Часть третья. Служба

Онлайн чтение книги Чеканка The Mint
Часть третья. Служба

Около трех лет спустя

Пояснение

У меня было стремление — прежде чем я в 1923 году оглянулся назад и увидел непригодность моих «Семи столпов», пересмотрев их с холодной головой, — написать «настоящую книгу»: я думал найти ее предмет в Королевских Военно-Воздушных Силах.

Предшествующие пятьдесят глав были записаны, вечер за вечером, в постели на сборном пункте, в качестве основы будущей книги: здесь они изложены не слово в слово (в первозданном виде одно предложение было обмотано вокруг другого, как кишки в человеческом животе, а здесь я нанизал их на струну, как фунт сосисок) — но по существу это и есть мои заметки на сборном пункте.

Сборный пункт мог бы стать прелюдией, коротким подступом из выбранных сцен, на пути к той книге, которую я собирался написать для несравненного Хогарта[40]Дэвид Джордж Хогарт (1862–1927) — хранитель музея Эшмолин в Оксфорде, в годы 1 мировой войны — начальник Арабского Бюро в английской военной разведке, наставник и друг Лоуренса. о жизни в летном отряде, где и есть настоящий воздушный флот; но мое внезапное увольнение из Фарнборо[41]После сборного пункта, в ноябре 1922 года, Лоуренс был зачислен в школу аэрофотосъемки в Фарнборо. Однако уже в декабре его личность была раскрыта газетчиками, и его спешно уволили из авиации. выбило этот опыт из меня. Когда, спустя целых три года, мне было разрешено вернуться к тому, что с этих пор стало моей стихией и сообществом, все уже не могло быть таким, каким было в 1922 году.

Поэтому я перестроил для вас (Хогарта уже нет, поэтому вы — это, должно быть, Эдвард Гарнетт, чьему чувству формы я столь многим обязан) каждое предложение из моих заметок на сборном пункте. Ни одно из записанных слов не пропущено, и ни слова не добавлено. Но я не могу закончить рассказ на этом. Лагерь, который я знал, был жестоким местом. Теперь он изменился: поэтому, ради честности, я собрал несколько следующих отрывков, главным образом из писем моим друзьям: в надежде, что они смогут дать представление о том, как отличалась от этого, какой человечной была жизнь в летном училище. В этих страницах нет последовательности, и многого мучительно не хватает: но, может быть, некий отблеск нашего довольства просияет между моими фразами перед вашим взглядом.

Как может человек описывать свое счастье?

1. По железной дороге

Одеваться к поезду пришлось как на губу: китель, брюки и обмотки — в этом снаряжении жарко. Форменные ботинки так сковывают движения, что мостовая кажется катком. Шинель (середина августа). Полная выкладка, так плотно покрытая глиной, что от каждого движения коричневый порошок сыпался, как пыльца, на мою одежду и на одежду соседей. Полный пакет, много фунтов веса. Штык — на Большой Северной Дороге, боги мои! Прикрепленный на штыке мешочек с холодной говядиной и хлебом, справа уравновешенный бутылкой с водой. До этого несчастный верблюд молча принимал свою ношу: но после двух с половиной фунтов тепловатой воды подал голос. Так положено. Вы все еще на сборном пункте. Придержите свой чертов язык, не то пойдете под арест.

У ворот станции мне бросили на плечо (сбив с меня фуражку) рюкзак со всеми моими пожитками: всего-то еще восемьдесят фунтов. Для «закаленного летчика» носильщик — такой же серьезный проступок, как и зонтик. Прежде чем я добрался до конца платформы, пот стекал по моим рукам и ногам, будто я был в горячей ванне.

Поездка постепенно убеждала меня, что это военное снаряжение не предназначено для мирных поездов. Я стал слишком широким, чтобы прямо пройти через любую дверь вагона. В каждой очереди или в давке я пихал идущего сзади пряжкой в рот или осыпал рядом стоящую женщину порошком со своего снаряжения. Когда я садился, боковые мешочки и полы моей одежды занимали два места. Рюкзак пачкал спинку сиденья, поэтому мне приходилось все время ютиться на краю и перегораживать проход.

Старушка в метро рядом со мной была в легкой юбке, сплошь в финтифлюшках. Гарда моих ножен увеличила одну из них. Она поднялась и ушла, даже больше взъерошенная, чем ее юбка. Я с облегчением переместился на ее освободившееся место, но бутылка с водой накренилась носом вниз и оставила на пустом сиденье незаметную лужицу. Потом, к счастью, я пересел на другой поезд.

Это были сплошные пересадки: и, когда я освоился, то на коротких перегонах стоял в тамбуре, чтобы уменьшать неизбежные неудобства для публики с моей стороны; на долгих перегонах снимал свою сбрую и шинель. Так было лучше, пока вода не начала капать с полки. Я выпутал дурацкую бутылку из ремней и вылил ее в окно (и в следующее окно, как мы вскоре услышали).

На вокзале Виктория я был по горло сыт этими пересадками и избавил себя от необходимости обедать в городе. Поэтому я залез в пустой автобус на Кингс-кросс, заняв сиденье поближе к двери. Разумеется, влезть наверх было не в моих силах. Мы проехали Расселл-сквер, все еще порожними, когда вернулся кондуктор и, глядя на отполированный козырек моей фуражки, сказал: «В наше-то время мы так не надраивали снаряжение. Не поверишь, я ведь был одним из первых четырех тысяч среди ваших. Это было в четырнадцатом году, в войну. Малость пораньше тебя, сынок». «Да, папаша», — вежливо пробормотал я.

На Кингс-кросс полчаса ожидания: это хорошо, потому что поезда сегодня полные. Я нашел уголок и сел. Толпы спешивших людей заглядывали и проходили мимо: люди не путешествуют, если могут, рядом со служивыми. Мы проехали тихий долгий путь вдоль залитых солнцем болот. Следующая пересадка была около пяти вечера. Я встал, чтобы снова надеть снаряжение, потому что железнодорожные платформы кишат военными полицейскими, которые докладывают о летчиках, если те носят его не по форме.

Чтобы в лагере надеть снаряжение, надо вытянуть все перед собой, резко сунуть туда одну руку и рывком свободной руки, живо извернувшись всем телом на левой ноге, влезть в остальное. Для этого нужно восемьдесят квадратных футов пустого пространства. Если пытаться сделать это в переполненном купе, то это обойдется в слишком много выбитых зубов. Некоторое время я бился, как муха в паутине, пытаясь потихоньку проскользнуть в свое снаряжение: но потом какой-то высокий человек в вагоне встал и подержал его мне, молча и профессионально, как простой жилет. Очевидно, минимальный эффект от воинского образования в Англии за военные годы — облегчить судьбу летчика, путешествующего по железной дороге.

Еще одна пересадка, еще один участок пути, закат, сход с поезда и долгая дорога. Огни лагеря казались городскими, с запада и востока от прямой, как стрела, гудроновой дорожки. Теперь я стал серьезным. Положительно, впереди была караулка. Мы чуем такие заведения каким-то инстинктом. Любопытство мое обострилось. Здесь я проведу годы: каково первое впечатление? Определенно хорошее. У часового только трость, нет ремня и винтовки. Внутри, в ослепительном свете, показалась компания военных полицейских. Придется их остерегаться. Их сержант взял мои бумаги и направил меня в барак 83, по второй дорожке налево. В бараке 83, очевидно, оставляют кровати для случайных пришельцев. В этом видна забота о людях. Я вглядывался в неярко освещенные углы, которые казались мне пустыми: но кто-то на койке услышал шарканье моих ботинок, потому что дверь открылась. Вышел одинокий человек: механик авиации, как и я.

«Эй, ты откуда взялся? Со сборного пункта? Ну, тебе повезло — здесь тепленькое местечко. Бери себе любую кровать; кроме нас, никого нет. Я тут вроде дежурного. Пожрать чего-нибудь из столовой? Ладно… Поверка? Ну да, что-то вроде этого тут есть, кажется, построение, но капрал не потащится сюда. Тебе следующим номером к адъютанту, завтра. Я тебя проведу». Он был рассыльным в штабе.

«Как насчет помыться?» — спросил я, начиная стаскивать с себя мерзкую одежду, прилипшую ко мне за время жаркого пути. Барнард махнул в сторону входа, через узкое крыло. «Управляйся сам: два крана, горячий и холодный». После сборного пункта это казалось слишком хорошо: но было правдой.

2. Отряд Б

Я проснулся с чувством легкости. Здесь мне понравится. Сегодня солнечный свет все украшает. Мы с рассыльным не спеша съели стандартный завтрак, и я помог ему подмести несколько комнат и коридоров штаба к половине восьмого, прежде чем показались первые офицеры. Я ждал до одиннадцати с небольшим, пока у них нашлось время для меня.

«Я видел вас раньше, — сказал первый адъютант. — Вы были на сборном пункте три года назад? — Я признал это, таким тоном, что дальнейших расспросов не последовало. — Вы пойдете в отряд Б. Зарегистрируйте его, старшина, и отошлите».

Я провел день, перемещая свое снаряжение в барак 105 и заправляя постель. Здесь капрал, который отвечает за барак, и дюжина ребят в нем. Отряд — всего четырнадцать механиков, сам капрал и сержант: и мы все живем вместе в опрятной маленькой казарме на шестнадцать кроватей. Сейчас каникулы. Каникулы — звучит для меня странно; но смысл нашего существования здесь, кажется, в том, чтобы поддерживать машины, на которых курсанты учатся летать, а в августе училище закрывается. Большинство «мехов» берут отпуск на месяц. Остальные проводят дни в самых нелепых работах.

3. Манеры

Подъем все еще ранний, но, когда этот чудесный солнечный свет заполняет барак вскоре после пяти утра, кажется неприятным лежать в кровати. Вокруг сельская местность. Я прошел в приемный барак, где провел первую ночь, и набрал себе горячую ванну, тихо, чтобы не разбудить Барнарда. Он обещал, что я могу свободно пользоваться его ванной. Причина, по которой он так отмечен — барак 83 на той же линии, что и курсантские, а у них всегда должна быть горячая вода. Я благодарен им. Это значит, и у меня тоже.

Иду обратно, все еще спят. Я заправил кровать, как в лагере, и пошел на завтрак. Когда я вернулся, мой сосед недовольно оглядывал постель. «Ты издеваешься, приятель? — спросил он. — Тут тебе, знаешь ли, не гребаный сборный пункт». Пришел капрал со своей койки. «Это откуда же ты явился?» «Со сборного пункта, капрал», — отозвался я, щелкнув каблуками, как меня учили. «Ну так забудь об этом, ясно? И заправляй кровать вот так», — тремя-четырьмя ловкими взмахами руки моя постель разделена и рассована по всем четырем сторонам, как разбросанная копна сена. — «И не становись по стойке «смирно» в ВВС, когда разговариваешь не с офицером».

«Идет, капрал», — усмехнулся я, воспользовавшись этими вольными манерами. На сборном пункте сказать «идет» незнакомому капралу — значит угодить под суд. Капрал набросился на меня, как змея, на которую наступили: «И брось-ка ты своего «капрала». Что за дерьмо ты из меня делаешь? Меня зовут Джорди, ясно? А тут — летное училище. Выкинь из головы всю ту лабуду, которой вас учили. Ты теперь в Военно-Воздушных Силах. Эти чертовы капралы на сборном пункте важничают больше, чем в других местах полковники».

Он прав: здесь не сборный пункт. Вся претенциозность в манерах исчезла, вместе с гордой осанкой, резким шагом, звоном каблуков. Эти ребята могут ходить себе, будто никто за ними не следит: и, когда хотят поспешить, то идут быстрой, тихой, упругой походкой. Возможно, им позволяют иметь резиновые набойки на пятках. Их форма тоже кажется поношенной : не столько знак службы, сколько частная одежда их профессии. Голубой цвет быстро выцветает. Скромный цвет и плотная посадка побуждают тех, кто носит эту форму, быть удобного размера.

4. Первая запись

Сейчас собираюсь в ангар, чтобы продолжать обслуживать самолеты. Мы делаем это лениво, лишь бы убить время, пока не началась новая четверть, и не пришли наши курсанты. Говорят, мы потеем, как черти, во время учебы. Эта жизнь полностью мне приятна: люди — не совсем: но я медленно раскачиваюсь, когда попадаю в казарму, полную незнакомцев, и первое впечатление всегда неблагоприятное. Только после того, как их грубость будет постигнута и прощена, появится более интересная сердцевина. Ограниченность их выражений сперва скрывает ее: монотонность их прилагательных меня возмущает. «Неплохо, хорошо, чертовски здорово» — вот их положительная, сравнительная и превосходная степень по отношению ко всему. Ничто не кажется смешным, или живым, или свободным, если не пародирует нашу сексуальность. И все же, дайте им только время. Некоторые люди вступают в отношения сразу; но взамен так же быстро выдают большую часть себя.

5. Жилище

Интересно, как вам понравились бы наши ночи? Барак так мал для нас, шестнадцати человек: ряд кроватей вдоль каждой длинной стены, стол и две скамьи в узкой середине, прямоугольная печь. Посередине каждой короткой стены — дверь: одна ведет на улицу, другая в пристройку с душевой, прачечной, уборной и ванной, которая служит проходом с восточной, холодной стороны барака.

Нас, как я уже сказал, шестнадцать; четырнадцать рядовых, капрал и сержант. Кровати у нас железные, раздвижные. Очень жесткие в первые ночи. Матрасы — три небольших прямоугольных подушки из коричневого полотна, плотно набитых кокосовым волокном. Их называют «бисквиты».

Соседняя кровать — на расстоянии вытянутой руки от моей. Странно чувствовать шелест дыхания другого человека всю ночь рядом со своей подушкой. Его фамилия тоже Росс: шотландец из Девоншира, недавно женился, хороший парень: и это везение, потому что грубый сосед по кровати изматывает. Богатство полностью избавляет человека от соседей по кровати — привилегия, но и потеря; потому что близкое столкновение двух подобных часто бывает так же плодотворно, как и неудобно.

Летчики всегда спят очень беспокойно. Частично это, может быть, из-за жестких кроватей, на которых нельзя повернуться без стона, нельзя приподнять бедро, чтобы наполовину не проснуться: но ворочаться приходится, потому что на жесткой кровати тело сводит судорогой, если постоянно не двигаться. Так что ночь для тех, кто, подобно мне, долгое время лежит без сна, никогда не бывает полностью тихой. Слышатся стоны, бормотание, разговоры во сне. Они всегда видят сны; и иногда во сне говорят скотские вещи.

Интересно, насколько я выдаю себя в первую половину ночи, когда сплю? В армии, когда при работе на бронемашинах меня весь день неумело натаскивали другие, моя нервозность так обострялась, что превращалась в лихорадку и горячку, и я как-то раз половину ночи проговорил без передышки. Никто не сказал мне, о чем: но утром на меня странно поглядывали.

У нас светлые ночи. Десять окон ловят лунный свет, с тех пор, как я пришел, а стены выбелены известью и выкрашены краской: поэтому даже свет звезд и отражения далеких фонарей здесь, в училище, заставляют их светиться. Кажется, здесь, на севере, никогда не бывает темно, потому что очень скоро после того, как я просыпаюсь, приходят первые лучи рассвета. Я чувствую себя рыбой в стоячем бассейне, проводя в грезах эти короткие часы. Сон притупляет зрение, как вода, и эта тишина — настоящая, в сравнении с шумом дня. Если бы вы слышали, как пульсирует в эту минуту железный ангар, когда заводится двигатель «роллс-ройс», в 260 л.с. на девятнадцати сотнях реверсов!

Но тишина длится недолго. Ее наступление задерживают опоздавшие, которые появляются около полуночи или позже; и они могут приходить, неловко топая ногами в обмотках, спотыкаясь то об одну ножку кровати, то об другую, ругаясь или бессмысленно хихикая. А кончается тишина, когда наступает подъем.

Подъем здесь — самый приятный из всех лагерей, которые я знал. Ни свистков, ни сигналов горна (до чего же каждый военнослужащий ненавидит горн!), ни дежурного сержанта, орущего дурным голосом. Мы просто позволяем солнцу нас разбудить. Когда пять высоких окон с каждой стороны выбеленной казармы освещаются, спящие шевелятся все чаще и чаще, пока совсем не проснутся. В это время года еще слишком рано, чтобы вставать: так как у нас нет никаких неизбежных обязанностей до завтрака, между половиной восьмого и восемью. Так что все лежат, дремлют, или спят, или читают, или тихо переговариваются. Эта тихая прелюдия к рабочему дню — первая и главная из красот училища.

Я встаю раньше всех и выбегаю в куртке и шортах, в которых спал, в барак 83, на противоположной стороне, через луг, заросший травой. Там я принимаю ванну. Такая смешная маленькая ванночка, коричневое квадратное углубление на уровне земли, как сточное отверстие, в цементном полу. К счастью, я и сам невелик, и, если подогну ноги, как портной, то могу сесть в ней на корточках, будто грязное блюдо в мойке, окруженный на шесть дюймов теплой водой; там я моюсь, и бреюсь, и снова моюсь. В холодное утро это рай: а летное училище стоит на берегу Северного моря и здесь, возможно, холоднее, чем в любой другой точке Англии. Действительно, мы каждую зиму старательно записываем рекорды низкой температуры.

Около семи я бегу назад, в барак, и шумно вхожу, как сигнал остальным, которые уже побуждают друг друга вставать. Мы заправляем кровати, нагромождая три «бисквита» колонной и закатывая четыре одеяла в пятое, прослаивая этот бутерброд простынями. Потом чистим обувь, начищаем пуговицы, подметаем вокруг кроватей и выполняем одно из четырнадцати заданий на неделю, которые разделены между нами для поддержания жизни в казарме. Если приходится топить печку, то потом надо снова мыться. Затем я хватаю нож, вилку и кружку и бегу в столовую на завтрак.

6. Тело и душа

Столовая длинная и пустынная, холодная, как склеп, влажный запах исходит от рядов тяжелых столов и скамеек, вычищенных добела. На каждом столе горка из двенадцати тарелок. Когда мы приходим, то ставим кружки на край стола. Насчитав двенадцать ожидающих кружек, наблюдающий капрал бросает жестяной жетон: и последние, опоздавшие, идут на раздаточную получать ведерко с чаем и банку с железным пайком, содержащую двенадцать завтраков.

Пища в этом лагере жалкая: скудная и плохая. Отсюда процветающая столовая. Сегодня на наш вкус был предложен ломоть холодной ветчины, отчаянно тонущий в томатном соке из жестянки. Вчера был бифштекс, прожаренный до почти полного сходства с веревкой. «Мехи» ворчат и по поводу чая, потому что он не крепкий и не сладкий. Я благодарен за оба недостатка: и еще хотел бы, чтобы он не был горячим. Жаль, что люди пытаются превзойти воду, дешевый, простой, приятный и тонкий напиток.

Отличительная черта летного училища — то, что нам не приходится мыть тарелки. Это делает за нас (так себе делает, конечно, но кто смотрит в зубы дареному коню?) специальный отряд, крайняя неприятность жизни и работы которого возмещается неограниченным количеством объедков. Все, что мы оставляем, принадлежит им. Поэтому каждый, кто любит набить брюхо, хватается за эту работу. Я рисковал попасть в их число, когда завербовался как необученный; но после своих невзгод в Фарнборо в 1923 году я не смел снова пробовать себя в качестве фотографа. Теперь, однако, риск дежурства по столовой миновал, ведь меня уже записали в отряд Б.

После завтрака мы идем на парад: около двухсот рядовых и сто курсантов, будущих офицеров. Мы становимся в три ряда на узком плацу. На восточной, открытой стороне — флагшток. Мы стоим лицом к нему, после того, как устроимся на линии. Знамя ВВС висит на верхушке: трубач (позаимствованный для церемонии из восточного лагеря) играет королевский салют: курсанты, у которых есть винтовки, отдают честь. Мы, у которых ничего нет, стоим по стойке «смирно».

Салют — самая пронзительная нота, которую трубач может выдержать. Она проходит сквозь нас, как бы плотно мы ни закрывали свои поры. Вибрация превосходящей остроты захватывает, пронзает, чувствуется на звук и на вкус. Весь остальной плац, огромная заасфальтированная площадка, гулкая, окруженная казармами, тонет в мертвенной тишине. Представьте себе резкий ветер и мокрый ранний свет солнца, от которого наши тени на гудроне становятся такими же голубыми, как наша одежда.

После салюта евреи и католики расходятся; в то время как капеллан произносит молитву; мы все смиренно склоняем головы, стоя «вольно». После того, как над нами помолятся (некоторая ирония чувствуется в просьбе о том, чтобы за этот день мы не впали в грех и не подверглись никакой опасности, учитывая, что некоторым из нас через час в полет, и что все мы с самого рассвета совершаем проступки и непристойно ругаемся; но все же…) Наконец полковник отпускает нас; и мы маршируем по отрядам в ангары, к нашей ежедневной работе.

7. Ангар

«Ангар и ежедневная работа». Кажется, будто легко нарисовать эту картину. Теперь уже больше года, как она стала главным элементом моей жизни; но я все еще не могу увидеть ее реальность в трезвой прозе, хотя всегда думаю о ней, всегда стараюсь увидеть.

Факты, разумеется, таковы. Наш ангар — это корпус из бруса, обшитый железом. Пол цементный, без единой колонны или препятствия по основному пространству. Самый простор его — награда для обитателя низеньких комнат. Возможно, слишком большая награда. Летчик, оставшийся там один, чувствует свою незначительность и впадает в страх. Ангар такой же огромный, как большинство кафедральных соборов, и гулкий, как все они, вместе взятые. Мы разместили четырнадцать самолетов в его центральном зале.

Южная сторона — целиком ворота: гигантские, в пять футов, листы железа, висящие на колесиках на верхнем краю, которые откатываются один за другим с громовым звуком, когда трое-четверо из нас берутся за работу. Потом, в каждый погожий день, сюда льется солнце, красит золотом наши машины и усеивает лестницы в пятьдесят ярдов танцующими пылинками в самых тусклых уголках огромного пространства. Кроме того, солнце пробуждает особый запах ангара Б, в котором соединяются машинное масло, ацетон и горячий металл.

Мне нравится ангар в бурю. Темнота и огромность, словно по соглашению, превращают его в устрашающее, зловещее место. Листы на закрытой двери дрожат на направляющих и громко бухают о железные поперечины. Сквозь их щели и сквозь сотни других щелей вламываются порывы ветра, визжа на высоких нотах, и пыль взвихривается у дверей. Скрип, удары: и дождь после шквала похож на армейский огонь из винтовок. Этот момент Тим выбирает, чтобы выйти из кабинета и отрядить всех нас подметать пол-акра[42]1 акр = 0,405 гектарам. цемента.

По вечерам ангар выглядит дворцом. Мы включаем лампу за лампой высоко на крыше, и клин золотого света льется сквозь открытый фасад вдоль бескрайнего аэродрома, который поднимается, как блюдце, вверх до горизонта, будто море, и цветом похожий на море, из-за колеблющейся серо-зеленой травы. В этом потоке света витают мелкие фигуры, восемь-десять, которые тянут и толкают истребители «бристоль» или «девять-а» с блестящими крыльями. Они втаскивают их по одному в освещенную пещеру: потом двери с лязгом закрываются, свет гаснет: и эти карлики просачиваются сквозь карликовую дверцу сзади, по траве и гравию идут в постель.

Тим — командир отряда. Он просто сокровище. Мы радуемся каждому дюйму его массивной фигуры. Стоит посмотреть, как он сотрясается от безмолвного смеха, когда кто-нибудь совершит глупость. Мы видим, как улыбка исходит откуда-то сзади, когда медленно расширяется его челюсть. Еще одно зрелище — когда мы в страхе снуем за самолетами и по углам, если проходит шепоток, что Тим не в духе. Тим — наш барометр; он определяет погоду в отряде. В отряде Б самый бодрящий климат на свете.

В летном училище офицер ВВС вступает в свои права, на переднем крае власти, с командиром отряда в качестве абсолютного главы. На наш отряд из пятнадцати человек приходится три-четыре офицера. Как они могли бы не встречаться с нами, не разговаривать с нами, не знать нас? Мы — те руки, которые работают с их машинами; в каждый летный день от нашей бдительности и чувства долга на несколько часов зависят жизни офицеров.

Поскольку офицеры занимают положенное им место, сержанты и капралы занимают свое. Исчезает прусская сержантократия сборного пункта. Они становятся нашими представителями, может быть, и не выборными, но назначенными из лучших среди нас, с нашего молчаливого одобрения. Мы принимаем их, как существа, полезные нам, которые вмешиваются и выступают за нас парламентерами перед властями. Если они не отвечают нашим нуждам, мы можем выступать за их спиной, неформально, в любой день, на аэродроме, где офицеры в нашем распоряжении. Непрерывное «ты — мне, я — тебе» превращает нас в семью: в счастливую семью, если взрослые хороши, в несчастливую, когда они не сходятся между собой. Хвала Тиму, что отряд Б никогда не сможет заподозрить низости в своем конституционном монархе.

Мы принимаем своих офицеров. Тим — собственность отряда, предмет общей похвальбы: но Джон принадлежит тем трем, что обслуживают его машину, Крашер — другим трем, а Рыжий — объект обслуживания моей команды. Мы сравниваем своих кукол и обмениваемся мнениями об их достоинствах и недостатках по вечерам в казарме, как летчики на Востоке меряются своими боевыми скорпионами и тарантулами.

8. Работа

Как просторный, неопрятный, шумный, значительный ангар — наш кафедральный собор, так и наша ежедневная работа в нем — это богослужение: и одно так же трудно постигнуть разумом, как и другое. В каждой вере есть отрицание здравого смысла. Мы верим, что работа наша достойна каждого взмаха рук и толчка ног; и посторонним наше верование может казаться столь же бессмысленным, как месса.

Жизнь у нас не лентяйская. Внутри ангара нас держат по восемь часов обычной работы; а до и после того мы моемся сами, заправляем постели, убираем казарму — еще полтора часа. А еще, с большим недовольством, иногда мы тратим лишний час на снаряжение или чистку штыка для какого-нибудь пышного парада: одна неделя в месяц — на дежурстве, когда мы стоим на аэродроме все сто шестьдесят восемь часов, на случай чрезвычайных происшествий: пожарный караул по вечерам: изредка — полицейская вахта, когда мы освобождаем военную полицию от какой-нибудь особенной обязанности: и получается, что жизнь заполнена работой. Днем в среду, в субботу и иногда по воскресеньям, если они не осквернены парадной службой, случаются золотые пятна в нашей трудовой жизни.

Такое количество работы, даже когда она становится богослужением, отупляет посвященных. Я часто встаю с кровати таким же усталым, как и на сборном пункте: но это такая блаженная усталость. И она проходит, так как мы разделяем свои чувства между собой — бодрость тех, кто в это утро чувствует себя свежим, подстегивает вялых. Когда нас выматывают в летном училище, этого, по крайней мере, требует суть жизни, а не поверхностное украшение. Мы приносим огромную пользу здесь, на глазах у всех тех, кто принимает наш постулат о том, что завоевание воздуха — первый долг нашего поколения.

Милая пристрастность Природы, что сохранила сквозь века свою последнюю стихию на покорение нам! По тому, как мы освоим этот крупный новый объект, будут судить о нашем времени. Заодно, для близоруких или озабоченных политикой, здесь есть и национальная сторона: от того начала, которое мы дадим нашим последователям в искусстве воздухоплавания, будет зависеть переустройство нашей армии образца восемнадцатого века и дурацкого флота.

Не воображайте, что все мы чувствуем это, или это все, что мы чувствуем. Мы встречаемся с делом, ориентиры которого высятся далеко над нашим воображением. Каждый из нас знает, что сто тысяч человек, таких, как он, будут трудиться над этим изо всех сил, на протяжении многих жизней, и все еще не увидят цели. Мой небрежный, говорливый ум так далеко уходит в слова. Предельная кропотливость нашей работы идет дальше. Это не корыстный труд, не обязанность. ВВС и оплата — всего лишь блохи, вызывающие зуд нашего вдохновения.

И не обольщайтесь мыслью, что я изображаю нас прекрасными. В повседневной жизни мы грешники, которые приспособились к работе на пределе только потому, что стоим перед тем, что больше нас самих: но мы переводим это на чепуховые повседневные разговоры о бытовых нуждах. Если один из наших самолетов не может взлететь по причине, которой можно было бы избежать, весь отряд, пристыженный, вешает нос. И вот скажите Тагу, что он упустил что-нибудь в своем оборудовании: или скажите капитану, что его двигатель не в таком хорошем состоянии, как он мог бы его поддерживать — а потом спасайтесь бегством, если они сочтут, что вы не шутите.

Когда я перешел со сборного пункта в летное училище, я перешел от видимости к реальности. После двух дней здесь я мог сказать, что нашел свой дом. На сборном пункте мы занимались солдатчиной так долго и так сурово, что она стала второй натурой: бесплодность быстро входит в привычку, когда ее поддерживают. Теперь, в летном училище, мне пришлось научиться быть летчиком и разучиться этому корпоративному усилию, которое было единственным духом плаца.

Трудно, когда тебе бросают работу и поясняют лишь то, что ты должен ее выполнить. Таффи Дженкинс давал нам в подробностях каждое движение, по номерам, ради того, чтобы команда исполнялась совместно. Здесь разумность каждого принимают как должное и нетерпимы к тем, кто просит научить их. Если мы не делаем что-то по-нашему — а значит, на совесть, быстро и достаточно хорошо — нас перебрасывают на что-нибудь другое. Эта беспощадность к человеческому материалу концентрирует нас: и высокие стандарты бодрят оставшихся. Наши машины летают, когда они хороши настолько, насколько в нашей власти этого добиться. Если этого недостаточно, нас перемещают на дежурство в столовой или в санитарную команду: и мы теряем профессиональное уважение среди товарищей. Это суровое наказание, которое оставляет далеко позади штрафные наряды бедного Стиффи. Нет столь безапелляционного суда, как суд равных; и отряд Б — республика, точнее, был бы ею, не считая добровольного повиновения Его Величеству Тиму.

9. Похороны

Странное это было утро, когда мы услышали, что королева Александра умерла. Туман, который собирается здесь обычно осенью по утрам, был таким плоским. Вдоль земли он лежал, как вуаль; но, когда мы поднимали глаза, то видели проблеск, намекавший на солнце, которое почти сияло над карнизами и верхушками мачт. Когда парад проходит в тумане, наши фигуры становятся плоскими. Нет толщины, нет теней, нет блеска отполированных пуговиц. Люди как будто вырезаны из серого картона, обведенного по контуру темной краской там, где вспышки преломленного света окружают их.

Так мы стояли на нашем плоском плацу в это утро, когда подняли знамя и сыграли ежедневный королевский салют: но после салюта нас держали по стойке «смирно» так долго, в мертвенной, дрожащей тишине, потому что воздух был очень ясным. Потом знамя поползло вниз с верхушки, пока гремели многочисленные барабаны оркестра. Они гремели и гремели, несколько минут, когда флаг двигался вниз. На середине мачты трубы медно грянули сигнал отбоя. Мы все глотали слюну, задыхались, а глаза наши невольно болели. Человек не выносит, когда его сводят с ума громкими звуками.

И самое худшее нас не миновало. Полагалось быть парадной службе в тот день, когда хоронили королеву. Наш капеллан, не пользующийся доверием, произнес одну из своих сомнительных проповедей. Он говорил об умершей королеве как о Святой, о Несравненной, а не как о несчастной, многострадальной бедняжке. В приторных словах он превозносил ее красоту, которую Бог в своем милосердии оставил ей до самой смерти.

Мои мысли вдруг перенеслись в Мальборо-хаус. Желтый, ступенчатый портал: белоголовые лакеи и привратники, с лицами белее, чем пудра на их волосах: притихшие, огромные коридоры, похожие на амбары: глубокий ковер, по которому наши ноги неохотно плелись к камину высотой до потолка, который превращал в карликов мисс Ноллис, говорившую шепотом, и сэра Дайтона. Она — невероятно старая, изможденная, высохшая: он — когда-то огромный, трясущаяся шея роняет его большую голову на грудь, зияющий рот шевелится, почти невидимый и неслышимый среди зарослей бороды, спускающейся на жилет. Сэр Дайтон получил первый крест Виктории в Крыму: он был так стар, и мисс Ноллис так стара, что жестоким казался долг, постоянно державший их на ногах. Мы разговаривали с ними шепотом: все перешептывались в этом склепе.

Нам пришлось ждать, разумеется: это прерогатива королев. Когда мы получили аудиенцию, и я увидел эту мумию, ее голову, по-птичьи склоненную набок — не нарочно, а из-за болезни — глаза, обведенные красным, эмалевое лицо, которое резала поперек знаменитая улыбка, угловатая и душераздирающая — я чуть не убежал от жалости. Не следует поддерживать тело живым, когда угас светоч разума. Это был призрак всех ее очаровательных манер, маленьких изяществ, когда-то приятного покачивания и движения фигуры, в котором было ее обаяние. Ее костлявые пальцы, которые сталкивались в туннелях колец, играли с альбомами, держателями для ручки, фотографиями, безделушками со стола; и эта надрывающая сердце мольба отражалась на нас все ужаснее и ужаснее. Она вскоре отпустила нас.

За воспоминаниями я пропустил большую часть службы. Я прислушался снова и услышал, что капеллан рассказывает историю о том, как принц Альберт Эдвард в Палате лордов предупреждал лорда Гренвилла, что он пропустит часть его речи, потому что обещал сводить дочку в цирк. «Вот, — заявлял святой отец, — вот какова была картина этой семьи и тот пример, который принц и принцесса Уэльские подавали своему благоговеющему народу». «Херня!» — яростно прошипел кто-то позади. На тридцать второй минуте проповедь закончилась. Снова барабанная дробь и сигнал отбоя, которая теперь раздражает всех нас, обозленных: а потом назад, на обед. «В два часа строиться на работы!» — крикнул дежурный сержант. «И полдня за старушку не скостили», — проворчал Таг.

10. Вечер танцев

Чик пришел первым, сразу после одиннадцати: непривычный вид пустой казармы как будто помещал ее вне времени. Пол мерцал и исчезал, черно-белый, как развевающийся флаг, когда поленья на минуту вспыхивали или снова угасали в дыму. Он вошел быстро, но резина на его выходных ботинках приглушала шаги, и он старался не разбудить меня. Он немного помешкал около кровати, швырнул фуражку и трость, расстегнул тесный воротник кителя; потом снова помедлил.

Огонь разгорелся и привлек его внимание. Он прошел туда и, кажется, затих на некоторое время, окруженный темным экраном своей серьезности. После этого он начал проворными, пружинистыми шагами расхаживать по деревянному полу, бесшумно, как будто ему нравилось так ходить. Он раскинул руки, раз или два что-то пробормотал вполголоса, поворачиваясь на цыпочках.

Я заворочался в кровати, чтобы дать ему знать, что я его заметил: он подошел, пристроился у меня на одеяле и, наклонив лицо (незнакомый запах) ко мне, прошептал: «Не спишь, Росс?» Я шепотом ответил, как обычно, успокаивая его. Он заговорил о том, что в эту лунную, морозную ночь он будто пьяный, и ноги сами пускаются в пляс, как от джина.

Вдруг он снова наклонился и произнес, очень мягко: «Ты знаешь, что со мной этой ночью было? Встретил я девушку… ну, девушка-то она была не девушка, и мы… в общем, все у нас сложилось. Помнишь, я у тебя доллар[43]То есть одну крону; это такой тогда в Англии был сленг. занял в понедельник? Ну, значит, он и пригодился. — Он всем своим весом бросился на узкую кровать, возбужденно шепча: — Знаешь ведь, как это — ручная стирка, и все такое? Ну, так это — небо и земля. Тряхануло меня, как все двести вольт. Я думал, мы взорвемся, как бедолага Моулди со своей машиной. Я всю дорогу сюда бегом бежал, ни разу не передохнул. А тут ведь все пять миль, так? Бриджи, обмотки — господи, как я бежал! Вот потрогай здесь и здесь, мокрый весь, как мышь. Все тряпье хоть выжимай. Не думаю, что смогу лечь этой ночью. А Таг где? Так, как в первый раз, никогда больше не будет: но, господи, как же это было здорово. Слушай, что мне делать-то? По-моему, надо это обмыть. Выпить есть?»

11. На параде

Командир авиационной части, весьма экзальтированная личность, прошелся по нашему узкому плацу, едва не пряча зевок за перчатками, и позволяя факту нашего присутствия лишь немного зацепить его рассеянный взгляд. Долли (как мы непочтительно зовем его) сыграл свою роль в делах: управлял городами, планировал битвы и нес смерть многим сотням людей. Он наслаждается столкновением мыслей и такими исследованиями ума, которые заходят в далекие и неожиданные края. А то, как на человеке надет мундир, он обычно считает его личным делом. Поэтому мы любим его как командующего офицера: его можно привести в пример и похвастаться: к тому же его отчужденная застенчивость вступает в союз с его памятью о тех временах, когда все было по-настоящему, чтобы спасти нас от излишнего формализма.

Эта инспекция продолжалась всего пятнадцать минут. Ветер набрасывался на наши ряды, тоже проводя инспекцию, но уже грубее. Он откидывал назад полы кителей у противоположного ряда (и у нас, несомненно, на глазах у них), показывая бледно-синюю подкладку и край брюк у каждого. Солнечный свет падал на вздымающуюся или опадающую ткань под углом, освещая ее. Так что неподвижные фигуры, казалось, все вместе подавали сигналы. Это движение в своем роде разрушало иллюзию, ради представления которой нас тут собрали — быть голубыми цилиндриками, стоящими не двигаясь, едва дыша, держа равнение, глядя перед собой.

Ветер, не заботясь о наших усилиях, бушевал, хлестал внезапно возникающие изгибы на штанинах — длинные дуги извивов, от паха до лодыжки, сильно искажая представление о ногах внутри них. Тем временем адъютант, как поводырь медведя, вел многострадального Долли вдоль трех наших нескончаемых рядов, одетых окороков, зашитых в мешки из однообразной саржи. Долли был слишком цивильным, чтобы разочаровывать адъютанта отказом: и слишком порядочным, чтобы придирчиво изучать унылую плоть его людей, до такой степени выставленную на судилище. Очень скоро раздался его знаменитый финальный приказ: «Продовжайте, ставшина», — прошепелявленный с облегчением и застенчивым салютом в нашу сторону. Молодец, старик.

Как же мстит этот бесчеловечный сборный пункт своим жертвам! Любая команда, даже на этих шутовских парадах, снова напоминает мне горячий запах нашего задыхающегося отряда и звук шагов Стиффи, топающего взад-вперед. За этим следует инстинктивное содрогание каждого нерва: и я направляю свою ненависть на муштру — ту ненависть, с которой мы прошли сборный пункт. Попытки Стиффи подталкивать молодежь сделали прирожденных летчиков глубоко невоенными. Летчик на сборном пункте был летчиком извращенным. То нездоровое подчинение, которое он всуе называл дисциплиной, не содержало ни малейшего корня мотивации того служения, которое наполняет это место.

Власти, видимо, боятся использовать это тяготение, эту посвященность непреклонной целеустремленности, которое лежит в основе нашей профессии. Хуже того, они выставляют себя на посмешище, когда дергают за нашу самую незначительную струну своей рисовкой. Когда пять сотен летчиков на параде видят, как их офицер марширует к командиру эскадрильи (оба в нашей столовой ходят под именами Чинг и Алек), видят, как он замирает, щелкнув каблуками, на положенном расстоянии, волнообразно вытягивается и отдает честь, будто стреляет из пистолета — тогда пять сотен летчиков тихо хихикают. Все это театрально, а театр в Англии означает цирк, а цирк означает клоунаду.

Может быть, в дни рыцарства даже север с любовью относился к параду оружия и приходил в трепет от прикосновения к мечу, от вида знамени. Может быть: хотя я прошерстил всю средневековую литературу после дней рыцарства, нашел его останки, легенды, воспоминания о нем или осмеяния его, но никогда — подлинный предмет. Сегодня эти манеры так расходятся с социальной системой, что твердое укоренение последней заставляет сомневаться, была ли когда-либо у англичан столь горячая кровь, чтобы они могли проглотить это дуракаваляние, не запивая алкоголем.

12. Полицейское дежурство

Сегодня, в субботу вечером, закончилось летнее время. Так что наша очередь стоять в часовых была на час длиннее, чем по обыкновению. Странно это было — ходить взад-вперед, убивая время, когда само время, или, скорее, часы, стояли на месте. Этот лагерь снабжен электрическими часами. Поначалу ночь была приятной, потому что воздух (не слишком холодный) был тихим. Весь лагерь спал, и на дорогах не было движения. Транспортный двор, вверенный нашим заботам, открывается на гладкую, покрытую гудроном главную дорогу, и он довольно просторный. Лунный свет заполнял его. Вдоль неба ползла тонкая дымка, такая прозрачная, что ее проницаемость усиливала яркость луны.

Постепенно, когда туман сгущался, луна, казалось, стала блекнуть. Ее лучи падали на холм, поросший деревьями, которые окаймляли дальнюю сторону дороги, отбрасывая на нее отражение, как скала, оттеняющая равнины своей высотой. Туман был еще сухим, поэтому свет стал пыльным, и деревья были припорошены серостью. Серые деревья перевязаны у самых корней серой лентой сухих оолитовых[44]Оолиты — шаровидные или эллипсоидальные образования из углекислой извести, окислов железа и марганца, лептохлоритов и пр., обладающие концентрически-слоистым, иногда радиально-лучистым строением (вокруг центрального ядра). плит, хорошо пригнанных: и, сияя сквозь рощицу (не настолько густую, чтобы закрыть листьями каждый просвет), светили часовые лампы электростанции, подобно глазам зверя: а трансформатор, единственный, который работает по ночам, то тихо, то громко повизгивал, когда крутился.

Листья, первые из призванных осенью, падали по одному, редко, печально, как будто деревья осознавали каждую потерю. Мы с луной считали их падения. У ворот зазубренные листья платанов лежали перевернутые, такие пепельно-бледные на черной траве, обрамлявшей дорогу, что притягивали лунный свет: и сначала я принял их за страницы, вырванные из блокнота.

Луна все еще глядела, пока я подбирал слова к тому, что мы видели. Мое недеятельное зрение обычно видит мало: поэтому, когда что-нибудь пробивается через мой перегруженный ум, я сразу же пытаюсь запечатлеть его форму во фразах. В эту ночь мне улыбнулось счастье, потому что один конец моей дорожки был отмечен сигнальной лампой на пожарной станции. Я пользовался ее отблесками, чтобы записать слово или группу слов, которые мой ум и мои ботинки отстукивали во время дежурства.

Потом ночь стала очень холодной. Прохлада от земли просачивалась в меня сквозь кожу под ногами. Собрался туман и почти спрятал луну. Моя одежда поседела от влаги: к тому же на меня навалилось желание спать, почти неудержимое. Когда часы, наконец, снова двинулись, и стрелки поползли к получасу моего освобождения, я был более чем рад.

Жаркий воздух и свет караулки оскверняли мое лицо: так же, как вынужденное общество военных полицейских, этих вшей на теле ВВС, оскверняло мое самоуважение. Они освободили для меня место на скамье, рядом с огнем, и Коротыш передал мне свою кружку с какао, чтобы помочь мне оттаять. Мой приход прервал капрала Пейна, полицейского, источавшего похоть, посреди рассказа о каких-то приключениях в Лондоне во время последней отлучки. Он был так искусен в словах (мы обычно не блещем свободным владением языком), что, как я подозревал, эта история была рассказана уже не раз.

Смятение холодного лунного света все еще давило на меня, и я упустил большинство подробностей. Кажется, спальня его шлюхи была где-то за Голден-сквер. Она уложила его на кушетку и не пустила в свою кровать, которая была в нише, за занавесками; поэтому, когда она мылась, он подглядел внутрь: и увидел мертвого ребенка, лежащего на стеганом покрывале. «Он уж три дня, как умер», — всхлипнула девица.

Капрал настаивал, чтобы она избавилась от тела поскорее. Они завернули его в коричневую бумагу и отнесли в соседний двор, где обрывистые стены доходного дома выталкивали почти на все небо ночной колпак Лондона из дыма и тумана, так что его сверкающая дуга едва смягчала кромешную тьму.

Посреди двора была большая канава, прикрытая люком, чтобы сгонять поверхностные воды в канализацию. Пейн ощупал решетку, нашарил там задвижку и открыл ее. Он начал запихивать тело туда: но, похоже, там была какая-то помеха. Он встал на колени, чтобы запустить правую руку под низ и убрать ее; вдруг чья-то рука легла ему на шею, и громкий голос произнес: «Ну, и что это вы тут делаете?» Это был дежурный сержант, а он спал в своей кровати, в полицейской казарме. «Господи, какое облегчение».

13. Путь птицы

Летчики настолько здоровы и подвижны в суставах, что для них двигать своей плотью — это радость. Деятельность для них еще не стала напоминанием о том, как человек распят на кресте своего тела. Поэтому мы занимаемся строевой подготовкой сурово, отчаянно сурово, упражняя свои тела. Это род развлечения — просто доводить их до одышки. Неровность этого массового усилия — свидетельство тому, что после нерабочего времени каждый до крайности заботится о своем здоровье и мускулах.

Стиффи назвал бы эту заботу бунтарством, ведь мы больше печемся о движении, чем о комбинации, претендуем на индивидуальное благо и превращаем его ритм всего лишь в средство физической подготовки. Этот урок вежливости сороконожки стал случайным благом среди рабства сборного пункта. Рабство? Теперь мы зовем это солдатчиной, проститутством, показухой. Летчик в летном училище, который смеет пытаться достичь совершенства в муштре — это засранец, пакостник, ползучий гад.

Преемником Стиффи стал новый, искупающий стандарт дела, которому посвящена жизнь. В этой добродетели мы противостоим тому газу милитаризма, которым дышат на нас наши сержанты: восемь из десяти сержантов — старые солдаты или старые моряки, перемещенные на позиции ВВС, пока эта младенческая служба не вырастит своих собственных ветеранов. Они стараются изо всех сил с нами, свалившимися с луны, эти старые умы, застывшие еще до того, как их перевели сюда: но мы с ними говорим на разных языках: их традиционный взгляд не может даже постичь, как далеко мы ушли от их прошлого.

Летчики ценятся в терминах своих ремесел. Поразительная ответственность, которую возлагает на нас наше поколение — чтобы наши самолеты всегда могли подниматься в воздух, поднимать наших хозяев и нас самих. Если эти хозяева понимают долг так, что прерывают рабочие часы муштрой, тем в меньшей степени они становятся нашими хозяевами: но мы не должны жаловаться, разве что частным образом. То общество, которое платит им и нам, пусть и следит само за этим. А еще, возможно, они подобны хитрому старому Тиму, который изводит нас показухой, если увидит след грязи на наших машинах. После хотя бы минуты на плацу — как прекрасна, как реальна работа!

Наказание за леность на своем посту — да, это разумная функция муштры. Люди никогда не работают долго без наказания: но для тонкокожих оно должно быть легче пера, ощутимое для жертвы лишь последующим действием. А если власти впадают в ошибку и требуют, чтобы строевая подготовка выполнялась хорошо ради нее самой, или для красоты, чтобы закалить нашу выносливость — ну что ж, тогда политическое тело гниет. Мы инстинктивно работаем проворно, стремясь, в известных пределах, переиграть противника. По крайней мере, таковы наши намерения: но все мы не настолько святые или не настолько искусные, чтобы вовремя остановиться. Наши легковесы злятся и вымещают злость на ни в чем не повинной работе, отождествляя свои великолепные войска с каким-нибудь маньяком муштры.

Крепкие словечки показывают, как мы задеты. В летном училище была одна жертва аборта (мы звали его — лобстер с часовым механизмом), для которого поэзия, высокие чувства и усердие в достижениях среди «мехов» были бесами, коих следовало изгнать из них молотом дисциплины. Когда Долли отпустил этого лобстера на длинный поводок, наши жалобщики работали в мастерской медленнее, не только в день строевой подготовки (мы все это делали, с отвращением. Горько, когда тебя предает офицер твоей же службы), но за день до того и за день после того. К счастью, большинство видит, что не к лицу нам показывать, как такая мелочь может разозлить нас.

Вопреки этим немногим большевикам, люди моего склада станут упираться, изо всех сил проповедуя подчинение: даже, если надо, столь же низкое, как на сборном пункте, оскопляя себя до такой степени, чтобы ждать приказа по каждому поводу. Пусть милитаристы делают что хотят, пусть доходят до энной степени бесполезности. Время играет нам на руку. Если технари будут держаться вместе и с унылой улыбкой подставят дисциплине обе щеки, и в придачу свое техническое мастерство, — ну что ж, вскоре полная свобода будет нам навязана, чуть ли не силой, когда откроется, что солдат и механик — идеалы взаимоисключающие. По мере того, как обогащается летное искусство, ремесло должно углубляться в тайну или проникать глубоко, тогда и не будет в ВВС провалов с тем сырьем, которое сейчас проходит вербовку. Сама служба переросла свой рядовой состав, переросла своих начальников.

Офицеры могут задержать прогресс на несколько лет; не более. Даже сейчас механики задают тон в рабочие часы. Гаечный ключ, отвертка, скребок, напильник — вот наши знаки отличия, а не оперенные крыла, не мечи, не орлы. За наше уважение соревнуются те офицеры, которые приказывают нам носить трость на публике, и те, кто изобретает новую модель самолета или патентует лишних две тысячи люфтов в шестерне планетарной передачи. Ну и кто же из них завоюет одобрение людей, столь гордых своими профессиями, как мы? А все-таки первые думают, что запугают нас, выступая перед нами с задранным носом на параде, тогда как вторые — сутулые, застенчивые, все в пятнах машинного масла. Вот так расходятся пути!

Это истинная опасность. В этой новой службе нет ничего более традиционного, чем древние ремесла: ничего более человечного, чем механик вне службы: ничего более сентиментального, чем редкая пантомима в Уэмбли или в Хендоне. Работающий механик не станет веселиться, подчиненный рвению к неопределенной победе над своей ненаблюдаемой головой — ненаблюдаемой в основном потому, что офицерская столовая держится тона школы-интерната и поэтому не смеет взглянуть за пределы конкретного.

Те, кого мы относим к своей природной аристократии, одним тем, как держат инструмент, выдают три поколения ремесленников за спиной. Если этого нет, то, будь ты лучшим парнем на свете, ты не станешь нашим вождем. Вот пилот влезает в один из наших самолетов, рывком открывает дроссель и чуть ли не пинками гонит его в воздух. Послушайте только, как мы клянем его кулачную расправу с машинами! Нашими машинами, будьте любезны: любимыми созданиями, каждый сокровенный болт и протянутый лонжерон которых прощупали наши заботливые пальцы. Многие офицеры знают в своих кабинах лишь спинку сиденья и подушку. «Офицеры? Да ебал я их», — процедит монтажник или сборщик, чуть не плача от злости.

14. Классы

Министерство авиации признает, что мы не зря почитаем технических инженеров, когда выдвигает в сержанты или сержанты-пилоты лучших из механиков: тех, кто чувствует душу машины и для кого гладкий холостой ход звучит, как поэзия.

Они составляют нашу заслуженную аристократию. Против них, поверх них, находятся повелители духовные, офицеры: чье достоинство исходит извне, дарованное неким наложением рук. Когда эта властная душа, вроде Тима или Таффи, одна на отряд, то все хорошо. Исходная ущербность характера в каждом, кто завербовался на службу, делает его готовым смеяться или плакать всегда, как ребенок: но редко оставляет его трезвым. Так что отеческая рука не кажется нам неуместной или неприятной. Мы обретаем силу через наше исходное недомыслие.

Наше сознательное самоумаление исключает Тима из области сравнения или соревнования: но сейчас поднимается новая категория летчиков, мальчик-ученик. Они нарушают наше единство сейчас, так как мужчины недолюбливают мальчишек: но это неизбежная и преходящая фаза. Скоро прежние мальчики станут большинством, а те ВВС, которые я знал, будут вытеснены и забыты. Пока что здесь существует ревность и придирки.

Мальчики приходят прямо из школы; бойкие в теории, они умеют писать сочинения, знают кабинетные трюки, но никогда не видели настоящей работы или настоящего самолета: а реальность, которая приносит за собой ответственность, на вид и на ощупь совсем не такова, как школьные уроки. Поэтому их на год ставят работать рядом с мужчинами. Старый монтажник с годами службы за плечами, у которого ремесло уже въелось в пальцы, оказывается попечителем мальчишки-начинающего, которому платят вдвое больше. Малец ловко оперирует словами и вышел из школы ведущим механиком авиации: старик едва умеет грамотно писать и навеки останется механиком второго класса. Он обучает это вышестоящее лицо с большой неохотой.

Да и не все экс-мальчики облегчают задачу тем, кого они собираются заменить. Как класс они самонадеянны. Вспомните, как шугали нас, новобранцев. За нашей спиной в испытаниях гражданской жизни стоит тень поражения. С горечью мы сознаем по своему опыту, что не так хороши, как люди вовне. Так что офицеры, сержанты и капралы могут стращать нас, и мы склоняемся: даже еще больше льстим им за это. Это чувство приниженности не может спасти нас от тягот дисциплины (мучитель всегда найдет способ быть суровым, хотя бы просто чтобы вложить в нас страх божий), но оно придает нам смирение домашних псов, в рамках дисциплины.

Летчики будущего не будут отданы в такое расположение своей службе душой и телом. Они скорее сами будут этой службой, будут поддерживать ее и свои права в ней, как одно целое с офицерами. В то время как у нас нет прав, разве что на бумаге, да и тех мало. В прежние дни механик каждую неделю должен был снимать ботинки и носки и выставлять свои ноги на инспекцию перед офицером. Бывший мальчик пнет вас в челюсть, если вы наклонитесь поглядеть на его ноги. Так же и с банными списками, сертификатами от вашего сержанта, что вы принимали ванну на этой неделе. Одну! А что до проверки снаряжения, проверки комнат, проверки обмундирования — все это предлог для догматиков среди офицеров, чтобы устрашать, а для любителей совать всюду нос — чтобы выставлять себя скотами. О, какие деликатные приемы нужны, чтобы вмешаться в личные дела необеспеченного человека и не оскорбить его при этом!

Бывшие мальчики в ВВС — профессионалы, это их привилегия, и они превращают службу в свой дом. Скоро, когда они заставят почувствовать свой стиль, офицеры начнут входить в помещения к своим рядовым только в сопровождении, по приглашению, как гости и с непокрытой головой — так, как входим мы в офицерскую столовую. Офицерам не будет дозволено сбрасывать свою форму, чтобы появляться в обществе, когда рядовые повсюду ходят заклейменными. Если прогресс будет продолжительным, должна наступить эра истинного партнерства в нашем труднейшем усилии.

15. Непрочность

Мои заметки о летном училище стали короче, начали обрываться, остановились. Месяц за месяцем летел прочь в молчании. Мне кажется, что я стал счастлив. «Почему, — жаловался Э.М.Ф.[45]Э. М. Форстер.,— с годами оказывается все труднее и труднее писать это слово?» Потому что, когда мы пишем, мы не счастливы: мы лишь вспоминаем счастье: а восстанавливать в памяти преувеличенные тонкости счастья — в этом есть что-то нездоровое, незаконное: это превышение кредита, выданного жизнью.

Если бы счастье принадлежало нам по праву, мы могли бы сделать его своей привычкой, эгоистично замыкаясь в нем: хотя этот полный покой ограниченного круга не сравнится с половинчатым покоем более широкого: но счастье, хотя оно изначально зависит от нашего внутреннего равновесия желаний и возможностей, отдано также на милость нашего внешнего окружения. Один диссонанс в нем — и весь день расстроен.

Мы, на службе, если приходят хорошие времена, хватаемся за них: зная, что слепая судьба на минуту посмотрела на нас сквозь пальцы. Летное училище, пока я там был, как раз проходило через такой золотой период: и команда Б была, возможно, лучшей в летном училище. Если поднимать взгляд со дна так высоко, как только можно, до самого командующего частью — каждая ступень наших командиров была благодатью. Нам повезло с Тимом, повезло с нашим сержантом и капралом. Внутри казармы мы были свободны и равны. Военные могут существовать в гармонии, если терпят друг друга. В команде Б нам повезло еще больше. Мы нравились друг другу.

Была в этой симпатии черта безысходности. Мы знали свое непостоянство. Отряд был таким же непрочным и хрупким, как летнее облачко. Каждую неделю наше доверие могли поколебать какие-нибудь слухи об изменении. Примерно каждый месяц изменения действительно случались. За несколько дней до того мы ходили кругами — зная, что старину Тага переводят, и пытаясь оценить, чего нам будет особенно не хватать без него: а новый? Кто это будет? Как он притрется?

Я не забуду то черное отчаяние, которое оглушило меня, когда приблизился день моего собственного ухода в ссылку, куда я сам себя отправил, чтобы спасти свою ВВСовскую шкуру от эха безумия 1918 года. Тогда я потерял лучший дом и лучшее товарищество за сорок лет своей жизни. Я задаюсь вопросом, кто занял мое место? В обществе, состоящем из двенадцати человек, каждый игрок имеет значимость солиста, а плохой портит все. Три недели у нас был неподходящий сержант, который превратил самый довольный и работящий отряд летного училища в бунтующее бедствие. Судьба летчика — осенняя паутинка, которую приводит в беспорядок одно дуновение, и его жизнь печальна своей хрупкостью.

Конечно, мы стараемся умерить зло. Первый инстинкт существования учит нас жертвовать всем, что может поставить под угрозу эту прочность. Двенадцать человек, зажатых в одной спальне — мы никак не можем позволить себе роскошь иметь острые углы. Идеал военных — быть такими же схожими и плотно прилегающими друг к другу, как ячейки сот. Если один недолюбливает другого и показывает это, команда будет лишена единства: и скорлупа ее удобства треснет. Мы так культивируем личину дружелюбия, что из маски она становится привычкой, из привычки — убеждением. Чтобы сохранить ее, мы выбрасываем за борт наши истинные свойства или укрываем их так глубоко, что сами не слышим их голоса. В казарме ни одна точка зрения не высказывается без оговорок, ни одно мнение не продвигается достаточно упорно, чтобы могло задеть. Мы в своем кругу движемся малым ходом.

Это заточение внутри помещения требует мятежного выхода наружу где-нибудь еще. От этого идет жар и воодушевление в нашей работе. Оттуда же наша страсть к играм. В практическом споре футбольной игры можно делать все, за что обычно ругают, раздавая и получая удары; можно с великолепным презрением относиться к грязи, к своей одежде и своему телу. Если бы мы жили с такой же отдачей, как играем, жизнь наша была бы нешуточной. Те, кто не играет, могут найти выход в неумеренном общении среди окрестных городов и деревень. Немногие находят это в пьяном баре столовой.

16. Дорога

Причуда, в которой мои лишние эмоции находят выражение — дорога. Пока есть дороги, заасфальтированные, синие и прямые, лишенные перегородок, пустые и сухие — я богат.

По вечерам я выбегаю из ангара, завершив последние штрихи работы, и понуждаю свои усталые ноги к проворству. Само движение освежает их после целого дня труда. В пять минут моя кровать расстелена и готова ко сну: еще четыре — и я в бриджах и обмотках, натягивая перчатки, иду к своему мотоциклу, который живет в гараже напротив. Его шины никогда еще не сдувались, его двигатель имеет привычку заводиться со второго пинка: хорошая привычка, потому что, лишь отчаянно нажимая на педаль стартера, могу я со своим ничтожным весом заставить двигатель перевалить через семь атмосфер.

Первый радостный рев ожившего Боанергеса[46]Боанергес («Сын Грома») — прозвище, которое дал Лоуренс в 1922 году своему первому мотоциклу марки «броу супериор»; восходит от прозвища, данного Христом апостолам Иоанну и Иакову. В дальнейшем он звал свои мотоциклы, подобно английским королям — Георг I, Георг II, и так далее, вплоть до Георга VII, на котором Лоуренс разбился. по вечерам встряхивает бараки летного училища. «Вот и этот шумный паршивец», — с завистью говорит кто-нибудь в каждом отряде. Часть профессии летчика — разбираться в двигателях: и двигатель чистых кровей вызывает в нас непреходящее удовлетворение. Лагерь носит достоинства моего «броу», как цветок на фуражке. Этим вечером Таг и Дасти вышли на ступеньки барака, чтобы проводить меня. «Наверно, заглянешь к Смоку?» — подначивает Дасти, намекая на мою регулярную забаву — ездить в Лондон и обратно к полднику в среду, если хорошая погода.

Боа — машина с высокой передачей, и потому так же хорош, как большинство средних одноцилиндровиков. Я стреляю глушителем, как важная персона, проезжая мимо караулки, лишь слежу, чтобы скоростной предел был не больше шестнадцати. Вдоль изгиба дороги, мимо фермы, и путь выпрямляется. Ну вот. Последнее раскручивание двигателя — пятьдесят две лошадиные силы. Чудо, что вся эта послушная сила ждет за одним крошечным рычагом, чтобы моя рука соизволила привести ее в движение.

Еще один поворот: и к моим услугам все великолепие одной из самых прямых и быстрых дорог Англии. Дым из выхлопной трубы вьется позади, как длинный провод. Моя скорость быстро обрывает его, и я слышу лишь вой ветра, который моя голова, бьющаяся об него, разделяет и отгоняет в стороны. По мере прибавления скорости этот вой поднимается до визга: а прохладный воздух струится, как два потока ледяной воды, мне в глаза, и передо мной все растворяется. Я щурюсь изо всех сил и сосредоточиваю взгляд на две сотни ярдов впереди, среди пустынной мозаики волн асфальта, посыпанного гравием.

Как стрелы, крошечные мошки жалят мне щеки: а иногда что-то более тяжелое, муха или майский жук, врезается в лицо или в губы, как шальная пуля. Взгляд на спидометр: семьдесят восемь. Боанергес разогревается. Я тяну дроссель, пока он не откроется, взбираясь на уклон, и мы летим через канавы, вверх-вниз, вверх-вниз, по серпантину дороги: тяжелая машина, которая швыряет сама себя, как реактивный снаряд, стрекочет колесами в воздухе на каждом толчке подъема, чтобы со встряской приземлиться, и ведущая цепь так вырывается, что мой позвоночник содрогается, как челюсть.

Однажды мы летели так сквозь вечерний свет, слева желтело солнце, и вдруг огромная тень взревела над головой. Истребитель «бристоль», с Беленых Вилл, нашего соседнего аэродрома, заложил рядом резкий вираж. Я на миг сбавил скорость, чтобы помахать ему, и воздушный поток от моего движения подхватил мою руку и локоть в обратном направлении, как поднятый цеп. Пилот показал на дорогу к Линкольну. Я устроился покрепче в седле, заложил уши и отправился за ним, как собака за зайцем. Мы быстро двигались рядом, пока его побуждение снизойти до моего уровня не исчерпало себя.

Следующая миля будет трудной. Я вжал ноги в педали, вытянул руки и стиснул коленями корпус, резиновые накладки на его топливном баке вспучились под моими бедрами. Над первой кротовиной Боанергес удивленно взвизгнул, его крыло опустилось, взвизгнув по шине. Следующие десять секунд на подскоках я цеплялся, сжимая рукой в перчатке рукоятку дросселя, чтобы ни одна кочка не могла закрыть его и испортить нам скорость. Потом мотоцикл швырнуло в сторону, на трех длинных впадинах, он делал головокружительные повороты, виляя хвостом, все тридцать ужасных ярдов. Сцепление разжалось, двигатель несся свободно: Боа запнулся и выпрямился с дрожью, как подобает истинному «броу».

Плохая дорога кончилась, и по новому пути мы летим, как птица. Голову откидывает ветром, так что уши изменяют мне, и кажется, что мы мчимся беззвучным вихрем среди жнивья, позолоченного солнцем. Я осмелился на подъеме неуловимо замедлить движение и искоса взглянуть в небо. Там был «биф[47]То есть истребитель «бристоль».», за двести с лишним ярдов. Сыграем? Почему бы нет? Я замедлил до девяноста: сделал ему знак рукой, чтобы он перегнал меня. Сбавил еще десять; приподнялся и прогрохотал мимо. Его пассажир, в шлеме и очках, усмехаясь, высунулся из кабины, чтобы проводить меня соленым приветствием ВВС: «давай выше!»

Они надеялись, что я — мелкая случайность, и просто отдаю им должное. Снова открылся дроссель. Боа крадется ровно, в пятидесяти футах под ними: поравнялся с ними: двинулся вперед по чистой, пустынной местности. Приближающаяся автомашина чуть не нырнула в канаву при виде наших гонок. «Биф» маячил среди деревьев и телеграфных столбов, а я, мчащееся пятно, всего в восьмидесяти ярдах впереди. Однако я опережал его, стойко опережал: может быть, шел на пять миль в час быстрее. Моя левая рука опустилась, чтобы дать машине пару лишних порций масла, из опасения, что перегреется что-нибудь: но с таким двухцилиндровым верхним движком от Джапа можно спокойно сгонять на Луну и обратно.

Мы почти уже подъехали к селению. За длинную милю до первых домов я закончил гонки и спустился к перекрестку у больницы. «Биф» поравнялся со мной, заложил вираж, набрал высоту и повернул обратно, и оттуда махали мне, пока я был в поле зрения. Здесь было четырнадцать миль от лагеря: и пятнадцать минут с тех пор, как я оставил Тага и Дасти у дверей.

Я снова выжал сцепление и легко спустил Боанергеса с холма, вдоль трамвайных путей, по грязным улицам, и вверх, к одинокому кафедральному собору, стоявшему в холодном совершенстве над низменными окрестностями. Линкольн[48]Линкольнский собор Девы Марии — собор в городе Линкольн, признаваемый воплощением английской готики. Строительные работы были начаты в 1072 году епископом Ремигием, от которого осталась сторожевая башня на западном фасаде, и продолжены амбициозным епископом Гуго, стремившимся создать грандиозное сооружение. В 1311 году строительство было завершено, и до обрушения в 1549 году центрального шпиля 160-метровый собор был самым высоким зданием на Земле. не несет послания о милости. Наш Бог — ревнивый Бог, и все, что может предложить человек, падет, в презренном недостатке достоинства, в глазах святого Гуго и его ангелов.

Ремигий, приземистый старый Ремигий глядит с большей благосклонностью на нас с Боанергесом. Я поставил это стальное чудо силы и скорости у его западной двери и вошел: и нашел там органиста, репетирующего что-то медленное и ритмичное, как таблица умножения, только в нотном виде. Изъеденное, неудовлетворительное и неудовлетворенное кружево хоров и перемычек потонуло в главном звуке. Его преизбыточность задумчиво струилась мне в уши.

К тому времени мой желудок позабыл об обеде, глаза горели и слезились. Снова на улицу, чтобы промыть голову под колонкой «Белого оленя»[49]«Белый олень» — название многих отелей и пивных в Англии, в честь эмблемы короля Ричарда II. во дворе. Чашка настоящего шоколада и кекс в чайной: и мы с Боа едем по ньюаркской дороге, в последний час светлого времени суток. Он легко идет на сорока пяти и, ревя изо всех сил, переваливает за сотню. Норовистый мотоцикл голубых кровей лучше всех верховых животных на свете, потому что логически расширяет наши возможности и несет в себе намек, провокацию превзойти их, своим приятным, неутомимым, ровным движением. Боа любит меня, и потому дарит мне на пять миль больше скорости, чем получил бы от него чужой.

В Ноттингеме я добавил сосиски от своего оптового торговца к бекону, который купил в Линкольне: бекон так удачно порезан, что каждый ломтик стоит пенни. В надежные корзинки позади седла все это укладывается, а на следующей остановке (на ферме) — еще и обитая фетром коробка с пятнадцатью яйцами. Теперь домой, через Слифорд, нашу неопрятную, но зажиточную и гордую этим деревушку. У здешнего мясника для меня приготовлены шесть кусков сала по пенни. Месяцами я проделываю свой вечерний круг покупок, дважды в неделю, проезжая сто миль ради этого удовольствия и приобретая лучшую еду по самой низкой цене, объехав половину округи.

17. Четверг, вечер

Огонь, такой, какой нужен для приготовления пищи, краснеет между решетками печи, пламя и дым уже выгорели. Половина девятого. Остальные десять человек переговариваются в синем табачном дыму, двое на стульях, восемь на скамейках, ждут моего возвращения. От скорости моих последних виражей, при свете одного фонаря (самое суровое испытание для ездока) ноги у меня подкашиваются и слегка запинаются. «Ого, приятель, — усмехается Дасти. — Снова заднице твоей досталось?» Им нравится считать меня лихачом. Чтобы подпитать это тщеславие отряда, я радую их подробностями своего состязания с «бифом».

«Чего-нибудь привез?» — наконец спрашивает Ниггер, у которого в кармане, как всегда, не так густо, чтобы пойти в столовую. Я знал, что чего-то не хватает. Возбуждение последнего рывка и пришедшая усталость выгнали из моей памяти набитые корзины «броу». Снова выхожу в ночь, прохожу сквозь черный гараж в угол, где он стоит, в дыму горячего железа, поднимающемся от его крепких цилиндров. Щелк, щелк, сумки сняты, и я вываливаю их содержимое перед Дасти, буфетчиком нашего барака. Таг приносит сковородку и становится председателем. Огонь как раз готов. Слышится шкворчание и пронизывающий запах. Я готовлю свои обычные два ломтя хлеба с маслом.

Ниггер взвешивает свои возможности. «Почем яйца?» — спрашивает он. Молниеносно подсчитываю: полтора пенни. Правильно, он выбирает одно яйцо. Ломтики бекона — по пенни. Два, и две сосиски за два пенса. Он катит ко мне по столу шестипенсовик. «Сдачу возьми себе, за масло», — бормочет он. Остальные выбирают и платят. В этой торговле нет ничего такого: у нас не было ссор из-за ужина всю зиму. В столовой еда дороже, хотя и недорогая: и куда менее вкусная, чем эти плоды нашего собственного промысла и приготовления. А еще там надо ждать в очереди десять минут, чтобы тебя неприветливо обслужили.

Пэдди, последний из сегодняшних поваров, чистит сковородку на завтра — вытирает с нее брызги огромной коркой столовского хлеба. Позже мы увидим, как он запихивает этот хлеб себе в рот. «Старый собиратель грязи», — задиристо называет его Таг. Тем временем граммофон играет что-то джазовое, чтобы придать ужину очарование. Мой мозг еще слишком взъерошен после трудной поездки, чтобы годиться для струнной музыки, смазывающей сырой вечер. Сегодня вечером я пьян — опьянен воздухом. Отбой застает всех нас за желанием спать. Завтра золотой орел перелиняет для нас.

18. Интерлюдия

Жизнь на службе, таким образом, учит человека широко жить за счет немногого. Мы принадлежим тому великому делу, что будет существовать во веки веков, в бесчисленных поколениях обычных летчиков, таких, как мы. Внешняя одинаковость нашей одежды и отличительных знаков напоминает нам об этом. А еще — наша отгороженность от других и сосредоточенность. Наши группы расширяются за летным училищем, за аэродромом, за сборным пунктом, над сотнями лагерей, над половиной мира. Привычка «принадлежать» к тому или иному вызывает в нас чувство, что мы — часть множества.

Когда мы достигаем привязанности, то снимаем с себя личность. Отметьте духовную важность таких мелочей, как эти комбинезоны, в которые мы укрываемся, когда трудимся, подобно роботам, чтобы стать одетыми контурами, не имеющими внешней привлекательности или отличия, такими беззаботными. Одежда, за которую человек должен платить, становится для него оковами, если он не богат и не расточителен. Эта рабочая одежда, которой нас обеспечивает ВВС — не последняя из наших свобод. Когда мы надеваем ее, масло, вода, грязь, краска, все подобные случайности сразу же становятся нашими друзьями.

Промежуток теплой погоды вернулся к нам, как будто лето постеснялось покидать этот холодный север. Ветер все еще кусачий; но наш ангар укрывает тихий полумесяц гудрона и травы, и его открытая пасть — настоящая ловушка для солнца. Днем восемь из нас лежат там, ожидая машины, которая ушла на юг и теперь запаздывает. Чудесно, когда единственная обязанность — ждать час за часом на теплом солнышке, поглядывая в сторону юга.

Мы были слишком переполнены довольством, чтобы разговаривать, опьянены поглощением глубины, большей, чем физическое удовлетворение. Просто лежали, раскинув руки, вперемешку, устроив головы друг на друге, вздыхая в счастливом избытке расслабленности. Солнечный свет лился с неба и таял среди нашего сплетения. С торфа под нашими влажными спинами шел такой же жар, соединявший нас с ним. Наши кости расслабились, чтобы стать частью милостивой земли под нами, ее таинственный пульс бился в каждом содрогании наших тел. Запахи аэродрома площадью в тысячу акров смешивались с привычным масляным запахом нашего ангара, природа — с искусством: а тем временем бледное море травы дрожало мелкой зыбью, прежде чем ветер поднял зеленую волну, которая шипела и струилась сквозь щелки наших глаз, прикрытых от жары.

Такие всепоглощающие минуты заставляют кольчуги и ограды нашей личности распадаться обратно на углеводородные элементы бытия. Эти мгновения приходят к служивым очень часто, потому что мы легко уступаем добру и худу любой минуты.

У летчиков нет имущества, мало связей, немного повседневных забот. Долг теперь предписывает мне лишь то, чтобы сияли пять пуговиц спереди.

И о летчиках заботятся так же мало, чем они сами заботятся о чем-то. Их простые взгляды, обращенные вовне; их естественная жизнь; скудное воображение, которое не раздирает, не вспахивает низины их умов — все это выставляет их, как землю под паром, на вольный воздух. Летом мы с легкостью принадлежим солнцу. Зимой мы с трудом, без защиты, идем по дороге, дождь и ветер изводят нас, пока вскоре мы сами не становимся дождем и ветром. Мы бежим на рассвете к прозрачному бассейну училища и ныряем в эластичную воду, которая облегает наши тела тесно, как кожа: и ей мы принадлежим точно так же. Везде связь: одиночества больше нет.


Я не могу написать слово «конец» в этой книге, пока я еще на службе. Иногда я надеюсь, что не напишу его никогда.


Читать далее

Часть третья. Служба

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть