Часть вторая. На мельнице

Онлайн чтение книги Чеканка The Mint
Часть вторая. На мельнице

Около трех дней спустя

1. Строевая подготовка

Среда, четвертое октября: всего третий наш вечер в качестве отряда: всего три дня прошли на плацу: но с этих пор, кажется, серый туман затемняет все первые впечатления, и я только теперь пытаюсь записать что-то о нашей новой жизни. Сейчас не такой поздний вечер, как обычное время, когда я пишу свои заметки: на самом деле, нет еще девяти. Раньше к этому часу только на двух-трех кроватях кто-то лежал: но сегодня вечером, и прошлым вечером, и позапрошлым, на каждую кровать уже повалился ее владелец, и казарма была охвачена усталостью.

Наш первый день был головокружительным водоворотом: второй прошел в мутном тумане изнеможения: а третий, то есть сегодня? Что ж, для меня вдали забрезжило окончание нашего испытания; но остальные в прострации. В эти дни мне пришлось несколько легче, чем им. Я прошел свое чистилище в период работ и, определенно, мои нервы и жилы больше не будут причинять мне таких мук.

Отряд ковыляет с парада, чтобы без задних ног рухнуть в постель; и там они лежат, не разговаривая, разве что шепотом, до отбоя, позабыв, что их животы требуют пищи. Некоторым не доводилось снимать носки и трусы с тех пор, как мы начали строевую подготовку. В то же время для меня на плацу не так тяжко, как на этих прежних работах. Позируя художникам, я научился замирать на три четверти часа, а военные позиции менее суровы, чем позы в студии. Конечно же, я устаю, и устаю, как собака; но не вычерпан до дна. Мне удавалось даже дотащиться, по поручениям других, полдюжины раз до ХАМЛ или до кофейни, за булочками или чаем в жестянках. Они слишком деморализованы, чтобы преодолеть эти несколько ярдов травы или гравия. Странное, утешительное и бодрящее чувство — оказаться здесь не самым слабосильным.

Наш сержант Дженкинс свалился с коликами в первое же утро, когда должен был принять нас в распоряжение. Дженкинс на первый взгляд — языкастый, уверенный, добродушный валлиец. После того, как он покинул нас, наш отряд стал нагрузкой, которую пихают на один день то к одному, то к другому инструктору — кого не так жалко оторвать от прямых обязанностей: и они мстят нашим безвинным телам за то, что их используют не по назначению. Они привели нас к разлагающему страху, моральному уничижению. Если мы еще немного пробудем добычей для каждой кусачей собаки на плацу, то нам прямая дорога в госпиталь. Пятеро уже пробрались туда: вернее, трое пробрались, а двух, более порядочных, туда отнесли.

Я бывал раньше на сборных пунктах, видел или наблюдал, как тренируют там рядовых; но то, как обращаются с нами — просто изуверство. Пока все это еще не выкипело, я хочу записать, что некоторые из тех, кто день за днем упражняется на нас в своей власти, делают это из жажды жестокости. У них блестят лица, когда мы задыхаемся из последних сил; и сквозь их одежду очевидно напряжение мышц (а один раз — и в самом деле, половое возбуждение), которое выдает, что нас мучают не ради нашего блага, а ради потворства их страстям. Не знаю, видят ли это все остальные: в нашем бараке много невинных, которым не досталась в наказание моя способность к наблюдению: — на которых не возложен тяжкий венец умозаключений: — оргазм человеческого порока.

Но и они знают, что эта суровость — больше, чем тренировка. Законная дисциплина не довела бы их сейчас до той жалкой боязни, которую мы метко называем «обоссачкой». Присядьте на какую-нибудь кровать в бараке, и ваш нос расскажет, каково пришлось этому парню: взгляните на нас, набившихся по полдюжины в нужник за три минуты до следующего парада. Еще неделя, и ВВС подтвердит, что в каждом из нас сидит трус.

Может быть, я обессилен, эмоционален? Или это всего лишь воздействие тягостных условий на тело, непригодное по натуре и из-за своего прошлого к сегодняшним трудностям? Быть может, и нет ничего на этом плацу, что может повредить целостному человеку. Не буду утверждать обратного. Возможно — но вспомните, что мне это дается легче, чем моим товарищам. У меня единственного из барака есть сейчас силы, чтобы протестовать. Если время износило меня больше, чем их, то оно и сделало меня глубже. Эмоции человека, как водяные растения, разрастаются корнями, проталкиваясь на свет из своей первородной глины. Если они слишком расцветают, то затрудняют течение жизни. Но чувства этих ребят, поскольку они молоды, кажутся шлюпками на реке, они проходят шумно, с брызгами, но без следа, оставляя поверхность чистой, лишенной растительности, журчащей вокруг залитых солнцем камней. А попробуйте выворотить корни одной из моих мыслей — что за муть поднимется, сколько волокон будет порвано во тьме!

Я не боюсь ни наших инструкторов, ни их чрезмерных усилий. Осознать, почему мы — их жертвы, значит подняться над ними. Но, несмотря на мои исходные достижения и понимание, несмотря на мою готовность (побужденную глубоким недовольством собой) к тому, чтобы ВВС замесил меня и вылепил снова по своему образцу, все же мне хочется кричать, что это наше затянувшееся наказание не может служить ни красоте, ни пользе.

2. Четыре чувства

Снова после завтрака главный инструктор препоручил нас сержанту Пултону, в котором мы уже успели найти нашего худшего мучителя. Весь день мои глаза с тревогой следили, как он выбирает то одного, то другого из отряда, забавляясь с ними по часу, медленно ввинчивая острие своего презрения в самые их чувствительные места. Этим утром у меня появилось смутное чувство, что настанет и мой черед. Каждый раз, когда я поднимал глаза, какая-то часть во мне чувствовала себя на мушке его напряженного взгляда. У него всегда был напряженный взгляд, и все время он что-то грыз. Иногда — костяшки пальцев, иногда — ногти. Если нет, тогда заусенцы. Их он жевал с яростью, его лицо, точно вырубленное топором, искажалось от злости на эти пальцы.

Он не начал с меня сразу, только после своего показательного выступления, когда наступило время опроса. Тогда он выставил меня дураком, что слишком легко для инструктора по отношению к запинающемуся новобранцу. Какое-то чувство дисциплины связывает меня, связывает мой язык. Он поливал мою бесповоротную немоту всеми грязными и обидными прозвищами, какие знал: но им, казалось, не удавалось просочиться до моего внимания. Я торчал там, скорее чувствуя себя смешным и жалким, чем негодуя.

Диксон из задних рядов настойчивым шепотом советовал мне: «Ответь ты ему, чудик, ответь ему. Он видит, что ты прилип здесь, как обосранный, и чешет дальше. Ослепи его ученостью, как нас в бараке», — когда, среди равных, я отстаиваю свое мнение в словесных баталиях. Но, когда стоишь по стойке «смирно», вмешивается смутное уважение к долгу.

Боюсь, что зрелище того, как я жалким образом пытаюсь уклониться от его стрекала, только подзуживает сержанта Пултона. «На меня смотреть!» — вопит он: не могу. Если я разозлен, я могу глядеть в лицо человеку; но, когда эта гиена клянет меня, мне становится дурно от стыда, и я задаюсь вопросом, неужели моя власть когда-то так же бесчестила меня и тех, кто стоял ниже меня. «На меня смотреть, в лицо мне смотреть, ты, свинья короткожопая», — орет он снова. Если я встречаюсь с его взглядом больше, чем на мгновение, глаза мои отворачиваются, и все расплывается в блестящей дымке слез. Не будь этого, мое тело могло бы пошатнуться и упасть. «Ну, я уже не могу, педрила неученый, — из всех эпитетов, печатных или непечатных, «неученый» почитается самым оскорбительным. — В глаза мне не смотрит и думает себе, что его снаряжение в полном порядке. Срань комариная».

Может быть, это глаза у меня не такие здоровые, что не могут напряженно сосредоточиться на чем-нибудь больше мгновения. Но другие мои чувства разделяют их судьбу. Возьмем слух. На большинстве концертов мне выдается один, два или три утонченных момента, когда меня настигает внезапное опустошение, и сознание улетает в пространство под эти вибрации идеального звука. Каждый раз это длится не более мгновения: еще немного, и я бы умер, потому что замирает дыхание, кровь и жизненные соки. Таким же образом экстаз от стихотворения заключен в нескольких словах, здесь и там — это дело секунды.

Слух — на миг; зрение — на миг; обоняние? Что ж, когда через минуту наша личность возвращается обратно после отсутствия, мы и своего-то запаха не чувствуем. Осязание? Не знаю. Я страшусь и избегаю осязания больше всех из моих чувств. В Оксфорде избранный проповедник на одной из вечерних служб, говоря о венерических заболеваниях, сказал: «И, заклинаю вас, мои юные друзья, не подвергайте опасности ваши бессмертные души ради удовольствия, которое, насколько мне достоверно известно , длится меньше двух минут без четверти». О прямом опыте я не могу судить, никогда не испытав искушения подвергнуть подобной опасности свою смертную душу; и шесть из десяти зачисленных разделяют мое неведение, несмотря на их возбуждающие речи. Стыдливость и желание остаться чистым принудили к целомудрию очень многих молодых летчиков, чья жизнь проходит и расточается в насильственном безбрачии, в грубых объятиях одеял. Но, если совершенное партнерство, наслаждение с живым телом, так же кратко, как одиночный акт, тогда его высшая точка — действительно не более чем конвульсия, на лезвии времени, которая оборачивается таким пресыщением, откатываясь назад, что искушение затухает до равнодушия, усталого отвращения, когда, раз в сто лет, природа требует свое.

Обычно молва обвиняет военных в повальной скверне и немалых вольностях. Но военные — это ведь вы и я, только в форме. Некоторые хвастаются порочностью, чтобы скрыть невинность. Звучит это по-щенячьи. Тогда как на самом деле то одно, то другое, игры, возня, работа и суровая жизнь доводят тело до такого истощения, что мало остается искушений, чтобы их побороть. Слухи обвиняют нас и в содомии: и любой, кто послушает, о чем говорят в казармах у летчиков, решит, что это притон разврата. Но мы слишком тесно живем и слишком грязны телесно, чтобы привлекать друг друга. В лагерях все, даже то, что не предназначено для публики, становится публично известным: и в четырех крупных лагерях, где я пребывал, были пять человек, которые позволяли себе скотские действия. Несомненно, их натура искушала других: но они боролись с ее проявлением, так же, как нормальный летчик борется с влечением к женщинам, из заботы о своей физической форме.

3. Офицеры, прошу!

Гимнастика этим утром была суровой, в особенности, когда дневная суета пожирает наши нервы. Утренние сумерки мешали нам, было прохладнее, чем обычно. Как правило, утренняя гимнастика приносит одну или две жертвы. Сегодня семь человек выбыли из строя или упали в обморок там, где бежали. Счастливы те, кто бежит позади упавшего: вы и тот, кто рядом, поднимаете его и тащите к краю площадки, изображая неимоверные усилия. Если он достаточно порядочен, чтобы оживать помедленнее, то избавляет вас от остатка занятия.

Всемогущество сержантов и капралов здесь, на сборном пункте, все еще задевает меня как черта неанглийская и неудачная. Они полностью затмевают офицеров. Предполагается, что над нами есть капитан. Я видел одного, когда старшина притянул меня к ответу: но наши сержант и капрал не знают его ни по имени, ни в лицо. Офицеры на испытательном сроке вырастают на плацу, как грибы, каждое воскресенье, во время похода в церковь. Они отдают неправильные команды, а наши капралы вполголоса их поправляют, чтобы не испортить представление: и Стиффи, инструктор по строевой подготовке и наш станционный смотритель, распекает их у нас на глазах. Мы слышали, что он (прерогатива его — строевая подготовка) хочет заполнить ею весь сборный пункт, и не позволяет ни другим офицерам учить рядовых, ни рядовым — офицеров.

Как бы то ни было, нам постоянно не хватает контакта. Ни один офицер еще не заговаривал с кем-то из нас по доброй воле. Но ведь знать дух войск, их природу и кругозор — это основная часть их обязанностей. Комендант, возможно, считает, что они унизят себя, если встретятся с нами. Если он так тревожится за них, то они занимают не свое место. Сейчас, на церемониале, они выглядят смехотворно, когда сначала вынуждают нас к ошибке, а затем вставляют нам фитиль. Капралы ворчат, что хорошие офицеры достаточно проницательны, чтобы не орать во всю глотку: но эти бедняги, поставленные сюда, будто фигуры на носу корабля, не могут практиковаться в командовании. Хороших офицеров легко сделать из хорошего материала путем тренировки. Они вовсе не теряют своих привилегий, когда публично учатся. Порядочный офицер может пребывать в полном согласии среди порядочных рядовых, не роняя себя: а все люди порядочны, пока не доказано обратное.

Мы жаждем таких командиров, наших природных командиров. Разве они не иной породы? Мы собираемся служить им без тех оговорок, которые применяем к Стиффи, так как он из той же глины, что и мы. Пока что единственное высшее существо, которое мы встречали (большинство из нас за всю жизнь) — это здешний школьный учитель, отмеченный у нас высшей пробой. Неотесанная часть казармы пытается подражать его выговору, когда он зачитывает именной список. Это оксфордская рокочущая речь, звучащая странно в сочетании с ист-эндскими гласными Уайта.

Из класса офицеров, которым мы желали бы служить, но которые выставляют себя ослами при еженедельном появлении на церемониале, мы все исключаем Стиффи. Мы испытываем к нему профессиональное восхищение за его высочайшее мастерство в строевой подготовке; и он так искренне верит, что муштра полезна и естественна, как свет солнца, что сила его веры наполовину обращает и нас.

Как человек и как личность он, похоже, не достигает вершин своего мастерства в строевой подготовке, поскольку спешка позволяет ему бранить нас на параде. «Вы, рядовые чертовы», — чтобы опорочить коменданта, хватало и одних «рядовых». Ругать тех, кому запрещается выглядеть недовольными (летчика могут обвинить в молчаливом неповиновении, если на его лицо находит тень), тех, чьи сердца так утвердились в послушании, что они краснеют за свое недовольство — это штучки старшин, которых хороший капрал по формальному поводу себе не позволяет. Конечно, старшина — это пропащая душа ex officio[23]Ex officio — по долгу службы, по своему положению (лат.); но мы полагаем, что офицеры должны упражняться в достоинстве.

Посреди тихого промежутка времени на плацу наши инструкторы внезапно разражаются гневом, честя нас в хвост и в гриву. Тогда мы догадываемся, что Стиффи подкрался сзади, чтобы понаблюдать. Мы сразу же начинаем нервничать, и результаты ухудшаются. По природе капралы ближе к нам в своих чувствах (нет отдельной столовой для капралов, чтобы отделить часы их жизни от наших жизней), и, если бы их оставили в покое, они были бы терпеливыми и прилежными. Но им надо зарабатывать повышение, а традиционные натужные манеры, колючие и заставляющие всех помучаться, вызывают одобрение адъютанта.

Большинство ошибок на плацу происходит из-за нервозности. Напрягаясь, мы опережаем команды или запаздываем. Однажды нашего крепкого капрала Джексона выругал Стиффи за ошибку переднего отряда. Он принял это как подобает. Мы дрожали, ожидая наказания, когда снова остались с ним наедине; но днем он был ровным, как обычно, и сказал: «Я не стану отыгрываться на «мехах» лишь потому, что мне в обед фитиль вставили». Команды Джексона — это непрерывный поток слов: «Поднять оружие, голову выше, держать равнение, держать шаг, левой, левой, ЛЕВОЙ, кому говорю. Направо, шагом марш. Теперь поднять оружие», — столько обращений, что ни одно не попадает в цель. В каждой поправке должна присутствовать чья-нибудь фамилия; название любого отряда тоже пойдет, если вы их распекаете. Когда мы делаем что-нибудь очень плохо, Джексон хохочет низким театральным басом.

После того, как Стиффи несправедливо унизил капрала в понедельник, он смягчился и простил нам штрафной парад после инспекции обуви. Вместо этого он поставил нас «вольно» в среду утром и стал рассказывать, посмеиваясь, как его самого когда-то честили, и как он тридцать лет прослужил инструктором, и что все это входит в секрет нашей закалки. Нас собрали со всей страны: муштра заставит нас выглядеть как положено и с гордостью нести свою службу.

Он вел себя добродушно; мы смеялись, когда он улыбался: но этот приступ не сочетался с его серьезностью «для плаца». Либо то, либо другое было неискренним. Мне представляется, что сегодня он показал свое истинное лицо, до того, как традиция и закоснелая глупость покрыли ржавчиной мозг, который изначально имел склонность к мании муштры. Но остальные считают, что устав — это его исповедание веры. Он почти не догадывается, как мы содрогаемся перед тем, что его слова могут оказаться правдой. Мы молимся, даже во сне, чтобы избежать парадных манер вне парада. Долгая служба калечит человека так упорно и страшно, что на ее жертвах, даже когда они в обычной одежде, стоит клеймо старого солдата. Старые моряки этого избегают; и, как мы надеемся, старые летчики тоже. Кажется, что в подлинном покорении воздуха ничто не может деформировать тело человека.

4. Капралы и сержанты

«Ты дурак, — злобно сказал капрал. — Ну вот кто ты такой?»

Зубастый стоял на месте.

«Делай, что тебе говорят. Скажи: «Я чертов дурак, капрал». Теперь Харди орал во весь голос, раскачиваясь вверх-вниз на своих маленьких ножках. Зубастый стоял, как скала, не произнося ни слова, и Харди волей-неволей отступил, разругав бедного Дылду, который всегда напрашивается на пинок под зад, и бывает такой же легкой добычей, как женщина. Он болтается в строю, как лишняя деталь.

Капрал Харди заступил на должность ассистента, надзирающего над нашим отрядом вчера, вместо устойчивого капрала Джексона. Он будет спать в бараке и смотреть за нами на плацу, вперемежку с нашим постоянным сержантом. Но Дженкинс все еще болен, и нас гоняют из конца в конец. Мне жаль, что мы потеряли капрала Джексона, который за несколько дней сумел взять над нами власть, разве что меньшую, чем Эбнер, но в другом роде. Эбнер был сильным и не склонным к гуманизму. Джексон мог смеяться и болтать, оставаясь в то же время не таким, как мы, нашим начальником. Он прослужил в строю девятнадцать лет и терпеливо ждал скудного капральского вспомоществования — пенсиона, который уменьшит сумму заработка, который потребуется ему вне Вооруженных Сил, и тем самым облегчит поиски работы.

Харди, как мы знаем, неряшлив и грязен, и страдает припадками тиранства. На параде он ведет нас строем к дальнему краю площадки, командует «вольно», и мы слушаем лекцию по тонкостям строевой подготовки. Лекция эта у него в голове, выучена наизусть, и мы слышим ее обрывки, когда Стиффи поворачивается в нашу сторону: «Когда я говорю «раз», срываете ее с плеч. Нет, нет, не так. Господи, парень, если бы я был таким же здоровым, я бы съел свою винтовку — да, съел бы, и пушку бы выдал назад». В остальном это грязные анекдоты, которые он рассказывает с невеселым смешком. Мы должны отзываться эхом на этот непристойный шум (сальный смешок можно услышать за милю) и подражать его слюнявой улыбке — или быть сбитыми с ног. Выбор невелик.

«Десятипенсовые сержанты» — зовем мы капралов. Они занимают полтинники у нас, рекрутов: с легкостью, потому что на построении перед работами они выбирают людей, чтобы послать по поручениям; и, если тебя заметят в неповиновении, пропотеешь весь вечер на дурацкой работе. Даже когда лишь четверо из них столь продажны, безнаказанность этих немногих пятнает остальных. С нашей стороны, мы старательно ловим настроение начальства: смеемся их шуткам, вскакиваем на их приказы. В ответ они смягчают по отношению к нам тиранию, исходящую свыше — вспышки Стиффи. Эта огромная фигура топает по плацу, как сквозь толпу мальчишек, доходящую ему до колена, и льются дождем штрафные наряды, и каждый отряд испуганно мчится на место дислокации.

Намеченные им жертвы всегда выглядят сокрушенными; и они будут сокрушены, если им случается быть не в ладах со своими инструкторами. Но если капрал вам задолжал, он сохранит вас от лишней муштры, как бы ни ярился и ни обвинял вас Стиффи, как бы часто ни выкрикивалась ваша фамилия. Таким же образом, приготовив наличность, мы обычно можем посмеиваться (втайне) над угрозами сержантов вздуть нас. Не будь этой денежной системы, жизнь наша была бы паршивой. Пултон, которого нельзя подкупить, взял Джеймса, что весит вполовину меньше, вчера в гимнастический зал, и избил до синяков в боксерских перчатках. Он так и жену свою лупит.

Сегодня Стиффи послал меня на стрижку. Это значит — обкарнывают по всей голове, и я пришел, с ненавистью к себе, через комнату ординарцев в пять пятнадцать для штрафного построения. Но сержант Лоутон с насмешкой отмахнулся от меня: «Вали отсюда, парень. Больше сыра на твоем набалдашнике, чем волос на твоей черепушке. Ноги в руки, и пошел». Я засмеялся, без особой радости.

Светлые волосы для меня — несчастье. Стиффи ненавидит бледные лица и белобрысые головы; такие всегда привлекают его внимание, а затем — и его гнев; а самообладания у него не больше, чем у верблюда во время гона. Мы, новобранцы, держимся вместе в строю, и шепчем друг другу подсказки, и помогаем разворачивать неуклюжих в поворотах направо, налево и кругом. Бывшие армейские вроде Зубастого и меня в этом полезны, потому что книжные знания подсказывают нам, что происходит и как: но, когда у Стиффи срывает тормоза, остальные не в силах меня вытаскивать. Спокойствие покидает меня, и винтовка неловко дрожит в пальцах.

Сегодня после заката старший сержант Кроу пришел в барак и попросил у меня «Историю авиации в войне» Рэйли[24]«Роль Королевских Военно-Воздушных Сил в Великой войне» (The Part played in the Great War by the Royal Air Force, 1922) — труд сэра Уолтера Александра Рэйли, основанный на архивах Министерства авиации.. Книга популярная, и у меня уже взяли ее; так что ему не повезло. Он поглядел на мою полку и осведомился, изучал ли я психологию; и какие книги лучше помогут ему написать труд по психологии летчика? У «Фойла»[25]«Фойл» — знаменитый лондонский книжный магазин. такие вещи можно достать? И, если он оплатит мой проезд, смогу ли я съездить в субботу и купить эти книги для него? Он снабдит меня пропуском в Лондон.

Кстати, почему я поступил в ВВС? Я объяснил, что перетрудился на ниве умозрительной жизни, выраженной в науке, и мне нужно некоторое время побыть под паром, на вольном воздухе. Это значит — зарабатывать на жизнь собственными руками, к чему у меня не было раньше навыков; а мои руки ученого не стоят ни гроша в какой бы то ни было профессии. Поэтому я завербовался. Я поделился с ним моим стремлением на дно, в поиске уверенности, что дальше падать некуда: и еще необходимостью снова научиться жить в бедности, а это дается нелегко, когда несколько лет до того деньги были в твоем распоряжении. Считаю, что я добился исполнения своих желаний по части бедности и низкого положения: но, возможно, мало кто из докторов прописал бы Харди или сержанта Пултона как лекарство для нервов.

5. Мои часы

Сборный пункт в моей памяти залит лунным светом; ведь лунные лучи врываются в стеклянную коробку нашего барака ночь за ночью, через какой-нибудь из четырех рядов окон, и завладевают его пространством. Это чудесно — выйти прямо из духоты, где полно людей, в прохладную, открытую тишину: особенно в облачные ночи, когда луна, стоящая очень высоко, сияет через створку, задрапированная облаками, сужая луч света лишь до той части земли, где нахожусь я, будто в комнате.

Как бы я ни устал после работы, я не могу проспать всю ночь; ни разу, со дня зачисления. Темные часы шагают мимо меня, и я лежу, наполовину безразличный к ним, не очень желая спать, но еще меньше желая строить умозаключения или прислушиваться к звукам казармы: потому что наша казарма упорно старается вторгаться в то, чему следовало быть душевным покоем. После полуночи моя голова приподнимается на каждую вибрацию в застывшем воздухе — ребята мечтают вслух о девушках, бормоча их нежные прозвища, или коротко стонут: «не надо, не надо» (весь день рядовой жалуется про себя, и ночью эта привычка его не покидает; он всегда безмолвно просит о жалости, не в силах защитить себя). Они вздыхают и пукают под тихие звуки струн проволочных матрасов — и сигнал подъема обрывает конец ночи, будто последний вздох, как раз когда я начинаю привыкать лежать без движения. Мне кажется, я слышал каждый сигнал подъема с первого своего дня в лагере.

Поэтому призывный свет луны легко выманивает меня наружу, поближе к ней. Одеться — минутное дело: гимнастические тапочки, штаны, а рубашка уже на мне. Свежий воздух резко освежает щетинистую округлость моей головы. Если бы только власти сознавали, насколько они притупляют восприятие своих людей, остригая им волосы слишком коротко, чтобы ветер мог играть с ними. Я задумчиво бреду, ссутулившись, голова всегда опущена, глаза смотрят вниз, чтобы бессознательно предупреждать мои беспечные ноги о препятствиях. Ум, обращенный внутрь, не может следить за дорогой.

Однажды, после двух часов утра, часовые задержали меня. Их капрал чуть не закричал на меня: и вспышка моего испуга, когда он слишком внезапно вторгся в мое поле зрения, заставила его невесело засмеяться. «Не спится, парень?» — спросил он. Я ответил, что просто прогуливаюсь. «Ну, иди в кровать: мне бы, бля, туда же». Грубое добродушие в его голосе было таким же простым и ясным, как ночной воздух. Бедняки достигают этой задушевности в голосе легче, чем разобщенные богачи.

Я побрел в другую сторону, чтобы избежать его доброты в дальнейшем, и оказался у ворот, там, где прачечная. Одинокий часовой, стоявший там, пришел к заключению, что у меня болят зубы. Когда я ответил, что нет, его воображение переключилось на другую физическую причину. Сегодня четверг: значит, я на мели и голоден. Он выудил два пенни из кармана и всучил их мне чуть ли не силой. «Иди пожуй чего-нибудь, — настаивал он мягко, и открыл мне ворота, чтобы я добрался до кофейни на перекрестке. — Давай, приятель; все нормалёк. Я здесь стою до четырех и впущу тебя обратно. Сил уж нет, всю ночь ходить вокруг этого блядского забора».

В другой раз сержант на часах послал за мной, чтобы меня привели к нему, и спросил, известно ли мне, что ходить по ночам запрещено. Я сказал, что мне показалось — на дорожки это не распространяется. Он заколебался. Это было что-то непривычное. Я сухо добавил, что заметил еще несколько человек, делающих то же самое этой ночью. Он улыбнулся, и, еще более сухо, все же просил меня не расхаживать слишком близко к часовым, потому что мои шаги все время их будят! Когда небо только начинает сереть, или чуть раньше, я возвращаюсь в барак. Я открываю скрипучую дверь, дюйм за дюймом, и неспешное теплое дыхание ребят пульсирует у меня в ушах, как будто огромное животное стоит в черной комнате, как в стойле.

6. Неумеренный

Снова Пултон. Это был ужасный день. Утро было еще средней паршивости; но в течение дня, сырого, потного дня, он медленно нас дожимал. Какие-то выступления готовятся в гимнастическом зале, поэтому отменили нашу вторую гимнастику. Ребята жалели об этом; им нравится гимнастический зал, после которого у меня сердце бухает в груди по сто десять ударов в минуту, дышать становится так трудно, что рот всегда неприятно полуоткрыт, а любая пища еще в течение часа выворачивает меня наизнанку. Обычно я жду до шести часов, а затем беру кружку теплого, похожего на помои столовского чая и две булочки по два пенни. Напротив, строевая подготовка мне почти в радость, а других она выматывает. Я должен быть благодарен своей прежней жизни за умение замирать на любое время.

Когда прозвучал сигнал к чаю, сержант Пултон был настроен как нельзя хуже. Мы сникли духом и телом. Злой инструктор делает людей жалкими, а жалкий отряд повисает, как мокрая тряпка. Каждый в отдельности может стараться изо всех сил, но ансамбля нет.

Совершенство в строевой подготовке не зависит от личных совершенств; пятьдесят лучших людей, попавших в новую команду, не будут хорошим отрядом. Четкость зависит от знания, что делает тот, кто стоит впереди, и тот, кто позади, и те, кто по обе стороны от тебя. Все должны опустить левую ногу одновременно, с едва заметным ударом, чтобы сверить время с внутренним метрономом. Это приходит со временем, после тренировки. Сделать это можно лишь в абсолютно спокойном состоянии духа. Это дело доверия, бессознательной уверенности, подсказывающей, что собираются делать те, кто справа и слева от тебя. Тогда все ноги топают, как одна, и отряд — это отряд, а не пятьдесят человек.

После шести часов грубого обращения мы так не могли. Пултон настаивал. Труба продолжала звать нас. Он уперся рогом. «Никакого чая вам сегодня, вонючки. Я продержу вас здесь весь вечер». Он не видел, как Стиффи, адъютант по строевой подготовке, заходит с тыла, чтобы узнать, почему один отряд задерживается. Стиффи вызвал сержанта, вытерпел его длинное объяснение и ответил, громко, чтобы мы слышали: «Соберите их снова в пять пятнадцать, и пускай получат свое». Так что мы построились снова через полчаса, зная, что нам предстоят крестные муки.

От некоторых в заднем ряду слышалось бормотание, когда Пултон отмечал нас. «Заткнитесь там, — прорычал он, — иначе все будете на гауптвахте. Я вас сломаю, ублюдки». Он начал гонять нас туда и обратно, с множеством быстрых поворотов. Ошибка любого отражалась на всех, кто стоял позади; строй смешался. Пултон яростно оскалил зубы, как собака, и послал нас в барак за полной выкладкой и винтовками.

Такое снаряжение мы надеваем в наказание, что сильно увеличивает трудность строевой подготовки в быстром темпе. Он увеличил нагрузку, как только мог, часто и резко останавливая нас на бегу. Это отвратительнейшая работа на износ, каждый дополнительный фунт веса подтачивает возможность мгновенно двинуться или остановиться. Лямки впивались в плечи, а винтовка свободно болталась на каждом шагу, оставляя жестокие синяки на моих четырежды сломанных узловатых ключицах. Каждый раз, когда кто-нибудь сбивался, Пултон останавливал всех, чтобы повторить движение.

Зажглись огни, все на одной стороне площадки. Сержант провел нас туда, чтобы мы были в поле зрения. Тень заполнилась другими отрядами, которые пришли полюбопытствовать. После трех четвертей часа без передышки пот сочился сквозь рубашки, по кителям, на затянутое снаряжение, глиняно-коричневая текстура которого покрывалась маслянисто-черными пятнами. Руки и колени у меня отчаянно дрожали, дыхание сквозь полуоткрытый рот стало слишком громким. От каждого вздоха першило в горле, и это конвульсивно переходило в легкие. И сломанное ребро прыгало в груди.

Наконец он остановил нас около большого фонаря и отдал команду «вольно». Я все время вытирал рукавом пот, слепящий глаза, и видел пар от своего дыхания, бледный в темноте. Пултон, проходя вдоль первого ряда, остановился передо мной и пригляделся, с отвращением сморщив нос. «Когда мылся в последний раз?» «Вчера, сержант, — честно выдохнул я; потому что каждый четверг и понедельник в небольшой чайной на деревенской улице меня ждет горячая ванна. Стоит это немного, а удовольствие достойно всего моего заработка. Горячая вода на сборном пункте редкость. «Расстегнуть воротник, — приказал он, грубо запустил руку внутрь, к моей мокрой груди. — Господи, да этот поганец завшивел. Ты и ты, — Моряку и Хокстону, которых он тоже недолюбливает, — отведите этого грязнулю в душевую и соскребите с него дерьмо как следует».

Я попытался идти под этим конвоем перед всеми, как будто мне все равно; но любое твердо высказанное обвинение убеждает меня в том, что я виноват. Как только дверной пролет скрыл нас от толпы, я попытался что-нибудь выдавить в свою защиту. Моряк и слушать не стал. «Да господи, — ругался он, — если этот длинный мешок с дерьмом будет совать свою голову к нам, я из него выбью семь сортов говна. Но, приятель, ты же весь отряд позоришь, когда он всякий раз выставляет тебя дураком. Задай ты этому невеже порцию своей хренологии».

На следующий день, при первой же передышке за первый период: «Эй ты там, Росс, недомерок хренов, как там твоя чертова кличка — ну, вот что ты знаешь?» Такие озадачивающие вопросы — любимая уловка Пултона, чтобы сбивать с толку. Вытягиваюсь в струнку. «Сержант», — как положено, отвечаю я. Он не останавливается. «Я у тебя спросил вопрос, дрянь ты такая!» Но я не устал еще за это время; и, раз уж Моряк советовал показать свою ученость, мне удается небрежно протянуть: «Что ж, сержант, в конкретном плане все мы, разумеется, не знаем ничего — не обладаем должной квалификацией — но, как и все остальные, я окружил свою жизнь частоколом из более или менее спекулятивных гипотез».

Из задних рядов послышался одобрительный выдох, усталый звук, будто шум ветра среди мокрых деревьев. Сержант выкатил глаза, потом прошептал про себя: «Господи Боже». На это Моряк издал высокий, внезапный, певучий смешок. «Отряд, смирно!» — завопил Пултон, и муштра опасливо продолжалась. «Господи, — ликовал Джеймс, хлопая меня по спине, позже, в безопасности барака, — этот дурила так и не понял, чем обработали его задницу — сверлом, буром, дрелью или перфоратором».

Это был последний раз, когда меня подбили на публичное выступление. Вскоре после проверки сержант Дженкинс, розовый и бодрый от выпивки, вломился к нам в барак и вызвал нас, прямо из кроватей, в коридор. «Строй-ся!» — икнул он, покачиваясь. Мы выстроились в шеренгу, босиком, в рубашках, прогоняя из глаз первую сонливость. «Отряд, смирно: равняйсь: отставить: равняйсь: отставить: равняйсь: шевелись: равнение на меня: рассчитайсь: направо по четыре: в колонну по четыре: хорошо: налево: вольно. С завтрашнего дня будете мои, — проревел он, потрясая своей тростью. Она была с медным острием, разделена по всей длине и на шарнирах, как кронциркуль, чтобы отмечать строевой шаг. — Вот это видите? Она будет гулять по вашим животам, пока не будет вся в крови. Я собираюсь делать на ней по три зарубки в день. Отряд, смирно: вольно: нет, не так, а как следует: чтобы я слышал, как у вас каблуки щелкнули».

«Но, сержант, на нас нет ботинок». — пискнул Нобби. «Нет ботинок? Ах вы ублюдки хреновы, ах вы сифилитики ёбаные… Вы одеты не по форме; все подряд. Ну и клал я на это. Per ardua ad asbestos — это что значит? Все за мной: «А пошел ты, я огнеупорный!» Упор лежа. Встать, лечь: чтобы у вас дерьмо в заднице звякнуло. Упор держать. Эй, ты как хуй ослиный: чуть что, сразу вставать. А теперь расскажу, как я тренировал женский корпус. Левую ногу поднять: теперь правую ногу поднять. На стрижку — ты, и ты, и ты. Чего ржете? Ну хорошо: все в кровать. Я — Тафф Дженкинс, а вы — чертовски хороший отряд для первой недели. Спокойной ночи всем. «Всю ночь до утра, ра, ра, ра…» — пьяная песня угасла за шумом дождя[26]«Всю ночь до утра» («Ar Hyd y Nos») — очень популярная в Уэльсе народная песня на слова Дж. К. Хьюза..

7. Заново

Мы все начинаем сначала. Таффи, который перед самой войной служил в гвардии вместе со Стиффи, встретился с ним сегодня после завтрака и попросил, чтобы нас вернули на первую неделю. «Я улажу это с парнями, — пообещал он, когда Стиффи выразил опасение, что это может привести нас в уныние. — Их тут здорово дрючили все это время». Он напрямик выложил адъютанту, какой вред нам причинили издевательства, которые мы претерпели.

Таффи, злорадствуя по поводу того, что мы теперь должны пройти через все это, уже в его руках, издает здоровый икающий смешок: и мы достаточно рады ему, чтобы дерзить ему в ответ вне плаца. Тогда он гоняется за нами, с удивительной скоростью для такого пивного бочонка, и колотит нас своей знаменитой тростью. На занятиях он — странный кот, играющий с нами, странными мышами: мыши дергаются, молча и напряженно, а кот неподвижен и не умолкает вообще. Заполненная площадка напоминает мне кукольный театр. Стиффи — дирижер муштровки, а наше невежество — его оркестр.

Четверо, попавшие в госпиталь, отстали от отряда. Они вернутся обратно на работы, когда поправятся; и четверых из тех, кто попал на сборный пункт позже нас, направили, чтобы дополнить нашу численность. Один из них — не бог весть какое приобретение: тощий парень восемнадцати лет, у которого ноги загибаются назад, как ласты морского котика, неотесанный, неуклюжий, игривый. Он пудрит щеки, дочиста выскоблив их безопасной бритвой, душит волосы, чистит зубы, прыскает на подмышки и ноги. Сержант Дженкинс, внезапно увидев в строю это бледное лицо и влажный рот с ленивой улыбкой, закричал: «А ты как попала в наш отряд, Габи?» Кличка прижилась, Габи ей гордится.

Двадцатого октября утро впервые было слишком дождливым для гимнастики. Я отметил сей благословенный день белым мемориальным камнем. Это спасет меня, если осень окажется стабильно дождливой. Строевая подготовка шла в большом укрытии рядом с обеденным залом. Когда позже мы в шинелях торопились по мокрой дороге в школу, ободранные вязы вздыхали, стонали и хрипели на унылом ветру, который был пятнистым и прохладным от дождя. Порывы ветра сбрасывали капли блестящей воды с веток, ливнем на наши спины. Мы нагнали какую-то женщину: так быстро мы двигались, что через три минуты она была на восемь ярдов позади. «Отряд, кру-гом!» — взревел Таффи. Мы развернулись обратно, навстречу женщине. «Держать равнение!» Она вспыхнула до корней волос: как и некоторые из нас. «Отряд, кругом!» И снова мы преследовали ее.

Это было вчера, а вечером, через полчаса после сигнала гасить огни, малыш Нобби, честный слабосильный дурачок, натянул штаны и выполз из кровати к печке, огонь в которой был еще горячим, хотя уже угасал. Он, дрожа, скрючился возле висящей на петлях заслонки. В других местах комнаты жар от красных углей затерялся: но первый их отблеск смягчил контуры его лица, похожего на лицо фавна, когда он держал его в ладонях, задумавшись (разве фавны задумываются?) долгими минутами: потом я уснул.

8. Распорядок дня

Часы наши не такие долгие: все трудности из-за напряжения. Каждое ухо напрягается, чтобы разгадать по первому слогу, какой будет вся команда — ибо нет другого способа, чтобы наши умы, все еще неповоротливые, точно отреагировали на нее. Каждый мускул должен быть напряжен, жилы натянуты, спина прямая, голова поднята, колени жесткие. Учебник называет это простой, естественной прямой осанкой. Посмотрите вы только на важную походку старого солдата и на его толстую, красную шею сзади!

Не забудьте пожалеть наши ноги. Они неестественно обуты в тугие ботинки, пять фунтов весом, подкованные железом, чтобы громко звякать о землю. На каждом шагу (а новобранцы должны маршировать на треть быстрее, чем обученные рядовые) мы должны резко топать каблуком, отбивая шаг: а на каждом повороте кругом — поднять ногу высоко и топнуть, топнуть, топнуть, три раза, прежде чем вытянуть ногу в новом направлении. От каждого удара о землю позвоночник вонзается в мозг, в котором скоро начинается тупая боль: и пятки горят огнем.

К тому же, если строевая подготовка проходит с оружием, то мы должны сохранять вертикальное положение вопреки противовесу — сковывающей движения винтовке в правой руке или на левом плече. Или же нам приходится помнить о трости, коварно гладкой и тонкой, которая так и норовит выскользнуть из наших пальцев, задубевших от холода. Еще нас заставляют выкрикивать хором «раз-два-три-четыре», когда мы маршируем или делаем повороты. Это заставляет чувствовать себя дураком, а кроме того, это тяжело, ведь подбирать живот, раздувая при этом грудную клетку — это чуть ли не парализует легкие. Я могу с легкостью прошагать пятьдесят миль в день: и уничтожен после двадцатиминутного марша. Ох, тяжела наша жизнь, даже когда инструктором Таффи Дженкинс!

Мы начинаем в шесть сорок пять с гимнастики, после чего полностью одеваемся и строимся на завтрак в четверть восьмого. Предварительное построение и обязательное дефиле в столовку, двумя колоннами, слева и справа, отнимают столько времени, что у нас всего восемь минут, чтобы наброситься на пищу и чай, которые, к счастью, редко бывают горячими. Затем бегом в барак, чтобы за пять минут одеться, надеть ремни и почистить ружья: и в восемь десять мы построены для первого периода занятий.

После тяжелого часа с четвертью занятий нам дают десять минут передышки (хватает, чтобы справить естественные надобности, как и все остальное, на бегу. Мы мчимся в сдвоенные нужники и обратно, раздеваясь и одеваясь по пути). Затем следует второй период, почти до одиннадцати часов. В одиннадцать мы должны идти в школу, а это восемь минут быстрого шага. Наши инструкторы превращают их в показательный марш, причем из строжайших. Так что начало уроков не вызывает в нас радости: мы плюхаемся на парты и собираем дыхание для обратного путешествия — тоже марш-бросок, еще суровее, чем первый, потому что теперь дорога идет в гору.

Прежде чем мы вернемся, остальное население сборного пункта уже уходит строем на обед. Поэтому мы должны нестись в барак, хватать нож, вилку и ложку, и бегом, все еще задыхаясь, через плац, по четыре. После обеда мы наконец получаем полчаса в свое распоряжение. Я в это время отмываю свои грязные, грязные руки.

День похож на утро. Период строевой подготовки: час двадцать минут тяжелых занятий в гимнастическом зале: четверть часа перед чаем, чтобы сменить потные дневные рубашки на те, в которых мы спим. Нам не мешало бы сменить и штаны: участки хлопчатобумажной ткани вокруг пояса и карманы — липкие от пота: но у нас всегда одна пара. Конечно же, шерстяная часть не добавляет прохлады. И уже пахнет.

После чая лекция, и дважды или трижды в неделю пожарный караул, с сопутствующими ему работами. В остальные вечера я торопливо переодеваюсь в голубое (чтобы была иллюзия свежей одежды) и ловлю поезд до Бейкер-стрит. Какими бы толстыми ни были подошвы моих ботинок, ощущение лондонской мостовой под ними божественно. Лондон — вне границы пропусков, и служащий военной полиции на местной платформе изучает наши билеты, когда мы высаживаемся. У меня сезонка со следующей станции дороги (законное место назначения), и я показываю ее. Персоналу станции нравится эта шутка, и он помогает мне обманывать полицию. Они все уже отслужили; а те, кто находится на службе — один большой союз против этих внутренних шпионов. Кондуктор рассказал мне, что в 1919 году последний поезд в субботний вечер напоминал общественный туалет — летчики блевали, мочились и дрались по всему длинному, раскачивающемуся вагону. Теперь здесь тихо, как в читальне, так изменились мы и Военно-Воздушные Силы. Обычные мужчины и женщины входят в наши вагоны без замешательства.

Кажется, будто у нас много свободного времени: но чистка и уборка занимают больше часов, чем следует. Новобранцев, которые не так ловки в этом деле, инспектируют куда тщательнее, чем летчиков на службе. К тому же у них и задача труднее. Чем старше снаряжение, тем легче его чистить. Мы достигаем относительных чудес с нашими новыми устройствами для чистки после надрывающих душу утомительных мучений. Может быть, это и правильно. Жизнь на службе не страшна уже тому, кто прошел через сборный пункт.

Вечером в этот понедельник, к примеру, когда нам предстояло выстрадать завтрашнюю инспекцию от Стиффи, случился пароксизм чистки обуви. Глянец и воск, холодные и горячие утюги, огарки свечей, жар из печки, горячая вода: кто-то добавлял жира в жидкость для чистки на спирту и запалил ее на огне: и все это, чтобы добиться гладкости и черного блеска упрямых носков ботинок. Мы все вместе бросились в эту работу; поэтому всем было досадно, когда трое сплоховали: по крайней мере, Стиффи был занят и отложил расправу, не сделав заметки; но капрал Джексон, наш всегда ровный Джексон, приговорил этих троих к работам вне очереди. Так печально окончился этот всеобщий порыв от всей души.

9. Школа

Мы считали шуткой слухи о школе и учителях: но вот мы затихаем в гулкой комнате, где между выступами сосновых парт утопают небольшие углубления, залитые чернилами, и получаем возможность снова вернуться в детское состояние. «Есть только одна вещь, — говорит Таффи, — которую ВВС не могут сделать: заставить нас ходить беременными». Мы чувствовали и одновременно боялись, что, если нашим новым властям взбредет на ум, они способны вернуть нас за парту.

Учитель был молодой, худой и мрачный штатский. Держа руки в карманах (какая вольность! Мы так не смеем) он стоял у возвышения, напротив карты Европы, и смотрел на нас. Мы приободрились. Мы ведь Военно-Воздушные Силы (Королевские!), не то что разные там штафирки. Габи решил, что должен заявить о своей мужественности, в которой кличка ему отказывает: поэтому он уронил свои книги, пролив чернила на пальцы учителю. Тот мгновенно проявил твердость. Габи приказали выйти вон, и он появился через минуту, подавленный, пряча от нас распухшую правую ладонь. «Будем уж слушаться этого засранца», — сказал себе каждый, присмирев.

Потом учитель заговорил с нами вежливо, с оксфордским выговором. Его любезность казалась серьезной, он предлагал нам сделать что-нибудь ради самих себя. С первого же предложения мой ум, занявшись анализом, почувствовал конфликт между его духом и противоположной стороной. Ради самих себя… а нас здесь учат слушаться приказов и ожидать приказов. Энтузиазму здесь не место. Та часть нашей душевной анатомии, которой больше всего достается от инструкторов — не леность, а слепое рвение, побуждающее сделать слишком хорошо. В этом тренировочном лагере нас низводят до состояния пассивных марионеток, реагирующих немедленно и автоматически, когда хозяин дергает за нитку.

И вот он, еще один хозяин, находящийся всего лишь по другую сторону Пинна, в секции М, говорит нам, что образование сделает нас достойными Военно-Воздушных Сил, и что оно исходит изнутри, вытащенное на свет нашей волей. Воля? Разве рядовым полагается воля? Они должны следовать воле сержантов. Где же Тафф Дженкинс? Он бросил нас, оставил на милость этого нового голоса, который продолжает разводить тут большевизм. У нас, мол, есть возможность потратить свободные часы, чтобы лучше приспособиться к гражданской жизни. Но эта жизнь уже далека от нас: а что до свободных часов, мы слишком отупели от муштры, чтобы заполнять их чем-нибудь, кроме сна. Вот он, один из таких часов, и эта учеба не так тяжела, как кажется. Будем надеяться, что ему нравится его собственный приятный голос, и он так и будет дальше гудеть над нами. Когда он говорит, кулак сжимается и разжимается у него в кармане, как змея.

Вот незадача: он раздает листы бумаги. Нам надо написать сочинение о том, что представляет собой наше обучение и чего мы ждем от него. «Опять эти хреновы сочинения», — бормочет кто-то с разочарованием. Он ходил, раздавая чистую бумагу, и, наклоняясь к каждому из нас, что-то говорил. Неужели он не знает, что мы — команда, а не отдельные люди? Говорит с каждым по одному. Мне он сказал: «То, что вы напишете, никуда, кроме меня, не уйдет. Я хочу, чтобы вы доверились мне и рассказали полную правду о том, что я спрашиваю».

Рискнуть? В его голосе слышался подавленный интерес. Я взял ручку и написал, что с двенадцати лет я добивался ученых достижений и стипендий, поступил из школы в университет и кончил курс истории, чтобы стать соискателем ученой степени по политической теории. После чего я устал от абстракций, забросил эту жизнь и завербовался: и теперь не желаю никакого интеллектуального знания, мой ум уже слишком врос в обыденность барака номер четыре.

Прошел час. Мы построились в тишине коридора, раздирая ее мерзким скрипом гвоздей на подошвах. С трубкой в зубах Таффи поджидал нас, сидя на ступеньках. Мы изо всех сил зашагали, с пятки на носок, вверх по холму. Десять минут опоздания на обед. Одни объедки. Будь проклята эта школа.

В обед пришла почта, и письма разложили по кроватям. У Гарнера в письме были дурные вести — он разорвал фотографии, стоявшие на его тумбочке, и, зарывшись лицом в одеяло, начал плакать, как ребенок. Его сотрясали рыдания, которые отдавались в бараке, как залпы сигнальных пушек, и от этого было грустно. Мы держались от него на расстоянии, пока не раздался свисток — пять минут на построение. Он умылся, стирая с лица полосы от слез, и пошел в строй, ничего не сказав.

10. Наш инструктор

Сквернослов и валлиец с головы до пят — вот он, долготерпеливый сержант Дженкинс, щедрый на описания, щедрый на ругань, щедрый на похвалу. Его явно не обескураживают наши промахи, если мы стараемся: а у него отличный нюх на халтуру. Его занятия по строевой подготовке, говорят, так же хороши, как у старшего сержанта Джока Маккея, главного инструктора: знатоки даже предпочитают Таффи после пятой пинты. Наш отряд им гордится. «Мы Таффины», — говорим мы новобранцам, которым повезло меньше. Наша неделя мучений, до того, как он вернулся, подстегивает нас делать все, чтобы он оставался нами доволен.

Таффи пользуется некоторыми вольностями. На прошлой неделе, когда был церемониал, он прошагал через весь пустой плац к командующему Стиффи. На предусмотренном уставом расстоянии он остановился и отдал честь с завораживающим совершенством.

«Разрешите идти, сэр!»

«Для чего, сержант?»

«Посетить сержантскую столовую, сэр».

«Для чего, сержант?»

«Чтобы выпить, сэр!» — выпалил Таффи. Стиффи отступил на шаг и дал ему пройти.

«Запишите его фамилию, сержант, — вопит Стиффи в другой раз, — того длинного в заднем ряду». «Записал, сэр». «Тогда второй раз запишите», — так как Стиффи любит своего старого товарища, они обмениваются своими проверенными временем шутками через весь плац. «Опять этот ваш длинный, сержант Дженкинс. Он ленится; он не старается. Дайте ему штрафной наряд». «Будет сделано, сэр!» «Это круглый дурак, сержант. Дайте ему два наряда». «Всю ночь продержу, сэр!» Стиффи уничтожен, и напряжение тоже.

Дылда, разумеется, никакого наряда не получает. Таффи не сторонник официальных наказаний. Галоп в подкованных ботинках по мокрой дороге под его крики, три-четыре синяка от его трости — это, по его мнению, послужит нам на пользу и не оставит на выходные затаенной злобы. Мы уважаем его острый язык, так что приняли бы от него и худшие побои. «Штрафной наряд, — фыркает он, — да если у вас хватит пороху на пять минут помимо того, что я даю вам на чай, пусть меня переводят учить бойскаутов». И, по-моему, он поступает честно, загоняя нас до изнеможения каждый день, это на пользу духу отряда.

Таких инструкторов, как Таффи, мало. Большинству из них неймется разевать рот на предмет инструктажа, и они не могут удержаться, чтобы не куснуть того, кто ниже чином; они кусают даже отряды инструкторов, которые младше их по званию, в полный голос священного авторитета. Это плохо для нас, червей земных: на нашу долю приходится остаток их обиды, как созданий слишком дурных, чтобы исправиться. Наша месть поневоле происходит за их спиной, украдкой — в виде проклятий, насмешек или передразнивания. Тот, кому сильнее досталось, громче всех выражает свой гнев; друзья молча его поддерживают, а остальные считают этот случай еще одним безличным эпизодом в общем счете. Все это, однако, проходит добродушно. Когда мы завербовались, то мало чего ждали, кроме дурно пахнущих букетов.

«Марш? — жалуется сержант Дженкинс. — Пачка потрошеных крабов: я им говорю — кричать, а они лопочут, как попугаи малокровные. Бог ты мой, ну что ж я такого сделал, чтобы заслужить эту ораву? — Он снова бухнулся головой в дрожащую дверь барака и разразился притворными рыданиями, потому что увидел, что подходит Стиффи. — И что самое паршивое, сэр, ведь они же занимаются чертовски здорово, когда думают, что я за ними не слежу. Вот отвернитесь, сэр», — и Таффи развернулся тоже, выкрикивая нам уставные команды, а сам вместе со Стиффи слушал грохот наших винтовок. В конце концов Стиффи сказал: «Не так уж паршиво, как вам, сержант Дженкинс?» «Если меня спросить, сэр, — ответил Таффи безо всякого смущения, — вроде как толпа скелетов пляшет на железной крыше».

Но мы не можем по-настоящему гордиться так, как Таффи, своим большевизмом, зная в глубине души, что мы отданы на произвол любого сержанта, способного пнуть нас, безответных. Некоторые из нас малодушно признают эту слабость и бесстыдно жалуются по этому поводу. Другие пытаются, подгоняя свои стремления под стремления руководства, сохранить остатки добровольности. Они «будут» поворачиваться направо, когда сержант скомандует «направо», и все в таком духе. Жалкая претензия на утешение, по-моему, и вредная для дисциплины. Хороший солдат лишен самомнения, как дитя.

11. Раньше и теперь

Нам действительно стало легче. Этим вечером даже возродилось озорство в бараке, которое после того, как погасили огни, продолжили три разгильдяя, один из которых обладал пронзительным голосом Фейна с акцентом кокни. Достойна восхищения такая неуправляемая энергия после трудного дня. Однако завтра все мы поплатимся за это: дежурный сержант ворвался в барак, вернувшись с парада личного состава, и грубо приструнил нас. Это означает коллективный рапорт и ненавистное состояние наказанности. Помимо шума, его привлекла наша горящая труба. Фейн навалил угля в печку прямо в десять часов (когда, по уставу, огонь надо гасить), и сейчас ее красная крыша громыхает, а красная труба ревет от принудительного огня. При этом изменчивом свете я пишу свои заметки, очень поздно, но без комментариев со стороны: а моя бессонница стала уже потехой для всего барака.

Неправы те, кто представляет жизнь военных полной насилия. Для этого они ничего не принимают так серьезно. Двадцать лет назад — или семнадцать лет, что касается моего прямого опыта — там действительно царила грубость. Тогда каждый инцидент заканчивался спором, а каждый спор — либо кулачной расправой (сегодня это забытое искусство), либо казарменным трибуналом, приговором которого слишком часто бывало массовое избиение любого, кто не походил на массу. В одном подразделении, чуть больше нашего отряда, я не могу вспомнить ни одного парада за три месяца, который не был бы украшен фонарем под чьим-нибудь глазом. Обычно пять из шести человек носили на себе боевые ранения. Эти ВВС по сравнению с ним — институт благородных девиц.

У нас даже хорошие манеры, если сбросить со счетов, как мерзко мы обзываем друг друга. Это не грубость, когда называешь кого-нибудь «чертовым засранцем» безо всякого повода. Он лишь бросит тебе в ответ «лживый ублюдок». Эти безобидные формы речи — свободный обмен между равными. В моем привередливом горле застревает божба и непристойности: поэтому я не могу разговаривать вполне дружелюбно для их ушей: и то, что я не отвечаю им, в своем роде ограничивает их ругань в мой адрес. Так что в нашей болтовне (в которой, кроме того, я раньше и не участвовал) между нами есть искусственное напряжение. Я ненавижу, когда мне помогают, поэтому их помощь мне — неблагодарный труд. Но, за этими исключениями, мы держимся ровно, дружелюбно и с пониманием. Я нахожу в них ответную мужскую доброту и природную искру, что сообщает мне рядом с ними странное чувство безопасности. Жить в бараке номер четыре — значит иметь твердую почву под ногами.

Наша жизнь в осязании — это мускулистая нагота, соединенная с такой искренностью порыва, которая (будь она различимой, намеренной и выраженной) могла бы с полным правом быть названа абсолютной. Но это немая жизнь. Словарь казармы состоит из слов саксонского происхождения, и отвлеченные слова слетают с их языка редко и беспорядочно, сильно отдавая типографской краской. Я подозреваю, что эти беглые жесты, разнообразие интонаций, эти непрерывные причуды тела проистекают отчасти из словесной бедности и высвобождают те самые эмоции, которые человек усложненный очищает, произнесенные или непроизнесенные, до состояния фразы.

Мы пользуемся вещами друг друга, если нужно, не спрашивая разрешения. Это просто здравый смысл. Тот, кто пользуется моей зубной щеткой, не причиняет ей вреда, который можно ощутить, увидеть или понюхать: а разве существуют какие-нибудь иные критерии? После вторника, когда пустуют все карманы, любой, у которого остались от выходных сигареты или медяки, естественно, делится ими или смотрит, как их делят. После платежного дня, в пятницу, все возвращается: более-менее точно, что касается сигарет; совершенно точно, что касается денег. Это не попрошайничество: в нем нет нужды. Кто посмеет отказать, когда сам может очутиться в нужде на следующей неделе? В возврате денежных займов есть симпатичная стыдливость и пунктуальность. Точная сумма скользнет вам в руку, когда ваши и его глаза старательно избегают встречаться или смотреть на происходящее.

Мелкие кражи — простительный грех, что касается определенных товаров — вещевого довольствия, средств для чистки одежды, отмеченного снаряжения или потребляемых товаров вроде мыла. Личное снаряжение одалживают без зазрения совести (пока не найдется), но не крадут. Жертва топает вокруг в гневе, те, кто помогает искать, вторят ему громкими криками — и каждый, исключая виновного, от всей души желает сделать то же самое завтра, если сможет. Но здесь можно позволить себе лишь восполнять дефицит, а не держать запасы. Это вопрос пользы. К тому же, ни у кого из нас нет собственности, которой мы дорожим.

12. Переоценка

Когда вы в хорошей форме, плац — всего лишь тяжелая работа: но если вы чувствуете себя хотя бы немного хуже, чем хорошо, это очень и очень болезненно, это муки, переносимые день за днем, пока вы не поправитесь или не падете. Плац занимает теперь всю нашу жизнь. Мы не замечаем ни зимней реки, ни голых деревьев, ни сельской тишины лагеря.

Даже ради меня, главного из ее поклонников, луна больше не показывается. Последнее время она не сияла так ярко: шел дождь, и мокрая одежда — наказание для обитателей барака: было слишком холодно, чтобы слоняться без дела, а ведь лишь на досуге может человек наслаждаться луной. Но это — всего лишь оправдания. Причина в том, что теперь мы живем ради строевой подготовки, упражнений с оружием, маршировки, церемониала и гимнастики. Можно увидеть, как мы отрабатываем движения после поверки, в одних носках, между кроватями. Все разговоры наши — о строевой: все частные мнения мы потеряли. Только по вечерам мы иногда веселимся, и всегда шумим, собираясь вокруг печей, которые заставляем жарко гореть, набрасывая в них бурелома и краденого угля. Но слишком многие валятся спать в восемь часов, от усталости.

Между собой мы все еще с надеждой говорим о перспективе службы в ВВС, предполагая, что сборный пункт — это испытание, ради того, чтобы завоевать свободу для беспрепятственной работы, которая ждет впереди. Впереди должно быть лучше, иначе, если бы все летчики тратили время так, как мы, английский воздушный флот уже успел бы обанкротиться. Мучительное нервное напряжение постоянного наблюдения, проверок, унижения, наказаний казарменной жизни выжгло из нас каленым железом последние остатки рвения: или, скорее, прикрыло его, ведь, как я подозреваю, в конечном счете мы вновь обретем свои врожденные «я» и втайне вспомним наши мечты.

Нобби несчастен. Мы не оставляем его одного, боясь, что он собирается покончить с собой. Дылда поговаривает о том, чтобы выкупиться, потому что он слишком расхлябан физически, чтобы уследить за руками и ногами на занятиях, и потому вечно попадает под наказания. Шестеро в госпитале: но сорок остальных полны неустрашимой стойкости. Мы держимся вместе, доверяя друг другу во всем, кроме дележки еды за столом. Тогда вмешивается голод; и летчики легко поддаются недоверчивости, долгое время пробыв в бедности, которая пробуждает подозрения, лишенные великодушия. Большинство из нас неосознанно дает себе поблажки, когда мы делимся: исключая случаи, когда я стою на раздаче и сознательно урезаю себя. В этом нет никакой добродетели. Как леди Шалотт[27]«Леди Шалотт» («The Lady of Shalott») — знаменитая баллада Альфреда Теннисона о зачарованной даме, обреченной всегда ткать волшебную паутину и смотреть на мир только через зеркало, отражающее дорогу; но, увидев в зеркале сэра Ланцелота, она покидает свой замок на острове и погибает, пытаясь добраться до земли., я предпочитаю видеть мир сзади в зеркале.

Мы ворчим на пищу, и ворчат громче всех те, кто прежде никогда не имел еды вдоволь, да и та была плохо приготовлена. Такое брюзжание — часть всеобщих притязаний на благородное прошлое. На самом деле сырье отличное, а приготовление — все, чего заслуживают летчики. Мы набрасываемся на свой кусок, как волки, слишком поспешно, чтобы расценить вкус. Так же точно те, кто пришел сюда в лохмотьях, больше всех жалуется на дурно сшитую и ветхую форму; в то время как другие считают ее отличной, если вспомнить, что нас одевают даром. Уайт стал портным в нашем бараке (его отец и мать торгуют поношенной одеждой), и за недельный тариф, который допускает наш заработок, он утюжит складки на наших брюках до остроты ножа, как требует Стиффи.

Наш разговор — о кино или о футбольных кубках и лигах, если не о лавке. В тот день, когда распалось коалиционное правительство, я лежал и слушал, пока не погасили огни, и услышал много о «Челси» и «Арсенале», но ни слова о Ллойд-Джордже[28]Коалиционное правительство Дэвида Ллойд-Джорджа пришло к власти в декабре 1916 года и распалось в 1922 году, когда партия консерваторов после нескольких скандалов отказалась его поддерживать.. Иногда (и это лучше всего) люди делятся тайнами своих ремесел; монтеров и электриков почти невозможно понять, но они так живо рассказывают, что заразительны, как еврейские торговцы, болтающие на идиш.

Стесненное существование пробуждает противоположные стремления. Они щупают мои книги, а те, что на иностранных языках, рассматривают так, будто в них заключен какой-то шифр, способный их обогатить. На мой относительно просвещенный суд они несут мелкие вопросы по религии, естественной истории и науке. Я нахожу достойными жалости эти затруднения, вызванные недомыслием и необдуманностью: но так же часто они пугают меня гранитной уверенностью в истоках своих позиций. Идея (к примеру, о нормальности брака, предоставляющего человеку естественного, дешевого, надежного и согласного партнера по постели), если они воспитаны в ней, воцаряется уже к двадцати годам и становится неоспоримой, просто в силу привычки. Они предпочитают покорную веру активному сомнению.

И все же ключом к четвертому бараку остается смех, журчащий на нашем мелководье. Везде шум — игры, шалости, болтовня, советы, помощь, совещания, признания, жалобы: и смех, даже за самыми серьезными делами. Шум стоит адский. Наш джаз-бэнд — в своем роде шикарный, потому что Мэдден ведет его своей мандолиной. Его поддерживают угольные ведра, пожарные корзины, пять гребенок, обернутых папиросной бумагой, два совка, дверцы печки, пять заслонок и случайные голоса. Чем громче шум, тем громче они поют, тем больше прыгают по кроватям, состязаются в силе на руках, делают прыжки и захваты или борются, катаясь по полу, вокруг окованных железом ящиков. Едва ли хоть один вечер проходит без веселого кровопролития.

13. Еще немного

Сегодня открывается наша третья неделя на плацу; все и вся ужесточается по отношению к нам. Таффи предупредил, что нам достанется, если Стиффи с этих пор уловит хоть толику неловкости или замешательства в наших движениях. Капрал Хеммингс взял нас на утреннюю гимнастику. Мы халтурили при нем, и не мы одни. Все поголовно рекруты его недолюбливают, и, когда он командует, весь плац становится вялым. Мы не любим его, поэтому не заботимся о его ругани или похвале.

Стиффи пришел на первое занятие и заставил нас в быстром темпе представить ему почти что весь устав строевой. «Многообещающая команда», — потом сказал он сержанту, отведя его в сторону. Чтобы намек на похвалу нас не расхолодил, он стер со своего лица и из своих манер любые знаки удовлетворения. Когда он впервые прошелся взглядом по нашему отряду, то внезапно остановился. Он послал Гарнера и меня в задний ряд и пригрозил сержанту Дженкинсу, что будет худо, если кто-нибудь белобрысый снова появится в переднем ряду. «Белые волосы — бледный вид, — сказал он. — Такие парни всегда первыми бегут, когда случится заваруха». За десять минут восемнадцать фамилий были вписаны в список штрафных нарядов. Разумеется, мы их не выполняем; но Стиффи, не знающий об этом, ушел, потирая руки — утро прошло не зря. Мы свои руки потирали уже после того, как он скрылся из вида.

Со мной случился острый приступ малярии, и большую часть дня я провел, как в тумане. Поэтому я запинался и едва волочил ноги. Соседи с каждой стороны присматривали за мной, и задний ряд смешался. Капрал Харди очень мал ростом и не мог видеть этого, не поднявшись на цыпочки. Да и наплевать ему было сегодня, правильно ли мы выполняем команды. Он был зол, потому что Стиффи устроил ему разнос за то, что он вечно тренирует нас в правой стороне площадки, где за зданием кухни мы теряемся из вида.

В три часа у него были еще большие неприятности из-за того, что он задержал отряд на десять минут при стрелковой подготовке. Он отдал честь и проорал: «Есть, сэр!» — с громкой радостью, как будто ему оказали милость, когда Стиффи пообещал, что доложит о нем в рапорте. Пять минут спустя, когда мы маршировали к гимнастическому залу через пустой плац, капрал отрывисто крикнул: «Равняйсь!» — для Стиффи, который рассеянно изучал доски объявлений на главной дороге. Это было открытое нахальство, но Харди в это утро пытался отделаться от своей должности, чтобы убраться со сборного пункта, на который жизнь обрекла его после дела с Бенсоном. Адъютант не давал ему ни перевода, ни возвращения, и Харди готов был пакостить.

Следующее, что я помню — меня разбудил Кок, когда я лежал в постели, исходя потом под одеялами семи человек. Свет в бараке был еще не погашен, и он принес мне жестянку чая и горячую сосиску в тесте. «Жрать пора!» — крикнул он раскатистым моряцким голосом мне в ухо, так, что в нем звенело потом еще несколько минут.

«Это все зачем?» — глупо спросил я.

«Да ты был помятым малость, дружище», — он поскреб щеку.

«А который час?»

«Обход уже давно прошел». Через три минуты раздался второй сигнал отбоя. Пришел Моряк, чтобы взять у меня «Дон Кихота», — предлог, чтобы сесть на кровать и спросить, доложусь ли я утром, что болен. Моя лихорадочная дрожь всех напугала. Моряк был одним из тех, кто раздевал меня после гимнастики, которую, видимо, я прошел без комментариев со стороны инструктора.

Что меня беспокоит там, когда я в порядке — отчасти физическое отторжение (я ненавижу обманывать свое тело, даже по приказу) и отчасти страх. Вопрос, который я задаю себе столько раз, сколько думаю об этом, а гимнастика у нас теперь дважды в день — даже не о том, сломаюсь ли я на ней, а когда именно это произойдет. Переломная точка всегда рядом; и однажды отвращение нанесет мне сокрушительный удар. Нервное ожидание этого момента подстерегает меня за каждым углом и подтачивает мои силы. Физически я достаточно силен, чтобы положить на лопатки любого в моем весе из всего барака. Только они-то любят гимнастику, а я питаю к ней отвращение. Они щупают и разминают свои проворные тела даже в свободные часы, радуясь им.

14. Церемониал

Программа занятий изменилась. Мы занимаемся гимнастикой в первый дневной период, перед самым обедом: а остальное время тратится на церемониал. Стиффи готовится к службе у кенотафа[29]Кенотаф — (букв. «пустая могила»); надгробный памятник умершим, останки которых покоятся в другом месте или не найдены. в следующем месяце: лагерь всегда поставляет контингент ВВС, чтобы участвовать в построении в Уайтхолле, где возлагают венки короли и принцы: говорят, что новобранцы лучше выглядят на параде, чем летчики, проходящие службу — те, бывает, уже несколько лет как позабыли, что такое строевая подготовка.

Наш сержант злится на эту новую программу. Он находит обычный трехмесячный курс достаточным, чтобы как следует утвердить свои отряды в строевой подготовке (а мы в итоге занимаемся ею всего пять часов в день; остальное — школа, изучение сигналов и лекции), и влияние кенотафной практики торпедирует все обычные инструкции. Мы, сырье, не слишком скорбим от этого.

Капрал Хеммингс снова наблюдал за работой в гимнастическом зале. Он, как обычно, гонял нас, будто рабов; и снова вся команда упиралась и держалась заодно, так что его гнев низвергался на кольцо склоненных спин и не находил отдельной жертвы. Он новичок в своей работе и знает мало упражнений: вместо этого он повторяет каждое по три раза, чтобы заполнить свой час с четвертью, и не дает нам передышек, чтобы главный инструктор не мог отметить, как у него люди болтаются без дела.

Гимнастика закончилась: но капрала Харди не было у дверей зала, чтобы отвести нас строем обратно в казарму. Когда его нет, иногда Моряк берет отряд на себя. Он устраивает порядочную клоунаду со своими командами («замри!» вместо «смирно!» и «двойки на четверки!» — наследие американской армии во Франции). Возможно, голос Моряка идет не столько от смешливости, сколько от упоения жизнью. Какая-то сумасшедшая радость, кажется, захватывает нас, когда он ведет нас строем. Но он может делать это, лишь когда нет Стиффи — к чаю и вечером.

Так что мы пять минут ждали капрала, который находился за столовой. Он вышел, вытирая губы. Мы сообщили ему, как он запоздал, и он погнал нас бегом пятьсот ярдов до барака. Это показалось нам тяжеловатым — сразу после гимнастики и в походных ботинках. Другие отряды уже построились на церемониал: мы поспешно обернули обмотки вокруг ног, похватали снаряжение и винтовки и помчались за ними. Стиффи наказал нас за опоздание еще одной пробежкой, в полном снаряжении, как мы были, до главных ворот и обратно. Неужели каждый здесь обязательно должен насладиться тем, что пнет нашу немую униженность?

Парад был ужасным зрелищем, но стойкость дирижера оркестра оживила его. Стиффи был недоволен первым тактом, когда начальный аккорд должен был обозначить первый шаг. «Еще раз, дирижер. Это не пойдет». Старшина, который уныло стоял позади Стиффи и ловил каждое его движение, откликается эхом: «Еще раз, дирижер!» — на конце фразы он взвизгнул дискантом, подобно валлийским плакальщицам.

«НЕТ — НЕ — ТАК!» — взревел Стиффи снова, яростно отбивая каждое слово. Старшина развернул свои длинные, будто деревянные, ноги, и побежал, чтобы снабдить дирижера еще одной парой рук, помогая дирижировать. Огромные бегущие ноги, как поплавки на конце лески, шлепали по лужам. Мы поглядывали туда уголком глаза, предвкушая потеху: эти двое друг друга терпеть не могут.

«Ну, теперь оба вместе: Военно-Воздушные Силы, в центр, шагом марш! СТОП, СТОП, СТОП!» — Стиффи так и плясал от неистовства. Медные инструменты пошли за дирижером, а барабаны последовали за старшиной. Беглая улыбка промелькнула по пятистам напряженным лицам рядовых.

Стиффи пошел к оркестру. «Так; оркестр, готовьсь — раз, два, три!» — и все разом выдали грандиозную какофоническую ноту, кто во что горазд. Стиффи просиял. — Вот так, дирижер!» «Да, сэр, именно что вот так, — согласился дирижер, слишком пылко, отворачиваясь на минуту от полной фигуры Стиффи. — Ну, а как еще оставалось?» — почти неслышно добавил он через десять шагов.

Мы были забыты, пригвожденные по стойке «смирно» все это время, пока великие мира сего проводили эксперименты. Черный восточный ветер холодил пот на наших лицах. Воодушевление, казалось, испарилось из отряда, оставив нас бесполезными. Мы не могли идти ни медленным шагом, ни быстрым шагом, ни менять направление. Мы даже путались, когда разбивались с четверок на двойки и с двоек на четверки. Дылда подвел меня на одном повороте, поскользнувшись на банановой корке. Его длинное тело упало поперек моего пути. Я попытался сразу перепрыгнуть его, но приземлился на подвернувшуюся щиколотку и полетел вниз головой. «Сержант Дженкинс, — взревел Стиффи, красный от гнева, — отведите этих двух идиотов за душевую и вздрючьте их там». «Будет сделано, сэр!» — проорал Таффи, на миг счастливый. Но это было лишь минутное облегчение. Когда прошел час, условия ухудшились. Сержант, обычно терпеливый и добродушный, весь день ругался и надоедал, лупил своей тростью до боли, назначал настоящие наказания. Напрасно. Мы были неизлечимы. Это утешило меня, так как до сих пор я был единственным, кто до смерти уставал и чувствовал дурноту после гимнастики, а эти ребята уверяли, что любят ее: но здесь и сейчас она их доконала, хотя инструктором сегодня был Хеммингс, которому мы служим лишь на словах.

Вчера сержант Каннингем взял нас, его знание дела и приятная проницательность побуждала нас работать, как звери. Под конец мы запыхались, но были счастливы. Впрочем, то еще счастье: в моем случае оно едва пережило приступ рвоты, который это перенапряжение приносит мне, как по часам, во время чая. Это выташнивание каждого ошметка моего обеда, дважды или трижды в неделю, для меня утомительная помеха; хотя от усилий беззвучно блевать в уборной, чтобы другие не слышали, горло мое уже стало железным.

Я доказал это поздно вечером, когда завязалась драка. Диксон повалил меня на кровать и стал душить. Я выставил подбородок, как научился в Порт-Саиде, и так мои напряженные мышцы могли держаться несколько минут против хватки его пальцев в полную силу. Наконец он внезапно уперся коленом мне в живот и другой рукой применил «яйцекрутку», прием нашего невежливого кодекса борьбы. Держишь их крепко и мнешь в руке. Будь ты хоть из железа, нельзя вынести такую боль хотя бы шестьдесят секунд.

Я вопил, прося пощады, когда трость Таффи проскользнула между нами и пронзила Диксона прицельно в чувствительное место под мышкой. Он скрючился рядом со мной на кровати. «Это что еще тут за развлечения?» — спросил Таффи, зашедший обсудить завтрашний церемониал и сгладить сегодняшнюю неудачу. «Да я его учу, — соврал Диксон, пришпоренный необходимостью. — Вчера, когда мы шли по городу через трамвайные пути, должен он был держать шаг? Должен, мать его?» Я кашлял и отплевывался, слишком беспомощный, чтобы опровергать необоснованную клевету. «Ты это засунь себе куда подальше, — парировал Таффи. — Вон там Габи, мушка моя навозная, моя сладкая постельная мечта. Иди ее учи, а Росса не трогай. А ты, сынок, подрасти немного, прежде чем с Диксоном тягаться».

15. «В нагрузку»

Мы проводим часы за семафором, в дни, когда нет тумана, высыпая на все склоны долины, чтобы сигналить друг другу всяческие непристойности. Ребята не знают, как пишутся эти слова, и передают их фонетически, потому что никогда в жизни не видели их в печати. Военно-Воздушные Силы за пределами сборного пункта не используют семафор: поэтому мой мозг помнит его не лучше, чем сойдет для проверки в конце курса. Вот еще один Эвклид для олухов-новобранцев, пища для мозгов. А ведь парни, выросшие на улицах, не могут позволить себе быть тупыми.

Школа тоже бессильна после сборного пункта. В эскадрильях нет обязательного образования. Так что жажда знаний покинула и эти часы. Да эта жажда и не была жгучей. Я читал «Фауста», что было приятно: но поход туда-обратно стал той самой соломинкой, что взвалили на наши спины поверх дневных парадов.

Мне жаль учителя, которого, в конце концов, победили физические обстоятельства. Он держался так храбро в чуждом стане и избегал вести себя с нами, как офицер. Он даже избегал положения официального лица, разве что не мог преодолеть третий барьер и перестать быть штатским. Штатские — это создания, от которых мы чувствуем странную отдаленность, которую мы же сами и подчеркиваем, в кольце нашей ограды. Каждый новобранец чувствует, что за ним следят, его выставляют напоказ, поднимают на пьедестал: везде, кроме школы, которую нам и хотелось бы полюбить, как дань дружелюбию учителя: но это утомительное расстояние и это ощущение траты времени, которое приносится ей в жертву, как и семафору!

По-моему, тратятся впустую и часы, отданные обучению авиационному делу. Его у нас ведут офицеры на испытательном сроке, а они не вкладывают в это дело достаточно сил, чтобы соответствовать нашим требованиям. Теперь у нас почти вошло в привычку стараться изо всех сил. Некоторые из нас кое-что подчитали по аэродинамике; так что мы ожидаем от офицеров еще больших знаний. Служивые ставят высокие требования перед офицерами. Но на первой лекции в мрачном ангаре, продуваемом сырым ветром, у каркаса заточенного здесь истребителя «бристоль», старший лейтенант Хейнс спутал снижение с поперечным V крыла. Хордер и я, неподвижно стоя там, как все остальные, тайком перемигнулись. Кап, кап, кап — падал голос Хейнса, такой же сырой, как ветер.

Потом было еще хуже, двадцатого октября, когда еще один молодой офицер замещал Хейнса. Он похлопал по коробке, где находится планетарная передача[30]Планетарная передача — механическая система, состоящая из нескольких планетарных зубчатых колёс (шестерён), вращающихся вокруг центральной, солнечной, шестерни. Планетарная передача может также включать дополнительную внешнюю кольцевую шестерню, имеющую внутреннее зацепление с планетарными шестернями., своей тростью и легкомысленно заявил нам: «Это вот — привод Константинеско. Не стану забивать вам головы, объясняя, как он работает, но поверьте мне на слово, что он переворачивает винт, чтобы увеличить скорость двигателя вдвое[31]Гидравлический привод, изобретенный румынским инженером Г. Константинеско, позволял орудию самолета стрелять почти как пулемет, не обращая внимания на перемещения самолета; этим приводом были оборудованы все боевые машины британских ВВС.». Наш Аллен, выросший в деревне, был стрелком в авиации. Я увидел, как от таких новостей его ноги подкашиваются, а уши медленно краснеют. Он наклонился вперед и начал: «А…», но я вовремя оборвал его пинком. Было бы нетактично выставлять офицера на посмешище перед такой толпой новичков, как мы; но это преступная небрежность. ВВС претендуют охватить приказом то, как мы садимся и как встаем, как ложимся и как ходим. Soit[32]Soit — пусть будет так (фр.): но пусть их руководство будет наилучшим. Мы отдаем ему самих себя, наш последний дар.

К несчастью, капрал Харди увидел, как я пнул Аллена, и привлек меня за дурачества в строю. Приговор мой был суровым. «Видел я уже вас, не так ли? — сказал полковник. — Нечего сказать в свою защиту? Тогда я выставлю вас примером. Считайте, что вас предупредили». Так что я теперь жалею себя по вечерам, до и после часовой возни с полной выкладкой на плацу: откуда, в липком поту, я влезаю в комбинезон и оттираю где-нибудь пол для дежурного капрала (обычно это его спальное место или дневной кабинет), пока он не соизволит меня отпустить.

Не раньше десяти часов мы, штрафники, заканчиваем вечер. Это сокращает мои записки, но ничто не может сократить мой день и эту отупляющую жалость к себе. Я хотел бы побороть ее: но, в то время как мое тело закалилось здесь, на сборном пункте, налившись мышцами всех видов в неиспользованных местах, мой стоицизм и молчаливость постепенно угасают. Я начинаю выбалтывать товарищам то, что чувствую, прямо как любой другой парень.

16. Неповиновение

Неурядицы на беговой дорожке после обеда. За наш счет. Комендант привел тренера со стороны, чтобы готовить отряд для пешей эстафеты на пять кругов: а сержант Каннингем, хороший физкультурник, не знал, что тот придет. Они сцепились и у всех на виду поскандалили. Дело было представлено офицеру, ответственному за физическую подготовку, и Каннингем проиграл. Поэтому, после того, как мы отшагали столько, что чуть не ослепли на оба глаза, он решил еще закончить занятия по гимнастике, чтобы сорвать на нас свой гнев.

Он вел нас беглым шагом снова и снова по треугольнику, а не по дорожке для ходьбы. Затем он стал запутывать нас, внезапно начиная и внезапно же останавливаясь, так, что мы спотыкались и падали. Это все равно что «пилить» удилами рот лошади, то натягивая их, то отпуская. Мы скоро уже ковыляли, не в силах внять самым пронзительным его ругательствам.

К чаю остальные заметно оклемались: но меня вырвало, когда я одевался на шестой штрафной парад, и снова (уже на пустой желудок), когда я пришел с него. Сержант Уолтер ужасно нас гонял, так, что у следующего за мной пошла носом кровь; но я, кажется, стал уже бесчувственным к бедствиям других. Сейчас десять вечера, и я слишком выдохся, чтобы раздеваться: первую ночь здесь я сплю в одежде. И в этом комбинезоне. Каннингем напоследок пригрозил завтра нас выжать до дна. Если он это сделает, видимо, это будет моим Ватерлоо. Ровно пять лет с тех пор, как я был так же сломлен. Дураком я был, когда пытался снова стать мужчиной.

Следующий день. Сержант Каннингем отсутствовал; уехал на выходные, как сказали, и оставил капралу Хеммингсу приказ нас доконать. Как бы то ни было, Хеммингс привел нас из гимнастического зала на густую траву за столовой, и там заставлял бегать, прыгать «руки скрестно, ноги скрестно», разворачиваться, отжиматься час с четвертью без передышки. Ни одно из его усилий даже не пыталось быть гимнастическим упражнением — лишь измывательство, злонамеренное и подлейшее. Только он-то не знал, как по-настоящему измучить человека. Мы отвечали, как могли, и так ловко симулировали, что длинный промежуток времени отнял у нас мало сил. Что касается меня, я даже не очень вспотел; в то время как обычная дневная порция, выполненная на совесть, превращает меня в совершенно антисанитарный объект до холодного душа перед сном.

Хеммингс вышел из себя, видя, как мы смеемся и вызывающе скачем по траве. Дневное время стало поединком между ним, всегда нападающим, и нами, которые парировали его удары, притворяясь, что просто забавляемся. Нельзя заставить пить пятьдесят лошадей: так что мы легко победили: и закрепили нашу победу, когда приплелись к парадному плацу, опоздав на двадцать минут к церемониалу Стиффи. Стиффи расхаживал взад-вперед (мы — ведущий отряд), посылал гонцов, которые напрасно обыскивали гимнастический зал, не находя там наших следов. Нашего капрала чуть не разразила молния, когда мы наконец появились; но тот вовремя переложил вину на капрала Хеммингса, и за ним спешно послали, и разнесли в хвост и в гриву на виду у всех за превышение полномочий. Стиффи не мог знать, что, пытаясь сломить нас, капрал исполнял приказ.

Дурное это дело — такое сведение счетов. Все отряды говорят об этом сегодня вечером, и публичная известность вынуждает наш барак проходить через это, уклоняясь и отражая атаки. Это первый парад, который мы постыдно провалили, но обстоятельства нашего провала делают нас бодрыми грешниками. Тем не менее, это злое и соревновательное торжество, которое могло бы легко стать заразительным, не будь мы более умеренны в своей победе, чем эти болваны инструкторы, бросающие друг другу открытый вызов.

Моряк сегодня, в пятницу вечером, был слегка навеселе. Он пришел из пьяного бара и потащил Кока на трибунал за содомию. «Он бросил полкроны, сэр, на пол туалета перед мальчишкой из оркестра. Остальное можно понять». Но Хордер не обладал обходительностью Китаезы, о котором мы в последнее время тоскуем, в качестве председателя суда. Так что веселье увяло.

Только не для Моряка. Внезапно он схватил Кока и борцовским приемом перебросил все тринадцать стоунов[33]Почти 83 килограмма (1 стоун =14 фунтов=6,35 кг). его веса через плечо. Кок развернулся и выпрямился, оседлав его шею. Моряк доковылял до ближайшей кровати за его коленями и рухнул на нее со своей ношей. Трое, четверо, пятеро других прыгнули на них. Из этой кучи-малы донесся его веселый удивленный возглас: «Эй, что там за дрянь в кровати?» — и показалось жалкое лицо малыша Нобби, выкарабкивающегося из-под них, вялое и отупелое со сна. Это напомнило мне Зигфрида в хватке Фафнира[34]Зигфрид (Сигурд) — герой древнегерманского эпоса, победивший дракона Фафнира, хранителя кольца Нибелунгов, и обретший неуязвимость, когда искупался в его крови..

Они распутались. Моряк поймал Нобби за шиворот сильной рукой, а другой стащил с него трусы и носки, одним движением, как перчатку. Маленькие, желтые, как у птенца, ноги отчаянно замолотили по воздуху. Кок усмехнулся, схватил у кого-то банку ваксы и тремя быстрыми взмахами щетки раскрасил его штуки угольно-черным. Гром аплодисментов. Нобби ушел, чертыхаясь, в темную холодную душевую. Оркестр грянул «Господь, в веках ты помощь нам[35]«Господь, в веках ты помощь нам» («O God, Our Help in Ages Past») — гимн Исаака Уоттса, переложение Псалма 90.».

Вошел Уайт с чаем и песочным печеньем для Моряка, тот забрал их, накрыл чашку печеньем, ловко ее перевернул и крикнул: «Элементарная, бля, наука». Кок снова вскочил ему на спину. Разбита чашка, разлит чай. Джаз запел в проходе, где Кок поскользнулся. Одно слово, и Моряк вдавил ему голову в грудь. Кок одним прыжком оказался у него на плечах.

Моряк заковылял вперед. «Мы идем, мы идем», — заорал он; наша грязная пародия на известную балладу. Кок рухнул на пол так, что чуть все кости не переломал. «Пришли», — сказал он едва слышным шепотом, когда вслед за падением наступила тишина. Наша мандолина разразилась этой песней, и расстегнутый балет хрипло подхватил ее, сверкая животами. «Стар», «Ивнинг Ньюс», «Стандард»!» — взвыл Мэдден, когда-то бывший газетчиком. Теперь барак был охвачен пламенем.

Я лежал на спине, чувствуя, будто врастаю в кровать, когда-то казавшуюся жесткой. Сегодня вечером был мой седьмой и последний штрафной наряд, и лишь на мгновение могу я теперь осознавать нелюбезную свободу, которая ждет меня завтра. Рядом со мной голос Кортона, хлопающий, как маслобойка, поднимался до скрипа, чтобы его длинный рассказ о неудавшемся мошенничестве мог достигнуть слуха Хордера, через две кровати и через весь этот шум.

17. Еще один шанс

Утром мы пошли на первую гимнастику, препоясав чресла и готовые, если кто-нибудь атакует нас, принять бой. Идиот Хеммингс снова ополчился на нашу компанию: но дежурный офицер, который подошел выяснить, в чем дело, резко послал его обратно, исполнять его прямые обязанности наблюдателя. Раунд за нами.

Дневную гимнастику вел капрал Смолл. Мы встретили его с напряжением, но он стянул с себя свитер и стал сам показывать упражнения. Мы увидели, что он вовлечен в это дело всей душой, а не по злой воле. Поэтому мы вели честную игру и разорвали этот порочный круг. Он продержал нас всего сорок минут, а затем сказал: «До последней недели вас называли шикарным отрядом. Не моя вина, что это не всегда так. Беру вас на будущее. Теперь разойтись, и занимайтесь сами на снарядах до конца занятия».

Минуту спустя гимнастический зал стал похож на зоопарк, где летчики висели на турнике, взбирались по канатам и лезли по лестницам не с той стороны, под улюлюканье. Я давал отдых ноге, растянутой в подъеме, и перебирался по шведской стенке на руках. Прошло десять минут. «Покажи нам «солнышко», — упрашивал Моряк, которому я в бараке пытался рассказать, как делается этот эффектный трюк. Какой-то бес хвастовства обуял меня. Я вскочил, с внезапной уверенностью, на турник, и со второго бешеного рывка мне это удалось. Шалости резко прекратились. Поскольку физическую силу можно измерить линейкой, англичане излишне уважают ее. Я нахожу, что вырос во всеобщем мнении сегодня вечером.

18. Публика

Еще одна монотонная, злополучная служба в церкви, под серым холодным дождем, от которого ржавеют наши штыки и становится неуютно в нашей одежде. Этот аппарат парадной службы настраивает против себя и превращает в богохульство ту хрупкую надежду, которую организованное богослужение когда-то имело над энергичными людьми. Наш род опасается и презирает нечто немужественное в аскетическом лице падре. Он, кроме того, попадает мимо цели, когда пытается вселить в нас мысль о нашей греховности. Они пока еще счастливы, не ведая рефлексии, которая и создает чувство греха.

Контакт с естественным человеком побуждает меня сокрушаться о суетности, во власть которой мы, люди мыслящие, отдаем себя. Я отстраненно смотрю, как мои пальцы сжимаются, когда я в страхе, и как я улыбаюсь, и говорю «Бабинский[36]Рефлекс Бабинского, названный в честь французского невролога (1857–1932) — патологическая форма подошвенного рефлекса, когда в ответ на безболезненное стимулирование стопы пальцы ноги растопыриваются, а не сжимаются.» — оценивая, как уношусь вслед за инстинктом, или прокладываю путь разумом, или решаю интуитивно: всегда неустанно каталогизирую каждую сторону своей единой сущности. Совсем как глупые ранние христиане, с их Отцом, Сыном и Святым Духом, тремя сторонами Бога в Символе Веры, исполнение которого сейчас нам приходится выстаивать.

Ненасытное время отняло у меня, год за годом, большинство пунктов Символа Веры, пока сейчас не остались три первых слова. Их я произношу с непокорством, надеясь, что разум, может быть, завязнет в новой деятельности, когда услышит, что есть еще часть во мне, которая избегает его власти: хотя путем мышления так же трудно отнять хоть дюйм от нашей сложности, как и добавить.

Вот он снова, конфликт ума и духа. В то время как люди здесь настолько здоровы, что не превращают свое мясо в фарш для легкого переваривания умом: и потому они так же нетронуты, как мы, изъеденные болезнями по этой же причине. Человек, который рождается как единое целое, раскалывается на маленькие призмы, когда мыслит; но, если он проходит через мысль к отчаянию или пониманию, то снова на какой-то миг ощущает единство с самим собой. И это не все. Он может достичь единства с самим собой среди своих товарищей, и в единстве их с неодушевленными предметами их вселенной; и всех вселенных — с иллюзорным «всем» (если он позитивист), или с иллюзорным «ничем» (если он нигилист), смотря какова окраска его души — темная или светлая. Святой и грешник соприкасаются — так же, как великие святые и великие грешники.

После церкви нам в кинозале прочли лекцию о сберегательных сертификатах, рассказывая, что мы порадуемся деньгам, когда покинем службу и встретимся с гражданской жизнью. Ну, знаете ли, мы завербовались сюда, потому что потерпели неудачу в этой самой гражданской жизни! И нечего нам напоминать об этих трудных временах с их денежными неурядицами. На семь лет мы избавились от них и можем даже позволить себе содержать мотоциклы, на которые весь наш барак копит шиллинги.

Лектору похлопали, и он покинул кинозал: но нас все еще удерживали на местах. Наконец появился Стиффи, поглаживая усы; он взошел на возвышение с деланной усмешкой. Мы хлопали, как черти. Самоуверенность его сгустилась в ухмылку, которая предполагала, к несчастью, старательное, подмалеванное обаяние дешевого профессионала. Он прошествовал к центральному стулу у стола и устроил небольшую клоунаду, якобы удивившись тому, что экран простирается у него над головой. Мы смеялись и кричали.

Тогда он сказал, что давно уже не выдавал нам своей ежемесячной порции ворчания: и, приступив к делу, начал очернять женщин как помеху телесной доблести мужчины. «Я хочу, ребята, чтобы вы задирали нос, когда выходите на улицу». (Как об стенку горох: чем старше летчик, тем больше он стыдится своего диковинного наряда. Это новобранцы способны красоваться на публике). «На прошлой неделе, около Шепердсбуша, я поймал летчика, не с этого сборного пункта, который ел «море и сушу» (рыбу с картошкой) на улице с лотка. Вот такие разгильдяи — самая легкая добыча для дурных женщин». (Оживление в задних рядах. Дурные женщины преследуют нас во всех романах: а мы больше читаем романов, чем встречаем женщин).

Все это было проделано непринужденно, хорошо сделано и приправлено сальностями из личного опыта, взывающими к нашей вульгарности. Вся речь пропахла вульгарностью. Мы хлопали и встречали каждую остроту сальными смешками мужского бара: смешками, в которых таилось осмеяние чего-то желанного, того, что может так открыто вызывать нашу привязанность.

Стиффи пал еще ниже, когда начал оправдывать свою привычку к гневу и ругани на плацу, убеждая ребят не быть тонкокожими и не упираться против того, что послужит нам лишь на благо. Если все это — намеренная политика, то он сам свидетельствует против себя. Мы готовы смириться с тем, что считаем всего лишь несдержанностью характера. Теперь я увидел, как его образ нисходит до нашего уровня; хотя после этого мы можем и полюбить его, с фамильярностью, как одного из своих.

Здесь, разумеется, его место. Стиффи — старый служака, продукт более суровых дней, чем сейчас, предвоенных дней, когда еще существовали невежественные классы. Жаль. Мы предпочли бы наших офицеров, не слишком искушенных — или, по крайней мере, не обнаруживающих своей низменной искушенности: офицеров, столь отличных от нас, что они не вызывают нас на сравнение ни в чем. Высокие, смутно различимые, редко появляющиеся существа, расточительные и величественные. Божества рядом с нами, червями земными.

19. Одиночка

Стиффи сегодня взял наш отряд на второй утренний период. Это было чудо компетентности. Его команды поступали так четко, что им было приятно повиноваться. Он более толковый инструктор, чем командующий парадом. У нас была передышка каждые пятнадцать минут, и он, когда повторял отработанное, старался рассказать, каких улучшений от нас ждет. Еще до того, как он ушел, мы успели простить ему провальную лекцию на последней неделе. Он слишком безупречен в строевой подготовке, чтобы его мог презирать тот, кто носит форму.

За свое проворство мы теперь отмечены как первый из успешных отрядов; и мы ведем весь церемониал при кенотафе. Сержант Дженкинс хорошо сохранился, а быть под его началом очень полезно. Когда он напьется, в нем проявляется непредсказуемость и замашки диктатора, но мы не считаем это за оскорбление. Однажды мы были даже рады ему помочь. Мы шли на плац, когда он в отчаянии прошептал ведущим колоннам: «Ради Христа, следите сами за собой. Я с такого бодунища, что не вижу даже, где вы есть».

Это была правда. Он еле на ногах держался: но мы провели занятие с таким напором, что Стиффи не заметил ни единого промаха. Таффи — экземпляр исчезающего вида, старого сержанта из плоти и крови, существовавшего со времен Смоллетта до 1914 года, который должен исчезнуть вместе с классом, из которого вырос. Он — мастер ружейного артикула и вполне доволен тем шедевром, коим является сам. Это нехитрый стандарт. На церемониальных парадах Таффи пускает беглый огонь неуважительных комментариев, почти шепотом, по адресу каждого приказа и маневра Стиффи. Часто это жестокое испытание для нас, обязанных хранить торжественный вид.

В казарме мы, ребята, остаемся добродушными и спокойными; но лично не стали ближе друг к другу, чем были на третий день. Мы мгновенно достигли дружелюбия, и там остались, в трех шагах от задушевности. Перед Кеннингтоном[37]Эрик Кеннингтон (1888–1960) — британский художник и скульптор, служивший на Западном фронте и посвятивший множество своих работ обеим мировым войнам; был дружен с Лоуренсом, писал его портреты, участвовал в иллюстрировании «Семи столпов мудрости». и другими я превращаю в шутку эту лагерную жизнь и себя, самое неуклюжее и тупое создание в ней. «Почему вы не хотите поступить в офицеры?» — спрашивают они, мало зная о том, как слаба власть. Рядовые летчики должны справляться сами. Все хорошее исходит снизу. Но, когда я честно смотрю на сборный пункт, то знаю, что положение у меня жалкое.

Первая причина — физические невзгоды. Мое изношенное тело не закалено для тех упражнений, которые нам предписывают; отсюда боль и растяжения, сбитое дыхание, тошнота, даже тот сломанный палец. Я устаю, как собака, к концу каждой недели, и каждую новую неделю начинаю в изнеможении. Вечер застает меня до тошноты измотанным работой, сделанной сегодня, и в страхе перед завтрашней: но каждый свободный вечер я выгадываю час для Лондона, ценой проезда туда и обратно. Это жажда почувствовать вокруг улицу, чтобы затеряться среди равнодушной толпы: ведь никто не видит человека в форме. Их глаза отмечают «вот летчик» или «вот солдат», регистрируют класс, а не личность — и они идут мимо. Становишься призраком, хотя в тебе течет кровь, и ты дышишь.

Рассвет — это борьба за то, чтобы встать. Я чувствую себя, как Адам при звуках первой трубы нашего ежедневного воскрешения. Ночь — борьба за то, чтобы уснуть, здесь, в толпе. Если бы хоть минуту побыть одному! Но сейчас слишком холодно или сыро для прогулок на улице; и мы не смеем портить ботинки, ведь первое, что с нас спросят утром — чтобы они блестели. Барак слишком многолюдный и шумный: это в своем роде дом, но я — чужеродное вялое существо, забредшее в эти края. Моя надежда вернуться обратно к человечеству, сковав себя с себе подобными, похоже, безнадежно провалилась. Я здесь более одинок, чем в обществе самого себя на Бартон-стрит; должно быть, одиночество въелось в меня.

В Оксфорде я тоже был одиночкой: единственным моим знакомым был любитель виски, который, проводя дни и ночи взаперти в своей комнате, на рассвете вторгался ко мне, заклиная меня всеми дружескими чувствами найти для него такой способ уйти из жизни, чтобы сохранить страховку для его семьи. И в офицерских столовых мне было примерно так же весело, как рыбе, только что попавшей на крючок, которая задыхается в лодке, полной снастей.

В те дни я обычно был источником дискомфорта для окружающих, тогда как здесь не годится лишь моя собственная персона. Ребята считают меня удобоваримым по определению: в самом деле, они удивительно добры ко мне. На службе каждый сверчок должен знать свой шесток: но у меня есть привилегии, со мной считаются. С тех пор, как ушел Китаеза, они даже не трогают меня руками. Китаеза обычно мял и трепал меня, пока мне не хотелось кричать.

Но в основе этого тупого, несчастного состояния, как я чувствую, лежит не физическая усталость. Усталость я часто преодолевал и побеждал выносливостью — а этого добра у меня столько, что оно не может быть признано достоинством. Проблема коренится в страхе: страх оступиться, страх сломаться. Разумеется, мое самолюбие страдает, если я оказываюсь хуже, чем остальные, в их работе. К тому же я кажусь телесно негибким и неуклюжим. Это уязвляет меня: презренная плоть должна служить мне и не жаловаться. Я не хочу, чтобы надо мной смеялись, или иметь повод посмеяться над собой; к тому же над моей головой висит этот школьный страх, эта работа под угрозой произвольного наказания, сделавший мою жизнь от восьми до восемнадцати лет несчастной, после чего в Оксфорде началась такая благородная свобода.

Здесь нас должны наказывать, и наказывают, за любой промах, за любую погрешность против стандарта; или по требованию, или по выдуманному требованию, или просто кому-то приходит в голову, что пора бы уже. Из штаба однажды послали нашему полковнику напоминание: «Мистер Макларен, в вашем отряде недостаточно проступков». Мне повезло отделаться лишь тремя обвинениями: и против последнего я не захотел защищаться: но я видел, как другие терпят вопиющую несправедливость лишь затем, чтобы удовлетворить систему. Поэтому я пребываю в страхе — не перед наказанием (человек страдает лишь до определенной границы, а затем мука слабеет), но перед статусом наказанного, перед дурной славой или жалостью. На этой неделе, когда я проходил через свое взыскание, ребята наперебой старались делать мне небольшие одолжения, показывая, что они мне сочувствуют. Это все равно, что ворошить мой позор горячими пальцами.

20. В карауле

За обедом из штаба внезапно сообщили сержанту Дженкинсу, что он следующий в карауле, вместе со всеми, кто ростом ниже пяти футов восьми дюймов, из его отряда. Высокие предназначены для завтрашней мемориальной службы. Коротышек остается довольно много, но Таффи выбрал свой караульный отряд, и я буду в нем.

Таффи все это разозлило. Так много времени у нас отнимал церемониал и парад у кенотафа, что наше обычное обучение было урезано на целые недели. Гимнастика, церемониал, школа, гимнастика, церемониал — и так по кругу, день за днем. Караульная служба имеет свои особенности, и мы ее даже не касались. Таффи пришел доложить об этом Стиффи и сказал, что мы в караул не годимся. «Чепуха, — ответил Стиффи. — Ясное дело, это будет Гарри Тэйт[38]Гарри Тэйт (1872–1940) — шотландский комик, выступавший в мюзик-холле и в кино., но на этот раз ладно уж». «Хорошо, — сказал Таффи, — приказ есть приказ. Только я ни за что не отвечаю». За бараком он дал нам начальное понятие о том, что надо делать в карауле; поэтому мы одолели слегка нелепую подготовительную часть не совсем безнадежно.

Я был выбран первым часовым. Прошел второй старшина, из порядочных. Когда он проходил мимо меня, я поднял оружие. Он взглянул на меня, замешкался и пошел дальше. Он прошел через ворота, и я снова принял оружие на грудь. «Зачем?» — просто спросил он. «Должен, наверное, сделать что-нибудь, сэр, для старшины». Он засмеялся. «Ну и часовой. Только не делайте так ни перед кем другим».

Вечерний рабочий отряд мерным шагом прошел мимо, в комбинезонах, по четыре. Я поднял винтовку «на караул». Сержант Пултон уставился на меня. «Часовой, с чего это ты салютуешь рабочему отряду?» «Жест уважения, сержант. Они делают здесь всю работу». Сзади, из тени веранды послышался журчащий смешок Таффи. «Давай-ка отсюда, Мозгляк. В моем отряде тебя не любят».

Это был один из тех вечеров, когда в сержантской столовой проходили танцы. Таффи, сыпля непристойностями, сидел на ступеньке у двери и провожал взглядом заходивших женщин: их было больше пятидесяти. Каждой он отдавал честь, что вызывало хихиканье, румянец или пронзительный смешок. В свое время Таффи был парнем хоть куда: теперь он предпочитает пиво утехам плоти. Я заметил, что он не показывал свои обычные манеры ни одной из женщин. Они хоть когда-нибудь слышат истинные голоса мужчин? До двух часов утра сержанты, более или менее нетвердым шагом, шли вразвалку в ворота и из ворот. Только восемь из пятидесяти женщин к рассвету вышли через официальный выход.

В караулку принесли ведро выпивки — долю Таффи в танцевальном вечере. Джок Маккей, который слишком набрался, чтобы танцевать, пришел помочь Таффи с ним справиться. Два воина сидели у печки, не замечая нас, травили байки о прежней сумасшедшей службе, о кампаниях в Индии и Франции, о приключениях на грязных улочках: между рассказами они окунали свои эмалированные кружки в ведерко с пивом и, икая, опрокидывали их в себя.

После обхода в четыре утра они полчаса пели строевые песни (музыка официальная, слова войсковые) всех полков, с которыми встречались. Закончив это, они перешли к строевой подготовке. За минуту до того они были пьяны так, что на ногах не держались. Прикосновение к оружию протрезвило их. Они прошли перед нами весь устав от начала до конца, в совершенстве. Это было больше, чем механическая безупречность: живой, осознанный образец, поэма движения. Спели «За дружбу прежних дней»[39]«За дружбу прежних дней», или «Старая дружба» («Auld Lang Syne», 1788) — знаменитое стихотворение Роберта Бернса, положенное на народную музыку, поется чаще всего под Новый год., и Джок заковылял к себе, чтобы проспаться. Таффи рухнул на спальную скамейку и мгновенно вырубился.

Пришел рассвет, или почти пришел. Сигнал подъема и звук трубы на дороге перед штабом. Я смутно вспомнил, что караул должен что-то делать в час подъема. «Сержант», — позвал я, настойчиво тряся Таффи за плечо. Он вскочил еще до того, как сигнал закончился, мгновенно осознал положение, и что мы опоздали. В два прыжка он был у двери, и уже за дверью, на темной веранде. «Караул, смирно! поднять оружие…» — и всю процедуру утреннего парада он прокричал в туман, на случай, если дежурный офицер пользовался вчерашней пьяной ночью и подслушивал.

Мы, караул, тем временем на скамейках боролись со сном, продирали глаза и пристраивали брошенное ночью снаряжение обратно на плечи. «А чего это там Таффи разоряется?» — поинтересовался Парк. Сержант шагнул назад к двери, окинул нас взглядом, в котором зажглось веселье, и прокричал последний приказ: «Караул, в караульное помещение разойтись!» «Чертовски способный отряд», — проворчал он нам, когда его выдержка затрещала по швам. Появилась на свет угрожающая трость, и мы зажали рты кулаками, чтобы остаться трезвыми. Взбалмошный Таффи колотит нас, но мы его любим даже за это. Ему приятно служить. Мы задобрили его остатками пива из ведра. «Молодец», — сказал он мне через некоторое время.

Малышу Нобби, который стоял в карауле у одиноких ворот прачечной, выпало позвать денщика Стиффи в половине пятого, дабы чашка чая для великого человека была готова уже перед работой. Нобби боязливо прокрался в мрачное черное здание через кухонную дверь, но заблудился. Он открыл одну дверь — кладовка: другую — там смутно вырисовывались очертания кровати. Он попытался двинуться на ощупь и вдруг попал рукой в чье-то теплое лицо. «Ой!» — вскрикнул он и отскочил назад. Голова, а за ней и другая, высунулись из подушек. «Это денщик Стиффи?» — дрожа, спросил Нобби; и знакомый громовый голос гневно прозвенел в его ушах: «Нет, это Стиффи!»

21. Стиффи

Каждому лагерю нужна своя доминанта: нашему выпал на долю Стиффи, очень своевольный. Он не претендует быть офицером; возможно, он втайне имеет зуб на офицерский класс. Он так любит принижать их перед нами. «Мистер Сквайр, ваша фуражка ни на грош не годится для парада». На самом деле он хочет быть здесь единственным правителем и унижает старшину, сержантов и даже капралов публичными разносами.

Избавившись таким образом от соперников, Стиффи начинает строить. Он пытается внушить нам свой стандарт, и это плац перед казармами, чистый и простой. Там неудача — это Неудача: а то, что делается вне плаца, считай, и не существует. На словах мы ему послушны: но наши действия с этим не согласуются. Мы все знаем, что Моряк — лучший из нас. Но на плацу он ничто. Мы ставим его над собой добровольно, за его силу. Я вне службы пользуюсь широким влиянием. Но я мучительно неуклюж в строевой подготовке и осознаю это.

Даже Стиффи непоследователен. Он подчиняет всю нашу жизнь строевой подготовке, а затем очерняет ее, говоря, что это средство, чтобы сделать из нас летчиков. Это только слова. Стиффи понятия не имеет, что такое летчик, но у него есть понятие — более того, убеждение, — что строевая подготовка требует идеального исполнения ради нее самой. Странный взгляд для взрослого человека на телесные кривляния!

Если бы весь штаб Стиффи разделял его веру, они могли бы увлечь и нас за собой; мы достаточно обучаемы. Но капралы уверяют нас, что все это — армейская лажа, от которой ничего не останется за пределами сборного пункта. Судя по их неадекватности, сборный пункт не может быть долгое время суровым. Здесь царит разбросанность, постоянные припадки и начинания, множество новшеств, причем неопределенных. В особенности школа (хотя и не подчиненная Стиффи), где нас просят проявлять разум и трудиться ради самих себя. Так школа противостоит плацу.

Но безуспешно. Мы становимся покорными. Классы с учителями идут хорошо; над книгами рядовые изнывают или клюют носом. Мои занятия по французскому показали мне, что тщетно начинать учить книжные предметы, когда наши тела находятся на мельнице. Мы научились делать лишь то, что нам приказано. В первоначальном энтузиазме мы делали больше и страдали, ибо инициатива наказуема. Нам хотелось горячей ванны, чтобы вымыться полностью. Теперь, когда мы уже почти служивые, мы знаем, что инспекции подлежит участок от волос на шее до верхнего края гимнастерки. Этот участок долго чистить не надо; так мы учимся сберегать энергию, и только поэтому можем выдержать вал работы.

Это обучение бесплодию, чтобы ничего не делать от себя, было главной частью нашего обучения, и притом самой мучительной. Повиновение, активное качество, — это легко. Мы пришли сюда, желая быть вполне послушными, и испытываем жалкую благодарность Таффи, который раздает нам приказы с рассвета до заката. Общий тон и лагерные привычки помогли нам и научили послушанию самой своей атмосферой.

Совсем другое — научиться пассивно валиться, когда последний приказ выполнен: безвольно ждать следующего приказа — это трудно. Ребята хотят предвосхищать приказы, из самоуважения. А самоуважение — одна из тех вещей, от которых военным приходится избавляться, ведь это означает молчаливую непокорность духа, субъективный стандарт. Мы не должны иметь собственных стандартов. Наша порядочность — забота офицеров и сержантов, когда они о ней вспоминают, а наша честь — то, что они считают пригодным для нас. Пробыв некоторое время в таком режиме, интеллект и воля рядовых отправляются обратно к Создателю. Странно видеть, как наши умы сникают, когда мы полагаемся на них. В качестве посоха для поддержки инстинкта и характера в суровых условиях они сейчас так же бесполезны, как стебли плюща.

Наш барак обычно приходит к какому-нибудь мнению путем спора, противореча первому же слову, которое брякнул первый же дурак. Позднее это превратилось в инстинкт. Мы пришли, сами того не зная, к корпоративной жизни. Сегодня мы мыслим, решаем, действуем на параде, не произнося ни слова. Люди превращаются в войско, когда они все, как один, ленятся (при дурном инструкторе), упрямятся (если злятся), работают на совесть (если и к ним подходят со всей душой). Мы обрели единство отряда, лежащее за пределами наших индивидуальностей. Самостоятельность, которую потерял каждый в отдельности, сохраняем мы как единое целое. Мы — твердолобый и упрямый отряд, словно достоинства Моряка и Зубастого размазаны тонким слоем по пятидесяти головам. Личность умерла, чтобы родилась душа сообщества. Еще шесть недель, после этого мы станем рядовыми, прошедшими обучение, наше единство будет расколото на пятьдесят частей и погибнет. Но сегодня мы все еще не знаем, будут ли эти пятьдесят нашими прежними «я» или микрокосмами отряда — не знаем, как и в первый день, когда мы так скромно прошли через ворота во главе с сержантом Шипшенксом.

22. Освобождение

Прибежал человек из комнаты дежурных: письмо прямо из Министерства авиации, немедленно переводящее меня в часть. Так что я избегаю последних недель обучения и оргии испытаний на физподготовку, которой она кончается. Слава Богу. Кто-то, возможно, Тренчард, присматривает за мной. По случаю, мы узнали чуть больше о Тренчарде, когда были в карауле. Капрал, пришедший ночью, служил у него денщиком: тот, что в прошлом году отправлялся с нами в Египет на нашей лодке. Разумеется, меня он не узнал: но всю ночь, едва Таффи замолкал, мы выуживали из него рассказы о его хозяине. Хорошо быть героем в глазах своего камердинера.

К чаю новости достигли канцелярии. Капрал Харди вернулся и предупредил, что я должен быть в дежурке завтра в девять. «Старик Стиффи там до потолка скачет оттого, что рядового отсылают до конца обучения. Такого мне фитиля вставил, это что-то». Поэтому я отправился туда с дрожью в коленках, и для профилактики идеальным образом отдал Стиффи честь. Он посмотрел на меня, как будто я был безобразен и источал зловоние:

«Сколько времени здесь?»

Я ответил.

«Насколько знаете строевую подготовку?»

«Очень мало, сэр».

«Как это?»

«Первый месяц — сплошь работы, сэр; затем — сплошь подготовка к церемониалу».

Он выслушал меня с молчаливым отвращением.

В девять сорок прошлым вечером, после обхода, восточный край казармы — Фейн, Парк, Кортон, Гарнер, Мэдден и компания — постелили наиболее чистую простыню на столе, поставили по скамье с каждой стороны и уставили стол едой из ХАМЛ и столовой. «Цеппелины в облаках» (сосиски с пюре), «Адам и Ева на плоту» (яичница на хлебе, по-хокстонски) были главными блюдами, со всевозможными гарнирами — сыр, помидоры и булочки по пенни и по два. Три бутылки чая из ларька были последним штрихом на этом пиру, на который они потратили все оставшиеся медяки из совместного заработка. Это было их прощание со мной. Определенно я приобрел здесь чуть больше человечности: никто прежде не отваживался задавать мне банкет.

Это различие между востоком и западом в казарме сложилось естественным путем, когда мы впервые обосновались здесь. Те, кто говорил по-книжному, начитанные, непыльных профессий, собрались вокруг западной печки; а те, кто бранился с чистейшим кэмбервелловским выговором, стянулись к другой. В центре спали нейтральные. Со временем, как это ни нелепо, я стал почти бессознательным арбитром западного края. Западники слегка поддразнивали восток, как «кусок настоящей жизни подлинной пробы».

Обычно в субботний вечер затевался словесный бой. Восток любил пиво: больше, чем мог выдержать. В особенности Кортон. Это был плотный парень, который заканчивал все споры предложением свести счеты. Никто в бараке, кроме Моряка и, может быть, Диксона или Кока, не мог с ним тягаться. Кортон не был моим кумиром: когда он был пьян (а каждый седьмой день он был пьян в стельку), в нем проявлялись черты, что называется, похабства. Он распахивал дверь и вламывался после нужника, не подтеревшись, и брюки висели у него вокруг колен. Откинув одеяло на первой же пустой кровати, он присаживался на нее с ухмылкой, ерзая по простыням и вытираясь об них. Когда это достаточно его охлаждало, он на руках подтягивался к спинке кровати, вставал и радостно указывал пальцем на ее обладателя: «Вот засранец, обосрал всю кровать». Потом он переходил от одного к другому среди тех, кто будто бы спал, и мочился в каждую пару вычищенных ботинок, пока не мог больше ничего выжать.

Я скрывал свою тошноту перед ним из страха показаться «высоколобым»: да и тело мое понимало, что не сможет справиться с телом Кортона. Другие, однако, начали жаловаться за его спиной. Может быть, Моряк что-нибудь ему сказал: в любом случае, после третьих выходных дурная привычка прекратилась. За этот месяц запад несколько сбавил тон, а восток кое-чему научился: в это время мы все, в ежедневных испытаниях, обнаружили, что на самом деле кроется за внешними манерами.

Это было счастьем для меня; так как, когда я вступил в спор с капралом из-за отказа в займе, за неделю до моего последнего пребывания на губе, он переместил Кортона через всю казарму на кровать рядом со мной. Противостоянию по указке недоставало огня. При ближайшем знакомстве этот великан оказался на редкость, до тупости, честным. Ближе некуда: всю ночь нас разделяли три фута. И ни разу он не задел меня, когда был пьян. Он наклонялся над моей подушкой, бережно трепал меня по волосам и приговаривал: «вот негодник», в то время как вся казарма, ожидавшая, что меня сейчас скинут с кровати, дрожала от восторга.

Когда наступило печальное окончание пиршества, над развалинами еды организаторы начали говорить о том, каково им со мной расставаться, с прощальными словами, от которых немилосердно перехватывало горло. Для моего сдержанного ума этот перевод — дар свыше; но скоро, уже сейчас, я начинаю жалеть об этом. Анонимность для меня редкое блюдо. Только спрятав свою прежнюю личность, могу я получить равное отношение к себе, как ко всему потоку людей: и тогда я обнаруживаю себя во многом менее полезным, чем средний уровень. Здравый урок скромности; но и дорогостоящий, так как разыгрывать из себя другого человека — это требует бдительности денно и нощно, и только физическое волнение может заставить меня собрать себя в кулак.

Здесь я и сам по себе был в критическом состоянии: в напряжении, превышающем способности моего предательского тела, выдерживая состязание с юностью. На сборный пункт я буду оглядываться с теплотой, как на последнее мое испытание, которое я, по крайней мере, пережил, хотя не сказать, чтобы с честью. Правда, иногда я смеялся вслух, когда больше всего слез проливал в своих заметках. И приобретение от этого — то, что я никогда снова не буду бояться простых людей.

Потому что я научился здесь солидарности с ними. Не то чтобы мы очень похожи или станем похожими. Я завербовался, питая надежду, что разделю их вкусы, манеры и жизнь: но моя натура упорствует, видя все в зеркале самой себя, а не прямым взглядом. Поэтому я никогда не буду полностью счастлив так, как счастливы эти парни, находящие свой нектар жизни и ее эликсир в глубоком шевелении каких-нибудь семенных желез. Кажется, я могу ближе всего подойти к этому «по доверенности», используя свои способности (столь заостренные опытом, успехами в войне и в дипломатии), чтобы помочь им сохранить свое врожденное счастье в противостоянии с комендантами и Пултонами этого мира.

ВВС для меня теперь — это я сам: призвание абсолютное и неизбежное, без единого сомнения: и это такое чудо, что я горю желанием сделать его идеальным. Мне было нестерпимо видеть, как цвет его непорочных новобранцев портится здесь нелепым обращением. Мои горести всегда поправимы: горести каждого всегда поправимы, ведь слишком легко он может прощать их, если они вообще заслуживают этого великого слова — прощать. Может ли Пултон, даже если встанет с левой ноги, набраться достаточно тонкости, чтобы причинить мне боль, которую можно было бы запомнить? Но, когда он оскорбляет других, я негодую. Он грешит против воздушного флота.


Читать далее

Часть вторая. На мельнице

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть