глазами, снова осознавая себя одним из многих после нескольких лет одиночества. А завтрашний день готовил нам новую (и явно не гладкую) судьбу. «Ну, убить-то нас все равно не убьют», — сказал Кларк за чаем. Может быть, это как раз хуже всего. Многие, не дрогнув, приняли бы смертный приговор, чтобы избежать пожизненного приговора, который судьба держит в другой руке. Когда самолет несется вниз, потеряв управление, команда со страхом вжимается в сиденья, и минуты кажутся годами в ожидании крушения; но этот плавный нырок переносит их в могилу. Только выжившим остается последующая боль.

5. Первый день

Утро прошло, пока мы болтались то здесь, то там, занимаясь разными делами. Завтрак и обед были тошнотворными, но обильными. Без приказаний мы прибрались в бараке. Добрая воля нашей толпы удивила меня: я ожидал угрюмости как реакции после нервных затрат на поступление. Конечно, мы еще дрожим перед будущим и слоняемся вокруг, рассеянно ободряя друг друга, по дюжине раз, теми же бесполезными разговорами. «Пока что не так уж паршиво. Да и не будет так уж паршиво-то, правда?» Хотя по глазам тех, кто проходит сейчас муштру, мы видим, что будет, да еще как. Мы кучкуемся вокруг любого, кто пересказывает нам слухи или собственный опыт.

Испытания и экзамены попеременно продолжаются. Стандарты ВВС суровы, даже по сравнению с армией, и многие из нас сталкиваются с трудностями. Наблюдающий офицер посылает тех, кого отвергает, чтобы те отправлялись в какой-нибудь армейский полк. Те, кого допустили, возвращаются в барак и сознаются в своем успехе с добродушным унынием: но втайне они гордятся. Те, кто провалился, показывают свою боязнь и благодарят свою звезду — слишком громко, чтобы убедить нас. В нашем активе — наш смех, наша невинность, наше заискивающее послушание; на другой стороне — неловкая мягкость сержантов и офицеров, когда мы встречаемся с ними. Мне то и дело приходит мысль о пауке и мухах. Вокруг глухой к нам лагерь живет своей жизнью под сигналы труб и колокольный звон, как овцы под звук своих колокольчиков.

Днем меня вызвали, посадили за стол и сказали, чтобы я писал сочинение о месте, где я родился — и которого не видел с тех пор, как мне исполнилось шесть недель! Я сделал то, что сделал бы любой ребенок на моем месте — стал весело импровизировать. «Годится», — сказал лейтенант, ему понравился мой опус.[4]Три года спустя, уже в ином обличье, я пришел к наблюдающему офицеру, который усадил меня писать сочинение о спорте. Когда он прочел о моем неодобрении по адресу всяческого спорта, то вызвал меня и спросил: «А это не вы несколько лет назад были здесь под другой фамилией? Вы ведь тогда писали мне сочинение о побережье Уэльса?» (Примечание автора). Он препоручил меня лысому офицеру, маленькие глаза которого, должно быть, болели: потому что он снял очки и все время сжимал пальцами веки, морщась, когда задавал мне вопросы. В Лондоне мне сказали, что с формальностями уже покончено, не считая присяги, так что я был застигнут врасплох, и не был готов, переминаясь с ноги на ногу и запинаясь в частях своей истории. Он потерял терпение и рявкнул: «Почему это вы ничего не делали во время войны?»

«Был интернирован, сэр, как вражеский подданный». «Черт возьми, и у вас хватило духу заявиться ко МНЕ — в какой тюрьме вы были?» «Смирна, Турция, сэр». «А-а. Что… что? Как британский подданный? Какого черта было прямо не сказать? Где ваши рекомендации, свидетельство о рождении, об образовании?» «Их держат на Мэри-стрит, сэр. Я думал, что меня там записали». «Думал он! Слушайте, вы же пытаетесь вступить в ВВС, так что зарубите себе на носу: вам не требуется ни о чем думать, пока вам это не прикажут. Ясно?» После чего его взгляд упал на бумаги в папке, где допуск, о котором я говорил, был четко обозначен. Он устало отмахнулся от меня. «Идите туда, куда все, и не отнимайте у меня время».

Пока мы ждали в коридоре присяги, которая должна была связать нас (ждали мы два часа, достойное введение в жизнь служивых, где сорок-пятьдесят человек могут ждать любого офицера или сержанта столько, сколько ему будет угодно), нас охватывало, чтобы никогда уже не отпустить, внезапное товарищество рядовых — симпатия, рожденная наполовину нашей общей беззащитностью перед властью (а эта власть могла оказаться, как снова мне напомнили, пристрастной), наполовину же — нашим истинным равенством: ибо нет такого равенства на земле, как среди тех, кто в неволе.

Присяге не хватало огня: она разглагольствовала о короле, а, при всем уважении, никто из рядовых сегодня не является роялистом в том смысле, в котором армия короля Георга чувствовала себя истинно королевской. Конечно, мы ощущаем сердцем и душой некую невыраженную преданность; но наш идеал не может иметь две ноги и шляпу. Мы неосознанно растим его в себе, когда идем по улицам или по дорогам нашей страны и осознаем их своими собственными.

Когда все кончилось, на нас снизошел покой. До этих пор мы толкали себя наперекор нашей натуре, наши бессознательные «я» упорно надеялись, что по какой-то случайности нас отвергнут. Это было все равно что умирать смертью. Разум зовет могилу вратами покоя, а инстинкт ее избегает.

Когда мы принесли присягу и завербовались на годы, сержант повел нас строем в казарму. В его голосе появились новые нотки. Мы собрали свое крохотное имущество и переместились в другой барак, отдельно от незаписанных. Капрал с серьезным лицом нас пересчитал. Для начала знакомства он сообщил нам новость, что с этих пор в течение нескольких недель для нас не будет ни отлучек, ни позволения выходить за железные ворота. Мир внезапно отдалился от нас. Наши изумленные глаза глядели сквозь забор на его чужие очертания, удивляясь, что же случилось. Вечером мы заговорили о «гражданке».

6. Мы

Наш барак — истинный микрокосм безработной Англии: но не всей безработной Англии, поскольку строгие стандарты ВВС отвергают низшие уровни социальной структуры. И все же завербоваться — значит признать свое поражение перед жизнью. Среди сотни людей на службе вы не найдете ни одного цельного и счастливого. У каждого есть изъян, рана открытая или скрытая, в недавней истории. Некоторые из нас не имели ни денег, ни ремесла, и были слишком гордыми, чтобы, ничего не умея, вступать в ряды рабочих. Кто-то провалился на работе и потерял ее. Надрывающие сердце поиски работы (когда каждый день бесцельных блужданий делал их все менее пригодными) привел многих к слабому удовлетворению, что и они «на что-то сгодились». Кто-то погубил свою репутацию и скрывается здесь от стыда или от суда. Другие связались с женщинами, или были отвергнуты женщинами, и мстят своим страдающим существам за дурное обращение общества. Но вслух все мы заявляем о достижениях, богатых родственниках, красочном прошлом.

Мы — это «ребята» и их темная сторона, «тяжелые случаи». А еще — неженки и глупцы: тщеславные: старый солдат, чувствующий себя потерянным вне оков службы: падший офицер, остро чувствующий презрение к нашей грубой компании, но пытающийся быть хорошим и не гордым товарищем. Такой неофит слишком охотно напрашивается на грязную работу, пока опытный платный невольник стоит в сторонке и ворчит.

Нарядные ремесленники, которых то подстегивает, то отпугивает наша профессия, не знающая пределов, целыми днями корпят над испытаниями в своих профессиях, надеясь, что какой-нибудь случай заставит их передумать. Наш кузнец из Глазго, получив однажды к чаю за обедом один хлеб, запорол свою пробную работу и был немедленно вышвырнут вон. Последний день он провел, лопоча безумные неразборчивые исповеди каждому из нас. Унылый это был парень, со следами слез на толстых щеках, и так радовался, что провалился. «Один сухой хлеб», — дрожал он по полчаса, со слезами в голосе. Простодушный, как ребенок, но и упертый, и грязный; чересчур шотландец.

«Отесанные» ученики из Дэвенпорта, пришедшие с бумажной работы, презирают нашу толпу. Они успели уже поработать с людьми в магазинах. Два бармена спят рядом с Бойном, бывшим капитаном Королевского стрелкового полка. Напротив — морской район: флотский телеграфист и два матроса, как они говорят. Возможно, младших матроса. Матросы грязно ругаются и приятны в повседневной жизни. Машинист Большой Западной железной дороги отвергает любую доброту и потягивает пиво в одиночестве. Еще здесь шоферы (читай — водители фургонов), завербовавшиеся, чтобы работать на грузовиках: несколько шустрых клерков, вздыхающих перед чистилищем муштры, лежащим между ними и их будущими креслами: маленький торговец из Хокстона, бережно хранящий свою банковскую книжку с превышенным кредитом как доказательство лучших дней: фотографы, механики, сломленные люди: толковые ребята из школы, бывшие раньше на побегушках. Большинство — вполне способные, многие стремятся начать новую жизнь, оставив позади свою репутацию. Все радуются, что в кармане звенит монета, и пока что ничего не надо делать.

Люди входят и уходят из нашего барака каждый день, поэтому в нем мелькают меняющиеся лица. Мы начинаем чувствовать себя кочевниками. Никто не смеет сказать: «Вот здесь я буду спать сегодня, и завтра тоже», — потому что мы живем по свистку.

Заводилы среди нас — Китаеза и Моряк. Моряк получил свое краткое прозвище, потому что он больше моряк, чем все флотские здесь, вместе взятые. Проворный, неугомонный, бывший в войну сигнальщиком, подвижный, как ртуть, даже когда (что бывает редко) стоит на месте. Невысокий, но крепко стоящий на ногах, родом из Тайнсайда, он повидал много кораблей и портов, и его можно отнести к «тяжелым случаям». Но добродушие пенится в нем, а навеселе он — сама доброта. Он мастер драться на кулачках. Его голос всегда готов взорваться песней, к нашей радости, потому что даже в его речи есть что-то густое, мурлыкающее, и бесшабашная усмешка таится за самыми серьезными словами. Жизненная сила Моряка сделала его вожаком в бараке за первый же час.

Китаеза, его случайный товарищ, — коренастый разносчик из Кэмбервелла, с выговором театрального кокни. С детства он привык сам бороться за себя и получил много пинков, но не заботился об этом. Он уверен, что безопасность — это жить с городскими волками и по-волчьи выть. Его мертвенно-бледное лицо — гладкое, будто восковое, бесцветные глаза навыкате, кажется, лишены век, как у змеи, и взгляд его неподвижен, поэтому кажется злобным. Он много знает. Когда Моряк заводит тарарам, Китаеза воспроизводит превосходный гавкающий голос, радостно передразнивая тип офицера, с тонкой глубиной подражания. Он всегда председательствует на нашем шутовском трибунале.

Обычно его речь — протяжное рычание, которое настолько же царапает слух, насколько мелодична речь его дружка. Китаеза говорит «fuck» так часто, однообразно вставляя после каждого второго слова, и с таким придыханием произносит «f», что его губы округлились в изгиб, скалясь, как эфы скрипки. Моряк и Китаеза, двое неукротимых, зачаровывают меня своей непохожестью: потому что, мне кажется, я боюсь жизнерадостности больше, чем чего-либо в этом мире. Моя меланхоличность приближает меня скорее к серьезному, совестливому капралу, которого все недолюбливают за негибкость и за то, что он мало сквернословит. Но он стар, а годы, повторяясь один за другим, высасывают веселье из всякого, у кого много забот.

7. Новая кожа

Ходили слухи, что сегодня мы получим наше снаряжение. После завтрака мы, волнуясь, бродили вокруг, надеясь потерять вместе со старыми костюмами постоянное напоминание, что мы были штатскими: и избежать презрения, которое читаем мы сейчас в глазах тех, кто в форме.

Наконец слухи оказываются верными. В четыре часа мы маршируем на склад и там становимся напротив кучи одежды, которую швыряют в нас шесть потных кладовщиков, в то время как квартирмейстер, вытянувшись за стойкой, зачитывает список. Только все в этом списке поставлено с ног на голову: носки, пары, три… и тому подобное… так что никто не может узнать, что есть что.

Мы взваливали на плечи вещмешки, перекидывали через одно плечо кители и брюки (увы, хаки!), а через другое — голубую форму, цель наших стремлений, и нас, измученных, погнали на обувной склад, где мы перемерили столько обуви, сколько могли выхватить из сотен ботинок, лежащих на полу. Наконец у каждого было по две пары, примерно по ноге, но тяжелые, как баржи, и жесткие, будто чугунные. Сапожник связывал их шнурками, перекинув нам через шею, и теперь мы ковыляли к портным, которые взялись за нас, чтобы отметить мелом, где надо ушить голубые кители. Нагруженные всей остальной многочисленной амуницией, мы направили путь обратно к бараку.

«Живо! — крикнул капрал Эбнер. — Надевайте хаки: конечно, впору, хаки всегда впору, если не сваливается. Всем избавиться от гражданского тряпья до обеда». Сразу же в принимающей казарме все превратились в старьевщиков. Наш барак наполнился старшими летчиками, которые щупали, смотрели, хвалили, поносили, торговались. Несколько оптимистов отправили свои костюмы домой, чтобы надевать на побывку, но большинству из нас кажется, что дом отделен от нас долгими годами, да и побывка — дело неверное. «Обмотки, — настаивал капрал, — в рабочие часы все должны быть в обмотках». Чуть не плача, мы надевали грубые брюки до колен и оборачивали ногу от ботинка тускло-коричневой обмоткой, пока она не охватывала край брюк над икрой. Потом мы тянули вниз край штанины над замотанной, будто отечной, ногой, чтобы скрыть место соединения. Скрывалось не только место соединения, скрывалась реальность наших ног; было жарко, туго и безобразно, как сбруя, которую носит пехота. Когда мы закончили одеваться, то лишились дара речи, увидев свою неопрятность. Исчез барак, полный нормальных людей, и теперь его заполняли варварского вида тускло-коричневые солдаты.

«Стройся», — это капрал, медленно, почти неохотно. Что еще нас ждет? Мы в беспорядке протопали мимо мясника и портного, и останавливаемся перед дверью парикмахерской. «Первые двое», — и они входят. Торопливый парикмахер, поглядывая на часы, сколько осталось до обеда, проходит ножницами вдоль наших голов. Три взмаха ножниц рвут клочьями волосы на макушке, чтобы они подходили к выщипанной «лесенке» на затылке. «Еще два», — орет помощник парикмахера, рекрут на работах. Сорок минут до сигнала на обед. Успеет? Легко. Оказавшись снова в укрытии барака, мы безмолвно осматривали неприглядную щетину на наших бледных черепах; и это несколько примирило нас с заточением на сборном пункте. Не слишком заманчиво быть посмешищем на улицах.

Хаки здесь — арестантская одежда, часовые у ворот не выпускают тех, кто носит ее. Так что мы заключенные, пока портные не закончат подгонять голубую форму. За нашу короткую жизнь только немногие бывали под замком, и само это ощущение побуждает биться крыльями об решетку. Один сорвиголова затемно проскользнул к портным и принес весточку, что полтинник ускорит дело, и даже шиллинг кое-чем поможет: иначе портные так заняты, что может пройти две недели, пока они справятся. Две недели! Мы здесь уже три дня, и они кажутся вечностью.

День проходит в первых попытках складывать наше снаряжение так, как указывает капрал, чистить дочерна упрямо коричневые ботинки и намазывать коричневую глину (бланко) на снаряжение, которым, в строевом порядке, летчик навьючен, дабы отбить охоту к перемене мест; он не может идти, не таща все свое с собой на спине, как улитка. Из каждого задания мы устраивали кавардак; и в отчаянии спрашивали себя, что случится, если наша команда появится на плацу в таком дилетантском виде. «На плацу! — презрительно хмыкает капрал Эбнер, как будто плац — привилегия небожителей. — Вам сегодня на работы».

8. Офицерская столовая

Шесть часов вечера застают нас, взволнованных, перед первым походом в форме — новые ботинки, фуражки и все такое. Чем опытнее летчик, тем небрежнее у него может выглядеть ободок фуражки. Наши необученные ноги в скрежещущих бриджах и массивных обмотках цепляются друг за друга, как маленькие слонята. Тусклые комбинезоны, которые еще больше деформируют наши очертания — прямо из тюков и все измяты. Вместе с нашей цивильной одеждой исчезли и цивильные манеры сержантов. Указующая трость капитана Лоутона пала, не слишком легко, мне на плечо. «Ты, ты и ты, — отметил он. — В офицерскую столовую. Бегом марш!» Мы развернулись, и дежурный капрал провел нас, как ученых медведей, в дверь, откуда исходил слабый свет.

Наш поводырь вошел, оглянулся и поманил нас внутрь. Перед кухонной плитой стоял денщик в одной рубашке, ирландец, рыжий и здоровый, надевая брюки, чтобы выйти на улицу. Одна нога была заброшена на стул, и он стирал мокрой тряпкой пятно с изношенной до ниток ткани на своем мощном бедре. «Двое туда, — невнятно кинул он, показывая на главную кухню. — А вы двое, мыть посуду». Но опрятный гений буфетной отмахнулся от нас. «На работах? Да пошли они…» — сказал он.

«Жирное, сволочь», — проворчал Рыжий, царапая пятно: потом открыл дверь во двор, откуда шел свет в три огромных окна в коридоре. Их рамы были запачканы следами старого «морозного узора». «Отчистить». Из чулана появились куски кожи, тряпки для пыли, стул без спинки, чтобы вставать на него. Пятна краски были похожи на рыбий клей, и оттереть их можно было только поодиночке, ножом. Рыжий часто проходил мимо, подбодряя нас в этих бесплодных усилиях своим гоготом.

В коридоре у меня за спиной стоял телефон-автомат. Каждый раз, когда раздавался звонок, денщик выходил к нему. Звонили в основном его приятели. Мы слышали обрывки разговоров о «Блэкпуле», о перспективах «Шпор», о «Сандерленде» или о побеждающих лошадях в более старом, но менее ценимом виде спорта. Через двустворчатые двери возникали головы офицеров, чаще — голоса офицеров. Шерри и биттер, джин и биттер, мартини, вермут с джином, вермут. «Три виски с содовой, живо », — а это что за знакомый хриплый голос? Офицер, который проводил у меня профессиональные испытания. Бармен наливал бокалы до краев и сновал взад-вперед. Проходя мимо телефонной будки, он быстро тянулся длинной рукой, нагруженной пивом, в ее глубину.

Мы закончили с окнами: но работы должны были длиться до девяти. «Давайте сюда», — позвал Рыжий с набитым ртом, и мы вернулись в буфетную. Стол, накрытый доской (на прочных дубовых ногах) был застелен листами «Стар» с пятнами жира. Бегство греческой армии в заголовках сталкивалось со смертью герцогини Олбени. Повар извлек видавшее виды блюдо с маслом, остатки джема и хлеб — то, что уцелело от перерыва на чай в столовой. «Лопайте». Мы набросились на еду, как волки. Пришли еще два денщика с наваленными до краев тарелками холодного бекона и картофельного салата. Рыжий поливал свою долю уксусом. Они с шумом подцепляли все это лезвием ножа — тонкое искусство. Мы смотрели, как еда исчезает. Принесли три стакана пива и старую колоду карт. Они сняли колоду и начали играть на выпивку. Телефонист присоединился к ним. Снова они сняли колоду. «Проиграл, мать твою», — проворчал он и вышел, но вернулся сияющим. «Бар-то закрыт на хрен». Смех. Рыжий громко рыгнул, пытаясь рукой унять расходившееся брюхо.

Он был слишком переполнен пищей и с отвращением послал разоренную тарелку к нам через стол, усмехаясь. «Жуйте». Мы так и сделали, но все еще выглядели тощими. «Вам, салагам, и тявкнуть не дают, — сказал он с завистью. — Вот вам еще хлебца». Он толстыми кусками порезал хлеб, нагрузил их жирным беконом и промокнул ими стол там, где пролился уксус. Пока мы пользовались этой новой удачей, они все еще говорили о футболе, выпивке и офицерах. «Кто сегодня здесь?» — спросил наш надсмотрщик у телефониста. «Старик», — ответ был достаточным и значительным. Самый последний из новобранцев знает, что «старик» — это комендант, тот флаг с черепом и костями, под которым выходит в плавание весь лагерь. «Сволочь!» — выругался Рыжий. Он поднял крышку мусорного ведра и прицельно плюнул. «Кишки его уж выработались: суп наваристый, как дьявол». Он взял фуражку и ушел.

Час спустя мы проскользнули обратно в барак и были там героями дня, потому что нам было что рассказать, и даже поесть нам дали за работу, в отличие от остальных. Первый отбой: второй отбой. Печальная красота есть в этих ночных сигналах, которые откладывают наши обязанности на восемь часов и дарят нам удовольствие полежать полчаса в кровати перед сном — полчаса, когда расслабленное тело, освободившись от трения одежды и неуклюжих ботинок, вытягивается между гладкими простынями, как ему заблагорассудится. Потом гасят огни — ночное чудо, приносящее темноту и тишину, когда бледная луна правит нашим шумливым бараком.

9. Гимнастика

Капрал Эбнер неожиданно поднял глаза, губы его странно дернулись, может быть, с насмешкой, а может, с жалостью, и сказал: «Завтра на гимнастику; в четверть седьмого». Тени все сгущаются. Именно этих упражнений я и боюсь. Мое тело сейчас немногого стоит. Другие бодрятся. «А я рад, что начнут нас муштровать, — сказал Парк, — это из нас лень повыбьет». «Ну да, — вступил Мэдден, всегда готовый следовать за вожаком, — штатские в Лондоне за это по полсотни платят, а нам будет задарма».

На рассвете, натощак (рано утром на кухне есть какао, но если надо идти на гимнастику, нельзя успеть за те пятнадцать минут, что даются на одевание, добежать туда и отстоять очередь) мы строимся перед казармой. Брюки наши перехвачены ремнем, подтяжки перевязаны, и края штанин заправлены в носки. Рукава, разумеется, закатаны, обувь резиновая. Мы маршируем к асфальтированной площадке, гладкая поверхность которой в такие влажные дни становится скользкой, из-за разбросанного по ней гравия. На ней нас, пятьсот человек, расставили открытым порядком. Физическая тренировка основана на постулате, что все мы спим, считаем ворон или симулируем. Это дело внезапности — движения, повороты, выкрики, обманные ходы и остановки. Мы, пятьдесят человек, крепки, как горчица, но в первый день робеем. Многие ошибались, и на них орали во всю глотку, пока они не начинали трястись, превращаясь в легкую добычу. Когда мы спокойны, то видим, как слишком тщательные предосторожности выдают инструкторов. Мы быстро научились встречать их натиск или отвечать на него. «Блефовать или сачковать», — как говорят старослужащие, когда учат нас уловкам, сберегающим силы, принимая как должное, что даже из терпимой работы нам надо сделать самую легкую. Сегодня мы пока что этого не можем; но завтра сможем. Пример заразителен.

«Вольно», — и вот мы, задыхаясь, лежим на кроватях, за десять минут до завтрака. Испарения пота распространяются вокруг от наших мокрых поясов и липких рубашек. Я пропустил завтрак — больно было дышать. После той аварии на «хэндли» в Риме рентген показал, что одно ребро расщепилось, как зубная щетка, в моей грудной клетке: и, когда легкие ходят ходуном, оно каждый раз впивается мне в сердце, будто кинжалом. Когда дрожь прекратилась, я проглотил немного воды из крана в душевой, и стало лучше. Мы втиснулись в комбинезоны и строем отправились на работы.

Трость опустилась, выделив меня и Парка. «К мяснику», — сказал сержант Уокер. Видимо, этим утром удача отвернулась от меня. Отвращение к виду, прикосновению и запаху сырого мяса сделало меня почти вегетарианцем. Мясник — молодой капрал, лицо его белое и полное, как пузырь свиного сала, и заляпанный кровью комбинезон пропах его ремеслом. Слава тебе, господи, мы не нужны ему в лавке. Нам надо наполнить и разжечь два бойлера за дверью. Полчаса — и они наполнены водой, которая становится теплой. Он показывает нам у канавы, позади лавки, под изгородью с колючей проволокой, кучи разрезанных мешков, в которых путешествовали к нему замороженные туши. Эти мешки надо помыть.

Видно, они пролежали здесь долго, потому что затвердели и слиплись. Когда мы тянули их, они рвались. Внутри они были полны уховерток, личинок и червей. Парк нашел кол из забора и, как рычагом, тащил им зловонные слои по траве: траве, счастливой с виду, буйной, зеленой, неподстриженной и непокорной, на треугольнике пустыря за мясницкой.

Нам приходилось управляться с каждым мешком отдельно; но влажная земля объединилась против мешков с солью, которой были присыпаны туши, и с брызгами от забора, поэтому ткань сгнила и разваливалась у нас в руках. Поэтому мы одновременно надевали ее куски нашими колами на бойлеры. Вода кипела, и мы гоняли внутри эти мешки, пока они не становились податливыми. Тогда, выуживая их по частям, мы протыкали их сделанными наспех штырями, а они дымились горячим суповым запахом, добавляя свой пар к сегодняшнему туману. Вышел капрал, потирая руки и принюхиваясь к нашему забору, который после двух часов работы пропах затхлым старым джутом. «Молодцы, — сказал он, — а теперь можете все выбрасывать». «Ах ты блядь…» — задохнулся мой напарник, видя тщетный исход наших мучений.

«Непыльная работенка, Парк», — сказал я, чтобы его поддразнить. Парк — водитель в стадии зародыша, который с хвастовством неудачника называет себя бывшим механиком с гонок Брукленда, чтобы позолотить бесславное настоящее отблеском прошлого. Он, по крайней мере, служил в гараже и чувствует себя рабочим и профсоюзником. Всякий рабочий безмерно презирает классы, не знающие никакого ремесла. Так что Парк не мог, как я, найти убежище в иронии по поводу неудачного применения сил в физическом труде. Вместо этого он встал и пошел крыть сборный пункт, и эту работу, и капрала-мясника, и себя, и армию, и флот, и ВВС, пока наши котлы, как рвоту, извергали дым, черными клубами обтекающий наши лица, в тяжелый воздух. «Потише, Парк, от твоей ругани огонь погаснет». «Да ебал я этот огонь!» — крикнул он, пнув тяжелым ботинком дверь топки. Мясники выглянули, чтобы посмотреть, в чем дело. «Лучше поменяли бы воду, эта что-то пованивает», — с невинным лицом приказал он.

Кипятить мешки пришло ему на ум, чтобы занять каким-нибудь делом тех, кто находится на работах: его ведомство каждый день запрашивает их в штабе, в доказательство того, что его лавка завалена делами. В штабе рады ему удружить, потому что нудная работа укрощает пылкие сердца многочисленных новобранцев, и они стремятся даже на плац, к самой суровой муштре и дисциплине, которая единственно может позволить им покинуть сборный пункт. Раз это сборный пункт, то рекрутов следует гонять. «Мы здесь укрощаем львов», — хвастаются нам инструкторы. Но мы-то и так уже ягнята, и львиный режим тяжел для ягнят.

Капрал делал не больше, чем ему было приказано — давал нам дурацкие задания весь этот дождливый день. Мы таскали галлоны воды и кипятили их с еще большим количеством кокса: и швыряли туда все более мерзкие ошметки мешков, пока в нашей похлебке не было столько же червей, сколько в ткани. И все еще он не был доволен, придираясь к нам, пока мы не начали хлопать дверьми печки, чтобы заглушить его голос, и ворошили огонь так, что искры вылетали из труб. Эвклида, этого труженика на ниве очевидности, вбивают в нежные сердца, чтобы закалить их. Эти работы — физический Эвклид, чтобы мы уяснили себе свою ничтожность. Мы завербовались в надежде, что своими руками можем улучшить что-нибудь и помочь тем, кто сражается с воздушной стихией. Еще один или два таких месяца — и мы примем вердикт Воздушных Сил, что наше время стоит одинаково, работаем ли мы или тратим его попусту. Тогда мы предстанем перед нашими инструкторами чистыми серыми листами, на которых они будут рисовать летчиков с помощью муштры и мгновенного повиновения. Посмотрим, умеют ли ВВС так же строить, как они разрушают.

10. Отбой

Вместе с пронзительной нотой первого сигнала к отбою, в девять тридцать вечера дверь казармы яростно распахивается. Трость цокает по панелям, раздается рев: «Дежурный капрал!» Мы вскакиваем с кроватей на ноги и выстраиваемся в шеренгу до конца барака, с непокрытой головой, замерев по стойке «смирно», в молчании. Капрал ходит вокруг, помечая для рапорта фамилию над каждой кроватью, не имеющей владельца. Затем мы срываем сапоги, брюки и носки и вольготно вытягиваемся в кроватях, опершись на локоть, чтобы продолжать беседу, которая идет уже несколько вечеров, с соседом в ярде от нас. Болтовня имеет много тем и не всегда похожа на беседу. На двух крайних кроватях двое запоздавших в кофейню набивают рот бутербродами. Рядом с ними Питерс чистит ботинки. Он этим занимается последние полчаса: эти наши новые ботинки непривычны к смазке, а согласно приказу, они должны сиять сейчас же, если не раньше. Так что мы полируем их час за часом, и скоблим их, и отчаянно скребем ручками зубных щеток, и бежим к каждому старослужащему за очередной панацеей — ваксой, или картофельным соком, или огнем, или полиролью, или горячей водой.

На нескольких кроватях рядом собрался ансамбль, поющий хором то «Вековую скалу», а то:

«Солнце ушло за тобой с нашей улицы,

Когда ты сказала «прощай».

Каждый в казарме, за исключением меня, без стыда или со стыдом пытается петь, мурлыкать и насвистывать: и самые разные песни слышатся одновременно, пока два или три голоса не подхватывают одну излюбленную, или пока не возьмет верх самый отчетливый ритм. Тогда на минуту у нас появляется ревущий хор, поддерживаемый жестянками из столовой и грохотом ящиков. В бараке всегда есть мелодия. То, под что можно стучать в такт ногой.

Вслед за концертом наш мрачный капрал собирается возвращаться, в неверном свете склоняясь над своими записями. Где-то еще едят: двое, усталые, уже лежат лицом в подушку: а Диксон, в кровати, полностью одетый, лежа навзничь, медленно и обстоятельно декламирует «Старого морехода»[5]«Старый Мореход» (The Rime of the Ancient Mariner, 1797–99) — знаменитая поэма С. Т. Кольриджа, повествующая о сверхъестественных событиях во время долгого океанского путешествия.. Он побывал в пьяном баре: а много пива всегда вызывает его на «Морехода». Через весь этот гул Моряк и Китаеза, наши чемпионы по ругани, перебрасываются проклятиями через центральную перегородку барака, которая отделяет двадцать шесть кроватей с этой стороны от двадцати шести кроватей с той. Кто-то вдалеке начинает орать «Зеленый глаз желтого бога», и бестрепетно продолжает, хотя дюжина окриков: «Хватит!» осаждает могилу Безумного Кэрью[6]Безумный Кэрью — главный герой стихотворения Дж. Мильтона Хейса «Зеленый глаз желтого бога» (The Green Eye of the Yellow God, 1911), выкравший изумрудный глаз золотого идола из индийского святилища и поплатившийся за это жизнью..

Второй сигнал отбоя тихо просачивается через окна, исходящие паром; потом сигнал «гасить огни», короткий и резкий. Щелчок выключателя приносит темноту, застигнув врасплох тех, кто засиделся допоздна, одетыми на кроватях. Смешок и два подавленных ругательства. Раздается громкий голос капрала Эбнера: «Тихо там. Второй раз не предупреждаю», — и становится тихо, не считая перемежающегося шепота, который может быть и шумом ветра в треснутом огне. Я вижу, как гаснет сигарета капрала; еще одна веха на пути к заработанному нами бесчувственному сну. Но что это, его кровать скрипнула! Я поднимаю голову и определяю его местонахождение между мной и белой заплатой на стене. Да, он сидит. Теперь он тихо скользнул ногами через край всхлипнувшей кровати. Брюки все еще на нем. Я скорее чувствую, чем вижу, как он мягко ступает по проходу рядом со мной. После целых минут мертвой тишины в казарме шорох медленных шагов ползет назад по линолеуму, и тень пересекает белую заплату стены. Этой ночью без последствий. Я вытягиваю левую руку, чтобы просигналить «опасность миновала» следующей кровати; он передает сигнал дальше. Шепот треснутой рамы возобновляется.

Луна была полной еще вчера; и еще до полуночи она стоит прямо на уровне верхнего ряда окон. Через этот промежуток она сияет, очень желтая и спокойная, прямо мне в лицо; хотя несколько суетливых облачков сгрудились вокруг нее, как будто не давая нам полностью лицезреть свою королеву. Ее лучи заполняют крышу барака зыбким полусветом, в котором фуражки поверх снаряжения, сваленного на длинной центральной полке, кивают, как китайские болванчики, над затененными кроватями.

Все, попавшее в этот лагерь, одушевленное или неодушевленное, должно приспособиться к прямой линии, которой природа избегает, а человеку не удается поддерживать. Поэтому балки и связки ферм крыши сегодня выглядят футуристично и таинственно, увешанные нашим снаряжением, которое висит там, чтобы высохнуть после чистки. Кровати, конечно, должны сейчас утопать в тишине, под долгим дыханием, собратом безмолвия: но кровати в ВВС такие жесткие, что каждый спящий судорожно ворочается, раз или два в час, и стонет при этом: и так разгорячены наши животы, что не проходит и трех минут, как кто-нибудь из сорока пяти человек в казарме громко пускает ветры. «Вопль заключенного дерьма», — называют его; наш самый верный юмор, который может разрядить напряжение даже в Минуту молчания. Сержанты — и те трясутся от смеха, когда кто-нибудь дает залп: потому что пуканье не подлежит наказанию, в отличие от какого-либо другого ответа. Моряк может пердеть каждые пять минут, неподражаемо, со всей природной силой и вонючестью. Мы ожидаем такого комментария от него, когда кто-нибудь из старших начинает задаваться.

11. Работы

Работы, работы, работы. Наш дух хотят сломить этой тягомотиной. Один из нас, девяноста новобранцев (а нас уже девяносто) уже вслух жалеет о том, что записался в ВВС. Меньше чем за неделю мы отщелкали три или четыре пожарных караула («Валят, блядь, все на новеньких, вот что они делают, старики-то», — ворчал Таг. «Старый солдат, старый пердун», — процитировал Мэдден со смехом. «Ага, — злобно отозвался Таг, — а молодой солдат — шустрый блядун. Вот это я и есть»), и мусоровоз наш, и сбор мусора тоже, мы вычищаем сортиры, лавку мясника, склад квартирмейстера, казарменные склады, подметаем и вытираем пыль в кино. Еще мы на побегушках в штабе — прежде всего это значит, что мы носим клеркам булочки к одиннадцати часам, пока они еще теплые. Китаеза попал там в немилость. «Стану я рвать себе жопу ради этих пидарасов — я пришел, бля, после двенадцати, и они пихнули меня под суд!»

Он получил в наказание два наряда вне очереди — можно сказать, отделался даром, так как все мы тут, виновные и невиновные, в нарядах безо всякой очереди, топим ли мы в бойлерной или в кухне, или в офицерской столовой, или прибираем бараки, или драим пожарную станцию, или чистим хлев, или кормим мусоросжигательную печь. На рассвете мы вскакиваем с коек, мчимся, чтобы смочить водой руки и лица, строимся на зарядку, разбегаемся и снова строимся на завтрак, надеваем обмотки и комбинезоны, подметаем барак (под оком нашего капрала, который знает нас всех по фамилиям и не упускает ни одного нашего промаха), снова застилаем кровати и строимся на работы. После этого барак не видит нас до перерыва на чай, разве что в поспешные минуты до и после обеда; а после чая — пожарный караул, кроме тех, кто работает в вечернюю смену до девяти в офицерской столовой, или в обеденном зале, или в гражданском бараке.

Последние две работы означают мытье посуды: и не на опрятных мойках с раковинами, губками и горячими кранами. Мы макаем в лохань с холодной водой, пробивая корку жира, четыре-пять сотен кружек, заляпанных чаем, и тысячу тарелок, которые после этого протираем скатанной в комок тряпкой, застывшей в жиру. От запаха выворачивает наизнанку, и от ощущения грязи тоже, и так час за часом: а от ледяной воды дрожат пальцы. Потом гремящая гора мокрых тарелок на столе, и их надо вытереть насухо. Никто не может распоряжаться собой и считать какую-то работу своей. Лагерь кишит рекрутами, и каждый, кто здесь на постоянной работе — наш хозяин, который вправе получить от нас любую частную услугу, какую сможет. Многие срывают злость на рекрутах, чтобы из страха мы были более сговорчивыми. Старшина подал пример такого дурного использования, когда отвел последнего в шеренге к своей жене в дом, где пристроил красить решетку и присматривать за детьми, пока та ходила по магазинам. «Кусок пирога мне дала, с вареньем», — хвастался Гарнер, почти смирившись с хныканьем ребенка за возможность сунуть что-нибудь в брюхо. Мы вечно голодны.

Те, кто уже прошел шесть недель, встречаясь с нами на работах, потрясают наше нравственное чувство своим наплевательством. «Эх вы, салаги, что ж вы так надрываетесь?» — говорят они. Может быть, это энтузиазм новичков или остатки гражданской жизни? Ведь ВВС платит нам за все двадцать четыре часа в день, по полтора пенса в час; платит, когда мы работаем, платит, когда едим, платит, когда спим; вечно капают полупенсовики. Поэтому не стоит оказывать честь работе, делая ее хорошо. Она должна занять так много времени, как только возможно, ведь потом нас ждет не отдых у камина, а следующая работа. Боги позволяют нам остаться в бараке лишь на то время, чтобы вычистить его, а также наше медное, кожаное и тканое снаряжение — и барак наш голый и строгий, чтобы мы не очень стремились в нем задерживаться. Мы проводим дни, задыхаясь в пыльных кабинетах или выполняя лакейские задачи на мерзких кухнях, мчась быстрым шагом туда-сюда, по четыре, через зеленеющую красоту парка и речной долины: топот наших вооруженных ног заглушает трели дроздов и серьезную перекличку грачей в высоких вязах.

12. Подъем

Утром наши кровати объяты сном. Мало кто слышит долгий сигнал подъема, плывущий через лагерь сквозь черное смятение природы перед рассветом. Но капрал Эбнер, успевший долго послужить и еще дольше пожить на свете, уже зашевелился в темноте, натягивая одежду. С первой нотой трубы он втискивается в ботинки. «Все на выход, парни», — резко и угрожающе выкрикивает он, рывками включая свет по нашему проходу с этой стороны перегородки, а потом с той. Мы ворочаемся, тяжелые со сна, и вслепую нашариваем у кровати вчерашние носки. Если бы наше обоняние не было так же приглушено сном, как зрение, мы легко нашли бы эти носки, скомканные после нескольких прошедших дней использования.

Однако наконец вот они, и мы неохотно опускаем ноги с кровати и впихиваем их в липкие брюки. Теперь из кровати: мы плотно втискиваемся в просторные длиннополые рубашки, опоясываемся вокруг талии, скользим в тапочки. Мы скатываем матрасы и увенчиваем их живописным бутербродом из одеял и простыней, переложенных слоями: если сегодня не суббота, как сейчас, когда каждому выдается одна чистая простыня в обмен на наиболее грязную из двух. Первые двадцать минут утренней поры — напряженная беготня. Только те немногие подают голос, кто уже сбегал в душевую ополоснуться. Один из них сегодня, под холодным неодобрением казармы, попытался спеть о том, каким противным насекомым оказалась его милая пчелка. Но Диксон, сморщив больной лоб, стал умолять его заткнуться. Гимнастика после вечера в пьяном баре — это не шутки.

Однако этим утром нам повезло. Обычно ранние упражнения — больше мучение, чем тренировка; прыщеватые инструкторы по гимнастике, откормленные до того, что их так и распирает от мышц, гоняют нас, как перепуганных овец, по площадке, под зловещим взглядом коменданта-калеки, пока все не станут задыхаться, а малодушные — падать. Сегодня наш василиск отсутствовал, и в этой спокойной атмосфере нас взял главный инструктор, проворный сержант. Он знал настоящие, а не показные упражнения, и мы глубоко дышали, раздувая грудь, и по его команде наклонялись, гнулись и поворачивались, старательно, но быстро. Он стоял перед нами на высоком столе в тонкой куртке, показывая упражнения. Сам он выполнял их от всей души, и, когда нам удавалось успевать за ним, он улыбался и выкрикивал: «Хорошо!»

Эта неожиданность, первая наша похвала на сборном пункте, так нас изумила, что мы работали вдвое упорнее, выжимая все из себя, слишком старательно повторяя его движения. Видя это, он засмеялся и разделил нас на два отряда, чтобы играть в салки, и подразделял обманными приказами. Так делали и другие инструкторы: когда им удавалось нас подловить, они разражались гневом против нашего проступка. Этот сержант отделывался смехом, когда мы ошибались, и тем побуждал нас уследить за ним в следующий раз.

Полчаса прошли в долгом мелькании, пока нас не распустили, и мы понеслись обратно в барак, где повалились на кровати, хватая воздух ртом. Наш энтузиазм вымотал нас больше, чем ежедневная боязнь: но, едва мы смогли снова дышать, раздалось протяжное «ура» во славу сержанта Каннингема. Только слабосильные все еще лежали молча, задыхаясь пересохшими ртами под этим грузом напряжения. И мне приходится отнести себя к ним? До этого года мое ничтожное тело отвечало требованиям жизни. Если оно подведет меня теперь, я его разрушу; но надеюсь, что оно сможет выкарабкаться. Я пытаюсь оправдывать его слабосилие, напоминая себе, что я на восемь лет старше, чем мой сосед, и на пятнадцать — чем многие в этом бараке: но это слабое утешение — вот уже и годы сказываются.

Однако сегодня, несмотря на то, что грудь ходила ходуном, я справился с завтраком и ковылял обратно, когда глаза мои остановились на цинковых крышах лагеря, располагавшихся поперек противоположного склона долины, от гребня, заросшего деревьями, до берега Пинна. Ночная прохлада густо усыпала их росой: и, когда солнце увенчивало гребень и дрожало между бахромой деревьев на плоской стороне крыш, их мокрые ступени серебрились каскадом. На две минуты секция М была очень красива.

Полчаса после завтрака отданы уборке, наведению порядка и неизбежному пению. Пятьдесят из пятидесяти четырех человек в бараке все время поют кто во что горазд. Но может быть и хуже: в моде не больше трех песен, и они короткие. «Пегги О’Нил», «Салли», «Прекрасный город слез»; сентиментальные, плаксивые вещи, где любимые девушки умирают или уходят навсегда. Если Моряк или Диксон заводят такую песню, обычно она берет верх, потому что в голосах этих двоих есть заразительная прелесть. Тогда другие помогают им, в лад или вразнобой: веник подметает, щетки чистят ботинки, даже тряпки, полируя пуговицы, снуют туда-сюда в такт этому хору. На мгновение наш барак и все мы подчинены всеобщему ритму.

13. Тщеславие

С работами нам сегодня повезло так же, как с гимнастикой. В субботу они должны быть только утром, и нас поставили подметать и вытирать пыль в кинозале, после его звездного часа в пятницу вечером, когда сиденья летчиков все в шелухе от ореховых скорлупок и фантиках от ирисок, а ложи офицеров устланы серебряной фольгой от сигарет и шоколада. Простая уборка казалась забавой после нашей низменной недели. Так что мы принялись за нее с песнями, такими громкими, что второй старшина, звезда большой величины, но умеренной яркости, заглянул в дверь и спросил, что мы тут себе думаем: мы в наряде или на концерте?

Зубастый, который стоял ближе всех к двери (немолодой, темнолицый, солдатского вида), огрызнулся в ответ, не зная, кто перед ним, так как тот стоял против света. «Господи, — воскликнул он потом, — я чуть не обосрался. Это же был сам старый Джим». «Да, — отозвался старшина, который вышел из первой двери лишь затем, чтобы заглянуть в следующую, — и, подходя ближе, — Джим с тобой сурово обойдется, парень. Буду звать тебя Борода». Над Зубом посмеялись — его подбородок действительно был весь черный. Солнечный день увенчивал наше счастье. Разве сегодня у нас не суббота, половинный день; и разве завтра у нас не будет целого воскресенья?

В полдень в казарме хорошие новости. Портные сжалились над нашим заточением и прислали всем брюки и кители. Эти ярко-голубые наряды, валявшиеся на коричневых кроватях, сообщали нашему сборищу цвета горчицы нечто от яркости летнего неба на улице в этот благословенный день. К тому же они обещали свободу выхода за ворота. Мало кто из нас служил раньше или оказывался в неволе. Поэтому мы жаждали простора гражданского мира и вырвались к выходу, как разлетевшиеся дрозды. Некоторые подхватывали девиц прямо у ворот лагеря, подтверждая грубую мужественность, которой славятся военные.

Но перед этим была массовая примерка и невинная похвальба новым платьем, которое будет лучшим для нас на следующие годы. Если мы не будем носить его как следует, часовые могут опознать в нас новобранцев, придет дежурный капрал, и у нас будут проблемы. Под этим предлогом заботы о должном для ВВС внешнем виде мы прячем наше любопытство и соревновательность, а еще желаем выглядеть хорошо в глазах «птиц». Ребята, первый раз надев эту необычную одежду, на ходу расправляли и приглаживали ткань на бедрах, чтобы крылья брюк выпирали наружу. Портные подхватывали их на коленях, по нашей тайной просьбе, так туго, что они охватывали тело и врезались в него. Щеголи вставляют проволоку во внешние швы, чтобы они резче торчали в стороны. Это считается шикарным.

Каждый, кто оделся, краснея, приставал к своей полусекции (таким румяным, по контрасту с высоким воротником и натянутым на глаза козырьком фуражки, становилось знакомое лицо), спрашивая: «Как мой китель? А фуражка, брюки, обмотки — все как положено?» Капрал Эбнер, которого все замучили, поднялся, потянулся за фуражкой и медленно прошел в двери, с улыбкой и с важным видом. Группы людей роились вокруг общих зеркал в каждом конце казармы, наслаждаясь тем, как сидит грудь и карманы. Прошел почти час, пока последний просочился на вольный воздух и оставил в моем распоряжении казарму и зеркала.

Эти одежды слишком тугие. На каждом шагу они охватывают нас в дюжине мест и напоминают нам о нашем теле. Грубое трение ткани возбуждающе шлифует нашу кожу, и сигналит о том, что мы состоим из плоти, при сгибании каждой мышцы или сухожилия. Они провоцируют сладострастие, настолько выдавая нас. Летчики не могут идти расхлябанно, как штатские, не осознавая того, что они облечены в плоть. Им предписана их осанка, положение головы, туловища, ног, рук, кистей, трости.

Будь проклята эта трость! Это палка из черного тростника с серебряным набалдашником. С таким же успехом можно идти по улице, неся на руках куклу. Согласно приказу, мы должны ее держать в правой руке, между большим и указательным пальцем, по центру тяжести, ободком вперед, пальцы легко и свободно скользят по ней, пока мы идем, чтобы трость всегда оставалась параллельной земле, когда рука движется вперед-назад, на высоте ремня спереди и сзади при каждом шаге, локоть не сгибать, рука идет назад, когда нога идет вперед. Вот и попробуйте сами! И помните, что горе нам, если мы отступим от этих правил. Любой сержант или офицер, будь он в форме или в штатском, если увидит непорядок, обязан записать наши фамилии. То, что порядочные люди игнорируют эту обязанность, вредит дисциплине, а нам помогает не очень: ведь на каждой станции ВВС есть свои изгои, военная полиция, которым предписано докладывать о подобных мелочных проступках.

14. Выходной

Редкая привилегия — половинный день — заставляет меня волноваться, как бы не упустить какой-нибудь клочок из его удовольствия. Я снова забрел в парк, чтобы почувствовать его увядающую красоту: но это чувство было уже не таким острым. Мое теперешнее родство с обитателями в форме склонило мой глаз извлекать более длительное удовольствие из группы парней в голубом, которые лежали, растянувшись, и играли на траве, чем даже из зелени дикой травы. Я приглядывался, такие ли очертания у их брюк, как у наших: и мое настороженное ухо находило их радостную брань более подходящей, чем щебет птиц.

Подошло время чая, и я пропустил его, упиваясь тем, что заставляю трубу звучать для меня понапрасну. Паек у нас обильный, трудовой, неаппетитный из-за одинаковости вида и вкуса. Поэтому меня захватила тоска по неофициальной пище. В моем кармане лежал недельный заработок. Пойду в столовую и буду наслаждаться.

Дни уже стали такими короткими, что зажгли огни: и длинная стена окон столовой в сумерках была великолепной. В небольшом пьяном баре была дюжина летчиков, с комфортом выпивающих. Только дюжина. ВВС вне службы жаждут еды, а не выпивки.

Я вошел в трезвый бар и протолкался через его тонкую дверь, где свободно висящая задвижка щелкнула позади меня дважды или трижды с нервной поспешностью нерешительности. Огромная комната освещена была неярко. За стойкой, протянувшейся вдоль ближней стороны, стоял ряд девушек в форме, из обслуги. Вдоль дальней стороны тянулся ряд бильярдных столов, на зеленом сукне которого стояли конусы желтого света от затененных шаровидных ламп, нависающих над ними. Люди в тусклой одежде беспокойно двигались вокруг каждого стола под щелканье шаров. Когда они наклонялись вперед, чтобы играть, их пуговицы светились, и сияние ламп выхватывало их белые лица, как множество масок на фоне затененных стен. Из полумрака смутно доносился резкий стук подкованных форменных ботинок по линолеуму или свистящий шорох резиновых гимнастических тапочек. Эти звуки да звяканье толстых чашек о толстые блюдца вбрасывались, как кастаньеты, в общий фон приглушенной беседы.

Я занял место в очереди у стойки: люди то входили, то выходили, и их лица, несмотря на общую похожесть летчиков (профессиональная метка, общая даже здесь, вне службы, в их собственном доме, когда никто их не фиксирует) светились новой живостью, подвижностью глаз и заинтересованностью в текущих делах: эти дела касались в основном пищи. Чай и булочки, сосиски и пюре. Они что, всегда способны есть?

Я, во всяком случае, могу . Девушка в голубом комбинезоне передала мне наполненную тарелку с улыбкой и веселым словом, которое было мимолетной обыденностью для этих загруженных работой подавальщиц. Пища была дешевая и самая простая: но не хуже, чем та, к которой привыкли мы в жизни. Притягательна сама возможность выбирать. На службе атрофируется способность что-то делать добровольно, и только здесь мы покупаем, платя из своего кармана, то, что «столовка» дает нам даром. Но ведь жидкий чай вкуснее из чашки, чем из кружки… и так далее.

Для меня это место сулило еще и такую редкость, как обособленный стол; один из той колонии столов на четверых, которые были размещены в шахматном порядке на середине комнаты. Хлопчатобумажные скатерти на них были заляпаны следами пищи, усыпаны старыми крошками и загромождены использованными тарелками и чашками моих предшественников. Неважно: по крайней мере, половина из них были свободны. Я расчистил место для своей ноши и сел, чтобы вкусить уединение после двух недель в толпе. Отчасти я предпринял это усилие для того, чтобы вернуться в тот мир, из которого долгие одинокие размышления устранили меня: как раз сейчас я проходил первое, самое трудное упражнение в этом: короткий промежуток мечтательной тишины был облегчением, но не избавлением.

По стенам висели раскрашенные фотографии короля Георга, Тренчарда, Битти, Хейга[7]Хью Монтегью Тренчард ((1873–1956) — маршал авиации, стоявший у истоков британских ВВС. Дуглас Хейг (1861–1928) — фельдмаршал, командующий Британским экспедиционным корпусом в 1 мировой войне. Командовал битвой при Сомме и третьей битвой при Ипре. Дэвид Битти (1871–1938) — адмирал Королевского Флота Британии, командовал флотилией во время 1 мировой войны., каких-то деревенских девушек, миноносца на полном ходу. Там даже было мое небольшое фото, позже ловко препровожденное в вечно открытую печь. С окруженных мраком ферм высокой крыши беспокойно хлопали и другие пыльные реликвии военного времени: хлопчатобумажные флаги недавних союзников. За спиной у меня заиграло пианино. Оно запиналось на некоторых нотах, и, когда я напряженно прислушивался, пытаясь определить моим несовершенным слухом, на каких именно, пришлось снова очнуться, когда я еще толком не забылся. В этом отношении ключевой нотой в пределах слышимости было беспокойство. Десять минут я медленно прогуливался взад-вперед по нему, как другие, тоже, как и они, не зная, куда себя девать.

Кто-то временно справлялся с этим чувством, заводя танцы на клочке пространства у пианино: танцевали под все, что играл кто-то, одетый в голубое. Он не был мастером, и струны пианино давно разладились от слишком сильных ударов. Правда, что-то есть печальное в зрелище двадцати пар мужчин, кружащихся рядом? Теперь они, большинство из них, будут лишены женщин на семь лет. Лица их были мрачными. Для них танцы были церемонией; и эта замкнутая танцплощадка отвечала их вкусу. Они веселились, когда сталкивались — но с такой солидностью. Не было общего смеха ни там, ни где-нибудь еще в зале: никто не повышал голос в этих приливах и отливах: только вежливость друг к другу и ответная вежливость к быстроглазым подавальщицам. Мы весь день получаем грубую речь от сержантов и капралов: и то, что мы пока еще страдаем от этого, побуждает нас с радостью продлевать публичную вежливость самим, когда это разрешено.

Ночь обращалась в туман: и наш барак был еще пустым. Такое раннее возвращение не в правилах выходного дня. Но барак был теперь для меня дружественным, знакомым местом, а моя кровать — домом. Там тишина, которая избегала меня в столовой, ждала или возвращалась, пока я лежал, со стыдом вспоминая, каким ужасом встречал тот я же час в первую ночь на сборном пункте, когда так страшился того, что другие могли со мной сделать. Застенчивость среди людей была теперь раз и навсегда пройдена, всего после четырнадцати дней; долгих дней: но моя душа, которой вечно требуется какой-нибудь страх, чтобы приправить свое существование, задавалась вопросом, что же сделают целых семь лет служения с опрометчивым своеволием, которое до настоящего времени служило опорой моим ценностям. Вопрос принял оттенок жалости к себе, и слезы мои тихо капали, в тишине белых стен, под минорный аккомпанемент оркестра из кино, который, проходя через два здания и сто ярдов воздуха, был едва слышен. Видимо, должен был начаться дождь . В сигнале трубы была почти прозрачная красота.

Стали возвращаться с улицы остальные. Животный жар, дымясь, струился с их сырых одежд, вместе со сладковатым, насыщенным запахом овечьей шерсти в октябрьский вечер. Волоски на кудрявом ворсе их кителей были усыпаны первыми каплями ночного дождя. Те, кто задержался, промокли до черноты. У летчиков первыми промокают колени, потому что с краев шинелей влага капает туда: и натянутая ткань над местом соединения пропитывается водой мгновенно. Служивым приходится тяжело, когда их одежда промокает. У нас нет огня, чтобы ее просушить: а днем все, мокрое или сухое, должно быть свернуто согласно образцу. Так что может понадобиться неделя ночных проветриваний, чтобы привести одежду в порядок.

Кок, бывший моряк, ввалился в дверь. Его дружки сразу же взяли его под опеку. Один поспешил расстелить его кровать, пока другой усадил его на скамью и раздел. Вместе они подхватили его: по очереди держали тазик, когда его рвало. Кто-то посмеялся над его положением, но старшие осадили их, сказав: «Бедолага, набрался под завязку». Чувство было такое, что один из нас оказался в беде. Джеймс, наш молодой и очень горделивый сварщик, фыркнул с безжалостностью еще не падшего: «Не хрена же было пить, если меры не знаешь». «Подожди, — сердито сказал Питерс, — когда подрастешь маленько, и мужчина тебя угостит выпивкой».

Пока я лежал, дремля, обрывки субботних бесед выкрикивались сквозь гвалт вокруг моего лежбища, с трех сторон осаждая мои уши. «Джок сегодня принял на грудь в пьяном баре». «Брехня: бармен только тряхнул своим фартуком, и он уполз на карачках». «Они делают обводку и передачу одним движением». «Ей-богу, я и вполовину не хотел: она сама, честно». «Он клялся, что держался на шерри и битере всю ночь, а было-то всего двадцать минут седьмого, и чертов бар до шести не открывался». «Глаза у нее вот такие, как у рыбины: досталось от нее моей заднице». «У самого шикарного были белые туфли, и белые брюки из фланели, и голубой китель. Знаешь, он чертовски здорово выглядел». «Если мы тут с приветом, то они там, в Регби, и вовсе ебанутые». «А как брошки теряли? Конферансье говорит: «Внимание! Кто-нибудь из дам потерял брошь?» И все девки хватаются за сиськи». «Стоук славится своими закидонами». «Да шести задрипанных городишек не хватит, чтобы вышел наш город». «А одна змеючка была в платье с низким вырезом и плясала шимми».

Самопальный трибунал, в нескольких кроватях от меня, призвал всех к вниманию, так громко он проходил. Густой голос Моряка, отшлифованный пивом, падал и поднимался попеременно с рычанием Китаезы. Дылду обвиняли в онанизме. «Ездить на дельфине», как называл это Моряк, вдаваясь в морские термины. Капрал Эбнер передвинул две кровати, чтобы вмешаться, если партии перейдут к демонстрации силы: но все, к счастью, закончилось пьяным смехом. Опьянение иногда развязывает плоть, как ночной кошмар изгоняет мысль.

Снаружи в темноте вступил в свои права дождь. Самые ближние колонны дождевых капель набросились на простертую под ними землю и загоняли все живое в укрытие. Наконец раздался сигнал гасить огни, которого давно ждал мой слух. Молчание стерло этот ужасающий гам и оставило лишь шум дождя, который уже властвовал снаружи и теперь завладел темным бараком. Луны не было, только фонарь сиял через окна, очерчивая, как карандашом, лучами света балки крыши и виселицы стропил над головой. Совсем поздно ночью я снова проснулся, потому что по окнам хлестал шквальный ветер. Он расчистил половину неба и обнажил лунный диск, колеблющийся через покрытые мокрой пленкой стекла.

15. Церковь

После субботнего вечера — воскресенье. Только тот, кто на службе, способен услышать вздох облегчения в этом слове «воскресенье». Летчики засыпают накануне вечером, чувствуя впереди неистощимое богатство свободного времени. Может быть, мы даже сможем пролежать в кровати все завтрашнее утро. Но с дневным светом это сияние отчасти рассеивается. Голубая форма делает нас пригодными для похода в церковь, а этот поход имеет репутацию самой свирепой инспекции за неделю. Ведь на сборном пункте тренируют и офицеров. Разве мы не слышим, как Стиффи, толстый инструктор по строевой подготовке и шпрехшталмейстер нашего цирка, распекает их перед всем плацем за промахи в поведении или командовании? И разве по воскресеньям он не распределяет между ними отдельные задания? Одному найти столько-то нечищеных ботинок: другому докладывать о тех, у кого кокарда на фуражке слишком низко или слишком высоко (за три недели нам пришлось дважды менять кокарды по приказу), еще один изучает подбородки и записывает фамилии тех, кто зарос щетиной. Им обучение, нам наказание. Скажете, последнего проступка избежать легко? Только не тогда, когда бреешься в неосвещенной душевой, на сквозняке, без зеркала, холодной водой, в шесть утра, и когда дюжина парней толчется за твое место у раковины.

После этих предчувствий сам поход прошел вроде бы легко. Шел такой дождь, что мы завернулись в просторные шинели, штыки свисают у левого бедра (как же на богослужение без штыка?), и дурацкая трость в правой руке. Многие из нас прежде никогда не ходили в церковь строем. Нас разделили на отряды, временно названные «звенья», и провели вниз по Хай-стрит, подкованные ботинки шаркали, скользили и звякали на грязной брусчатке. Никто и мечтать не мог о том, чтобы держать шаг. Офицеры были незнакомы с нами и стеснялись повышать голос на публике, чтобы перекричать оркестр, шум машин и проливной дождь. Приказы передавались по шеренге из уст в уста. Ужасно, когда тебя гонят, будто скот на рынок, а все вдоль тротуара на это глазеют.

Множество раз реставрированная церковь четырнадцатого века наполнилась на три четверти нашими голубыми волнами, в которых наши странные подвижные головы свободно болтались над спинками скамей. Подвижные — потому что глаза не были больше прикованы к прямой линии, и странные — по цвету и очертаниям: все фуражки были сняты, и прежде нас никогда так не выдавали, как сейчас, в церкви. Головы рекрутов обкарнывают до крови, и черепа их бледно-розового цвета. Даже старшим приходится носить свиную щетину, как у нас, на шее: но на макушке их волосы очень длинные и плотно прилизаны к черепу, чтобы незаметно ложиться под фуражкой. Летчик рискнет любым наказанием, лишь бы не оболваниваться, как армейские. В оправдание мы заявляем: разве ВВС — не Волосатые Воздушные Силы?

Клирикам мы, должно быть, казались многообещающими слушателями, ведь наши уши, красные от дождя, торчали, очень большие и развесистые, под бороздой, врытой в кожу головы тугим ободком фуражки. Но головы, похожие на пули, и шеи под тугими воротниками обнаруживали также грубость, которая явно устрашала слуг Господних. Большинство из них каждым словом своим показывает, что мы отъявленные грешники.

Этот священник был слабым, с сиплым голосом, ученое лицо его омрачилось, когда наша фаланга мощно грянула первый гимн: «Рано утром взлетит к тебе песнь моя»[8]«Рано утром взлетит к тебе песнь моя» — строчка из христианского гимна «Свят, свят, свят Господь Всемогущий» («Holy, Holy, Holy! Lord God Almighty!»), на музыку Дж. Б. Дайкса и слова Р. Гебера.. Слишком уж рано подняли нас этим утром. Побудка, как обычно: погода — мрачная изморось: гимнастики нет: завтрак на час позже. Нам пришлось неестественно убивать этот час без дела, выпуская воздух из наших пучившихся животов, в молчании, без единого слова. Песенки, которые обычно задают ритм в час чистки снаряжения и подметания, сегодня застыли у нас на губах. Некоторые даже не подметали.

Со скамьи позади меня звучал густой тайнсайдский бас Моряка, который сейчас бросал корону золотую в хрустальную волну, с тем же бурным чувством, с каким вчера выводил:

Шла первой боцмана жена, одета в ситец белый,

И у нее в пизде торчал моторный катер целый,

Да, парни, катер, и еще команда вся при нем,

И даже летчиков отряд вместился там потом!

— вместе:

Да, трам-парам-парам,

А с пизды волосня свисала, сэр —

Она

Была

Из наших старых добрых шлюх!

За нею канонирша шла, одета в шелк лиловый,

И у нее в пизде был ствол двенадцатифунтовый,

Да, парни, пушка там была, и вместе с ней расчет,

И целый оружейный склад вместился там еще!

За нею капитанша шла, одета в бархат красный,

И у нее…

Смешок, даже сейчас таившийся в горле Моряка, нарисовал в моем воображении забавную картину груды измятых корон, валяющихся в раю после того, как святых отпускают с наряда на пастырские работы.

Мы сели, чтобы молиться, и испарения сырой шерсти и пота окружили нас. Несомненно, мы опустились до плотского уровня. Передо мной стоял алтарь, квадрифольная панель которого скалилась мне в лицо средневековой рожей с округленным ртом и высунутым языком. Ее непристойность каким-то образом соответствовала нашим высунутым наружу головам тюремного цвета: а падре тем временем читал проповедь из святого Павла, разглагольствуя о столкновении тела и духа и о нашем долге бороться с многочисленными телесными грехами. Каталог этих грехов побудил нас загибать грязные пальцы, запоминая, какие еще из них осталось нам освоить. Прочего мы попросту не разумели. Наши рядовые слишком здоровы, чтобы ухватить эту нездоровую греческую антитезу плоти и духа. Нерассуждающая жизнь — это гармония, хотя и ни в малейшей степени не христианская.

Еще несколько ободряющих гимнов, а затем проповедь о молитве: этом извержении, как он сказал, души, восторженно трудящейся в муках и радостях во имя Божие. Ничего подобного. Я вспомнил, как Кок прошлым вечером запнулся и упал у моей кровати, и как, задыхаясь, трижды взмолился: «Ебни меня, Господи», под хихиканье всей казармы. Вот так мы молимся. Падре, не ведая о нашей жизни, не ведал и о нашем языке. Духовно мы были глухи друг к другу: в то время как вокруг струились изысканные каденции тюдоровского молитвенника: проза, слишком хорошая для этого священника и слишком хорошая для нас. Поколения назад бедняки воспитывались на Библии и молитвеннике, и пользовались теми же золотыми ритмами в своей речи. Теперь на каждый день у них есть рубленая, как регтайм, проза; а для эмоциональных моментов — мелодраматические фразы киношных титров. Для моих ушей это кажется натянутой литературщиной: но они пропитались ими до костей за годы хождения в кино.

Наконец мы покончили со всем этим и быстро зашагали домой, вверх по улице, до плаца, готовые к тому, чтобы нас распустили. Увы, нас ждало потрясение. Там стоял хмурый увечный комендант, о чьем мужестве, скрепя сердце, можно сказать с одобрением: но в нем не было никаких человеческих чувств к летчикам. Он приказал, чтобы наш парад прошел мимо него медленным шагом. Ни один офицер не осмеливался заговорить с ним первым: так что даже стойкий Стиффи не мог сказать ему, что мы — новобранцы, еще не размещенные по отрядам и не начавшие проходить строевую подготовку. Более старшие летчики в первых рядах повели движение. Каждое звено подражало тому, что шло впереди: поэтому образцы быстро ухудшались. Офицеры не знали, какие приказы отдавать. Звено мешалось со звеном, шеренги с колоннами, крест-накрест. Кто-то равнялся направо, кто-то налево. Звеньевые, не способные определить, где наводящий фланг, метались то в одну сторону, то в другую, как зайцы.

Наши явно зашли слишком далеко вперед: кто-то развернул нас, повел назад, и мы маршировали, пока не врезались в ряды звена 9. У нашего офицера был писклявый голос; так что самые дальние неизбежно повиновались мощному реву офицера из звена в тылу. Вдруг мы разделились на две колонны: неправильно: надо было на четыре, и мы снова развернулись. За нами судорожно повторяли остальные. Сутолока стала такой тесной, что мы могли двигаться только шаг за шагом. Нахальный дирижер оркестра откликнулся на происходящее траурным маршем Шопена. «Саул»[9]«Саул» — оратория Г. Ф. Генделя по Первой книге Самуила, включающая знаменитый похоронный марш по Саулу и Ионафану. подошел бы больше, но играть его вне похорон есть служебный проступок. По этим же правилам не положено цитировать «Томми тут и Томми там»[10]«Томми» (Tommy, 1892) — стихотворение Р. Киплинга из цикла «Казарменные баллады». Могло считаться уничижительным по отношению к британским рядовым, разговорное название которых — «томми», или «Томми Аткинс» — восходит к типовым образцам армейских бумаг, приложенных к уставу, где употреблялось это имя в качестве примера (как Джон Доу и Ричард Роу в английском прецедентном праве обозначали истца и ответчика). в бараках.

Комендант был уничтожен. Движением руки он передал наш водоворот Стиффи, доковылял до машины и удалился. Над нашими головами раздался самый мощный голос в моей жизни — вопль Стиффи: «Королевские Военно-Воздушные Силы, по казармам — МАРШ!» Таким же образом нас отпускали с гимнастики. «Когда я говорю «МАРШ», — учил нас сержант Каннингем, — ваши ноги не касаются земли. Вы летите». Поэтому толпа рассеялась, как будто в середине произошел взрыв, и через минуту плац был пуст, но в бараках раздавались залпы смеха.

Только наш Питерс, высокий, с военной выправкой, которого поставили держать знамя позади коменданта, злился. «Большего бардака в жизни не видел. Стиффи ржал, как сволочь последняя. Если бы наши видели это, они бы сдохли. Я потерял последнее уважение к Военно-Воздушным Силам. И знамя хреновое — тряпка на палке. У нас было шелковое, с медалями. Никого в этом сборище нет из таких, что зовутся «орда комбатов»[11]Искаженное французское hors de combat — вышедшие из строя бойцы, инвалиды или ветераны. В оригинале, естественно, whores de combatte (звучит почти так же, но whores по-английски — шлюхи)..

Питерс стоял от нас несколько в стороне. Его совершенство в строевой подготовке и солдатский опыт (плоды двух лет в пехоте, о которых он умалчивал) вселяло в него самодовольство, когда он видел свою умелость на фоне нашей неловкости. А еще он однажды получил пакет — что-то съестное — и оставил все себе. Кто после этого стал бы ему доверять?

Капрал Эбнер предупредил нас, что сержант-дневальный прочесывает казармы в поисках людей для пожарного караула. Так что мы проскользнули через заднюю дверь барака (которая выходила на траву) и напротив, к неопрятной, дружелюбной столовой ХАМЛ[12]Христианская Ассоциация Молодых Людей (Young Men Christian Association, Y.M.C.A., а здесь, в оригинале — Y.M.), общественная молодежная организация зародившаяся в Англии, среди прочей общественной работы в рядах войск открывала на фронте и рядом с воинскими частями столовые, в которых можно было выпить чаю, почитать и передохнуть от тягот военной жизни.. Там мы сидели, разговаривали, смеялись, пили чай и ели булочки, ожидая обеда.

16. Столовка

Обеденный зал (по-нашему столовка) — широкий зал с полом из гулкого цемента, по которому скамьи и столы с железными ножками тащат с громовым звуком. Шум заполняет его стены во время приема пищи, когда мы набиваемся туда, по двенадцать за столом, и все глухо разговаривают с набитыми ртами. Шум железных подносов: шум от тех, кто управляется с тяжелыми черпаками. Те, кто последними пришли за каждый стол, должны последними принести жратву с кухни (отсек в стороне от центральной части) и разложить по тарелкам. Так что места за столами занимают на бегу, люди проталкиваются, чтобы избежать незавидных последних мест. Гвозди в их ботинках визжат, как рвущийся шелк или мокрый пол: острый звук, который дополняет скрип какого-нибудь ножа или вилки по тарелке.

Через этот основной шум прорывается внезапный свисток дежурного сержанта, чтобы доложить о сегодняшнем офицере. Если это приличные люди, они входят с фуражкой в руке: если старые солдаты, то вваливаются, как на улицу. Последний за каждым столом, мимо которого они проходят, должен вскочить на ноги, рявкнуть «жалоб нет, сэр» и свалиться, как подстреленный кролик. Дольше он стоять не может, потому что скамья врезается ему под колени: так что это волнообразное движение и отрывистый огонь слов сопровождают их продвижение. Жалоб никогда нет: мы, может быть, и новобранцы, но первый закон безопасности нам известен. Только быстрая работа ножом, вилкой и ложкой продолжается, пока тарелка не опустеет, и тогда ее споласкивают порцией воды в одной из четырех кружек на столике. Мясо приходит в одной банке, овощи в другой: а в третьей зачастую пудинг.

Дележ настолько честный, насколько позволяет спешка и любительское суждение: хотя ангел-надзиратель, записав нашу беседу, так бы не подумал. Мы претендуем на самое низкое мнение о честности наших вышестоящих лиц. Если маргарина не хватает, значит, повар его придержал, или Министерство авиации экономит на нашем пайке. Печенье (не съедобное печенье, а железный паек) выдается вместо хлеба к чаю в пятницу — так это потому, что нам платят по пятницам, и Министерство авиации хочет, чтобы наш голод опустошил наши карманы уже в столовой.

Мы ворчим на пищу, и она нам скоро надоедает. Если у нас есть сколько-нибудь денег, мы чаще всего привередливо отвергаем ее и идем покупать практически то же самое в баре. Атмосфера столовки настроена против любой положительной оценки ее блюд, и запрещает наслаждение любым вкусом, кроме ее собственного. Зайти в это гулкое место между приемами пищи отвратительно. Сырой мрак прихватывает горло и нос напоминанием о готовящемся мясе.

Иногда власти, подозревая, что наша диета монотонна, приказывают поварам сотворить что-нибудь новенькое. Боже, спаси летчиков своих! Лосось в банках и жареный лук, вот что дали нам однажды на завтрак. «Черт! — закричал Китаеза. — А потом нас накормят улитками и кресс-салатом, мать их». В другой раз: «Картошка на ужин: да пошла она», — сказал Хокстон с отвращением. Он уже съел свою вечернюю порцию картошки с рыбой из буфета. Рабочий не любит того, что не пробовал. Но под конец ужина Хокстон, вытирая рот, сказал: «Ну, не так уж паршиво», — самая высокая похвала от служивых. Желудки соглашаются лишь на одном пункте: что бекон и яйца — самый сытный завтрак в мире. Дайте на стол двенадцать похожих на штыри ломтей бекона, вымоченных в рассоле, и банку несвежих яиц, шумно плюхнутых в жир, который полчаса назад был маслом для жарки — и двенадцать человек выйдут из столовки сытыми и довольными, нахваливая офицера столовой. Хороший тон — это яйца и бекон.

17. Капрал Эбнер

После воскресного обеда некоторые засыпают. Это самое худшее, когда живешь в спальне, где отдохнуть можно только на кровати. «Со службы — и в койку», — говорят старики, этот презренный тип мозга, пропитанного рутиной. Не то чтобы кто-то из нас спешил набираться ума. Многие летчики прошли школу и были любопытны. Так, Хордер два дня назад взял у меня почитать Лафорга[13]Жюль Лафорг (1860–1887) — французский поэт-символист. и лукаво усмехался над его реставрированными остротами: но счастье на службе и (что еще важнее) товарищество обрекают нас на поверхностную жизнь.

Золотистая дымка смеха — даже если это глупый смех — витает над нашим бараком. Перетряхните вместе пятьдесят с небольшим ребят, чужаков, собранных со всех классов общества, в тесной комнате, в течение двадцати дней: подвергните их незнакомой, пристрастной дисциплине: загоняйте их грязными, бессмысленными, ненужными и все же тяжелыми работами… но пока что никто из нас не сказал другому резкого слова. Такая вольность тела и духа, такая активная энергия, чистота и добродушие вряд ли сохранились бы в каких-нибудь других условиях, кроме общего рабства.

Все больше и больше я чувствую, что казарма проникается своим спокойствием от нашего капрала, которому личных качеств не занимать. Серьезная задумчивость этого человека задает тон. Сначала он вел себя мягко, увещевающе, почти по-отцовски. Со временем он стал жестче: и те из нас, кто помоложе, отвергая (или желая испробовать) свои удила, сердито брыкались. Нас привели сюда врожденные порывы, и мы предлагаем ВВС все лучшее, что в нас есть. Поэтому резкость команд и профессиональная суровость нас коробит. К концу представления шпоры будут казаться нам более заслуженными. Но я подозреваю, что капрал Эбнер прав, закаляя нас так рано. Внутри такой крупной службы не может все быть хорошо. Мы здесь — верховые животные; и среди наших офицеров и сержантов будут попадаться плохие седоки. Мы должны приобрести бесстрастность, чтобы держаться, и слишком любить нашу работу, чтобы позволять ей страдать, как бы они ни обращались с нами и как бы ни наказывали нас, по своему невежеству. ВВС больше самих себя.

Эбнер показал себя настоящим мужчиной: но всегда был несколько грустным и тихим. Я всегда ненавидел шум и был благодарен, что он не рявкает, притворяясь старшиной; и подозревал, что он недолюбливает многое из того, что заставляет нас проходить, сознавая тщетность большей части распорядка. Режим слишком часто — легкий путь экономить на мыслях. К тому же он терпел от властей выволочки за наши недостатки. Нас не могли хорошо обучать, потому что на весь день разбрасывали по работам. Мы были слишком сырыми, чтобы группироваться, слишком независимыми, чтобы скромно спрашивать, слишком невежественными, чтобы знать, чему нам учиться. Мы были более чем довольны, даже гордились, если продержались целый день и уцелели.

Поэтому Эбнер не мог надеяться достигнуть с нами больших успехов. Он был вежливым в ответ на откровенные расспросы, сардоническим с легкомысленными, резким с робкими. Он требовал быстрого повиновения любому приказу (когда наконец заставлял себя отдать его) и угрожал тем, кто мешкал. Непокорным? Таких пока нет; мы завербовались, чтобы служить: но многие недостаточно заботились о мелочах и были еще бойкими. Наконец, после пяти недель терпения, он отправил четырнадцать из нас к старшине за неопрятное снаряжение. Наказанием каждому был пожарный караул вне очереди: это мелочь, а он терпел долго: но они его за это возненавидели.

Будь у него чувство юмора или вкус к сальностям, мы бы сходились с ним лучше. Но Эбнер был вечно серьезен. «Кто забыл поставить ботинки у кровати?» — спросил он однажды утром. Узнав свою собственную койку, он лишь мрачно прошел мимо. Трудно, конечно же, немолодому человеку квартировать неделю за неделей в таком обезьяннике, как у нас. Ему не о чем было с нами разговаривать, но однажды днем за ним зашли двое друзей, и он отвел их в столовую и развлекал до отбоя. Ходят слухи, что он допился до поросячьего визга прошлым годом в Хендоне, на показательном вечере, когда отвечал там за очистку палаток с прохладительными напитками. Мы надеемся, что так оно и было, и повторяем эту историю, чтобы убедить себя.

У Эбнера было твердое лицо с узкой, как у танка, челюстью, ровными бровями и широким, низким лбом. Взгляд его был прямым и вселял беспокойство, потому что глаза его были на удивление глубоко посажены, а нижняя челюсть — весьма тяжелая челюсть — слегка выдавалась вперед. Поэтому его разделенные губы, казалось, готовы были улыбнуться или заговорить. Это придавало ему настороженный вид: но слова его всегда были серьезными, и я всегда подозревал, что улыбка его не лишена жалости.

Он был мастером по части солдатского дела, обмундирования, снаряжения. Никто из нас не мог за полчаса заправить кровать так, как он за три минуты. Но всегда в нем присутствовало это пуританское избегание хвастовства. Он, казалось, почти стыдился своей ловкости. Позже, когда мы оставили сборный пункт, мы обнаружили, что это черта настоящего летчика, в отличие от «любимчиков Стиффи». Пока что он озадачивал нас. Конечно, он был стар. На войне он был армейским сигнальщиком. Он заслужил три нашивки за ранение и управлял нами, шумными, как будто от нас не могло исходить никакой опасности. Только вот смеялся слишком мало. Но на параде глаза его очевидно улыбались, когда он держался перед нами, слегка откидываясь на каблуках, чтобы прокричать приказ. Ну что его так веселило?

18. Бейкер на перекличке

Сегодня вечером, когда должна была начаться перекличка, раздался ужасающий удар трости в дверь барака; и дверь чуть не соскочила с петель. На свет вышел Бейкер, капрал с крестом Виктории, которому из-за военного ордена многое позволялось в лагере. Он прошагал вдоль моей стороны барака, проверяя кровати. Малыш Нобби, застигнутый врасплох, был в одном ботинке. Капрал Бейкер остановился. «А с тобой что такое?» «Я выбивал гвоздь, от него нога болит». «Надеть ботинок сейчас же. Фамилия?» Он прошел до двери в конце, развернулся и бросил: «Кларк!» Нобби, как положено, отозвался: «Капрал!» — и бегом захромал по коридору (мы всегда должны бежать, когда нас зовут), чтобы вытянуться перед ним в струнку. Пауза, затем резко: «Назад к койке».

Но капрал все еще ждал, и мы должны были ждать тоже, выстроившись у кроватей. Снова, резко: «Кларк!» Спектакль повторялся снова и снова, а мы, четыре колонны, все смотрели, пригвожденные к месту стыдом и дисциплиной. Мы были нижними чинами, а нижний чин здесь унижает себя и свой род, если унижает себе подобного. Бейкер жаждал неприятностей и надеялся спровоцировать кого-нибудь из нас на какое-нибудь действие или слово, которое могло бы послужить поводом для нашего обвинения. Нобби послушно ковылял взад-вперед, наверное, раз восемь, пока в другой двери не показался капрал Эбнер. Бейкер развернулся и исчез. Когда Эбнер услышал наш рассказ, он снова вышел из казармы и вернулся уже перед сигналом гасить огни, мрачно улыбаясь.

Для меня этот час был отмечен личным делом. День за днем я набрасываю эти заметки о нашей жизни на сборном пункте, часто пишу в кровати между перекличкой и сигналом гасить огни, на любом клочке бумаги. Поэтому кажется, что я всего лишь пишу письма. Теперь эти листки превратились в неуправляемую мятую груду. Но я не мог выслать первые из них, потому что часто возвращался с более полным пониманием к прошлому опыту и дополнял его; или собирал впечатления, скажем, о трех пожарных караулах в один. Наконец на ум мне пришла чистая записная книжка с отрывными листами среди моих бумаг в Лондоне; и я выписал ее оттуда. Она пришла сегодня, и сейчас я развернул ее, чтобы начать перенос: но, когда я для начала встряхнул страницы, на пол вывалился мой давний пергаментный патент полномочного министра: — «Георг», ну вы знаете, «своему доверенному и любимому»… с печатью, такой же красной и почти такой же широкой, как было мое лицо. «Это что?» — спросил любопытный Питерс. «Мое метрическое свидетельство», — выкрутился я, убирая его подальше с глаз.

19. Дерьмовоз

В восемь утра мы, четверо, стояли у транспортного двора, чувствуя себя мерзопакостно. Нечего сказать, повезло — попасть на дерьмовоз в понедельник, когда груз двойной. Наш нечесаный водитель (все водители в ВВС ходят нечесаными) потрепал свою машину и попытался завести ее захолодевший двигатель. Наконец она с ревом выехала. Мы бросились к качающемуся заднему борту и влезли внутрь. Грузовик повернул влево, вниз через мост. Очевидно, к секции М. Хиллингдон-хаус казался заброшенным из-за черных широких окон, за которыми клерки смаковали первые чашки чая. «Везучие, сволочи», — завистливо усмехнулся Моряк. Клеркам не приходится вставать в шесть. Руки у нас замерзли, и грязное тело грузовика с грохотом подскакивало на трудной дороге.

Секция М., кухня. «Двое на каждый бак», — приказал капрал. Мы поднимали высокие баки из гальванизированного железа и ковыляли с ними по украшенной орнаментом площадке кухни к грязным цементным ступеням, ведущим к дороге. Там мы объединяли силы — трое поднимали баки, а последний, в грузовике, тянул их сверху. Двадцать шесть баков, примерно две тонны. Многовато отбросов для восьми сотен человек? Да, но каждый род войск выбрасывает столько пищи, чтобы прокормить два остальных.

Некоторые из субботних баков были плотно набиты осевшей под собственным весом сажей, костями, бумагой, объедками, разбитыми тарелками и стаканами, сотнями жестянок, гниющим мясом и соломой, старой одеждой: и заплесневелым зеленым хлебом, пахнувшим, как кокос. Кто-то вылил сверху несколько галлонов черного вещества, похожего на патоку: и оно сцементировало даже пепел и картофельные очистки в один твердый пудинг. Четыре бака отказывались опрокидываться: пришлось вычерпывать их содержимое руками. Не то чтобы это было так противно на ощупь, но зрелище чистой руки, погружающейся во все это, вызывало содрогание: и не знаешь, как потом держать запачканную конечность.

Грузовик был заполнен наполовину. Мы забрались туда еще раз. Теперь нас не швыряло из стороны в сторону, когда он выехал. Глубоко по колено мы были закопаны в отбросы. Когда скорость увеличивалась, тряска грузовика просеивала груз. Все мокрое и тяжелое оседало на пол: в то время как пыль и пепел поднимались наверх. Даже еще выше, в дымку, которая медленно сгущалась, пока дорога убегала за нами. Чтобы спасти лагерь от заражения тем, что рассеивается с мусоровоза, по приказу властей над машиной натянут брезентовый тент, и приказано надежно опускать заднюю завесу. Наш сегодняшний капрал был буквалистом, так что мы повиновались букве закона. Но мусор вызывал удушье, как огонь от сырых дров. Мы, четверо пассажиров, добрались до завесы и, задыхаясь, высунули головы в прореху на задней завесе. Вытянув шеи в сторону машины, мы смогли наполнить рты благодатным ветром, который поднимался от нашего быстрого движения вверх по дороге.

Вот офицерская кухня. Пять баков: работа непыльная: хотя после сорока движений вверх-вниз один бак кажется не таким уж легким. Снова несколько десятков ярдов до нашей кухни. Еще множество баков: но, слава тебе, господи, хоть земля ровная. От тонких рукояток суставы на пальцах изрезаны и покрыты волдырями, а предплечья болят от поднятия тонн мусора. И еще почему-то, может быть, от вони в грузовике, совсем сбилось дыхание. «Поживей там с последними», — крикнул капрал, зная, что остается всего несколько минут до обеда. «Сам поживей», — рычит Бойн, злой, как и все мы, чувствуя сейчас всю тяжесть каждого подъема, как только может измотанный человек чувствовать долгую работу и потерю обеда. Я пытался не засмеяться над остальными тремя. Пепел, осевший на их брови и потные щеки, сгладил очертания и превратил их в стариков. Несомненно, и меня, если бы я себя видел.

Вверх, вниз: вверх, вниз. Долгий путь назад с пустым баком; и снова ковылять с полным. Вверх, вниз: вверх, вниз: вверх, вниз. Конец одуряющим повторениям. Бойн подает нам сверху руку, и мы с трудом подтягиваемся к высокой откидной доске. Уже без тех обезьяньих прыжков, что были утром. Снова, конечно же, опускается завеса. Мы увязли уже глубже бедер. Когда грузовик кренится на углах, мы беспомощно раскорячиваемся в нем, кашляя и отплевываясь. Мои ноги в комбинезоне снизу пропитаны самыми разными отбросами. Что-то пузырчатое и мягкое забирается ко мне в промежность. По крайней мере, слишком гладкое для крысы. Мы спешим по длинной дорожке к мусоросжигательной печи. Ура, мы проехали столовую и можем поднять завесу. Никто не доложит о нас на дороге в обеденное время. Чистый воздух начинает просачиваться, пока вытекает пыль и пепел.

Водитель подкатил к печи, и мы спустились, кашляя и задыхаясь, лица наши снова краснеют. «Подкати машину и опусти откидную доску», — повелевает капрал. Но водитель — старый солдат, не такая легкая добыча, как новобранцы. «Хрена с два! Думаете, я тут встану на этой чертовой жаре? Будет стоять, как стоит, тут за углом». «Стройсь, вы, четверо!» — рявкает на нас капрал, грубо, чтобы прикрыть свою неловкость: и заставляет нас строем прошагать назад в кухню, командуя — левой, правой, левой, левой, раз, два, три, чтобы привлечь внимание к тому, как он блюдет устав. Команды как раз идут на дневную строевую: мы краснеем, что они увидят, как муштруют нас. Без всякой надобности ходить строем среди зевак — это унижает служивых больше всего на свете. Это лишний раз напоминает о наших оковах.

Повар не оставил никакого обеда: но после перебранки извлек сковородку с объедками. Поскольку капрал не позволил нам уйти помыться, мы не имели права обижаться, когда нас сочли слишком вонючими для обеденного зала. Так что мы набросились на нашу долю, как волки, стоя в углу прохода к мойке, неподалеку от обработанных известкой баков, которые недавно опустошали. Через пятнадцать минут мы маршируем обратно. Левой-правой, левой-правой. Чертов дурак.

Теперь придется работать лопатой. Кидаем наш груз в контейнер печи. Занятие, способное сломать хребет усталым или унылым людям. Снова волдыри: прошли месяцы с тех пор, как мы держали в руках лопаты. «Почему, ну почему я пошел в эти Воздушные Силы?» — смешно причитает малыш Нобби, слабак, включение которого в сегодняшний отряд взвалило лишнюю работу на Бойна, на бодрого Моряка и на меня. Наш капрал гонял нас вовсю. После мусора пришлось возить помои, а многие считают это худшей частью работы.

Мы потащились назад, вверх по скату. Помои секции М. (то, что остается у каждого на тарелке, и все мокрые части пищи, сочтенные годными для лагерных свиней) наполнили одиннадцать баков. Мы загрузили их полными в наш грузовик. Они весили больше, чем мусор, потому что каждый бак до краев был наполнен скисшим молоком. Этот пропадающий даром коровий сок заставил и нас скиснуть: в лагерном чае так чувствуется нехватка молока.

Каждый раз, когда грузовик налетал на выбоину, баки извергали на нас сильные брызги. Это зловонная ванна. В разных местах лагеря мы захватывали еще что-нибудь: многое выбрасывает госпиталь. Потом наконец — дорога по парку к свинарникам, население которых приветствовало нас восторженным визгом: настал их час. Мы выливали серые озера помоев в каждое корыто, и свиньи купались в них.

Наш рабочий день, похоже, шел к концу. Капрал дал нам передохнуть на золотом закате, сказав: «Полпятого; неплохо для понедельника». Нас не осчастливила эта похвала. Он за весь день и вздохнуть нам не дал. На его стороне была буква устава: но мало было капралов, достаточно дурных для того, чтобы ставить букву выше дела.

Кто-то из нашего барака бросил мне письмо, когда в последний раз мы тащились по дороге. Теперь я выудил его из кармана комбинезона, пропахшего помоями. Брызги, доставшиеся нам в грузовике, промочили холодом наши рубашки, и кожа была липкой, как негодная резина. Письмо тоже промокло, и конверт развалился в моей сырой руке. Слезящимися глазами я прочел предложение от друга-издателя поручить мне редактуру высоколобого ежемесячника «Белль-летр»[14]Belles-lettres — изящная литература, беллетристика (фр.), который он собирался выпускать. Я глядел с этих чудесных облаков на свою грязную одежду и задавался вопросом, как бы это было — вернуться назад.

Мы думали, что нам остаются последние минуты рабочего дня, чтобы, как положено, вернуться в караулку и услышать «разойдись». Но вдруг капрал снова приказывает нам строиться. «Этот мудила думает, что муштрует весь чертов лагерь», — ворчит Нобби, в гневе выходя за пределы своей слабой души от этой претензии окружить церемониями работу по уборке мусора. «Берите вилы и кидайте свинячье дерьмо в грузовик». «Что, капрал, постельку себе устраиваете?» — ласково осведомился Моряк.

Чувствовали мы себя убийственно. Неужели это никогда не кончится? Мы уже отработали девять часов. Я мог почувствовать, как все болит у меня: если другим так же плохо, то жалкая мы команда. Но я не смел, со своим книжным выговором, опуститься и подвести в работе. Они и так уже принимали как должное, что я слишком нежен для мужского труда. Так что я взял большие вилы и попытался поднимать волокнистую грязь. Наконец все было окончено. Грузовик двинулся к саду, где была компостная яма: мы, с немалым трудом, добавили в нее свою долю. Теперь работы закончились. «Можете ехать назад», — предложил капрал. Бойн и я выскочили. Ни одной добровольной минуты среди этой нездоровой вони, отравившей нам весь день.

В бараке, около шести (никакого нам чая, разумеется) мы оба поспешили мыться. Пепел, спекшийся с потом, пропитал каждую складку наших тел. Поэтому я принес мочалку из барака и лежал в корыте для мытья, пока Бойн отдирал зернистую корку спереди и сзади и ополаскивал меня водой. Потом он тщательно обошел меня кругом и объявил, что я практически здоров. После этого я стал трудиться над ним. Ледяная вода жалила и холодила: а жесткая щетина расчесывала мою тонкую кожу до красноты то здесь, то там. Коченея, мы оделись и пошли в пожарный караул. Сержант заставил нас убирать пожарную станцию. Я был слишком сломлен, чтобы возражать хотя бы взглядом.

Мы вернулись на перекличку и купили себе по банке столовского чая и по три сосиски в тесте из кофейни. Я, по крайней мере, взял на себя оплату, имея девять пенсов (Нобби и Моряк были совсем на мели), зато у Моряка хватило духу сходить и принести все это нам. Бойн, как бывший офицер, был выше того, чтобы брать взаймы. Затем — в кровать, но, что касается меня — не для сна. Или потому, что я слишком устал: или потому, что запах помоев и мусора, медленно струившийся вверх с моих грязных вещей, окружал меня, как стоячее болото. Я лежал, часами глядя в черную крышу, пытаясь забыть, что до стирки остается еще пять дней.

20. Наш командующий офицер

Я проснулся, когда зажгли огни. Боль в голове, горло горит, тело ноет с головы до ног, как будто всю ночь по мне ездил паровой каток. Ну да, конечно, вчера был дерьмовоз. Однако впереди гимнастика и новый день.

День далеко не добрый. Идиот капрал, ведущий гимнастику, команды которого Мэдден уподобил чиханию таракана, снова взялся за нас. Сержант Каннингем уехал на выходные, и эта скотина получила власть. Чтобы поддержать его, появился комендант, пропащая душа. Он часто приезжает сюда утром в своем двухместном автомобиле. Это не человек, а сущие развалины: левой ноги у него нет, поврежден глаз и (как мы великодушно предполагаем) мозг, одна рука искалечена, среди ребер серебряные пластины и корсеты. Когда-то он был выдающимся военным: а теперь ВВС — его милосердный приют.

На гимнастику он не надевает свои искусственные конечности: вместо этого он цепляется за стену кухни ногой в пустой штанине и держится за опору, а рукой пытается повторять движения инструктора. Скажете, это прекрасно со стороны инвалида — так отрицать свои увечья? Театральная похвальба, причем за наш счет. Он вынужден испытывать боль всегда, и потому настроен на то, чтобы нам было, по меньшей мере, неудобно. Когда он присутствует на гимнастике, она длится до самой последней минуты: и, как бы ни плакало над нами небо, все упражнения должны быть сделаны. Он-то потом едет на машине домой и переодевается, если в этих руинах осталась хоть одна кость, способная почувствовать промозглую сырость. Летчикам приходится ходить так, пока их единственные брюки не просохнут.

Капрал спешно поднял нас на ноги, рыча и огрызаясь. Всех от него тошнило, и вся муштра разладилась. Самый лучший инструктор не может ничего поделать с упирающейся командой: а этот капрал был одним из худших. Ругань и угрозы — бесполезные средства для обучения. На мне тяжким грузом лежало истощение вчерашнего дня, и по скользкому асфальту бежать было тяжелее. Раз или два я чуть ли не сдался; но на меня зашипели, как на слабака, и я заковылял снова. Восемь ребят действительно свалились, вместо обычных двух-трех в день: но я изо всех сил приглядывался к себе и знал, что вряд ли упаду в обморок. И это к лучшему, потому что иначе врачи могут выкинуть меня как непригодного, и тогда все муки и надежды пропадут даром.

Разумеется, я пропустил завтрак: потому что плотность этой пищи довела бы до тошноты мое запыхавшееся тело. Потом капрал Эбнер сказал мне, что я направлен в штаб, бегать по поручениям, на весь день, поэтому должен сейчас же одеться в голубое и выступать. Это была еще и возможность разносить мою сбрую — «птичьи гнезда» в наших обмотках сильно беспокоили его перед походом в церковь. Обмотки, выпускаемые ВВС — негибкие, без припуска, и они не обволакивают ногу так, как обмотки Фокса — первое приобретение летчика, у которого завелись двенадцать шиллингов в кармане: но на сборном пункте новобранцам не разрешается идти на парад в «фоксах». Поэтому каким-то образом требуется приспособить к делу эту сбрую. Эбнер советовал надевать их очень туго в мокром виде: чтобы они растягивались там, где натянуты, и сморщивались там, где свободно висят, и после двух-трех таких замачиваний хоть как-то приспосабливались к нашим икроножным мышцам. Тем временем эта пытка сжатием заставляет нас хромать. Сегодня я был способен скорее ковылять по поручениям, чем бегать: и все же работа посыльного обещала быть чистой и легкой, так что я был благодарен, что капрал выбрал меня.

В штабе меня оставили на скамье в коридоре, пока я не понадоблюсь: до этого прошло два часа. Чуть ли не каждую минуту мимо проходили офицеры. Мне было приказано каждый раз подниматься на ноги и молча отдавать честь. Штукатурка на стене за скамьей посыльных сияла, отшлифованная шестилетним трением об их спины. Я перестал изображать из себя заводную игрушку только тогда, когда старшина послал за мной, чтобы разжечь ему камин.

Вскоре после одиннадцати комендант решил нагрянуть с инспекцией обмундирования тех тренируемых, которые собираются покинуть сборный пункт. Туда, куда он шел, я должен был следовать за ним, как барашек за Мэри[15]Детская песенка про барашка, который всюду следовал за своей маленькой хозяйкой Мэри, даже в школу, еще с девятнадцатого века так популярна в Англии, что Джордж Бернард Шоу даже задействовал ее как нечто вроде шифра в своей пьесе «Горько, но правда», прототипом одного из героев которой был Лоуренс., в двух шагах позади: и я учился приспосабливаться к поступи его протеза, когда он обернулся ко мне и заорал: какого дьявола набалдашник моей трости смотрит в землю? Искаженное гневом лицо приблизилось прямо к моему, и меня чуть не затошнило от мерзкого вида грубых волосков, которые лезли у него кустами из носа и ушей, и темных крапинок, испещрявших его кожу. «Какой у вас номер?» (Между прочим, никогда не зовите человека «рядовым», и старайтесь сначала спросить у них фамилию, а не номер. Мы вовсе не гордимся тем, что ходим нумерованными). «Из какого отряда?» «Еще не направлен в отряд, сэр». Потерпев поражение, он развернулся и затопал дальше. Даже архикаратель не вправе покарать за огрехи в строевой подготовке того, кто еще не проходил ее. Навлекать несчастья доставляло ему удовольствие, ведь его тело причиняло ему такие муки, что передвигаться он мог, только плотно сжав губы и нахмурившись: ему становилось легче, лишь когда вокруг него расходились круги ужаса.

Еще больше стыда досталось на мою долю в бараке, где обмундирование было аккуратно сложено на кроватях. Даже не взглянув, он поддел палкой одеяло первого по жребию и сбросил его на пол. «Застелить снова, как следует», — прогремел он ошарашенному владельцу. То же со вторым и третьим. После этого он успокоился за то, что не смог причинить мне неприятностей, и на другие комплекты не набрасывался.

«Это ваша лучшая фуражка?» — одному из людей. «Да, с-с-сэр», — пролепетал он. Знающий человек. Комендант любит, когда перед ним пресмыкаются. Он прошел мимо. «А ваша?» — следующему. «Да, сэр», — ответил тот неустрашимо. Комендант натянул фуражку ему на глаза, потом сбросил ее и сбил назад. «Новую фуражку», — бросил он сержанту, стоящему у его локтя. «Новую, сэр», — подобострастно повторил сержант. «А этого рядового — на уставную стрижку», — продолжал тот. Это значит — обкорнают по всей голове, и придется неделями сидеть здесь, в заточении, уродом.

Измывательство продолжалось. Я ловил себя на том, что дрожу, сжимаю кулаки, повторяю себя: «я должен его ударить, должен», а потом чуть не расплакался от стыда, что офицер выставляет себя таким хамом на публике. К счастью, на этом бараке представление закончилось, и мы прошествовали назад в штаб всей процессией, комендант, я, старшина, дежурный сержант и военный полицейский. Те, кто видели, как мы идем гуськом, шныряли назад или прятались за бараками. Если комендант на дороге к мосту, мы идем в секцию М, за полмили обходя столовую, чтобы уберечься от его дурного глаза.

Однажды он вышел, держа в каждой руке собаку на сворке. Возбужденные животные рванули вперед, увидев кошку. Калека упал, изрядно проехавшись лицом. Но собак он не отпускал. И не мог подняться, как ни бранился. Все склоны были усеяны летчиками, молча смотревшими на его потуги. Зараза любопытства достигла отрядов, и строевая остановилась. Наконец дежурный офицер, видя его брошенным, кинулся вниз и снова поставил его на ноги. «Да пусть бы старый хрыч хоть сдох», — перешептывались летчики.

Но мы были еще добрее к нему, чем его будущие подданные. В день, когда он впервые прилетел туда, аэродром был окружен рядовыми, чуть ли не на коленях молившимися, чтобы он разбился. Такая ненависть к смелому человеку столь же редкое, сколь и пагубное для военных явление. Его характер был основан на извращении понятий о храбрости, выносливости, твердости и силе: в нем не было участия ни к одному из тех, кто не был офицером, не было милосердия (хотя все роды войск нуждаются в большой дозе милосердия каждый день) и не было чувства товарищества. Он склонялся только к военной стороне Военно-Воздушных Сил, и понятия не имел о том, что его рядовые не будут покоряться таким методам. Отчасти, может быть, это была честная глупость. Его друзья-офицеры уверяли, что он был добр к собакам и близко к сердцу принимал материальные интересы рядовых. Это задевало нас еще больше. Нам казалось, что на нас можно было бы обратить чуть больше внимания, чем на нашу еду и одежду. Он относился к нам, как к скотине: поэтому видеть его было унижением для нас, а слышать его грубости — оскорблением. Само его соседство стало ненавистным, и мы избегали проходить мимо его дома.

После обеда адъютант вызвал меня звонком и с многочисленными инструкциями вручил запечатанный пакет для отдела расчетов, находящегося за мостом. Этот неопрятный барак, казалось, был весь заполнен столами на трех ножках, а столы были завалены документами, и я бродил там, не в силах найти среди множества клерков того, в чьи обязанности входит освобождать посыльных от ответственности. Как в тумане, я осознал, что в дальнем углу комнаты — золотой околыш, обозначающий офицера. Вдруг он подал голос: «Вы что, не отдаете честь офицеру?» Пораженный, я выдавил из себя: «Да, сэр, отдаю, если он в фуражке». Отступив на шаг, он удивленно притронулся к голове и выдохнул: «Но я-то в фуражке». «Значит, так и есть, сэр», — весело ответил я: и отдал честь: и вручил свою тягостную ношу в его пустые руки: и, ловко развернувшись, ушел на свободу, прежде чем он успел закрыть рот.

Остаток дня я прислуживал адъютанту с мягкой речью, чье застенчивое нежелание мною пользоваться побуждало меня предупреждать его приказы. Четыре тридцать, и комендант готовится возвращаться домой, а для меня это сигнал к освобождению. Я снес его дипломат и бумаги к небольшой машине. Он тяжело забрался внутрь, без посторонней помощи: ибо мы знали, что протянутую ему руку он ударит костылем. На сиденье он расчистил место для собаки. Я завел двигатель. Он отмахнулся от меня, втащил внутрь костыль и отвел машину назад: потом взревел: «Прыгайте, дурак проклятый!» Я взлетел на покатый задок, и цеплялся там, как обезьяна, между капотом и багажником, пока он ловко вел по парку к своему дому, окруженному деревьями, у площадки для гольфа.

Он въехал в ворота: и крикнул мне: «Смирно!» Я вытянулся, как на параде. «В следующий раз держите трость как следует. Вольно!» Я повернулся направо, отдал честь и зашагал прочь. Нелепость муштры может быть терпимой только среди товарищей по несчастью. Поэтому моя спина, пока я шел, горела от мысли, что в его глазах мои ноги шагают не прямо. К тому же эти ноги были натружены. Сморщенные обмотки заставляли меня пожалеть, что он обрек меня на эту долгую прогулку пешком до лагеря. Прежде чем я достаточно отошел, можно еще было слышать, как он в саду муштрует своих детишек.

21. Кодекс общения

Сержант Лоутон, главный над рабочими отрядами, сегодня направил меня к лагерному парикмахеру. Эта работа иногда позволяет нам бесплатно подстричься, если тот свободен. В остальном это не бог весть что: надо поддерживать огонь в печке, подметать пол почти каждый час, и, когда много посетителей, надо намыливать подбородки тем, кто ожидает бритья.

Работа тихая: но на ней я получил социальный шок, когда парикмахер запел «Салли», которую поют у нас в бараке. Он что, считает себя таким же мужчиной, как мы? Служивые так замкнуты в своем частном мире, что признают за военными монополию на мужественность. Здесь все мы связаны и все равны: кроме того, кто ловчее на строевой или опытнее. Классовых различий нет и в помине. В нашем бараке мальчишки-газетчики и студенты Кембриджа живут на одном уровне и пытаются говорить на едином рубленом диалекте летчиков. Но штафирки, вроде этого парикмахера, в картину не вписываются. Его фамильярность неприятно поразила меня. Странно.

Сегодня вечером Китаеза пришел потрепанный. Он напился в городе и подцепил шлюху, которую повел вниз к каналу, чтобы отыметь. Там он поссорился с двумя барочниками: очевидно, по своей вине, потому что он невозможный сквернослов, когда надерется. Одного он ударил: другой поставил ему синяк под глазом. Он упал, получил пинок в живот и скатился на мелководье. Когда он доплелся до барака, к кровати, он молчал, лицо его было белым: но оно всегда белое, с неповторимым выражением уныния и сальности. Все думали, он всего лишь набрался. Он разделся догола, что подтвердило нашу догадку. Чем беднее человек, тем больше он стыдится наготы. Мы сильно ругаем офицеров за их манеру, приобретенную в школах-интернатах, расхаживать по спальням неодетыми на глазах у денщиков.

Он растянулся на кровати, странно мотая головой, откинув туловище на верхнюю спинку и на подушку, с вздохами, переходящими в стоны. Тогда мы собрались вокруг, и, сквозь приглушенную ругань, он объяснил, что поцапался с двумя штатскими, а те дрались нечестно. Глаза его закрылись, и ребра ходили ходуном, пока он хватал ртом воздух. Ему, похоже, было худо. Слабым голосом он позвал Моряка, своего приятеля.

Моряк явился одним прыжком из центральной части барака: и, когда услышал, в чем дело, стал с силой разминать ему живот. Через десять минут Китаеза спокойно лежал на кровати. Зубастый сходил в кофейню (которая, по гуманному обычаю, открыта до полуночи в пределах ограды, чтобы те, у кого позднее увольнение, могли освежиться) и принес столовскую банку горячего чая. Китаеза выпил и медленно заснул. Утром он был на гимнастике, как обычно, ночные приключения успели выветриться из его памяти. Я думаю, это была жажда сострадания после побоев. Кроме того, Бойн, наш утонченный бывший офицер, был вместе с Китаезой и сам видел драку: он избежал ее, потому что Китаеза был не на правой стороне. Это был грех против кодекса Клеркенвелла[16]Клеркенвелл — район в центре Лондона, традиционно ассоциировался с радикальными движениями, от лоллардов в 16-м веке до чартистов в 19-м и коммунистов в начале 20-го., и Бойна потом слегка сторонились.

Школа-интернат и государственная школа сходятся нелегко. В один из прошлых вечеров завязался подушечный бой, и несколько боевых снарядов было порвано. Капрал спросил фамилии виновных. Все как воды в рот набрали. Капрал Эбнер ждал признания: его не последовало. Поэтому он объявил приговор всем. Мы должны были пройти три пожарных караула подряд, и ущерб был вычтен из нашей оплаты. Через час Хордер (выпускник Хейлибери[17]Хейлибери — британская независимая школа-интернат, основанная в 1862 году.), заводила в подушечном бою, вернулся с работ. Услышав новости, он пришел к капралу Эбнеру, и объявил себя зачинщиком и ответственным. Так что мы отделались: но весь барак был озадачен и обижен. «Что за херня, бежать к капралу и все брать на себя. Да хрен бы с ним, с этим пожарным караулом». Он лишил нас удовольствия вместе пасть и вместе, всем бараком, понести наказание. Мы начинаем хотеть быть командой, а не индивидуумами.

22. Ломать или строить

Маленький главный инструктор снова взял нас на гимнастику, тихо и добродушно, несмотря на злобный взгляд коменданта ему в спину. Он отдавал приказы так, будто бы мы ему нравились; и мягко, почти разговорным голосом. Мы должны были вести себя тихо, чтобы расслышать его. Когда он приказал нам прыгать, размахивая руками, нашелся растяпа, который не смог совладать с ритмом и уследить за своими конечностями — руки опускались, когда ноги поднимались, или те и другие бешено махали вместе, как будто он пытался уйти в отрыв. Это зрелище вызвало смех. Сержант Каннингем вывел перед строем (но все так же добродушно) тех, кто смеялся, а не неудачника. Любой другой инструктор посмеялся бы надо мной вместе с большинством. Извлек ли мрачный комендант, прислонившийся к своей стенке, из этого какой-нибудь урок?

Сегодня работы у нас были в гимнастическом зале. Здесь делают спортивную площадку, и наше дело — отчищать проволокой и перекрашивать множество восстановленных щитов, которыми надо огораживать беговую дорожку. Очевидно, работа неплохая. Шестеро было нас и шесть щеток: но они были измочалены, половина щетины отсутствовала, а половина истерлась. Пока капрал посылал за новыми, мы смотрели, как отряды упражняются на брусьях, или боксируют, или прыгают через «коня». Наши атлеты возликовали перед игрой мускулов, ожидающей нас. Увы, с какой радостью я забросил бы любые игры навеки!

Других щеток не было. Пришлось наносить краску прямо на ржавчину и окалину. Бесполезная работа деморализовала нас, и мы стали невольными обманщиками: а еще это подтвердило подозрение, что здесь отчаянно пытаются найти предлоги, чтобы держать нас занятыми. Мы с горечью чувствуем, что за этот тягостный месяц расплескался наш пыл новичков, который, может быть, провел бы нас через трудности муштры и плаца к службе. Конечно, этот пыл дурно направлен. Наши неопытные руки в своем рвении пытаются чистить все изнутри и снаружи; поэтому теряют в скорости и нарываются на ругань за леность. Но старые солдаты, которые никогда не потратят лишней минуты и не двинут пальцем ради тех частей, которых не видно, получают и похвалу, и экономию сил.

Пока что мы получаем только ругань и не можем защититься. Здесь, на сборном пункте, четыре сотни рекрутов, шестьдесят офицеров, сто сержантов и капралов. Так что каждый третий властен менять наш курс. Большинство из них так и делает. Нас небрежно швыряют весь день из рук в руки, будто золотые мячики жонглеров: и в нас живет страх мячиков, как бы нас не уронили и не помяли. Помяли, но не разбили: и это прибавляет горечи. Нас можно загонять до полусмерти, но не до смерти: наказать, но не высшей мерой. Нет трепета настоящей опасности, чтобы можно было ускользать и спасаться: только неотвратимость мелких происшествий, от которых сбежать нельзя — а как сбежать из тюрьмы, которую строишь сам себе? Это вызывает разумное раболепие: легче вынести несправедливость, чем объяснить.

Я думаю, что внезапное рявканье сержантов и старшин на параде всегда таит за собой поражение властей, желающих сеять слепой ужас. Они уже превратили нас, пятьдесят штатских, в весьма запуганных военных всего за несколько дней. Наш полковник хорошо сформулировал это в кабинете перед двумя из нас, которых притащили туда за грязные ботинки в пожарном карауле, в тот вечер, когда они были на дерьмовозе. Он сказал: «Мне не хотелось бы выслушивать ваши оправдания. Вы здесь не на суде, и я вам не судья. Мой долг — поддержать авторитет сержанта, который счел нужным представить вас передо мной. Три дня заключения в бараках». Если бы все были так честны. Именно претензия (или разбитая надежда) на справедливость причиняет боль.

Нам, новобранцам, всегда советуют идти по пути наименьшего сопротивления, увиливать от всего, заслуженного или незаслуженного — кроме нашего жалованья. К концу каждого такого увещевания мы напоминаем друг другу: «Не забудем, что мы солдаты», и нас поправляют вопли: «Летчики!», а если капрала нет рядом, то, с насмешкой: «Королевские летчики!» Денно и нощно различие между летчиками и солдатами внушается нам всеми приходящими: и мы усваиваем его с большой охотой, потому что в тяготах работ и муштры нас утешает мысль о том, что есть люди, для которых эта военная суетность и есть профессия.

Мы отождествляем армию с ее образом жизни и уже от души презираем ее, испытываем к ней отвращение. «На хуй армейских», — вопит Китаеза. — «Одна хренатень и никаких денег». Солдаты — части механизма, и их добродетель — подчинение внутри своего великого общества. Летчики — хозяева и повелители, когда не рабы, своих машин, и, хотя в воздухе ими действительно владеют офицеры, но в те долгие часы, когда они на земле, они принадлежат лично нам. Конечно же, не здесь, на сборном пункте. Здесь мы не можем отвлечься от унизительной муштры, которая в нашей последующей жизни летчиков на службе станет лишь наказанием, вроде отбывания на губе.

Может быть, и жаль, что на сборном пункте нет ни единого знака того, чем на самом деле занимаются ВВС — разве что истребитель «бристоль», ржавеющий за оградой на транспортном дворе. Вид полетов воодушевил бы нас, как напоминание о нашем призвании — помочь в завоевании воздушной стихии. Мы присягали этому делу (корпоративное усилие, в котором отдельные имена ничего на значат: но успех придет к объединенным рукам миллиона неизвестных) — завоевать свободное обладание высшей стихией, такое же полное, как вольность человека на земле или свобода моряка в море. А после этого я должен заметить, что только один в казарме вслух выражал желание подняться в воздух. Некоторые надеялись, что им такой возможности не представится.

Но, хотим мы летать или нет, мы летчики, в том новом облике, который новый род войск создает для себя. В ВВС нет ничего армейского, кроме сознания некоторых из офицеров. Летчики бесятся, когда публика называет их «рядовыми авиации». Намеренно, с щепетильностью, доходящей до грани рассудка, Министерство авиации сделало свою службу не похожей ни на армию, ни на флот. Посмотрите на наши звания! Механик авиации второго класса (как все мы сейчас), то же первого класса, ведущий механик авиации. Громоздкие, дурацкие названия! Сами мы сокращаем их до ВМА, МА-1, МА-2, и называем себя «авиамехами» (во время войны) или «мехами». «Мех» — это все равно что «братишка» или «солдатик» в других родах войск, — то, как мы называем себя на службе.

23. У повара

Снова не повезло. Меня выбрали работать на кухне, а это, как мы знаем по опыту, вторая по тяжести задача после дерьмовоза. Во всяком случае, не будет гимнастики. Те, кто назначен на кухню, выползают из кровати в комбинезон и идут затемно, прямо с побудки, не умывшись, на работу, до тех пор, пока караульные не отужинают после семи вечера. Это долгие часы и тепловатые помои: гладкий, мерзостный жир: крупные шматы мороженой говядины с трупным запахом, которые надо таскать из грузовика на разделочный стол: обязательно мокрые руки, волосы и одежда, и вонь, которая не отвязывается целыми днями: особенно несчастен здесь тот, кто ненавидит кухни и всю механику приготовления мясной пищи. В пекарне, правда, нет такой мерзости.

Еще одним злосчастьем для меня сегодня стал молодой повар, который на шумной кухне очень похоже подражал тявканью щенка. Он гордился своим мастерством и искал угол, из которого это прозвучало бы громче всего. Там и без того стоял гвалт, как на бойлерном заводе, а его поминутное: «гав, гав, гав — тяф!», казалось, сводило меня с ума, как будто в мозг снова и снова втыкали стальные иглы. Если я могу сказать, что больше всего мне страшна в этом мире жизнерадостность, то ненавижу я больше всего шум, который лязгает вокруг, пока я не начинаю дрожать, как натянутая струна.

Мое тело с тех пор, когда я завербовался, было все время неприятно закостеневшим, и меня преследовали дурацкие несчастные случаи. Две недели назад я сломал мизинец, поскользнувшись на мокром гудроне во время гимнастики, а в прошлую пятницу растянул ногу в подъеме, таща двойной мешок муки по ступенькам в кухню сектора М. От неверного света в казарме сначала болят глаза, а потом голова, пока я набрасываю эти заметки. В целом картина явно незавидная. Я чувствую свою непригодность, не к жизни в авиации, которую я испробовал и нашел хорошей, но к суровости курса новобранцев. А еще мне не удается перенести на бумагу мощь этой жизни, так же явно, как не удается прожить ее. Все это чарующе огромно: но как перевести назад часы моего тела, чтобы найти в себе беззаботность и увидеть ее? Как вертеть словами, когда весь день я провожу в страхе за себя?

Слабость воли и тела, которая позволяла тявкающему повару так раздражать меня, что я содрогался, таким же образом подвергла меня немилости пузатого главного повара, — по виду и манерам сущий навозный жук, только багрового цвета, — который деловито передавал, удерживал и прятал от дежурного офицера то, что собирал из нашей пищи. Мне тошно было от того, что я замешан в преступлениях начальства: и, раз уж я воровал для него, то не скрывал в своем взгляде, что об этом думаю. Трудно было удерживать это только во взгляде. Снова кулаки у меня сжимались. Чтобы стало легче, я с жаром работал, начищая его сволочные котлы и сковородки, пока они не засверкали всей поверхностью: и это был еще один проступок. Он-то хотел, чтобы они всего лишь прошли небрежный ежедневный осмотр. Он знал, что мои старания — упорное свидетельство против него. «Здоров ты на показуху, — процедил он, зная, что такая похвала любому летчику как острый нож, — а теперь иди разложи ножи и вилки». Это была месть: он потратил два часа моего дня на сортировку и раскладывание в бесполезные ряды приборов, которыми предполагалось пользоваться. Но я рад, что довел этого жирного халдея до ответных мер.

Мы подавали обед ординарцам, выстроившимся в очередь. Мой повар-щенок назначил себя раздавать сладкий крем, желтая мягкость которого должна была приглушить кислоту вареных яблок. Он обхватил бедрами теплый котелок с кремом и ерзал вверх-вниз, повторяя «ах, ах, ах» и виляя поясницей, будто бы это была женщина. Время от времени он облизывал край черпака своим неопрятным языком. Видя, что мы не смеемся, он поднял глаза на нас и громко заявил: «Есть три вида дерьма: горчица, — шваркнул по алюминиевому судку на столе, — крем, — уронил густой мазок на Мэддена, который стоял рядом со мной, — и ты, маленькая дрянь».

Когда, совсем поздно вечером, я открыл дверь нашей сияющей казармы, меня встретил такой шум, как будто там кутила компания демонов. Моряк подхватил меня под мышки и, под джаз на тазиках и гребешках, провел меня в танце до дальней двери и обратно. «Завтра инспекция полковника: это значит, по отрядам. Слава богу, ох, слава богу!» За моей спиной появился саркастический Питерс, вернувшийся из Лондона. «Какие-то вы тут все счастливые», — фыркнул он. «Иди ты в болото, — отозвался Гарнер. — Я всегда счастлив, когда отстрелялся и отщелкал пожарный караул». Потом мы рассказали ему правду, но он не поверил. «Да будет вам заливать: мы тут на работах до самого конца».

О чем-то подобном и мы начали уже шептаться, когда неделя за неделей проходила без передышки. Неужели ВВС забыли свое обещание, данное, когда мы записывались, потому что им понадобилась служба поддержки для сборного пункта? После шестой недели в казарме раздались желчные протесты: предложения сделать то или это, чтобы утвердиться. Снова восстание? Не в этой жизни. Я думаю, прошли сотни лет с тех пор, как в Палате Общин возникала проблема, которая не смывалась бы брюзжанием. Но теперь наше желание осуществилось, и перспектива плаца относительно радужна. Мы видели достаточно с нашего расстояния, чтобы страшиться его всей душой. Ни один рекрут не покидал сборный пункт без ненависти к муштре на все оставшиеся семь лет. Но плацу придет конец: работам — никогда. Размещение по отрядам сулит однажды избавление.

24. Инспекция

В первый раз все мы видим поблизости офицера, кроме тех случаев, когда получаем взыскания. Нет, еще был доктор, который, с бесконечной осторожностью, делал нам прививки в первый вторник. Странно, он, должно быть, сохранял интерес к технической стороне работы, которую делает, наверное, раз сто в неделю. Даже глаза его, казалось, видели каждого из нас в отдельности, когда он нас колол. А в остальном на сборном пункте существует обычай ставить непроницаемую преграду в виде нижних чинов между нами и нашими прирожденными вождями. Это придает лагерю иностранный акцент, вроде прусской армии или Иностранного Легиона: и вселяет в нас еще большее чувство сиротства. Нижние чины делятся по степеням, от великолепно самодовольного первого старшины (высокий, широко шагающий, голос как у вороны, страдающей запором) до завистливой обидчивости капралов. Капралы здесь всех сортов: но какая важность в сержантах! Губы сжаты, походка значительна, римская посадка фуражки (часто одна фуражка и не видно головы), бычий вес и достоинство. Шея сержанта сзади кирпично-красная, толстая и безволосая. У них неспешный взгляд. Их природа давно отвергла все детское.

Мы стояли ровными шеренгами перед комнатой ординарцев. Стиффи, адъютант по строевой подготовке, альфа и омега муштры на сборном пункте, прохаживался, окидывая нашу шеренгу суровым, пристальным взглядом. Он раздувал грудь, как бы спрашивая: «Кто из вас, червей, посмеет глядеть мне в лицо, будто имеет право на жизнь?» Перед каждым, кто имел планки на кителе, он останавливался, чтобы расспросить в подробностях о прежней службе. Если тот признавался, что служил во флоте, военные усы явственно кривились. Стиффи был в гвардии — сержантом-инструктором — и не стоит это забывать! Лучше забудьте, что записывались в ВВС. Именно гвардейский esprit de corps[18]Esprit de corps — корпоративный дух (фр.) побуждает нормального солдата завистливо ненавидеть гвардию. Мы ни во что не способны верить так, как они верят в свое сборище.

Наконец Стиффи отдал приказ: «Бывшие на службе — направо, зачисленные впервые — налево». Я поплелся налево вместе с молодыми. При моих недостатках веселее будет видеть рядом неопытных. Мы — пятый отряд, а старослужащие — четвертый. Я сожалел о потере Моряка, когда увидел его, Дылду, тощего телеграфиста, и Кока идущими обратно. Стиффи никогда не сочтет флотского прошедшим обучение. «Что, говорит, салага ты хренов?» — издевался обрадованный Китаеза. «Старый солдат — старый пердун», — отозвался Моряк. Капрал Эбнер зашипел на нас: «Тишина!» Через пятнадцать минут — осмотр обмундирования. Мы понеслись, как бешеные.

При репетициях складывание обмундирования занимало час. Сначала мы скатывали матрасы и покрывали их самым коричневым и наименее рваным из наших одеял. Оставшееся постельное белье образовывало шоколадный бутерброд в изголовье кровати. На него мы складывали наши шинели, прижатые плотно, как коробка, с отполированными пуговицами, сверкающими спереди. Поверх — голубые фуражки. Мы вставали в проходах и выравнивали эту горку вверх.

Теперь китель, сложенный так, чтобы ремень образовывал прямой угол. Прикрывают его брюки, сложенные точно в области кителя, с двумя фалдами, которые, как гармошка, смотрят вперед. Полотенца складываются один раз, два, три и окружают по бокам эту голубую башню. Перед голубым лежит прямоугольный кардиган. С каждой стороны — свернутая обмотка. Рубашки упакованы и сложены парами, как кирпичи из фланели. Перед ними лежат трусы. Между ними — аккуратные шарики носков. Наши портпледы широко расправлены, нож, вилка, ложка, бритва, гребешок, зубная щетка, щетка для кожи, палка для чистки пуговиц, именно в таком порядке, разложены среди них. В раскрытых шкатулках — иголки, в которые вдета хлопчатобумажная нитка цвета хаки. Наши запасные ботинки вывернуты подошвами вверх, с каждой стороны портпледа. Подошвы отполированы черным, а стальные наконечники и пять рядов гвоздей начищены до блеска «шкуркой». Пять щеток для чистки, вымытые и с белыми спинками из стеклянной бумаги, выстроены в ряд вдоль подножия кровати.

Все наши официальные причиндалы уложены на виду, математически выстроены, сложены, измерены и взвешены: а также на них крупно нанесены наши официальные номера. Это выдает всю игру. Летчики не любят ходить нумерованными и не надевают то, на чем стоит заметный номер. Это снаряжение — лишь для инспекции, а наши настоящие, грязные, щетки, наша истинно поношенная одежда спрятаны в наших ящиках. «Вот показуха-то», — ворчал Дылда, когда его заставили красить серебрянкой банку для ваксы, пока она не засияла поддельным серебром. Показуха и есть.

Полковник, сам из флотских, бодро пронесся по казарме, не глядя на аккуратно сложенное обмундирование, но разговаривая с каждым. Воспоминание о свирепом коменданте заставило меня испытать благодарность за то, что не все офицеры ВВС унижают свой чин. Его глаза вспыхнули при виде моих книг, и он наклонился к моему шкафчику — вычищенному внутри и снаружи — чтобы почитать их корешки. «Что это? — спросил он о «Нильсе Люне»[19]«Нильс Люне» («Nils Lyhne»,1880) — роман Й. П. Якобсена, датского писателя, поэта и ученого, родоначальника движения натурализма в Дании, посвященный судьбе, исканиям и жизненным испытаниям интеллектуала-атеиста.. — «Вы читаете датских писателей: почему вы вступили в Военно-Воздушные Силы?» «Думаю, у меня был душевный кризис, сэр». «Что-что? Что?! Старшина, запишите его фамилию». Он прошел мимо. «В кабинет к девяти часам», — резко сказал старшина, сверкнув глазами.

Меня ввели под конвоем. Капитан авиации был серьезен. Он мог дать мне лишь семь дней, а неучтивость к старшему офицеру требовал чрезвычайной суровости. Наконец он переправил меня на суд к тому полковнику, которого я только что оскорбил. «Хорошенькое дело: очевидно, расстреляют на рассвете», — сказал я себе, в действительности не заботясь ни на грош. Мы уже все побывали в штрафниках, получив наказание от ВВС. Пребывание «на губе», как мы любовно это называем, — в основном досадная помеха, особенно на сборном пункте, потому что записи о проступках новобранцев удаляются из их личных дел, когда они выходят отсюда. Это час строевой с полной выкладкой. Средняя нагрузка, после которой болят мышцы. После этого — наряды на работы, забава для тех, кто и так делает все, что способен сделать человек. В промежутках мы должны каждый час навещать караулку, чтобы доложиться. О первой дозе горько сожалеют, потому что теряется чистота штрафного листа: а каждый новобранец начинает с фантастической цели — завершить семь лет без единого проступка. Фантастической, потому что множество старших сержантов преследуют своих подчиненных, пока каждый не получит по дозе. После этого набрать много ходок становится предметом похвальбы. В нашем бараке все уже через это прошли — что касается службы — менее чем за шесть недель.

Наконец меня ввели, под конвоем и с непокрытой головой, на разбирательство дела об оскорблении. Когда обвинение повторили, он разразился смехом. «Господи боже, старшина; господи ты боже мой. Я приказал вам записать его фамилию на случай, если нам понадобится умный человек для работы. Какой дуралей привлек его под суд? Убирайтесь!» Он дружески вытянул меня тростью пониже спины. Говорят, что я первый, кому удалось избежать обвинения, выдвинутого нашим старшиной. Возможно. Я дрожу от страха, как бы не получить от него эту умную работу! Днем мы переместились в барак номер четыре.

25. Надувательство

Это было вчера — мы сменили второй барак на четвертый. Вчерашним вечером, когда те, кто остался из второго, сидели вместе, над нами нависало чувство сожаления, утраты, потерянности. Мы были так послушны капралу Эбнеру, что забыли навык принятия решений. Никакой другой капрал не был нам назначен, а мы чувствуем себя заброшенными, когда за нами не присматривают. Будет занятно, если опыт жизни на службе совсем лишит нас способности к свободному плаванию. В моем случае — очень занятно, после той своевольной жизни, в которой я, казалось, уже утвердился. Теперь моя воля явно сама обернулась против себя: несмотря на препятствия извне. Каких усилий мне стоило одно то, чтобы попасть в Военно-Воздушные Силы! Без сомнения, легче было занять место в Кабинете министров!

Утром, когда мы проснулись, то будто никогда и не бывали на другом месте. Но потребность в хозяине вопияла в нас: так что мы правильным образом построились, под командованием Моряка, чтобы справиться с гимнастикой и завтраком по одному образцу. Теперь мы закалились по отношению к гимнастике и избегаем ее тягот. Молодые «мехи» могут смеяться и играть среди полузаправленных кроватей, когда приходят с нее: но я до полудня сам не свой. Конечно, это расстройство частично умственное. Я желал знать, что любое намеренное упражнение или показывание тела есть проституция; наши сотворенные образы — это наша беда, пока мы не находим в них удовольствие или боль, но тогда она становится нашей виной. Поэтому необходимость обращать внимание на свои руки и ноги — это самая горькая часть счета, который я оплачиваю за привилегию быть на службе.

Мое решительное стремление — пробиться сквозь все это к хорошо оплачиваемой и спокойной службе фотографа в какой-нибудь эскадрилье. В этом я жажду обрести призвание и средства к существованию на многие годы: к лучшему, надеюсь, ведь тяготы моего прошлого бытия дают мне твердую гарантию, что слишком долго жизнь моя не продлится. Как желанна смерть, сказал кто-то, для тех, кому нечего больше делать, только умирать![20]Увы; в марте 1935 срок моей службы вышел. Дж. Х.Р. (Примечание автора)

Тем временем эту тренировку следует во что бы то ни стало пройти, ставка здесь — мое убежище. Раз шесть я был почти сломлен: но в последнее время — нет. С каждой неделей явно становится легче. Сейчас я способен есть, при условии, что пропущу один прием пищи: нас кормят, как призовых борцов. Если бы только можно было крепко поспать! Но опыт жизни в пустыне научил меня проводить ночи в чуткой дремоте, прислушиваясь к опасности в малейшем звуке или движении: а казарма, где находится пятьдесят крепких ребят, ночью не затихает ни на минуту.

Сегодня мы работали на новом стадионе. Плотники поставили вокруг него ограду в три бруса, и мы должны были увенчивать ее рифлеными железными листами, чтобы беговую дорожку не было видно из лагеря. Работа была тяжелой для отряда из трех человек, но, когда все было сделано, по крайней мере, это было нечто осязаемое. Пять лет спустя я с теплым чувством увидел, что все это еще стоит крепко. К тому же в такой день приятно было побыть на свежем воздухе.

Нашим надсмотрщиком был низкорослый капрал, который только что отвертелся от обвинения в краже. Он вел назад рекрутов от железнодорожных путей позади лагеря: и кое-что из кармана мертвого парня было найдено не на месте. Однако свидетельств не хватало: хотя мы, кто знал бедного Бенсона до того, как он покончил с собой (молодые ребята, воспитанные в строгости, слишком часто бывают оглушены, когда пытаются разом вдохнуть жизнь полной грудью), знали, может быть, больше, чем хотели знать офицеры.

Капрал Харди лежал навзничь на траве позади забора и лениво грелся на солнце, глядя сквозь прищуренные веки, как мы работаем. Мы предупреждали его, если кто-то значительный появлялся на горизонте. Когда один из металлических листов выскользнул из пальцев того, кто держал, мы надеялись на помощь капрала: но ничего подобного. У него, сказал он, выходной: перед этим он дежурил в нашей казарме. Что ж, он был в одном шаге от увольнения; поэтому, может быть, и вел себя легкомысленно.

Мы несколько дней работали над этой оградой. Второй старшина сказал, что мы явно втянулись в это дело и должны продолжать. Все это время стояла прекрасная погода, и запах густой, коричневой травы, ощущение железа, нагретого на солнце — не последние из моих воспоминаний о сборном пункте. Нам не было теперь дела до задержек. Они были временными. Мы уже размещены по отрядам, и просто ждем, когда наш инструктор вернется из отпуска, и можем теперь делать эту работу, или не делать ничего, или что-нибудь похуже. Знать наперед, что мы будем делать завтра — это вселяло приятную надежность, когда мы ложились вечером и поднимались на рассвете.

26. Китаеза в беде

Прошлым вечером, воспользовавшись тем, что капрала не было в казарме, Китаеза, наш грозный кокни, после сигнала гасить огни перебрался к кровати Зубастого и полчаса с ним шептался. Зубастому (один из его резцов треснул посередине) двадцать четыре года, он надежный и сведущий, прошел шесть лет в армии, хотя и не признается в этом перед Стиффи. Я догадывался, что у Китаезы какие-то проблемы, и видел их следы во время работ на следующий день, он был молчалив, и лицо его было еще более кислым, чем обычно. Хотя нельзя сказать, чтобы это бледное, беспокойное лицо с вечной язвительной ухмылкой бывало когда-нибудь хоть на йоту добродушным.

Сегодня была суббота, наш выходной. Мне захотелось, по крайней мере, хоть минуту не видеть этот лагерь, наполовину каторгу, наполовину эргастул, до недавних пор в целом неприятный. Поэтому я надел всю свою шерстяную красоту и пошел гулять по городку. У трамвайной остановки рядом с «Семью колоколами» на краю тротуара стоял Китаеза, грызя ногти, с видом неуверенного недовольства. Когда два летчика встречаются на мостовой, они обмениваются эзотерическим подмигиванием; но Китаеза протянул руку: «Полминуты, Бо». Он вышел на дорогу, оглядел пустые трамвайные пути, вернулся и хрипло, настойчиво сказал: «Пойдем выпьем». Я медлил: то, что пьет Китаеза, для меня будет смертью и проклятием: но такая явная настойчивость должна была иметь причину. Я зашел.

«Мне биттер, — поведал он полушепотом. — Тебе портвешку?» В его глазах это «шикарный» напиток: а в казарме я считаюсь «шикарным», не столько за книжное произношение, сколько за то, что у меня есть единственные действующие наручные часы. Не десять раз, но раз пятьдесят на дню мне приходится отвечать, который час. Будучи терпеливым, я всегда говорю точно: в качестве ответной вежливости, когда им чего-нибудь надо, то они обращаются ко мне «мистер».

Однако выпивку принесли. Приятель Китаезы, капрал военной полиции, был втянут в наш круг. Китаеза начал рассказывать, что его пташка приехала сегодня сюда из Лондондерри, чтобы отыскать его; и теперь он должен скорее на ней жениться. Он встретил ее, когда они стояли гарнизоном в Ирландии, и сказал ей, что, как только демобилизуется, вступит в ВВС. И вот она его разыскала. «А ты правда должен на ней жениться?» — спросил капрал. «Ну, ведь девчонка, у которой хватило пороху добраться сюда, чтобы найти меня — она боец; настоящий чемпион». Китаеза был так тронут, что забыл все свои прилагательные на «ф» и на «б». Капрал согласился, что с такой девушкой надо вести себя прилично. Боец и чемпион: именно так. Пришла моя очередь ставить выпивку.

Китаеза все еще чувствовал себя неловко: унылым: несчастным. Было и другое. Его, похоже, вчера предупредили, что во вторник он должен отправиться в Холтон, куда направлен на обучение. Довольно короткий срок уведомления: но капрал знал Холтон и ободрил его. Она может поступить там в госпиталь ВВС, и все сразу решится. Госпиталь там мировой… Китаеза перебил его, с дрожью в голосе: «Да что же такое, три дня, на хрен. Где, мать их так, я в этом занюханном месте найду квартиру для девушки? Старушка последние три фунта выложила, чтобы добраться сюда. Они католики, как и я. Придется жить гражданским браком: не смогу же я к понедельнику все утрясти со святым отцом». Он чуть не плакал. Капрал начал объяснять, что теперь, согласно законам ВВС, должен делать Китаеза. «Старик женат, — это полковник, от которого я пострадал на прошлой неделе, — он не будет придираться к тебе, если ты прямо ему все выложишь. Он тебя легко отпустит».

Раздался звонок трамвая, и капрал покинул нас, чтобы проветрить свой полицейский нарукавник на мостовой. Он разговаривал прилично, к моему удивлению. В армии есть правило, что сержантам нельзя якшаться с рядовыми — или, скорее, было такое правило до войны. В ВВС все служивые равны: поправка, которая во многом служит к эффективности и скромности. Но мы не считаем военную полицию служивыми. Несчастные гибриды: они могут заслужить похвалу от товарищей, только если пренебрегают своим долгом.

Китаеза мрачно предложил еще выпить. Жаль, что долг отвлек капрала, когда была его очередь угощать. Я стал понимать, что беда Китаезы — в недостатке денег, так что угощал сам, позаботившись, чтобы он увидел два фунта в моем кармане. «Если пригодятся наличные, Китаеза…» Он ухватился за это, как тонущий. «Господи Боже: надеюсь, тебе не понадобится отдавать прямо сейчас. Ну, вообще… кто бы еще, бля, стал об этом думать». Оставив выпивку, он бросился прочь, к поезду, идущему на восток, перед этим сжав мне руку до костей: я без гроша отправился назад в лагерь. Деньги — вот что нужно ему было все время, но упрямство сделало его слишком ранимым, чтобы попросить их прямо. А еще ему нужно было облегчение от исповеди перед тем, кто меньше всего был похож на него. Мы жили рядом с самого августа: но всего два дня назад он сказал малышу Нобби, что я хитровыебанный тип, которого он никак не может раскусить.

Видите ли, я не способен ни с кем ни во что играть: и врожденная застенчивость отгораживает меня от их вольницы — лапанья, жмурок, пинков, займов и грязных разговоров: несмотря на мою симпатию к несдержанной честности без прикрас, в которой они купаются. В нашей скученной жизни неизбежно открыты те физические нескромности, которые вежливость держит прикрытыми. Половая активность становится наивной похвальбой, и какие бы то ни было аномалии темпераментов или органов выставляются напоказ всем любопытствующим. Власти поощряют такое поведение. Все уборные в лагере лишены дверей. «Заставьте этих ублюдков вместе спать, вместе жрать и вместе срать, — ухмыляется старик Джок Маккей, старший инструктор, — и тогда, естественным образом, мы будем их вместе муштровать». Но мы с Китаезой победили его. В лагере мы были незнакомцами: и стена нашей отчужденности сломалась только здесь, вне оков лагеря, когда он и я были двумя пятнами голубого в мире простой одежды.

27. Проповедь

Выходные продолжаются. Капрала в казарме все еще нет. Поэтому мы планировали пролежать в кроватях все воскресное утро, а встать только к завтраку, при теплом, уютном дневном свете. Привычка, однако, подняла нас в обычные шесть часов. Мы лежали, свернувшись, в кроватях и болтали. Долгое, праздное начало дня. Была какая-то распущенность в этом свободном разговоре под длинным носом у властей. Дылда, наш тощий морской телеграфист шести футов ростом, выбрался из кровати и в своей короткой рубашке (того же размера, которая плотно заполняет мои штаны, с моим маленьким ростом) прошествовал со своей простыней перед каждым из нас, торжествующе показывая следы стыдных снов. «Этот верхний, — хвастал он, — вылитая карта Ирландии». Моряк оборвал его: «Хорош бы уже тянуть свой хобот». Дылда, вечно ухмыляющийся, трусоватый и глупый, стал возражать со слабым негодованием: «Я помолвлен с лучшей девушкой в Девонпорте, и это о ней я мечтаю каждую ночь. С тех пор, как мы сговорились, я и пизды-то не пробовал. Парень знает, когда ему повезло».

Прекрасное утро для похода в церковь. Весь оркестр ВВС вышел, и, пока мы разделялись на отряды, строились и собирались, они, призывая нас в церковь, извлекали жалобно-прекрасную музыку, медленную и насыщенную, из деревянных духовых инструментов. Наши чувства стали такими же. Такое солнечное утро, казалось, было создано для благоговения: хотя я упустил свое роскошное место у алтаря, и средневековым искусством на этот раз не развлекался. Только могильный камень (без украшений) мистера Дэниэла Стоунарда, который умер в 1724 году девятнадцати лет. Я все-таки рад, что дожил уже до такого возраста.

Так что волей-неволей я прослушал еще одну оторванную от жизни службу, и снова меня уязвило то, что она попадала мимо цели, проносясь над этими стройными колоннами здоровых «мехов», которых я знал изнутри. Теперь они были одинаково одеты и все пели «Король любви — мой пастырь»[21]«Король любви — мой пастырь» («The King of love my Shepherd is») — христианский гимн, на мелодию Дж. Б. Дайкса, переложение Псалма 23. теми же голосами и с тем же языческим упоением, как ежедневно богохульствовали. И их умы не видели никаких противоречий между их богослужением и их жизнью. Ни чистые слова, ни грязные слова в их устах не имели значения. Слова были подобны нашим ботинкам, грязные на улице, чистые в помещении: ежедневное удобство, но не показатель духа этих ребят. Они еще не научились говорить.

Святой отец, в своей слепоте, все еще трудился над тем, чтобы получить ответ от немых. Раболепное смирение его конфессии, его потрясающая претензия на абсолют — все это дребезжало поверх всей голубой конгрегации так же пронзительно, как какое-нибудь из наших ругательств в затихшей церкви. Не было ровно никакой связи между этими словами. Парни были лишены масок и не колебались объявить всю свою подноготную или свои цели, в безгрешной честности всего, что делается явно. Такая открытость и была священной.

Точно так же мы не давали священнику права на противопоставление Человека и Бога. Слишком глубоко вглядываясь в собственную персону, человек, подобный ему, может видеть, что его дух находится в разладе с человечным и с божественным сразу, и стоять во плоти, проповедуя свою трихотомию с кафедры; в то время как где-нибудь в одиночестве он считает их образ жизни животным. Но для служивых это вряд ли так. Зачисление в войска приносит шок от повторного открытия первооснов жизни: как говорится среди военных, у каждого механика есть свой насос и мешок с инструментами. Даже когда мы дерзко стремимся в самые дальние дали, все равно тащим с собой это оборудование: и те, кто носит форму, слишком много значат друг для друга, чтобы оставалось место для утешителей. Каждый из нас — небольшая часть всех остальных, как и все остальные из нас.

Поход закончился, и не пришлось ходить гуськом вдоль плаца. И наш увечный череп с костями не маячил сегодня рядом с флагом. Я пролежал на траве весь день, а солнце вытапливало из меня все горести недели, сустав за суставом, пока все мое существо не засияло от счастья.

28. Форма для отливки

Такой неделей я могу все еще наслаждаться, но парк постепенно уходит из моих мыслей. Отчасти, может быть, это потому, что ночи стали не такими теплыми, чтобы с удовольствием пройти до реки: отчасти — потому что мои ноги слишком устают к концу дня, чтобы носить меня туда и обратно в задумчивых прогулках. Поэтому я сижу на кровати в бараке, отвечая ребятам, или они заговаривают со мной, или я пытаюсь заснуть пораньше: ведь бессонные ночи заставляют меня жаждать продлить забытье. Но прежде всего парк блекнет для меня потому, что все больше нашими умами завладевает плац — площадка, покрытая гудроном, на которой Военно-Воздушные Силы будут вновь замешивать глину, из которой мы сделаны. Суровое испытание. Мы изучаем и жалеем тех, кто терпит его сейчас.

Всего двадцать недель, говорим мы: а дальше душу греет мысль об убежище наших профессий, после того, как нас назначат на какую-нибудь заурядную станцию: возвращение к тому, что было нашей натурой до зачисления. Но мы обманываем себя, приукрашивая будущее: здешние уроки въедаются глубоко, и нам уже никогда не быть прежними. Неужели ВВС совсем не пугает, что они переделывают столько людей по своей собственной воле?

Тела наши выстраивают согласно уставу: дух наш подвергается почти такой же жесткой формовке. Мы очень непохожи на расхлябанных штатских, которые просочились сюда через ворота под присмотром сержанта Шипшенкса два месяца назад. Хвастливых уже больше не слышно, а медлительные измождены, потому что сердитые власти их преследуют и вставляют им, по нашему меткому выражению, фитиль. Чистосердечие вовсе не спасает нас от унижения и наказания. Поэтому своевольные часто хандрят и иногда срываются с намеченной колеи.

Эти ВВС — не столь древнее, неспешное и легендарное учреждение, как армия. Мы способны чувствовать за суетой инструкторов поступь уверенного, стремительного великана. Пятый отряд сегодня — самое младшее подразделение этого рода войск. Двадцать тысяч летчиков, лучших, чем мы, стоят между нами и Тренчардом, вершиной и примером для нас: но трепет перед ним определенно служит нам компасом. Движущая сила принадлежит ему, а движется он энергично. Мы довольствуемся надеждой на то, что он знает свой путь. Евреи говорят, что Бог сотворил людей по образу своему, невероятная амбиция для создателя. Тренчард измыслил тот образ, который, по его мнению, более всего подходит для летчика; и мы подчиняем свою природу его воле, доверяясь ей. Если имя Тренчарда вслух произносится в бараке, все взгляды оборачиваются на произнесшего, и все замирают, пока кто-нибудь не спросит: «И что, что Тренчард?» — и с этого момента тот должен обеспечить нам что-нибудь грандиозное, чтобы соответствовать легенде. «Я считаю, вот это человек», — сказал однажды Джеймс с радостным смешком после того, как несколько ребят обменивались байками о том, как Тренчард умел укоротить командующих офицеров, наших важных тиранов. Иконоборец Китаеза восстал. «А я считаю, — сказал он, — что у Тренчарда дерьмо воняет так же, как и у меня». На него зашикали.

Имя Тренчарда значит для нас уверенность в ВВС, и мы не собираемся терять ее, слыша, как его развенчивают. Мы видим в нем саму бесконечность — судя не по тому, что он говорит, так как он настолько близко, как может быть непроизносимое: его слова достаточно ясны, чтобы заставить людей думать, что они предугадывают его план: — и не по тому, что он пишет: потому что он употребляет с минимальной пользой, возможно, худший почерк в мире: — но просто благодаря тому, что он есть. Он знает; и Полярная звезда этого знания указывает путь всем простодушным, разумным и колеблющимся малым сим, которые помогают ему или мешают.

Тренчард изобрел пробный камень, на котором Совет по делам авиации испытывает всю свою работу: «Приблизит это покорение воздушной стихии или же нет?» Иногда мы мечтаем, чтобы Совет умерил мудрости своим невинным овцам. Например, они недавно издали распоряжение, чтобы черная часть штыков отныне подлежала полировке. Это задает каждому рядовому около двадцати часов работы в год. Двадцать часов — это два с половиной дня, так как мы работаем в среднем по восемь часов, и нам приходится в служебные часы урывать время на эту роскошь во имя Совета по авиации. Как ни ломают головы «мехи», они не могут увязать отполированные штыки с эффективностью полетов. Виноваты. Но как эта красота, которая висит у нас на левом бедре, когда мы идем в церковь, может стоить половины недели, то есть пяти тысяч фунтов в год, Тренчарду! Если бы это был Стиффи! Гвардия всегда полирует свои штыки. Ну и во что же гвардейские превратили нашу работу?

29. Последний наряд

Сегодня нас выбрали, чтобы доставить в Дековилль материал с заброшенного аэродрома в шести милях к югу. Наш отряд — двенадцать человек в двух грузовиках, вместе с бесцветным дежурным сержантом и пышущим здоровьем капралом, предоставившим в наше распоряжение на весь день две мясистые ручищи и мощные бедра, когда груз попадался тяжелый. Редко я встречал человека, у которого ноги в такой степени заполняли пару штанов; а это были широкие штаны. Но он, должно быть, втискивался в них для того, чтобы держаться прямо.

Мы были веселы: вчера сержант Дженкинс, наш будущий инструктор, вернулся из увольнения. Так что наш испытательный срок был завершен. Множество новых рекрутов поджидали, чтобы принять от нас работу по содержанию сборного пункта; поскольку Министерство авиации надрывает сердца сменяющим друг друга поколениям новобранцев, проходящим через это трудовое чистилище, лишь затем, чтобы сэкономить на жалованье пятидесяти человек для постоянного обеспечения лагеря. Однако пусть наши последователи сами проливают свои слезы. «Надеюсь, эти бедолаги пройдут через все, как и мы», — великодушно сказал Джеймс. Завтра мы будем на плацу.

Поэтому путешествие во внешний мир на грузовиках было забавой: и мы разделяли эту забаву с каждым встречным. «Бобер!» — орали мы каждому бородатому человеку (тогда было поветрие этой дурацкой ситвелловской игры[22]Эдит Ситвелл (1887–1964) — поэтесса, критик и редактор, известная циклом абстрактных стихов «Фасад», составлением антологии английской поэзии, книгой «Английские эксцентрики» (нечто вроде пыляевских «Замечательных чудаков и оригиналов»), равно как и собственной эксцентричной внешностью и поведением.), а каждой девушке наша команда, одетая в спецовки, махала руками. По мере того, как грузовик катил через деревни, мы галантно поднимали планку возраста для девушек, и, в конце концов, любая женщина презентабельной внешности удостаивалась нашего внимания.

Школьники приветствовали нас криками через стены дворов; мы, пятеро человек и несущаяся машина, честно отвечали тем же. Полицейских встречали улюлюканьем. Для стариков позывные были: «Плесень!» Мы-то все, видите ли, были молодые. Мы проехали мимо двух подтянутых летчиков, с воплями: «Давай выше!» и салютом авиации — правая рука выброшена вперед, а большой и указательный палец резко вытянуты вверх. «Болтай тише», — грубо отзывались они. Старушкам мы мяукали по-кошачьи.

А я? Я сжался в комок, закрыв лицо руками, плача, как ребенок (в первый раз за целые годы), в углу несущегося грузовика, который гремел, словно скачущий скелет, и на каждом подскоке то один, то другой толчок впечатывался в меня. Я пытался думать, счастлив ли я, и отчего я счастлив, и что это за оглушительное чувство нахлынуло на меня — что наконец-то я обрел дом, после нескончаемого путешествия… и я подбирал слова, заглядывая внутрь себя, вместо того, чтобы мотаться из стороны в сторону в грузовике вместе с моими товарищами, кричавшими «ура» каждому встречному в избытке жизни. Вместе с товарищами, да; и среди товарищей; но сам — один ли из них? Лишь тогда, когда мы вместе повиновались какому-нибудь физическому движению, ход которого мог на мгновение поглотить мой ум.

К этому времени мы переехали через канал, где семейства барочников грелись, сидя на крышах будок. Наше воодушевление сорвало все границы и спровоцировало ответы с барж. Умеренный сержант в переднем грузовике стал умолять нас, толпу хулиганов, бога ради, прекратить эту гребаную возню. Через полмили мы заорали: «Стой, стой!» — с ужасом и отчаянием в голосе. Шустрый водитель затормозил, проехав юзом ярдов тридцать. «Ну, теперь-то, блядь, в чем дело?» — обрушился разъяренный сержант на опустевший грузовик. Все уже были позади, у дороги, сметая все из случайно встреченной кофейни. Затем наш водитель, хитрющий йоркширец, сбился с пути и остановился, чтобы разведать дорогу, под ветвями сада, увешанными яблоками. Они прекрасно насытили наши глотки.

К полудню воодушевление начало постепенно испаряться. Но в целом мы привезли восемь грузовиков дековильских рельсов, чтобы разровнять новую хоккейную площадку в лагере, и шесть грузовиков вагонеток от паровозов Фодена. Вместо обеда мы устроили пикник из хлеба, консервов и яблок на старом аэродроме. Руки у нас были все в волдырях. Наш последний наряд: и хорошая служба, сослуженная Тренчарду.


Читать далее

Часть первая. Сырье

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть