Часть первая

Онлайн чтение книги Том 2. Проза 1912-1915
Часть первая

Е.А. Нагродской

Глава первая

Матильда Петровна не выходила вторую неделю. Это, конечно, не могло не отразиться на ее душевном состоянии, которое и вообще было шатко и неуравновешенно, а последнее время и совсем расстроилось от разных забот и неудач, наполовину считаемых ею несчастьями, отчасти бывших и действительными неприятностями. А теперь еще эта болезнь в шестьдесят лет и скучное одиночество!

Матильда Петровна жила не одна: с ней жил ее сын Родион Павлович и полуприемыш Павлуша. Первого она почти не видала, второго хотела бы видеть как можно реже, потому что его не любила по многим причинам. Она вздыхала о своем житье, когда еще был жив муж ее, Павел Виссарионович Миусов, который, конечно, причинял ей гораздо больше огорчений, нежели непослушный сын и нелюбимый приемыш. И как это ни странно, при каждом необдуманном и взбалмошном поступке Родиона Матильда Петровна, скорбя, думала: «Совсем как отец! Такой же неистовый!» И невольно вспоминались те дни, когда ротмистр, а потом полковник Миусов играл в карты, заводил любовниц, делал ей сцены, проживал именье и всячески комкал и коверкал ее тихую и стремящуюся к благоустройству душу; она вспоминала это время с радостью, находя, вероятно, в порядке вещей все терпеть, все отдавать, ища награды в сознании своей любви и редких ласках, грубых и неистовых.

Матильда Петровна пробовала было перенести это чувство и на взрослого сына, но это ей не так удавалось, или потому, что она устала к шестидесяти годам, или потому, что ее жертвам, чувствам и доброте нужно было чувственно-сентиментальное основание, которого теперь она была лишена. Даже ее нелюбовь, почти ненависть к семнадцатилетнему Павлу объяснялась, может быть, тем, что у мальчика был тот же тупой и короткий нос, большие глаза навыкате и черно-рыжие волосы, что и у покойного полковника.

Она, казалось, не слушала, что читал ей вслух Павел, а взглядывала то на часовую стрелку, придвигавшуюся к трем, то на накрытый стол. Наконец она позвонила и велела подавать завтрак.

— Мы не будем ждать Родиона Павловича?

— Чего же его ждать? Наверное, опять где-нибудь закрутился. Я даже не знаю, ночевал ли он дома; может быть, так до сих пор и сидит у Ольги Семеновны.

— Нет, он ночевал дома и рано утром уехал. Я уверен, что с ним ничего дурного не случилось.

— Да я нисколько и не думаю, что с ним случилось дурное, он сам может дурное наделать…

— И он ничего дурного не сделает: он — хороший благородный человек.

Матильда Петровна недовольно взглянула на мальчика и проговорила:

— О том, какой он человек, поверь, я гораздо лучше тебя знаю. И лучше бы тебе в эти дела не путаться, а учить свои уроки.

— Отчего, Матильда Петровна, вам не нравится, что я люблю Родиона Павловича? Ведь это нисколько его любви к вам не уменьшает.

— Я бы, наоборот, удивлялась, если бы ты не был к нему привязан. Подумай, что он для тебя сделал! Тебе бы следом за ним ходить да руки его целовать!

— Вот это вы, верно сказали: руки его целовать. И он стоит этого, стоит! Я потому еще его люблю, что его никто не понимает, какой он есть человек.

— Ну, вот уж это — вздор! Конечно, я Родиона люблю (какая же была бы я мать иначе?), даже согласна, что он не такой плохой человек, но чтобы находить его непонятой натурой, это уж извини меня! Понятнее понятного.

Как раз в эту минуту раздался звонок, уже самый звук которого показывал, что за ручку дернула крепкая, нетерпеливая рука.

Родион Павлович никогда не был военным, но так держался и носил платье, будто он не привык к штатскому. Он был высок и отдаленно похож на мать. Было что-то немецкое в слишком светлых глазах и выдающемся подбородке. Несколько обрюзгшее лицо и лиловые пятна под глазами подтверждали, казалось, догадки Матильды Петровны.

— Извините, мама, я, кажется, опоздал, — сказал он, наклоняясь к руке Матильды Петровны.

— Тебе оставлено горячим.

Больше она ничего не сказала, только когда Родион Павлович, окончив завтрак, заметил, что погода делается теплее и, вероятно, скоро будет оттепель, Матильда Петровна ответила, будто превозмогая себя:

— Неужели ты опять оттуда?

— Откуда это оттуда? — спросил, слегка нахмурясь, сын.

— Ну… от этой женщины…

— Если вы имеете в виду Ольгу Семеновну, то она вовсе не «эта женщина», а человек, которого я очень люблю и уважаю, и не считаю нужным скрывать это. А потом, если бы я даже пришел и не от нее, а от кого угодно, то, я думаю, я не маленький и могу иметь какие угодно отношения, даже связи. Это — постоянная женская черта в материнском чувстве; вы как будто меня ревнуете и ведете себя, как самая несносная любовница!

— Ах, Родион, ты стал невероятно груб!

— Если я вас обидел, извините, но не забывайте, что я совсем взрослый, мне скоро двадцать шесть лет, и не зовите возмужалость грубостью.

Матильда Петровна незаметно вздохнула и закашлялась. Очевидно, Миусову показалось, что мать кашляет нарочно, чтобы показать, что вот она — старая, больная, а он ей грубит и неглижирует ею. Он снова начал, будто желая вызвать возражения:

— Я очень люблю Ольгу Семеновну и, даже если бы пробыл несколько дней там, не видел бы ничего предосудительного в этом. Она одинокая и несправедливо обиженная женщина. Кроме того, я знаю, что у нас в доме отличная прислуга, и Павел всегда при вас. И телефон моей службы и телефон Ольги Семеновны вам известен, вы всегда можете меня вызвать, если бы случилось что-нибудь экстренное.

— Ты можешь успокоиться! Никто тебя вызывать не будет, а что при мне Павел, — ведь это смешно. Про эту особу я не буду ничего говорить; когда ты увлечен, ты ничего не видишь. Конечно, ты можешь сослаться на пример отца, но не забывай, что во всех своих увлечениях Павел Виссарионович оставался человеком благородным.

— Что вы хотите этим сказать? и поверьте, я уважаю память отца не меньше вас, которая только и делала, что мучила его своею глупою ревностью и видом жертвы!

— Не надо, Родион Павлович, не надо!.. — воскликнул Павел, хватая за рукав Миусова, но Матильда Петровна уже встала из-за стола, вся бледная, вероятно находя, что объяснение дошло уже до достаточной напряженности.

— Твой отец никогда не был грубияном и не мог поступать подло! — проговорила Матильда Петровна, выходя в двери.

— Кто же, по-вашему, поступает подло? — проговорил Родион уже в пространство. Он оставался сидеть над тарелкой с куриными костями и размазанным соусом, как будто желая показать, что он нисколько не взволнован, что ему все нипочем, и, действительно, лицо его не было раздражено, а носило выражение какого-то сонного недовольства. Павел, не сходя с места, сказал тихо:

— Я там был, Родион Павлович; Ольга Семеновна ждет вас к семи часам.

— Больше она ничего не передавала?

— Нет. Она хотела что-то сказать, но потом передумала; решила, что скажет вам лично. Я думаю, что она хотела просить у вас денег.

— Можешь оставить свои догадки при себе.

— Только, Родион Павлович…

Миусов молча поднял глаза на мальчика.

— …не надо так гневаться. Это и вам неприятно, и огорчает Матильду Петровну. Разве нельзя любить без гнева?

— Очень много ты понимаешь!

— Вы напрасно думаете: я очень многое могу понять. А если… если у вас сейчас случайно нет денег, которые нужны Ольге Семеновне, я их могу достать.

— Ты, кажется, совсем с ума сошел! какие деньги? и где ты их достанешь?

— Я их достану, — упрямо повторил Павел.

Миусов некоторое время молчал, потом, молча же, тяжело поднялся, будто собираясь уходить.

Павел быстро обошел вокруг стола и, подойдя к Родиону, сказал тихо:

— Вы на меня не сердитесь, Родион Павлович, и не забудьте…

— Что?

— …что к семи часам вас ждут на Караванной…

И не поспел Родион Павлович что-нибудь ответить, как тот быстро поцеловал его руку.

— Отстань, Павел, и без тебя тошно!

— Неужели со мною еще тошнее?!

Глава вторая

Зимний свет как нельзя лучше подходил к белым грудам скроенного и сшитого белья, среди которого, как среди сугробов снега, сидели три девушки в светлых платьях и штук пять учениц в белых передниках. Перед окнами был дровяной двор с занесенными поленницами, и мокрый снег крупно и липко падал, предвещая близкую оттепель. Сама хозяйка, до смешного белокурая, пересчитывала готовую партию рубашек в небольшой узкой комнате, где на стенах были приколоты булавками раскрашенные картинки, вырезанные из «Солнца России», и семейные фотографии. Один портрет в круглой раме на ножках помещался на комоде, покрытом вязаной салфеткою. На нем был изображен военный в форме времен Александра III с тупым и прямым носом и темными глазами навыкате.

Вошедшая девушка была несколько темнее своей матери, но, высокая и дородная, она казалась скорее сестрой, чем дочерью Анны Ивановны Денежкиной, чья бельевая мастерская снабжала не слишком модным, но аккуратным и крепким товаром невзыскательных щеголих Измайловского полка.

Девушка пришла и молча села около матери.

— Ты что, Валентина? — Ничего, обедать скоро будем.

— Устинья опять тебя чем-нибудь расстроила?

— Я не понимаю, мама, что вы имеете против Усти.

— Да то, что она слишком много тебе рассказывает, чего знать не нужно. Слава Богу, ей скоро тридцать лет, а тебе всего шестнадцать.

Анна Ивановна прекратила на секунду свое занятие и не то сокрушенно, не то умиленно проговорила:

— Уж не знаю, Валентина, в кого ты и вышла такая большая. Ведь что с тобою будет через три года: страшно подумать! просто хоть в цирке показывай.

Девушка с улыбкой оглядела себя и сказала:

— Ну что же делать, мама? я ведь не нарочно. А потом, бывает и так, что в шестнадцать лет вытянутся, а потом перестают расти. Лет через десять я буду в самую пропорцию.

Заглянувшая в двери девочка сказала, что обед подан. Обедали все вместе в полутемной комнате, причем подавала какая-нибудь из учениц по очереди. У Анны Ивановны была и кухарка, так как, несмотря на незатейливое хозяйство, она считала, что ей самой нужно присматривать за всем и что, занимайся она кухней, это было бы в ущерб мастерской. Неизвестно, почему Анна Ивановна жаловалась на болтливость Устиньи, потому что во время обеда та сидела, будто воды в рот набрала. Это была очень маленькая женщина с длинным, слегка перекошенным лицом и такими красными щеками, что они казались нарумяненными. Большие, темные глаза смотрели сонно и презрительно.

Очевидно, хозяйка не была строгой, потому что младшие и старшие девушки так же смеялись и щебетали вздор, как и без нее. За громким смехом не было слышно звонка, и только когда случайно настала тишина и кто-то хотел было сказать: «Тихий ангел пролетел», — опять задребезжал звонок, и вместе с тем послышались быстрые удары рукою в дверь.

— Батюшки! никак кто-то целый час звонит, а мы и не слышим!

— Трещите, как сороки, — вот ничего и не слышите. Павел обедать отказался и имел вид расстроенный и недовольный.

— Что у вас там, что-нибудь не благополучно? — сказала Анна Ивановна, уводя сына в узкую каморку.

— Нет, ничего: все по-старому.

— Ну, да ведь и старое нужно было хвалить погодить. А я вот сейчас вижу по твоему лицу, что у вас что-то случилось. Удивляюсь только, что ты все так близко к сердцу принимаешь. Ведь как-никак, они тебе люди чужие.

— Родион Павлович мне не чужой.

— Ну, не ближе же родной матери? Будто не обратив внимания на слова Анны Ивановны, Павел продолжал:

— И потом, близок тот, кого любишь. Может посторонний человек сделаться роднее родного.

— За что тебе их любить? Я не спорю и очень благодарна Родиону Павловичу и за себя и за тебя: он помог мне устроить эту мастерскую, поднял на ноги, воспитал тебя, и я знаю, что он человек не такой богатый, ему это было не легко сделать; но любит ли он тебя? нисколько. Так зачем же тебе его любить? Будь к нему почтителен, молись за него… зачем же сердце отдавать?.. Украли они, купили твое сердце!.. и зачем, спрашивается, раз оно им не нужно?

— Я люблю не потому, что меня любят, а потому, что я люблю, и еще потому, что Родион Павлович — высокой души человек. Этого никто не знает, он сам не знает, а я знаю, он сделал из меня человека, воспитал меня, а я из него ангела сделаю! Опять ты говоришь: ему моя любовь не нужна, а любовь всегда нужна. Он может и не знать про это, а любовь свое дело делает. Он может на Кавказ уехать и заболеть, а я из Петербурга его люблю, и он выздоровеет. А знать ему об этом не надобно, не обязательно!..

— Вот это я понимаю! вот это ты, Павлуша, хорошо говоришь! — сказала вошедшая Валентина… — Если бы я полюбила, я так же бы рассуждала.

— Теперь как-то все по-новому выходит. Я рассуждаю так, что, куда меня не спрашивают, я туда и не лезу. Если я человеку не нужна, если я ему противна, зачем же я буду к нему приставать? Ну, конечно, вот как девицы влюбляются, это другое дело. Говорится: «Любовь зла, полюбишь и козла». Иногда и пьяница, и негодяй, смотреть на тебя не хочет, а все за ним бегаешь. Но ведь вы же в господина Миусова не влюблены!

— Я Родиона Павловича слишком мало знаю, и потом, зачем мне в него влюбляться? это было бы смешно! — ответила Валентина холодно, почти сердито.

— Ну, ведь если влюбишься, так и насмешить людей недолго.

— Нет, я в Родиона Павловича не влюблена нисколько, а что Павлуша говорит, то понимаю.

Уже Павел давно ушел, и зажгли большие висячие лампы, отчего белье пожелтело и перестало быть похожим на снег, а Валентина все оставалась в узкой комнате, не зажигая света. В двери постучались и, не дождавшись ответа, вошли. Валентина сидела у ножной машинки, смотря в окно.

— Ты что, Валя, не плачешь ли? — проговорила Устинья. — Не надо, не надо этого делать! вспомни, что я тебе говорила. Выкинь эти глупости из головы! не губи свою душу. Стоит ли это того, чтобы минуту из-за этого расстраиваться? — Ах, Устя, уж очень тяжело так жить, а так, как ты живешь, я жить не могу.

— Опять за шушуканье принялись? — сказала Анна Ивановна, зажигая лампу. — Уж эта мне Устинья! как змея: в любую щелку пролезет, только недогляди!

— Я вас, Анна Ивановна, искала.

— Что меня искать? я все время на виду в мастерской сидела. А зачем я тебе понадобилась?

— Хотела попроситься, чтобы меня отпустили сегодня. У нас завтра большой праздник в моленной: Дмитрия Солунского, нужно бы к всенощной сходить. Сами знаете, обедни у нас не полагается, только за всенощной и помолиться…

— Да иди, иди. Когда я тебе в этом отказывала? И когда Устинья вышла за дверь, Анна

Ивановна проворчала:

— Вот еще этой Устиньи я не понимаю: и она богомолка, и она девица, и четверо детей растут. Сама на клиросе псалтырь читает, а об амурных делах начнет говорить, так хоть святых вон выноси.

Глава третья

Тот же зимний свет не так бело и безмятежно ложился в кабинет Лариона Дмитриевича Верейского. Конечно, это происходило оттого, что комната была солидно и темно обставлена, предназначаясь не для приема посетителей, а для домашних ученых занятий. Хозяин занимался без скуки, но и не радостно, и часто, подняв глаза от книг, находил, что солидность его помещения имеет вид несколько запущенной, траурной помпы. Мебель была еще отцовская, восьмидесятых годов, безвкусно и тяжеловесно торжественная. Ларион Дмитриевич мало это замечал, вообще не обращая много внимания на внешние предметы и не делая никаких аналогий между ними и событиями, так сказать, душевными. Ему ни на минуту не приходило в голову, что, может быть, книжные шкафы и большие диваны кажутся еще запыленнее, еще пустыннее с тех пор, как его покинула его жена Ольга Семеновна. Они разошлись без видимой причины и без скандального шума, но с тех пор не видались. Он находил это в порядке вещей, и только его рассеянностью можно объяснить, что он раньше не замечал, насколько не подходит к нему и к его обиталищу веселая и упрямая хохлушка, какою была Ольга Семеновна девушкою. И женился, и разошелся Верейский в состоянии какой-то невозмутимой рассеянности. Неизвестно, в каком состоянии выходила замуж Ольга Семеновна, но ушла от него отнюдь не рассеянно, а наоборот, присмотрев себе пристальным взором нечто, по ее мнению, более подходящее. Ларион Дмитриевич даже не убрал со своего письменного стола портрета жены, смотря на него без удивления и без досады. Он был доктор, но занимался больше исследованиями, нежели практикой. Чувствовал ли он какую-нибудь горечь и обиду оттого, что Ольга Семеновна его бросила, угадать было трудно, тем более что себя в сорок пять лет он считал стариком, а тридцатилетнюю жену молодой женщиной. Отчасти, конечно, он был прав, потому что при взгляде на его незначительное лицо, очки и лысый череп никому не приходил в голову вопрос, молод ли доктор Верейский, или стар, а увидя Ольгу Семеновну, всякий бы решил, что эта дама еще только собирается жить. Она отличалась некоторой полнотой и несоразмерно развитым бюстом, что она сама и все ее знакомые объясняли тем, что она учится петь и мечтает рано или поздно выступить в роли Далилы, обладая большим меццо-сопрано.

Почему-то именно в этот день Ларион Дмитриевич взглянул на женин портрет менее рассеянно, и даже положил его перед собою на развернутую книгу, и даже именно думал о том, что от вокальных упражнений расширяется грудная клетка, и удалось ли Ольге Семеновне при свете рампы спеть «От страсти замираю…». Он думал об этом машинально, без гнева, почти без любопытства. Из этого размышления доктора Верейского вывел звонок, вообще довольно редко слышимый в его квартире. Еще больше удивило Лариона Дмитриевича то, что это была не почта, не книги из магазина, а визит, и притом дамский, о чем с некоторой паникой сообщила ему прислуга. Практика у него была только по знакомым домам, куда он ездил сам. Даже на дверной дощечке не была указана его профессия, так что незнакомая дама не могла быть случайной пациенткой. Но мало ли что может прийти в женскую голову, особенно в голову такой молодой женщины, которая стояла перед ним, более чем скромно одетая.

Отличаясь некоторою медленностью в переходах от одной мысли к другой и смотря на довольно плотную фигуру гостьи, доктор Верейский спросил:

— Вы, очевидно, занимаетесь пением?

— Нет; почему? ведь вы — доктор Верейский?

— Я.

— Ларион Дмитриевич?

— Вы не ошиблись. Но откуда вы узнали мой адрес? Вы чем-нибудь больны?

— Нет, благодарю вас, я совершенно здорова. Я пришла к вам по частному делу. Я извиняюсь заранее, что отнимаю у вас время. Я знаю, как вы заняты, но мне очень, очень нужно с вами поговорить.

Доктор Верейский все не мог отогнать мысли, что его посетительница занимается пением, и даже в уме перебирал немногие известные ему оперы, ища подходящей ей роли.

Потому он перевел свои глаза с бюста на ее лицо, но почти детская наружность полной блондинки, покрытая теперь румянцем, не подходила ни к одной из оперных героинь.

— Вы еще нигде не выступали? — опять спросил он, думая об одном.

— Я не понимаю, о чем вы говорите. Я не певица, и вообще позвольте покуда не говорить мне, кто я. Это совсем не относится к делу. Нужно сказать, что я пришла к вам по такому странному делу, что как только сообщу вам его, вы можете мне сейчас же указать на дверь. Но почему-то мне кажется, что вы этого не сделаете.

— Разумеется, вы не ошиблись: зачем я буду указывать вам на дверь, особенно если вам нужно со мной поговорить? И потом, эти комнаты так редко освещаются такими молодыми лицами! особенно с тех пор, как я один.

— Именно об этом я и хотела с вами поговорить. Отчего вы не вернете к себе Ольгу Семеновну? Это смешно, конечно; приходит какая-то особа с улицы и говорит вам о семейных, интимных делах. Но я думала, что вы без предрассудков…

— Я — без предрассудков, вы совершенно правильно угадали, т. е. без таких предрассудков, которые вы имеете в виду. А Ольга Семеновна не возвращается ко мне по очень простой причине: потому что она этого не хочет.

— Но вы делали какие-нибудь шаги, вы сами?

— Я не люблю делать бесполезных вещей, из которых заведомо ничего не выйдет.

— Вы позволите мне быть откровенной?

— Мне кажется, вы и так достаточно откровенно говорите.

— Знаете, ваша нерешительность, ваша боязнь сделать бесполезный шаг приносит несчастье четырем или пяти людям.

— Весьма возможно. Никогда нельзя рассчитать последствия самых невинных поступков. Но кто же эти пять человек, если это не секрет?

— Во-первых, конечно, вы и ваша жена; остальные вам неизвестны, но от этого не менее несчастны. — Дама помолчала и потом вдруг спросила с запинкой:

— Вам не кажется, что наше объяснение похоже на сон?

— Нет… отчего же? и потом, я не могу быть судьею. Я так привык жить в книгах, что многие самые обыкновенные вещи кажутся мне прочитанными повестями или сном, если вам угодно.

— Но вы не сердитесь на меня за оригинальность моего визита?

— Нет, хотя и готов найти его оригинальным, если это вам доставит удовольствие.

Гостья вдруг заговорила очень быстро, как будто торопясь высказать свои мысли, которым она не находила подходящих выражений: — Вы не подумайте, Ларион Дмитриевич, что я хочу вас принудить, как-то влиять на вас. У меня не было такой мысли, и потом, вы меня не знаете, едва ли мы встретимся с вами. Мне просто подумалось, что, может быть, вам не приходит в голову, что ваше дело, которое вы справедливо считаете делом личным и вашим частным, оказывает сильное тягостное влияние на людей вам посторонних. А в вашем разрыве с Ольгой Семеновной многое зависит от вашего желания.

Доктор Верейский вдруг будто что-то понял и, заволновавшись, спросил:

— Милое дитя, а вас не Ольга Семеновна послала ко мне? Вы можете мне сказать откровенно.

— Нет, я пришла сама по себе. Ольга Семеновна едва ли меня знает. Может быть, слышала.

— В таком случае вы, наверно, одно из тех трех лиц, которые страдают от моей размолвки с женой?

— Может быть.

— Тогда мой совет: не страдать и не расстраиваться из-за всяких пустяков. Жизнь так коротка! Лучше занимайтесь вашим искусством. Я все думал, глядя на вас, какая роль вам больше всего подходила бы, но профессора знают это лучше меня, конечно.

Глава четвертая

Неизвестно, горели ли уши у Ольги Семеновны Верейской, когда на другом конце города Валентина уговаривала ее мужа, чтобы тот вернул к себе беглую жену, да если бы они и горели, то Ольга Семеновна этого не почувствовала бы, потому что в это время мирно спала. Не столько спала, сколько лежала в занавешенной спальне, и даже не очень мирно. В ее голове быстро и досадно вертелись обрывки вчерашнего вечера мельницей. Она мечтала несколько о другой жизни, покидая Лариона Дмитриевича, но, конечно, и то, что она имела теперь, было лучше печального затвора в квартире мужа. Иногда ей казались пошлыми и вульгарными эти консерваторы и консерваторки, неудачные учительницы пения и маленькие певицы, подозрительные антрепренеры и второсортные поклонники, старые, хотевшие казаться богатыми, и откровенно ищущие, где бы поживиться, молодые люди, сплетни, свары, интриги, ненависти, фиктивные протекции и экономические кутежи, какое-то душевное разгильдяйство и погоня, даже не безумная, а как-то непрерывно и бессильно возбужденная, за известностью, блестящей жизнью и богатством, богатством! Иногда нападало отчаянье, и все казалось таким смешным и ненужным. Но Ольга Семеновна гнала эти мысли, как ослабляющие ее энергию, которую она считала необходимой для продолжения этой косной и мертвенной суматохи. Ей было даже лень позвонить, и она, не переменяя позы, закричала: «Даша, Даша!» Прислушавшись к звуку своего голоса, она взяла несколько уже вокальных нот и сразу вспомнила, что к ней сегодня должен прийти Владимир Генрихович Тидеман поговорить о деле. Она определенно не знала, о каком деле хочет с ней говорить papa Тидеман, тем более, что этот господин неоднократно оказывался дельцом в самых неожиданных областях. Конечно, что-нибудь насчет ангажемента, потому что не будет же Генрихович предлагать ей биржевые операции или приглашать в революцию!

За Тидеманом она вспомнила о Родионе Павловиче Миусове и о том, что у нее нет денег.

Наскоро умывшись, она подошла к большому зеркалу и стала озабоченно себя рассматривать.

Нет, кажется, еще не очень растолстела!

Вошедший толстый такс остановился перед зеркалом рядом с хозяйкой и несколько раз тявкнул, не то, чтобы пожелать ей доброго утра, не то, чтобы несколько ее подбодрить, но Ольга Семеновна не обратила на это внимания, и озабоченность не сходила с ее лица. Такс удалился, а Верейская принялась за простывший кофей.

Очевидно, не все участники вчерашней вечеринки встали так поздно, потому что не успела Ольга Семеновна дочитать описание сенсационного убийства в «Петербургской газете» и просмотреть объявления «Нового времени», как к ней пришли господин и две дамы, сразу наполнивши комнату театральными восклицаниями и писком. Это и был Тидеман с женою и Маня Шпик, будущая колоратурная звезда. Казалось, она даже в разговоре пользовалась нотами высшего регистра. Ее худощавость составляла постоянный предмет тайной зависти и явных насмешек всех более увесистых певиц.

Ольга Семеновна слегка поморщилась на дам, думая, что они будут мешать деловому разговору, но потом примирилась с неизбежностью и сама отвечала на объятья поцелуями, на восторженность восклицаниями.

— Ты, кажется, Володя, хотел поговорить со мною о деле? — отнеслась она к papa Тидеману, предвосхищая артистическую привычку быть со всеми на ты.

— Да, да, Ольгушка, и я, и Генрихович хотели с тобой поговорить, — заговорила Тидеманша. — У нас предполагается замечательная поездка… в посту… Ты непременно должна участвовать… мы сначала несколько опасались тебе говорить, потому что знали, какая ты серьезная музыкантша, но после того, как мы получили согласие Радиной, мы решили сказать тебе. У нас будет оперетка… постой, не прерывай меня… во-первых, у нас пойдут только старые оперетки, в которых не стыдились выступать лучшие артисты, а потом, Радина как-никак артистка императорских театров! (Действительно, эта маленькая толстушка пела на Мариинской сцене партии горничных в «Пиковой даме» и «Травиате»). Все партии travesti будут отданы тебе. При твоей фигуре, представь, какой это будет восторг! И Маня поедет, потом Анатолий, Коля — вообще, все. Будет очень весело, уверяю тебя. А в смысле материальном, раз во главе стоит Генрихович, я думаю, ты можешь быть уверена. Я же буду вашей общей театральной мамашей. Итак, по рукам, не правда ли? Мы обратились к тебе последней, потому что знали, что ты не ломака, а человек решительный. И вообще, ты, Ольгушка, замечательный товарищ. Это — такая редкость! Возьми хоть ту же Маньку Шпик…

И Тидеманша, оглянувшись на колоратурную диву, которая уже жарила полонез Филины, начала шепотом сообщать о ее коварствах.

Генрихович хранил подозрительное молчание.

— Я не знаю. Конечно, я — человек решительный, но тут есть некоторые обстоятельства…

— Ах, ты думаешь о Миусове! он отлично может взять отпуск и поехать вместе с нами, а потом, если вы расстанетесь на шесть недель, то это только увеличит вашу любовь. Ах, любовь, любовь!..

И она запела под аккомпанимент полонеза:

«Все мы жаждем любви!» — очевидно, вполне войдя в роль опереточной мамаши.

— Но ты и Миусов — это прямо пример! Я всегда говорю Генриховичу: это — Ромео и Джульетта. Я даже пришла к такому выводу, что законное венчание только портит: появляются обуза, привычка, и никакой поэзии.

— Да я бы и не могла выйти замуж, ведь я не разведена.

— Но муж тебе, по крайней мере, выдает деньги?

— Во всяком случае, я тебе дам ответ не раньше завтрего.

— Конечно, конечно, поговори с ним. Завтра — это еще не поздно.

Господин Тидеман, медленно подойдя к Ольге Семеновне, сказал ей вполголоса:

— Я тебе могу устроить аванс, и даже значительный, если ты дашь мне возможность поговорить с Родионом Павловичем.

— О чем?

— О деле, в котором ты ничего не понимаешь.

— Да он бывает у меня каждый день. Приходи когда хочешь, поговори.

— Нужно, чтобы нам никто не мешал. Часа два, не больше.

Ольга Семеновна, подумав, спросила просто:

— Сколько?

— Тысячи полторы.

— Когда?

— Как только поговорю.

— Вот тоже дурочку нашел! ты преспокойно поговоришь, и поминай тебя, как звали. Хочешь: тысячу вперед, пятьсот потом?

— Кто тебя научил быть такой?

— Какой?

— Выжигой.

— Вот такие же люди, как ты, мой друг, они меня и научили.

Глава пятая

Ольга Семеновна как-то не верила в осуществление поездки, о которой ей говорили Тидеманы. Не верила главным образом потому, что это турне ее не особенно привлекало. Вообще почему-то визит ее товарищей не привел ее в лучшее или более определенное настроение. Оно продолжало оставаться смутным, и жизнь представляться каким-то печальным развалом. Желая выйти из этого тягостного состояния, Ольга Семеновна стала доискиваться причин и, взяв первую попавшуюся, преувеличила ее и успокоилась. Конечно, у нее нет денег, оттого она и нервничает, это так просто! Стало менее интересно, зато более понятно, но Ольга Семеновна никогда не была и не выдавала себя за романтическую натуру. Решив, что без денег не стоит куда-нибудь выходить и даже одеваться и вообще нужно вести себя как-то особенно, она так и осталась в капоте, то ходя по небольшой темной гостиной, то играя такта два из Грига, которого считала трудным и к которому прибегала только в минуты дурного настроения. Считалось, что она ждет Родиона Павловича.

Вместо Миусова пришел Павел с записочкой, где говорилось, что Родион Павлович будет на Караванной только к семи часам. Ольге Семеновне было лень выходить в переднюю, и потому она попросила Павла, не снимая пальто, пройти в комнаты. Мальчик вошел розовый, держа форменную фуражку в руке.

— А теперь Родион Павлович дома?

— Когда я уходил, он был дома, но куда-то собирался.

— Если вы знаете, куда он пошел, будьте так добры, позвоните к нему туда или сами сходите, если у вас есть время, и попросите его прийти ко мне, как он может скорее… Я бы сама это сделала, но, знаете, неудобно, когда звонит или приходит дама… могут подняться разговоры.

— Хорошо, я это сделаю.

Уже когда Павел, попрощавшись, собирался уходить, Ольга Семеновна вдруг спросила:

— Это правда, что вы — брат Родиона Павловича?

— Вы, может быть, не знаете, Ольга Семеновна, что моя фамилия — Павлов, а Родион Павлович зовется Миусовым. Конечно, я с детства у них расту, он меня воспитывал и скорее мог бы считаться отцом, — вот и все.

Верейской было очень мало дела до того, как приходится Павел Родиону, потому она произнесла совершенно равнодушно, но на всякий случай кокетливо:

— Вы или очень наивный, или большой хитрец. Помолчав, она добавила:

— Почему же вы его так любите?

— Потому что он очень хороший человек и всегда был добр ко мне.

— Да, у Родиона Павловича удивительная душа! Ну, а теперь идите, будьте вестником моей любви и постарайтесь, чтоб он был здесь как можно скорее! Я полагаюсь на вас, понимаете?

Но Родион Павлович не только не пришел тотчас, как ему было передано приглашение Верейской, но даже когда стрелка показывала четверть восьмого, его еще не было в темной гостиной, и Ольга Семеновна все сердитее и сердитее разыгрывала Грига. Наконец тяжеловатые шаги раздались в передней.

— Отчего ты так поздно? разве Павел тебе не передавал моей просьбы?

— Прости, я никак не мог быть раньше. Я же сказал, что приеду в семь часов. Но отчего ты в капоте до сих пор?

— Я все ждала тебя.

Неожиданность этого ответа даже умилила Родиона Павловича. Он обнял ее, улыбаясь, и сказал:

— Ну, тогда давай скорее обедать!

— А у меня сегодня обеда нет.

— Отчего? о чем же ты думала?

— О чем я думала? о массе вещей. А есть мне просто не хотелось. Если хочешь, это была с моей стороны даже маленькая хитрость. Мне сегодня так скучно, сама не знаю почему. Вдруг мне страшно захотелось отобедать с тобою в ресторане. Я знаю, что ты не очень-то любишь со мной показываться, и потому я хотела сделать так, чтобы ты поневоле пошел.

— Отчего же в таком случае ты еще не одета?

— Для того, чтобы ты не сразу догадался о моей хитрости.

— Как в армянских загадках?

— Вот, вот.

Ольга Семеновна стала переодеваться с необыкновенной быстротой. Если бы не Родион Павлович, который целовал ее то в спину, то в щиколотку, казалось, Верейская была бы готова минуты через две.

Миусов предложил ей поехать к Панкину, хотя Ольга Семеновна очень не любила этого ресторана, находя его слишком московским. Она сначала коротко согласилась, но потом вдруг спросила:

— Отчего к Панкину? ты же знаешь, что я его терпеть не могу. Я понимаю: ты думаешь, что там не встретишь никого из знакомых, потому что кто туда пойдет?

— Какой вздор приходит тебе в голову! Просто я очень голоден, а это — ближайший ресторан и, действительно, удобный для тех, кто хочет быть вдвоем, потому что там никогда никого не встретишь.

Ольга Семеновна хотела что-то ответить, но они уже входили в переднюю, и доносившиеся сверху звуки оркестра, очевидно, придали новое, более веселое течение мыслям Верейской, так что уже Родион Павлович сам начал, будто продолжая прерванный разговор:

— У тебя, по-моему, болезненное воображение, и тебе самой доставляет удовольствие считать себя как бы выброшенной из общества. Ведь этого же нет на самом деле. Все к тебе относятся с уважением, которого ты вполне заслуживаешь. Что ты не так часто бываешь у моей матери, так это единственно потому, что вы не сходитесь характерами и во взглядах, но официально вы знакомы. Все мои знакомые также знакомы и тебе. Я не понимаю, чего ты хочешь.

— Я? решительно ничего. Я хочу обедать, и чтобы ты не ворчал. И потом, ты сам так ведешь себя и разговариваешь со мной, как человек из общества, который ужинает с кокоткой.

Родион Павлович только пожал плечами и стал заказывать обед.

Очевидно, не один Миусов считал Панкина за такое место, где никого нельзя встретить, и потому там бывают встречи самые неожиданные. По крайней мере, Родион Павлович очень удивился, когда через залу прошли господин и дама — его дальние родственники и большие друзья. Они издали поклонились и не поспели сесть на диван, как дама уже направила свой лорнет на спутницу Миусова.

— Она, однако — порядочная невежа, твоя кузина! Разве можно так лорнировать людей?

— Она просто не разглядела с кем я, и притом близорука. Конечно, это — любопытство, но вполне простительное.

— У тебя всегда все правы, кроме меня!

После рыбы Миусов, извинившись, встал и подошел к своим знакомым. Ольга Семеновна ждала его, кусая губы.

— Ну, что же они тебе сказали?

— Да ничего особенного, просто поздоровались. Я очень Петю люблю и давно его не видал.

— Отчего же Петру Александровичу самому не подойти к нам?

— Ну, я не знаю. Он считает это неудобным. Думает, что помешает нам.

— Отчего же ты не думал, что помешаешь им?

— Да как же я им помешаю? ведь он со своей собственной женою.

— А ты — со своей любовницей?

— Я повторяю, что это все — твоя фантазия. Но если и фантазия приносит огорчение, конечно, ее нужно устранить. Разведись со своим мужем, и хоть завтра я на тебе женюсь.

— Он мне развода не даст, и дело совсем не в том.

— А в чем же?

— В том, что тебе первый встречный дороже меня, что ты готов дружить и быть близким с людьми, которые меня нисколько не уважают и оскорбляют на каждом шагу. И все это потому, что в глубине души ты сам на меня так же смотришь. Я не спорю, может быть, ты меня любишь, но такой любви — грош цена. Любовь всегда есть выбор, предпочтение, а представься такой случай, что тебе пришлось бы выбирать между мною и твоими знакомыми, ты меня сейчас же бы выставил за дверь. Да, ты меня любишь, я тебе нравлюсь, но ты меня кожей любишь, не глубже.

— Что ж ты хочешь, чтобы я сделал?

— Именно то, что ты считаешь нужным.

— Ты хочешь, чтобы я раззнакомился со своими друзьями?

— Я хочу, чтобы ты не был с теми людьми, которые меня ненавидят.

— Я таких не знаю. Составь мне список.

— Послушайте, Родион Павлович, почему вы со мной разговариваете, как с дурой, злой дурой?

— Потому что я хочу определенного от вас ответа. Я хочу знать, чего вы от меня хотите?

— Чтобы вы поступали так, как поступает благородный человек, когда он любит и когда он уважает ту, которую любит.

— То есть вы хотите, чтобы я прекратил знакомство и, может быть, дрался бы на дуэли со всеми теми, кто, по вашему мнению, к вам недостаточно почтительны?

— Да.

— Но ведь вы можете ошибаться.

— Это — мое дело.

— Хорошо, я вам обещаю это.

Ольга Семеновна отпила вина и, помолчав, продолжала другим тоном:

— Ты меня должен простить, Родион. Я несколько устала все эти дни, но то, что я говорила, верно. В другую минуту я, может быть, не сказала бы этого, сказала бы в другой форме, но отчасти я даже рада, что все так вышло, как говорится, начистоту.

— Перестанем говорить об этом. Я тебе обещал и слово свое держу.

— Но, может быть, тебе это будет трудно делать?

— Нет, потому что я люблю тебя не только кожей…

— Какой ты злой! все помнишь… мало ли что скажешь, не подумав!

Он взял небольшую, полную и смуглую руку Ольги Семеновны и, нежно проводя по ней пальцем другой своей руки, стал медленно говорить:

— Любить кожей! и это — неплохо! знать каждую впадинку, каждый кусочек этой твоей руки и чтобы к нему привязаться так, чтобы он был почти как свой собственный, почти не желанный, а между тем немыслимо жить без него! У кого это? у Мицкевича сказано, что родина похожа на здоровье, о нем вспоминают, когда его лишены. Или это у Гейне? Мицкевич, как поляк, слишком серьезен и «поэтичен» для такой шутки, а у Гейне не было никакой родины. И вот так же любить кожей, а потом эта любовь притянет к себе и сердце, и ум, и всю жизнь.

Он говорил несколько печально, и Ольге Семеновне показались опасными такие размышления о любви. Она сама подняла свою руку так, чтобы Миусов мог ее поцеловать, и сказала небрежно:

— Да, Тидеман хотел с тобой поговорить о чем-то…

— О чем нам говорить? у нас нет, кажется, никаких общих дел.

— Не знаю. Тидеман без всякого дела не искал бы свидания. Он слишком серьезный человек, и потом, он большой мне друг и всегда относится ко мне прекрасно.

— Хорошо, я поговорю с ним. Ты скажи, когда, — ответил Миусов равнодушно, не переставая разглядывать смуглую руку Ольги Семеновны, которую не выпускал из своей.

Глава шестая

Матильда Петровна все еще не выходила, хотя, казалось бы, в такой ясный, солнечный день можно было бы рискнуть покинуть комнаты. От стекол свет казался узорным и так радостно проходил в дальний угол, где стояли искусственные цветы, вдруг оказавшиеся пыльными, что даже сидеть в комнате было веселее. Если бы не воспоминания и не заботы о сыне, можно было бы спокойно и просто жить изо дня в день, хотя бы и не в Петербурге. Именно даже не в Петербурге, а в маленьком уездном городе или усадьбе, сведя жизнь только к солнечному лучу, снегу, небу, может быть, к церковным службам, отбросив все другие чувства, которыми она жила, и которые ей доставляли только смутные и горькие волнения.

Матильда Петровна взяла клубок желтой шерсти и передвинула его на солнце. Осветилась и кисть ее руки, старая, почти прозрачная, с синими жилками. Может быть, действительно, больше ничего не надо этой, когда-то целованной руке и самой Матильде Петровне, — как чувствовать тепло, видеть солнце на желтой шерсти и слышать вдали едва различимый благовест. Хорошо бы, если бы за окном была видна снежная равнина, — делаешься легкой, простой и покорной, почти неживой! И, вероятно, там придется долго идти не то по снегу (только не холодному), не то по облакам, ни о чём не думая, чувствуя только тепло и зимнее небо и слыша колокола оттуда, куда идешь!..

Да, но Матильду Петровну беспокоили и волновали чувства и воспоминания. Она беспокоилась и страдала — значит, жила.

Ей казалось, что голос Родиона доносился издалека, между тем как Миусов стоял совсем против нее у рабочего столика.

— Вы немного заснули, мама, или задумались?

— Мне очень хорошо было, Родя; будто ангел меня пером задел… наверное, я скоро умру.

И Матильда Петровна, открыв глаза, с которых будто еще не совсем спала светлая пелена, посмотрела на лицо сына, несколько обрюзгшее, такое земное, на котором была печаль, недовольство и смущение.

— Я не слышала, как ты вошел, верно, в самом деле задремала, хотела было выйти сегодня, да так просто на солнышке просидела. Может быть, это и лучше! теперь мне очень хорошо, а на дворе, может быть, холодно, и потом, ходят всякие люди… Одна суета!

— Я хотел немного поговорить с вами, — и в голосе, и в лице Родиона Павловича можно было заметить, что то, о чем он хочет говорить, совсем не подходит к теперешнему настроению матери, будто они говорили бы на разных языках. Но он так сильно думал об одном, что этого не заметил. Не получив приглашения к разговору, он продолжал сам:

— Вы, мама, пожалуйста, не сердитесь, если не можете, — скажите мне прямо, но мне очень нужны деньги.

— Тебе очень нужны деньги? — повторила Матильда Петровна так, будто до нее дошли только буквы, а не смысл фразы.

— Да, очень нужны. Я знаю, что особенно лишних у вас нет, но может быть, вам удастся как-нибудь устроить. Я вам обещаю, что раньше весны эту сумму вложу в банк. Мне очень стыдно, но я счел за лучшее быть откровенным и попросить у вас, чем тайно обращаться к ростовщикам. Они бы мне, конечно, дали, но ведь это всегда невыгодно. Мне нужно не очень много, каких-нибудь рублей пятьсот, но у меня их нет сейчас, а между тем это не сделает особенной бреши в вашем капитале.

Очевидно, смысл некоторых слов достиг соображения Матильды Петровны, потому что лицо ее оживилось, сделавшись сухим, печальным и упрямым.

— А зачем тебе нужны деньги?

— Не все ли вам равно, раз вы мне верите, что они мне нужны?

— Ты хотел быть откровенным, — так будь откровенен до конца. Ты мог бы со мной посоветоваться.

— Нет, в этом деле я не могу ни с кем советоваться.

— Ах, Боже мой! неужели ты думаешь, что я не понимаю, в чем дело, и неужели ты думаешь также, что я тебе дам хоть копейку? Это не значит, что я против каких-нибудь твоих связей, даже увлечений, но именно эта женщина! Она даже не шикарна! Прямо какое-то наваждение!

— Оставимте этот разговор! Все ваши рассуждения я знаю наизусть. Откуда вы знаете, что я прошу денег для нее? Быть может, у меня есть карточные долги?

— Ты бы их сказал мне.

— Да, я бы сказал, признался бы… Я еще не поспел этого сделать, а теперь, когда вы встали на дыбы, конечно, я не скажу ни слова.

— Откровенность!.. сказать по правде, я откровенности совсем не хочу. Если ты ищешь помощи, тогда, конечно, признание необходимо, а если ты сделал дурной поступок и знаешь, что это дурно, то какая заслуга сейчас бежать и разбалтывать всем? Исправься сам по себе и вперед не делай, а я ничего дурного про тебя ни от других, ни от тебя самого слышать не хочу и люблю иметь тебя в сердце таким, каким тебя вижу и каким ты мог бы быть, не будь разные посторонние влияния.

— Одним словом, денег вы мне не дадите?

— Нет, не дам.

— Так бы просто и ответили, а то вечные сцены, ведь это скучно!

В соседней комнате то же солнце освещало развернутые тетради, в которых писал что-то Павел. Подняв голову на проходившего Миусова, мальчик тихо сказал:

— Родион Павлович, зачем вы так ссоритесь с Матильдой Петровной?

— А ты что же, подслушивал?

— Я по лицу вашему это вижу.

— Потому что меня злят все ее слова! Иногда я готов запустить тарелкой, а между тем я очень люблю ее. Я прихожу с открытым сердцем, а потом ожесточаюсь. Когда я пришел к ней сегодня, мне стоило усилия, чтобы не расплакаться: такая она была слабая, светлая, какая-то не живая… Я готов был целовать ее косынку и туфли (бедные, истоптанные туфли!), так ясно почувствовал, что еще несколько лет, и ее не будет… этих рук, этих косточек не будет, а между тем вот чем все это кончилось!..

Родион Павлович походил по комнате, потом искоса посмотрел на Павла и, будто что вспомнив, начал:

— Да, кстати, Павел! ты мне как-то говорил, что ты мог бы…

Но не докончив фразы, Миусов покраснел и быстро вышел из комнаты.

Глава седьмая

Последние слова Родиона не выходили из головы Павла, когда он шел домой. Быстрые сумерки будто воочию падали с неба вместе с мокрым снегом. Он сам не знал, откуда, как, сколько он мог достать денег, он только знал, что это нужно сделать, и хотел этого, потому был уверен, что это исполнится. Как-то странно слова Родиона были у него в голове сами по себе, но думал он о другом, о Миусове же. Почему-то он вспоминал, как в первый раз к его матери (у нее тогда не было мастерской, жила она в одной комнате и казалась, да была и на самом деле, совсем молодою), как в первый раз к ним пришел Родион Павлович. Он долго говорил, запершись с Анной Ивановной, и потом, выйдя, сказал Павлу: «Одевайся, Павлуша. Ты поедешь со мною и будешь жить у меня. Ведь ты хочешь этого, не правда ли? Я — твой брат». И потом отнесся к матери: «Я вам очень благодарен, что вы согласились на мое предложение. Павел нисколько не отнимается от вас. Вы можете его видеть, когда вам угодно, а сами спокойно займетесь устройством вашего дела. Поверьте, что я поступаю так не только потому, что я считаю это своим долгом, но и по сердечному, душевному желанию. Я уже полюбил этого мальчика». Павел спросил у матери:

— Отчего этот господин такой красивый?

— Он вовсе не красивый, Павлуша, а он делает божье дело, потому таким кажется.

Таким Миусова сохранил навсегда Павел в памяти своего сердца.

Павел не поспел сообразить, он ли это закричал, или кто-нибудь другой, отчего он летит на землю, отчего фырканье, топот, другие крики и тупой удар в затылок. Он снова стал соображать, когда увидел около себя господина в шубе и меховой шапке, толпу любопытных и лошадь, которую держали под уздцы дворники.

— Попробуйте встать, — проговорил господин в шапке.

Павел встал.

— Я был уверен, что нет серьезных повреждений. Он только получил сотрясение и испугался. Садитесь в мой экипаж, я живу в двух шагах отсюда. Вы успокоитесь, и мои лошади свезут вас, куда вам нужно.

Господин помог Павлу подняться в коляску, дал околоточному визитную карточку и велел кучеру ехать.

Действительно, менее чем через две минуты они уже входили в подъезд, причем улица Павлу была незнакома.

Только проведя Павла в гостиную, хозяин заговорил с ним:

— Вам сейчас нужно выпить чаю с коньяком. Это — ничего, что вы не пьете, теперь это нужно сделать. Вы просто испугались и озябли. Я очень извиняюсь за неосторожность кучера, но вы сами шли так задумавшись, что не слышали окриков. О вас никто не будет беспокоиться дома?

— Нет. Я просто так шел. Меня никто не ждал, а дома обо мне беспокоиться не будут. Я шел по одному делу.

— Как же это вы просто так шли по одному делу?

— Так. Мне нужно было сделать одно дело, а как его сделать — я не знал. Я думал, что Бог приведет меня туда, куда нужно.

— А Бог вас привел ко мне?

— Оказывается! — сказал Павел и улыбнулся.

Коньяк жег ему рот, и мысли о Родионе Павловиче снова наполнили ему голову.

— А вы уверены, что Бог привел вас именно туда, куда нужно?

— Когда веришь, любишь и хочешь, — то как же иначе?

— Часто совершенно простым сплетениям случайностей мы склонны приписывать некоторую целесообразность. Это, конечно, обман довольно невинный, но тем не менее — самообман.

— Разве вы не верите в Бога?

— Как вы смешно спрашиваете! Если хотите, я в него верую, но думаю, что ему ни до меня, ни до вас нет никакого дела.

— Как ему нет дела?! Без его воли, без любви к нему, вы думаете, может распуститься малейший цветок? Я знаю, какими прекрасными, красивыми делаются люди, когда исполняют его волю! Они сияют… Вы не видели этого, нет?

И Павел даже схватил за рукав хозяина, как будто не спрашивая, а настаивая, чтобы тот поверил его словам. Часы пробили семь, пора было уходить, но хозяин все удерживал Павла, находя, что тот снова разволновался.

— Что же, вы думаете, что Бог вам поможет сделать и то дело, по которому вы шли, не зная куда?

— Уверен.

— Такая уверенность доставит вам много разочарований, но, может быть, облегчит вашу жизнь. Наш разговор так странен, что хочется сделать его еще страннее. Все — случайно. Вероятно, мы с вами больше никогда не увидимся, может быть, вы не откажетесь объяснить мне в общих чертах, в чем ваше дело. Может быть, я могу помочь вам!..

— Мне просто нужны деньги, и не для меня.

— Сколько?

— Рублей четыреста.

— Хотите, я вам дам их?

— Этого не может быть!

— Я вас спрашиваю: хотите, я вам дам их?

— Этого не может быть!

— Отчего вы так мало веруете?

— Этого не может быть! Зачем вы будете давать мне деньги?

— Может быть, я хочу хоть на минуту сделаться таким прекрасным, как люди, делающие добро, и посмотрю на себя в зеркало, насколько я похорошею.

— Зачем так надо мной смеяться? зачем так мучить меня?

— Пройдемте в кабинет. Я вам напишу сейчас чек, и вы завтра получите.

Павлу казалось, что он во сне видит, как хозяин доставал чековую книжку и аккуратно выводил сумму и подпись.

— Боже мой, Боже мой! Неужели это правда? — подумал Павел и вдруг воскликнул:

— Откуда у вас это?

— Что вас удивляет? Это — портрет моей близкой знакомой. Вы хотите его разглядеть поближе?

И хозяин передал Павлу фотографию молодой несколько полной брюнетки, стоявшую у него на столе.

— Да, да, это — она! Ольга Семеновна Верейская!

— Вы угадали. Разве и вы ее знаете? Может быть, простите, вы для нее и деньги достаете?

— Нет, я достаю деньги не для нее, но для очень близкого ей человека.

— Вот видите, как прекрасно! всегда приятнее оказать услугу людям знакомым.

И он передал Павлу чек. Чек был на четыреста рублей и подписан «Илларион Дмитриевич Верейский». Павел положил бумагу на стол и сказал:

— Я у вас не возьму этих денег. Вы же муж Ольги Семеновны.

— Да. Ну и что же из этого? Тем более вам нужно взять.

— Это невозможно! Вы сами понимаете, что это невозможно. Я сам не знаю, что я делаю, теперь поздно… мне ничего не надо! — Вам надо добыть эти деньги для человека, который вам очень близок, и который настолько был в вас уверен, что послал вас, почти ребенка, доставать ему эти деньги.

— Он меня не посылал. Это неправда! А в вас говорит ревность!

— Отлично. Если вы не возьмете этих денег, я завтра пошлю их господину Миусову; ведь вы его имеете в виду? Так что вот и подумайте.

Ларион Дмитриевич подошел к продолговатому зеркалу и как бы про себя заметил:

— Я не наблюдаю никакой перемены в моей наружности, а между тем, я как будто сделал доброе дело.

— Это потому, что вы его сделали не с тем чувством и не с тою целью, с какой нужно.

— А с какою же?

— Я не знаю.

Отступая от зеркала, Верейский снова сказал:

— Так как же: вы беретесь передать эти деньги, конечно, не говоря, откуда они, господину Миусову? Они все равно будут ему пересланы. Вы бы меня избавили от лишних хлопот, и, кроме того, я был бы вполне уверен, что мое инкогнито не откроется.

— Хорошо, я это сделаю.

Глава восьмая

Уже давно кончили работу, и все мастерицы, старшие и младшие, ушли спать, а Валентина с Устиньей ждали Анны Ивановны, ушедшей куда-то по делам. Так как зажжена была только одна слабая лампочка без колпака, то в комнате было тускло, темновато и неуютно. Валентина почему-то даже лежала одетая на кровати, а другая сидела в ногах, слушая, что та говорила, и слова были какие-то тусклые, неуютные и скучные, хотя говорила Валентина, по-видимому, о любви.

— Я ничего не говорю, Валя, ты моложе меня, но даже я это чувствую. Очень трудно с телом бороться, да я не знаю, и нужно ли. Ведь это такие пустяки, а на то, чтоб себя удерживать, уходят силы. Ведь их можно бы и на что-нибудь лучшее определить. Весь грех, вся тяжесть в том, чтобы считать это за что-то важное, за середину, а ты так смотри, будто на тебя болезнь нашла, ну, оспа, что ли, а потом прошла, и нет ее, что ж об ней думать? И потом, если человек здоровый и соблюдает себя, он словно безумным делается. Ему кажется, что будто он все время об одном заботится, как бы соблюсти себя, а на самом деле все дни, все часы, все минуты он мыслит о том, от чего соблюсти себя желает. Значит, силен был соблазн у преподобного Мартиньяна, что он в два года сто шестьдесят городов обежал, от женщин спасаясь, и все из головы их не мог выкинуть. Уж лучше тогда сделай — и позабудь; вот ты и покойна.

— Я не знаю, Устя. Вот я — молодая и здоровая, кажется, а тело у меня спит, ничего не просит. А между тем, я не могу тебе рассказать, как я его люблю! Когда Павел начнет говорить, так сердце у меня падает, падает… и холодно станет, будто в подполье проваливаешься… Наверное, я его душой люблю, Устя.

— Ну, а когда ты думаешь о нем . . . . . . . . . . . . . . . тебе не хочется, . . . . . . . . . . . . . . . чтоб он тебя целовал, . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Знаешь, когда пить очень хочется, и чай пьешь горячий, так будто внутри есть такая точка . . . . . . . . что обжечь нужно. Обожжешь — и хорошо станет. Так и тут. А потом все косточки ломит, хорошо ломит. Будто побил кто тебя, или горячка начинается… Этого ты не думаешь?

— Устя, милая… не надо, не надо!

— Да ты не стыдись, скажи мне. Чего меня стыдиться! ведь думаешь?..

— Ну, думаю. Ну и что же?

— Вот тут-то грех и есть — думать-то . . . . . .

— Ой, Устинья, ты что-то мне не то говоришь.

— А будешь думать — все к этим думам и привяжется. Покажется тогда тебе, что ты любишь того человека, душу ему отдашь, колдовать начнешь, от Бога для него откажешься, а на самом деле ты о нем только думаешь, да и не о нем, о ком-то думаешь; он только под руку подвернулся…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— А как же в романах все описывают?

— Да потому что не понимают, потому и описывают. Еще, слов боятся: вместо одного другое ставят.

— Вот ты говоришь, что думать — грех, а зачем же ты мне все это рассказываешь?

— Потому что мне жалко тебя, Валя.

— Когда ты вот так говоришь, мне страшно делается, а сама жду, не дождусь, когда ты говорить начнешь. Ты ведь, Устинья, ветреница, скольких ты любила, тебе все нипочем, а мне, кроме Родиона Павловича, никого не надо, лучше в старых девках проживу.

— Был у нас на деревне такой мужик, все говорил: «Зажарь мне, баба, фазана. Ничего, кроме него, не хочу. Лучше с голоду помру, а кроме фазана, ничего есть не буду».

— Ну и что же? — Да что, — наверное, с голоду помер. Откуда фазана достать? Если бы этот мужик святой был, тогда мог бы хорохориться, а он был просто так, дурак привередливый.

— Ну уж ты там как хочешь со своим мужиком, а я своей любви не отдам, так и умру с нею. Ведь ты подумай, Устя, что я сделала! Ведь я к мужу этой Ольги Семеновны, к доктору Верейскому ходила… упрашивала его с женой помириться!

— Ну что ж он тебе сказал?

— Да что он мне сказал? сказал, что жена возвращаться к нему не хочет, а неволить он ее отказывается. Так, с виду показался мне человеком порядочным и совестливым. А я бы ее, негодяйку, по этапу бы вытребовала, за волосья притащила бы, не то что портреты по столам расставлять! Впрочем, люди ученые всегда бывают какими-то рохлями. От такого, конечно, и сбежать не грех, но зачем ей Родион Павлович понадобился? Она — женщина красивая, поет, везде вертится, кого хочет обольстить может, зачем же ей именно он понадобился?

— А затем же, зачем и тебе!

— Так ведь я же люблю его!

— Может быть, и она его любит!

— Не смеет любить его, вот и все!

Раздался звонок. Все время лежавшая Валентина, не меняя позы, сказала:

— Наверное, мама пришла! опять будет ворчать, что мы с тобою здесь сидим.

Но в комнату вместо Анны Ивановны вошел не снявший пальто Павел.

— Не могу дома сидеть. Мне до смерти нужно было Родиона Павловича, а его ни дома, ни у Ольги Семеновны нет. Мне очень спешно его нужно. Я к вам только на минутку… Если б ты знала, Валентина, какие страшные вещи со мною делаются! Я ведь сегодня был у Верейского… только вы, пожалуйста, никому об этом не говорите.

— Ты тоже никому не говори, а я сама была у него.

— Ты, Валентина? Зачем?

— Лучше не спрашивай, все равно ничего не вышло.

— Если б у вас был телефон, я позвонил бы домой, не приехал ли Родион Павлович.

— Если вам нужно, я могу сбегать в аптеку позвонить, — вызвалась Устинья.

— Да, уж, пожалуйста, сходите, я вам буду очень благодарен.

Не успела Устинья выйти за дверь, как Павел, нагнувшись к Валентине, спросил:

— Зачем ты, Валентина, была у Верейского? он очень дурной человек и непонятный, что меня еще более беспокоит…

Валентина вдруг прижалась к брату, стала крепко и беспорядочно целовать его лицо.

— Зачем я была у Верейского? потому что я не могу больше, Павлуша!..

— Разве ты, Валентина?..

— Ну, конечно. Неужели ты не знал этого раньше?

— Милая моя! милая, милая! — шептал Павел, отвечая на поцелуи сестры.

Вернувшаяся Устинья сказала, что Родион Павлович только что возвратился домой и скоро опять уезжает. В выходных дверях Павел столкнулся с высоким молодым человеком, белокурым, худощавого и болезненного вида. Не дав ему поздороваться, Валентина закричала:

— Евгений Алексеевич, я знаю, что вы — благородный и прекрасный человек, что вы меня любите искренне, что вы готовы все для меня сделать. Я все это знаю. Никто меня не любит так, как вы, но сейчас я вас видеть не хочу, понимаете, не хочу. Уйдите, ради Бога!

Глава девятая

Но дома Родиона Павловича Павел не застал. Матильда Петровна уже спала, так что он даже не мог спросить, куда и надолго ли ушел его брат. Ольги Семеновны не было дома, по крайней мере, из ее квартиры никто не отвечал. Он решил дождаться возвращения Родиона Павловича, когда бы тот ни пришел, и вместе с тем ему казалось немыслимым сидеть без сна в этих стенах, которые почему-то особенно давили и беспокоили его сегодня. Он знал, что, раз Миусова нет в это время дома, его не будет часов до шести.

На Невском было еще людно, и фонари ресторанов, шипя, горели. Павел хотел пройти на набережную, думая, что широкая полоса снега его успокоит, — как вдруг его окликнули по фамилии.

Он не сразу узнал своего бывшего товарища Колю Зайцева, которого не видел с тех пор, как того выгнали из училища. Обладая злым, ленивым и строптивым характером, он тем не менее всегда проявлял какую-то нежность к Павлу, так что того не только не удивила, но даже обрадовала встреча с ним.

— Куда идешь, Павел? я тебя, Бог знает, сколько времени не видел!

— А просто так себе прогуливаюсь.

— Что же, какую-нибудь девицу захороводить хочешь?

— Нет, зачем же непременно? Ты знаешь, что я этим не особенно интересуюсь.

— Я просто так сказал. Иначе зачем же будет порядочный человек ночью по Невскому гулять? Это вот нам, хулиганам, позволительно.

— Что ты, Коля? какой же ты хулиган?

— А кто же я, как не хулиган? Ты уж, пожалуйста, эти барские идиллии брось и розовой краской меня не крась, что, мол, Коля Зайцев милый и несчастный мальчик. Нисколько я не милый и нисколько не несчастный, а как хочу, так и существую. Конечно, я не все свои желания исполнять могу, я только к этому стремлюсь, но одно могу сказать, что никогда никому не подчинюсь. Прошу меня не жалеть.

— Что же ты делаешь?

— А вот видишь! гуляю по Невскому.

— Так сейчас и я гуляю по Невскому. Нет, а вообще?

— И вообще то же, что сейчас, ничего не делаю, потому что не могу делать того, что хочу.

— А чего бы ты хотел?

— Ну, если это рассказывать, пожалуй, до завтрего не хватит времени. У тебя нет денег?

— Немного есть. А что?

— Зайдем куда-нибудь в ресторан. Ты меня покормишь, и поговорим с тобой.

— Так ведь меня же в форме никуда не пустят. Я тебе денег охотно дам; пойди и поешь один.

— Тебе, может быть, и ходить со мною стыдно?

— Какие глупости! я же говорю, меня не пустят.

— Вздор! как не найти такого пивного места, куда не пустили бы в какой угодно форме? Есть на Знаменской такой трактирчик: с черного хода всех впустят, особенно со мною. Только там тебе грязненько, пожалуй, покажется.

— Да что же ты меня за какую-то белоручку считаешь! Ведь ты знаешь, из какой я семьи…

Когда Коля снял шляпу с отогнутыми полями и осеннее пальто, он оказался высоким, худым блондином с мелкими чертами лица и слегка накрашенными щеками. Узкие губы он как-то все время кривил и говорил сиплым басом. Несмотря на то, что он был года на три старше Павла, он казался моложе последнего.

Выпив, он стал развивать не столько теории, сколько свои желания относительно того, как должен был бы быть устроен мир, даже не мир, а он сам, Коля Зайцев. Он должен был бы быть богат, иметь все удовольствия, ничего не делать и не только не повиноваться, а командовать всеми.

— Так ведь тогда ты бы стал как раз таким человеком, которых теперь ты так ненавидишь!

— Так я и ненавижу их за то, что они имеют все, что мне нужно и на что я имею право!

— Значит, ты говоришь это из зависти?

— Нет, потому что они все — скоты и мне мешают.

— Чем же они тебе мешают?

— Тем, что у них есть, а у меня нет. И потом, конечно, если так устроено, что одни другим мешают, то я предпочту быть тем, кто мешает, чем тем, кому мешают.

— А я думаю, что это гораздо тяжелее. И как может в божьем мире один человек мешать другому?

— Ну, это оставь. Это — рассуждения божественные и годные только для рабов, а я человек свободный.

— Какой же ты свободный человек, раз ты на все злишься, и все тебе мешают! Я видел свободных людей: они совсем не такие. Они даже от себя самих свободны, потому что они в Боге.

— А я плюю на такие рассуждения. Свободен тот, кто имеет власть и богатство и всех может искоренить. Нам нужны сильные люди, а не кисляи. Вот погоди, дай мне немножко опериться, я вам покажу!

— Да что же ты покажешь? то, что мы видели с начала мира. И потом, если для счастья, для свободы человека нужно так много внешних условий, если они так от многого зависят, то какое же это счастье, какая свобода? Конечно, я говорю про настоящую свободу и понимаю, что, если человек с голоду умирает, ему трудно быть веселым, но это по человеческой слабости, а не по свободе. А счастье свободного человека не зависит от того, сколько у него рублей в кармане. Заставить тебя дурно поступать и, особенно, дурно думать никто не может, и все человеческие запреты сводятся к тому, что в церкви нельзя курить, а в общественных парках ходить по траве, — так ведь это такие пустяки! При чем тут твоя свобода?!

— Эти правила созданы для стада, и как только явятся на смену вам сильные — все полетит к черту!

— Мне очень жаль, Коля, что ты такой озлобленный. Озлобленный — значит, и не справедливый, и не великодушный. Конечно, великодушие бывает иногда оскорбительным, но я говорю о хорошем великодушии! Ты много испытал лишений (это все равно, по своей вине или по чужой, для действия, которое оказывают эти лишения, это все равно), а они никогда не облагораживают, не очищают души, только гнетут и давят, особенно лишения и страдания физические и материальные. Ты — слабый, слабый и злой зверек, может быть, вредный. Ты был бы вреден, если бы при твоей слабости у тебя была малейшая власть. А может быть, у тебя тогда прошла бы злоба, но мне тебя от души жалко.

— Из твоей жалости шубы не сошьешь. И вообще, жалость, как и великодушие, чувства, конечно, оскорбительные для того, на кого они направлены. Но в будущем их не будет.

— Зачем так печально думать?

— Не печально, наоборот, очень хорошо.

От выпитого вина лицо Зайцева как-то распустилось и сделалось еще моложе, незначительнее и наивнее. Было такое несоответствие между словами, которые он говорил, и выражением его лица, что Павел невольно улыбнулся, чувствуя себя старшим.

— Ты что? — спросил подозрительно Николай.

— Ничего. Я на свои мысли улыбнулся.

— Ты не сердись, что я так неистовствовал. От слов до дел далеко, а, например, тебя я очень люблю, и именно за то, что в тебе есть все, что я ненавижу.

— Ты уже парадоксы стал говорить: значит, пора домой. Ты где живешь-то? Или нигде?

— Нет, я живу на Пушкинской. Нас трое живет в одной комнате. Если интересуешься наблюдать нравы, можешь зайти. Да, кстати, ты не слышал про такого господина Тидемана?

— Тидемана? Нет, что-то не слышал.

— Ну и слава Богу! Как только услышишь, беги ко мне.

— И что же ты сделаешь?

— Во всяком случае тебе я ничего дурного не сделаю. Если бы даже в будущем все так устроилось, как я мечтаю, я бы, пожалуй, тебя одного оставил, как общего молельщика. Мы бы дела делали, а ты бы сидел где-нибудь, молился бы и всех жалел. Это, конечно, вздор, никакой пользы от этого не произошло бы, но и вреда не было бы.

— А покуда пойдем, я тебя провожу.

Но Николай непременно сам хотел проводить Павла. Было около четырех часов. Снег прошел, и маленькая, по-зимнему плоская луна еле светила. Павлу не хотелось домой, тем более что он знал, что Родион Павлович еще не вернулся. Остановившись у каких-то ворот на Загородном, он сказал:

— Ну вот, спасибо тебе, Коля. Я домой не пойду, зайду сюда.

— Куда же ты сюда зайдешь?

— Тут у меня один знакомый живет.

— Какой же это знакомый, что к нему можно в четыре часа утра визит делать?

— Он очень рано встает, вообще мало спит. Вот если бы ты хотел оставить на свете одного молитвенника, единственного, одного за всех, то уж лучше было бы выбрать его, а не меня.

— А кто же он такой?

— Маленький монашек при здешней часовне.

— Может быть, и мне можно зайти с тобой посмотреть на будущего молитвенника? — спросил Николай, ломаясь.

Павел остро посмотрел на детские черты Зайцева и произнес:

— Идем, пожалуй!

Глава десятая

Когда Павел входил в квартиру Матвея Петровича Миусова, он застал только Любу, которая сидела в своем катальном кресле с книгой в руках и смеялась про себя злым смешком. Она уже десять лет не вставала с этого кресла, так как у нее отнялись ноги после пожара, когда они еще жили на Коломенской. Никакие доктора не помогали, а по знахарям и святым местам она сама отказалась ездить.

— Ничего, поживу и так. Меньше буду ходить — меньше людей видеть. Я всегда злюсь, когда их вижу, уж очень я зла. Наверное, меня Бог за это и наказал. И наказал, и помог, потому что меньше мне причин теперь сердиться.

Но это Любе только казалось, что ее озлобление против несправедливых, глупых и злых людей уменьшилось от ее болезни. Она и книги любила такие, где осмеиваются, бичуются и посрамляются тупые, пустые и ненавидимые персонажи. Чаще всего она читала Теккерея, сама про себя смеясь и восхищаясь. За чтением она почти все забывала, так что книга отводила ее и от печальной калеченной жизни и от горячих, озлобленных мыслей.

И теперь она, казалось, не слышала, как Павел вошел в комнату.

— Родион Павлович, Люба, у вас? Читающая подняла неспешно от книги свое лицо. Оно у нее было маленькое, гораздо старше своих восемнадцати лет, похожее на галчонка, и к нему очень не шла медленность поворотов.

— Ах, это вы, Павлушка? Здравствуйте. Что вы нас совсем забыли? Ведь вы с ногами, могли бы нас и навестить.

— Родион Павлович, Люба, у вас?

— Да, он у Матвея Петровича.

Лицо Любы, подобревшее было при виде Павла, сделалось серьезным и чужим, и, опустив черные выпуклые глаза, она медленно начала:

— Что вам, Павлушка, дался этот Миусов? Самый обыкновенный и пустой кутила. В нем почти нет ничего человеческого — одно тело. И потом, врет, обманывает, вертится… Как он обращается с матерью! Как он к вам относится! Я не знаю, какие у него дела с отцом, но не думаю, чтоб это были хорошие дела. Отец мой ведь тоже нехороший, и я его тоже не люблю. И главное, ведь все знают друг про друга, что дряни, и не смеют не только сказать, подумать этого, потому что сами такие же и считают, что так и нужно. Все — трусы, трусы. Боже! Боже мой! пошли ты молнию с неба, чтобы все пожгла и очистила!

Глаза Любы, поднявшись, пронзительно заблестели, и она сжала свои сухие кулачки, будто в них была испепеляющая молния. Помолчав, она начала еще медленнее, разбитым голосом:

— Мне трудно говорить… Я ни с кем не говорю. Когда я с тобою говорю, Павел, я просто вслух думаю. Я — калека, мне каждый год за десять лет считается. Люди ищут богатства, власти, любви, а мне этого не надо. Если бы у меня ноги действовали, я бы ногой все это отшвырнула. Я хочу правды и справедливости! А справедливым был бы для всего мира каратель без жалости. Огненным помелом всех бы вымести!

— Тебе бы, Люба, с Колей Зайцевым поговорить!

— А кто этот Коля? — спросила девушка, медленно наводя взгляд на Павла.

— Один знакомый есть у меня хулиган. Такой же, как и ты, неистовый.

— Хулиган? что ж такое? а что неистовый, это хорошо. Теперь люди даже во зле не неистовы. Так, какая-то гадость пареная.

— Ты, Люба, любишь мало.

— А кого мне любить? за что? Я сердце свое закаляю, пусть оно ростков не пускает, зато твердо, чисто и пламенно будет, как алмаз, чтобы никто с нечистой совестью на него глядеть не мог. Так, из рук в руки Богу его передам. Скажу: «Смотри, отец, что я со своим сердцем сделала».

— Холодно это все, Люба, и жестоко, а я бы хотел быть у Христа за пазухой: там и тепло, и человечно, и со всячинкой.

— Я знаю, Павел, что ты человек запечный, но ты и не меняйся, ты таким и хорош. От тебя, как от печки, всем тепло, кто бы ни подошел, а мне нужно быть мечом, шпагой! острая, длинная, и на конце — огонек синенький!

— Но ты, Люба, мучаешься, а я люблю и радуюсь.

— Нужно же кому-нибудь мучиться! я этим не тягощусь. Я отгоняю и развеваю, ты — привлекаешь и соединяешь. Я воров гоню, а ты добрых гостей угощаешь, но в одной мы божьей гостинице.

И Люба опять закрыла глаза, будто ослабела, хотя руки ее так и остались сжатыми, не разжимаясь. Павел взял одну из них, разжал своею и тихо молвил:

— Не надо так держать руки, Люба; нужно быть щедрой.

— Конечно, Родион Павлович, я ничего не говорю про вашу щедрость, которая другим могла бы показаться расточительностью, я вам не судья, но дело в том, что вы меня не убедили, да если бы и убедили, то в настоящую минуту у меня таких денег нет.

Так проговорил, входя в комнату, отец Любы, обращаясь к шедшему впереди него Родиону Павловичу.

— Я всегда рад с вами беседовать, Матвей Петрович, но дело в том, что в настоящее время я очень тороплюсь, и мне очень жалко, что мои слова оказались неубедительными. Эти минуты я мог бы употребить с лучшим для себя результатом.

— Мне самому очень жаль, что все так вышло, но, право, я ничего не могу поделать.

— Вы, Родион Павлович, у отца денег просили? — неожиданно спросила Люба, как-то странно оживившись.

— Вы отгадали, Любовь Матвеевна, и не подумайте, что я хотел скрывать это от вас. Но я полагал, что такие дела вас не интересуют.

— И папа вам отказал?

— Да, Матвей Петрович сам теперь не при деньгах.

— Нет, нет, ничего нет! хоть все карманы выверните, — подтвердил и Матвей Петрович.

— Ты бы, папа, лучше так не храбрился! — и Люба быстро, как обезьяна, запустила руку в боковой карман отца и раскрыла бумажник, из которого вылетело ей на колени штук восемь сторублевок. Матвей Петрович забормотал:

— Люба, Люба, что ты делаешь? экая шалунья! я и сам забыл про эти бумажки!

— Не бойся, папа; Родион Павлович их не возьмет, он человек благородный, а мы ему их не дадим. Или, может быть, вы меня будете убеждать, что они вам нужны?

— Я, к сожалению, не могу приводить вам тех же доводов, что вашему папаше. Я вам, как девушке, не могу их говорить. Одно знайте, что деньги мне нужны до зарезу, и вы сами слышали, Матвей Петрович при вас говорил, что, если бы у него были, он мне их дал бы. Он просто позабыл про эти деньги.

Люба осторожно складывала бумажки в четыре раза, помещая их обратно в бумажник, наконец сказала тихо и просто:

— Матвей Петрович дал бы вам их, а я не дам.

— Воля ваша.

— Конечно, моя воля. Миусов вдруг заволновался.

— Я вообще не понимаю, что значит вся эта сцена. Это — подстроенное издевательство, или что? Я давно замечал, Любовь Матвеевна, что вы меня ненавидите, но никогда не предполагал, что до такой степени. Может быть, вы позволите теперь спросить, чем я заслужил такое отношение?

— А какого отношения вы заслуживаете?

— Вы не обижайтесь, Родион Павлович, на Любу: она у меня страшная причудница.

— Я вижу тут больше, чем причуду.

— И я тоже, — подтвердила Люба.

— Какие вы все, господа, горячие и несговорчивые.

— А разве ты, папа, хочешь отдать эти деньги Миусову?

— Да разве с тобой сговоришься?

— Дело в том, что ты вовсе этого и не хочешь.

— И упрямая ты, Любовь, у меня, как осел.

Лицо Любы раскраснелось, стало злым и почти привлекательным. Павел подошел к ней близко и тихо сказал:

— Я вас, Люба, никогда такой не видал!

— И, слава Богу, что не видели. Знаете что, Павел? Уходите поскорее и уводите Родиона Павловича.

— Ах, Павел, и ты здесь? откуда ты взялся? — спросил Миусов, будто только сейчас заметил мальчика.

— Идемте, Родион Павлович, вам нужно торопиться, а деньги, которые вам нужны, у меня в кармане.

— Вы только раньше спросите, откуда он достал эти деньги. Вот что вы спросите! — закричала Люба им вслед.

Глава одиннадцатая

Войдя в ворота одного из домов на Александровском проспекте, вы нашли бы там не узкий каменный двор, который можно было бы предположить по фасаду уродливого каменного дома, выстроенного в восьмидесятых годах, а четыре поместительные двухэтажные флигеля, разделенные между собою довольно широкими проходами с деревянными мостками. В глубине за поленницей дров виднелись голые ветки сада, за которыми высилась уже обыкновенная каменная стена соседнего дома. Эти четыре дома были довольно бесформенны, с редкими окнами и походили не то на сараи, не то на скитские постройки, тем более что в нескольких окнах, несмотря на четверг, видны были лампадки. Почему-то в таких деревянных домах живет очень много народу, но теперь ни на дворе, ни на одном из крылец не было никого видно, только из сада брела какая-то закутанная женщина, за которой бежала пестренькая кошка.

— Вы не знаете, где живут Лосевы? — спросил Павел у женщины. Та, не останавливаясь, махнула неопределенно рукою и стала кликать кошку, которая бросилась бежать от чужого голоса.

— Мне кажется, нам нужно туда идти, налево, — сказала Валентина брату, указывая на дверь с грузом над пятью ступеньками.

— Знаешь, Павлуша, если бы я так не любила Родиона Павловича, я бы ни за что не шла к Лосевым. Это смешно, не правда ли? идти к человеку, который тебя любит потому, что любишь другого. Но я как-то сделалась вообще добрее, и мне жалко кого бы то ни было обижать, как будто меня самое обидели, и я знаю по собственному опыту, как это неприятно.

Павел улыбнулся. Валентина заговорила вдруг весело, хотя и до сих пор говорила не печально: — Знаю, знаю, что ты думаешь! Ты думаешь, что я иду к Лосеву затем, чтобы иметь Евгения Алексеевича про запас. Там еще с Родионом Павловичем неизвестно, что выйдет, а Лосева можно потерять. Представь себе, одно время я сама так думала, не потому ли я с ним добра, но нет, это неправда, я просто стала добрее и смелее.

— Да ничего подобного я не думал. Какая ты смешная! Отчего нам и не пойти к Лосевым? мы же знаем их с детства, и притом он настолько тебя любит, что, как бы ты с ним ни обращалась, он будет тебе предан.

— А знаешь, Павел? я все вспоминала, на что похож этот двор. Он совершенно такой же, как тот, где мы жили маленькими и бегали с Женей. И так же была поленница, за которой мы прятались. Один раз она развалилась мне на голову. Это было незадолго до того, как ты переехал к Миусовым.

— Может быть, ты потому и полюбила Родиона Павловича?

— А разве на тебя тоже свалилась поленница?

— На меня свалилось большое счастье.

— Ты потому счастлив, Павел, что ты счастлив… ну, у тебя счастливый характер, тебе ничего не надо, а мне надо очень многого.

— Тебе даже доктор Верейский понадобился…

— Ну, о докторе Верейском мы лучше помолчим, а пойдем отыскивать Лосевых. Уж они, наверное, скоро спать будут ложиться.

В эту минуту дверь, на которую раньше указывала Валентина, открылась, и из нее вышло трое мужчин, одетых по-мещански, а за ними, имея пальто внакидку, очевидно, провожавший их, показался и сам Евгений Алексеевич.

— Вообще, немец — человек подозрительный, за ним очень нужно смотреть, — сказал один из гостей.

— Он нужен для одного дела, которое только он один и может сделать, а потом его сплавим.

Лосев только сейчас узнал в сумерках Валентину и Павла. Наскоро простившись с уходившими, он радостно на весь двор заговорил:

— Ах, Боже мой! вот праздник-то! как это вы вздумали, Валентина Павловна, Павел Павлович! Да что же вы стоите на дворе? идемте скорее! здесь невысоко, второй этаж. Видите, в каком дворце я живу?

Он так смешно суетился, от смущения пересыпал свою речь словами вроде «рандеву», «иллюзия», «оптимизм», — что Валентине сразу стало жалко и скучно, и она почти досадовала, зачем пошла. Но в комнатах оказалось гораздо лучше. Ей очень понравилась старуха Лосева, которую она помнила еще с тех пор, как бегала по такому же двору.

Разговорились. Не была забыта и поленница, упавшая на голову Валентине. Мать Евгения Алексеевича все так же кашляла, как тогда. Он сам, успокоившись, стал говорить нормально. Несколько несносно было только то, что Валентина и Павел казались баричами. И еще Валентине были неприятны умоляющие, влюбленные и жалкие глаза Лосева, все время устремленные на нее. Но тут она ломала себя и иногда отвечала даже улыбкой на его взор.

— Я никогда не думала, что так тяжело, когда тебя любят, а сама ничего не чувствуешь. Это хуже, чем самой любить без ответа, — сказала она тихо Павлу.

Евгений Алексеевич там на дворе, от радости, вероятно, все перезабыл и удивился, что пришла Валентина с братом, а на самом деле этот визит был условленным, так что было приготовлено угощение для гостей, все было прибрано, и мать Лосева была в наколке. Сначала Евгений Алексеевич угощал красным вином и русской мадерою, но потом, расхрабрившись, сам сбегал за пивом, прихватив даже и рябиновки. От волнения стал опять пускать «иллюзии» и «рандеву».

Валентине становилось все скучнее и скучнее. Опершись на стол руками и задумчиво смотря прямо на Лосева, она вдруг спросила:

— Евгений Алексеевич, что, собственно говоря, вы делаете, чем занимаетесь? Ну, конечно, я знаю, что вы служите на заводе, я не об этом спрашиваю… Я не имею в виду также вашей любви ко мне, хотя чувство, конечно, может заполнить всю жизнь. Ну, а еще что вас интересует?

— Ах, Валентина Павловна, как вы верно угадали! Меня интересует огромная вещь. Такая, можно сказать, махинация, что тут не может быть вопроса ни о каких иллюзиях. Мне жалко, что я не могу вам рассказать, а то бы у вас дух, как птица, как аэроплан, взлетел, тем более что это до вас имеет касательство.

Валентина, слегка нахмурясь, промолвила:

— До меня? при чем же я в этой махинации?

— Не вы одна, а все, и вы, конечно, тоже… чтоб не могло быть такого случая, чтобы такая умница, красавица, ангел, как вы, страдали от недостойных людей, не стоящих вашего мизинца.

— Я не понимаю, на что вы намекаете, Евгений Алексеевич; от кого я страдаю, и что вы об этом знаете?

— Зачем скрываться от меня? Неужели вы думаете, что я не чувствую, не вижу, не знаю, что с вами делается? И неужели только потому, что вы не княжна, не генеральская дочь, вами пренебрегать можно? А тогда этого не будет: как вы есть ангел, так за ангела все вас почитать будут. Все будут равны.

— И теперь перед Богом все равны! — отозвался Павел. — То есть равны-то, пожалуй, не равны, но в том смысле, в котором вы говорите, разницы нет.

Валентина помолчала и потом, усмехнувшись, молвила:

— И что же, Евгений Алексеевич, вы бы хотели искренне, от души, чтобы мною не пренебрегали, чтобы я нашла то счастье, которого ищу, по-вашему?

— Хотел бы! — беззаботно ответил Лосев. Валентина еще пристальнее уставилась на него и продолжала:

— Может быть, вы согласились бы даже мне помогать в этом, если б это было в вашей власти?

— Согласился бы и помогать.

— Но, Евгений Алексеевич, ведь вы же сами меня любите?

— Так в том-то и дело, что я вас люблю, а не себя, и все для вас готов сделать.

— И вам не было бы это тяжело, не было бы больно?

— Если б вы мне сердце вырезали, мне не было бы больно. Только зачем об этом спрашивать, разве это хорошо?

— Для вас должно все быть хорошо, что я делаю. Я шла, я думала, сделалась добрее, я только тешила себя; а как другие со мной, так и я с другими! Ну что вы на меня смотрите? Ведь вы же знали, что я люблю другого… или не знали? так только болтали, жалкие слова говорили, «рандеву» да «иллюзии»? нет, как другие со мной, так и я с другими! ах, вы меня любите? так я вам покажу любовь. Я ее знаю — это — ад незаливаемый! Я вас пошлю записки любовные передавать, буду карточки показывать, а вы будете смотреть да говорить: «Ах, какой душечка!» Потому, что я больше терпеть не могу! А вы можете, ну и терпите! Вот если бы вы меня от этого ада избавили, так это была бы махинация, — а вы какие-то «рандеву» да «иллюзии».

Глава двенадцатая

У Тидеманов довольно часто устраивались вечера. Это казалось тем более естественным, что на этих вечеринках царила такая свобода, что никому и в голову не приходил вопрос, зачем они устраиваются. Да этот вопрос был бы совершенно бесполезен, так как никаких «почему» и «зачем» в смысле объяснений поступков Тидемана нельзя было ставить, так же как было бы тщетно допытываться, на какие средства он живет и какими делами занимается. Его занятия всем казались разными и одинаково неопределенными: какие-то антрепризы, мелкие биржевые сделки, какое-то отношение к политике, — и все это, если подумать, было достаточно темно и подозрительно. Казалось, ему самому было важнее отвлечь людей от подобных размышлений, чем ясно определить свою позицию. Оттого вечеринки, оттого вечная сутолока, оживленный разговор, как будто откровенный, но всегда и таинственный, оттого — бегающие глаза. Несмотря на то, что он выдавал себя, да, кажется, был и на самом деле немцем, он любил называть своих собеседников «батенька», «голубушка», «мамочка», — вообще держался добрым малым, что всегда подозрительно и тем не менее всегда действует на людей, которым некогда или не в привычку долго думать. Одно было несомненно, что у него есть какая-то тайна и что он что-то знает. Но это не только не уменьшало, а даже увеличивало его престиж.

Как уже было сказано, на Тидемановских вечеринках царила полная свобода, так что всякий делал, что ему угодно; это было тем удобнее исполнить, что постоянно кто-нибудь пел. Потому никого не удивляло, что от времени до времени хозяин удалялся в свой кабинет то с той, то с другой группой посетителей, которые он имел благоразумие разнообразить. Некоторые этого даже совсем не замечали, а другие не знали, что подумать, так как от думанья отводил их сам же хозяин, удаляясь иногда в свой кабинет с кем-нибудь вроде Маньки Шпик.

Так как состав посетителей часто менялся, и не было целесообразным запоминать имена и фамилии, то всем было привычно, что некоторых новых гостей почти не представляли, и сами хозяева еле знали их имена.

И на этот раз никто не знал высокой, полной блондинки, вошедшей в сопровождении худощавого, болезненного молодого человека, и некоторые думали, что это новая, начинающая певица, которых здесь всегда было много, а другие просто ничего не думали. Ее кавалер быстро куда-то исчез, а сама она, простояв с полминуты посреди зала и спокойно обозрев присутствующих, вдруг прямо направилась к Ольге Семеновне, сидевшей на диванчике за легким трельяжем.

— Вы мне позволите сесть с вами? Дама улыбнулась, и полусонное лицо ее слегка оживилось. Ольга Семеновна молча кивнула головой, как будто была сильно заинтересована номером, исполнявшимся за роялем. Вместе с тем ей было неприятно, что незнакомка слишком пристально разглядывает ее лицо и платье.

— Откуда Генрихович еще такую дуру достал? — думалось Верейской, а другая, как бы в подтверждение этих дум, тихо произнесла:

— Так вот вы какая!

— Простите, вы что-то сказали?

— Мне очень давно хотелось встретиться с вами. Я почти специально для этого пришла сюда.

— Конечно, мне это очень льстит, но, может быть, вы не откажетесь объяснить мне, почему вы так хотели меня увидеть. Вы, вероятно, — певица и хотели бы спросить у меня первых советов.

— Я просто хотела вас видеть… видеть, ну, посмотреть на вас.

— Странно! Что же во мне особенного, чтобы на меня смотреть?

— Да вот я теперь и сама вижу, что в вас особенного ничего нет.

— Да откуда вы меня знаете? вам говорил, что ли, кто-нибудь про меня?

— Говорил.

— Кто же?

— Один человек, который отлично вас знает.

— Послушайте, милая, вы, кажется, думаете, что приехали в маскарад или танцкласс. Что за манера разговаривать с незнакомыми людьми загадками!

Ольга Семеновна встала, чтобы переменить место, но белокурая дама кротко взяла ее за руку и сказала простительно:

— Вы, кажется, рассердились? Кажется, я не сказала ничего обидного. Положим, меня предупреждали, что вы любите гневаться попусту. Ольге Семеновне самой показалось смешным подымать историю, и, неловко рассмеявшись, она снова опустилась на диван со словами:

— Ах, вам даже делали мою характеристику?! Это интересно! Ну что же, давайте вести маскарадную беседу, если вам этого хочется. Итак, вы не хотите называть мне то лицо, которое дало вам эти сведения? но вы, по крайней мере, знаете, кто я, надеюсь?

— Вы — Ольга Семеновна Верейская.

— В этом вы правы. Вы, конечно, останетесь незнакомой, белокурой дамой. La belle blonde, ou, plutot, la grande blonde.[3]Прекрасная блондинка, или, скорей, высокая блондинка (фр.)

Дама промолчала, очевидно, не понимая французского диалекта.

— У вас красивые глаза, но ведь вы — тоже толстуха, почти такая же, как и я…

— Дальше. Может быть, вам дать левую руку, и вы мне погадаете?

— Что будет, я не знаю, а что есть теперь, мне известно и без вашей руки.

— То, что есть, я и сама знаю, насколько это меня касается.

— Вы думаете? Да того, что вас касается, вы не знаете и половины.

И, помолчав, дама спросила просто:

— А Родиона Павловича Миусова здесь нет?

— Нет, что-то не видно.

— Где же он?

— Но послушайте! почем я знаю? Я не буду отпираться, я с ним хороша, часто его видаю, но я не слежу за ним. У него, кажется, не совсем здорова мать, — может быть, он дома.

В это время подошедший хозяин, мельком взглянув на гостью, обратился к Ольге Семеновне:

— А что ж, Ольгушка, Миусов сегодня не придет?

— Я не знаю, я сама его жду.

— Это досадно. Нам его очень нужно.

— Какое-нибудь дело?

— Ну да, конечно, и очень важное, первостепенно важное.

— Что ж ты меня не предупредил? я бы сделала так, чтоб он пришел.

— Собственно говоря, сегодня он нужен был только для того, чтобы дать принципиальное согласие и условиться, когда встретиться.

— Я тебе обещаю, что он согласится и приедет куда нужно.

— Нужно будет ехать в Териоки.

— Это все равно, хоть в Москву. Только ты, Володя, не забудь о нашем уговоре.

— Нет, нет. Да если б я и вздумал позабыть, то ты мне напомнишь.

— Конечно, напомню.

Не поспел Тидеман отойти от дивана, как незнакомка спросила у Верейской:

— Кто этот господин, вы его знаете?

— Натурально, иначе я с ним не говорила бы: это — хозяин.

— Да, но как его зовут?

— Владимир Генрихович Тидеман. Ведь вы же сами здесь в гостях, как же вы этого не знаете? — У меня очень плохая память, но дело не в том. Меня удивляет, как вы ручались за Миусова, когда знаете, что он не согласится и в Териоки не поедет.

Ольга Семеновна рассмеялась.

— Уж предоставьте мне это лучше знать. И вообще, такой разговор, как наш с вами, хорош на пять минут, не больше.

— Как вам угодно, но Родион Павлович на это дело не пойдет.

— А это мы увидим.

Глава тринадцатая

Ольга Семеновна любила только те оперы, где были партии, которые она могла бы исполнять.

Вообще музыку, как и многое другое, она ценила исключительно практически и как-то применительно к самой себе. Потому Родиона Павловича удивило желание Верейской отправиться с ним на «Манон», да еще вдвоем в ложу. Это был такой милый каприз влюбленной, к которым Миусов вовсе не был приучен и который вообще казался несвойственным самой натуре Ольги Семеновны. Он даже прямо сказал ей:

— Тебе чего-нибудь нужно от меня?

— Нет, почему?

— Отчего же ты так добра?

— Какой ты глупый, Родион! глупый и злой! Отчего же мне и не быть доброй? Что же я — злыдня какая-то, по-твоему! Кажется, тебе нет причин жаловаться!

— Я совсем не это хотел сказать.

— Что же ты хотел сказать?

— Ничего. Я просто хотел тебя поблагодарить.

— Довольно странный способ благодарить!

Но, очевидно, Ольга Семеновна была в хорошем расположении духа, потому что она не стала резониться, а просто пошла одеваться. Она была не только в хорошем расположении духа, но вообще в большом ударе. Никогда еще Миусову не казалась она такой красивой и видной, немного холодной, немного слишком напоказ. Не такой, чтобы при виде ее умилиться и нежно молча сидеть, не такой, чтобы захотелось схватить ее в охапку и унести, осыпая поцелуями, а именно такой, чтобы сидеть с ней в ложе вдвоем, а все бы смотрели и завидовали бы.

В полумраке зала Миусов тихо говорил:

— Я очень рад, что мы сегодня слушаем именно эту оперу. Ни одна из любовных историй так меня не трогает. В опере, конечно, все прикрашено и многое пропущено, но то, что мы читаем в романе, или, скорее, через роман, единственно. Ну что же Ромео и Джульетта или Паоло и Франческа? они были лишены жизни почти в самом начале их любви; что же тут удивительного? И разве смерть так страшна? Неизвестно, что было бы с ними, живи они дольше, а здесь уж известно до конца. Ведь, если говорить без прикрас, Манон Леско, любя своего кавалера, была публичной женщиной, мошенницей и воровкой, заболела дурною болезнью и была сослана, и де Грие не переставал ее любить. Он бросил для нее все, сделался шулером и последовал за нею до последней пустынной дороги, где закопал ее тело шпагой. Вот это, по-моему, любовь!

— Какие ужасы вы рассказываете! откуда вы их вычитали?

— Из маленькой книжки аббата Прево.

Ольга Семеновна похлопала арии де Грие и снова обратилась к соседу, пристально на него глядя:

— Может быть, вы и правы. Может быть, это и есть настоящая любовь. Но все-таки я думаю, что все это преувеличено и что если тогда и встречались кавалеры де Грие, то теперь едва ли найдутся такие.

— Я думаю, вы ошибаетесь и впадаете в общую ошибку, которая заставляет проглядывать настоящие страсти и драмы только потому, что они не облечены в повествовательную форму и герои их носят модное платье.

Ольга Семеновна, вспоминая, тихонько запела:

— N’est се pas ma main,

Que ta main presse,

Tout comme autrefois?..

— и потом вдруг весело сказала:

— Но если нам недоступны романические страсти, то нам вполне доступны поэтические развлечения. У меня сегодня вообще день фантазии. Я хочу его закончить так же, как начала. Мы ни в какой кабак отсюда не поедем, а поедемте ко мне, поужинаем вдвоем. Потому вы не дожидайтесь конца, а поезжайте немного раньше, чтобы купить вина и закусок. Хорошо?

— Отлично. Но как же вы поедете одна?

— Я поеду с Маней Шпик, я ее здесь видела, и нам по дороге.

— Но ты ее не завезешь к себе?

— Можно ли так зло шутить?

Не поспел Миусов перейти площадь, как его окликнули по имени и отчеству. Обернувшись, он увидел двух студентов с поднятыми воротниками, дворника и закутанную женщину. Они шли все отдельно друг от друга, одинаково быстро.

Так как никто из них к нему не обратился, Миусов подумал, что он ослышался, и стал торговать извозчика.

— Родион Павлович! — опять раздалось за ним.

Он снова обернулся; та же женщина стояла около него одна.

— Вы, очевидно, обознались; моя фамилия…

— Миусов, Родион Павлович Миусов, — я знаю.

— Может быть; но я вас совсем не знаю.

— И вы меня знаете, только не узнаете. Я — Валентина, сестра Павла.

— Ах, здравствуйте, Валентина Павловна. Действительно, так закутались, что вас трудно признать. Ну, как же вы живете?

— Ничего, благодарю вас, все хотела зайти к вам. Нужно бы поговорить, так что очень рада, что сейчас с вами встретилась.

— Да, но теперь я очень тороплюсь. А всегда рад вас видеть. Совсем нас забыли, будто избегаете.

— Нет, я не потому. Вы сейчас ехать собираетесь? Позвольте, я с вами немного проедусь.

— Пожалуйста, пожалуйста. А вам куда: домой?

— Нет, я так просто. Ведь вот как смешно, шла и встретилась.

— Да, бывает. У вас все здоровы? Валентина, будто собравшись с духом, вдруг сказала:

— Теперь, конечно, мало времени и час поздний, так что вы, Родион Павлович, у меня не спрашивайте «что» и «почему» — я вам все объясню на свободе, а теперь примите только мой совет: не ведите никаких дел с Владимиром Генриховичем Тидеманом. Я знаю наверное, что это принесет вам вред, и говорю это, желая вам добра.

— Я очень благодарен и вполне верю вам, но дело в том, что женские оценки деловых людей едва ли можно принимать в расчет. Тут может быть легко замешана сентиментальность.

— Да, конечно. Но все-таки при разговоре с ним вспомните мои слова.

— Я Тидемана так мало знаю и говорю с ним о таких пустяках, что, право, мне не придет в голову вспоминать при этом такие милые, сердечные слова, как ваши.

Зайдя в винное отделение магазина, где никого не было, Валентина тихо начала:

— А я вам соврала, Родион Павлович, сказав, что случайно вас встретила. Я ждала вас у подъезда театра и шла за вами.

— Только для того, чтобы предупредить меня относительно Тидемана?

— Нет, не для того.

— Для чего же?

— Для того, чтобы вас видеть, потому что вы не знаете, Родион Павлович, насколько я вас люблю. Я знаю, что это безнадежно, и все-таки вас люблю. Я не только готова была бы умереть, потому что, что смерть? — а если б я узнала, что вы — вор, мошенник, что вы больны, что вас сослали, я бы ни на шаг от вас не отступила. Не дай Бог, конечно, чтоб это все случилось, но я говорю не пустые слова.

— Зачем, зачем, Валентина Павловна?

— Ах, Боже мой, что вы меня спрашиваете? разве я знаю, зачем? Так просто: люблю, да и все тут. Вы не бойтесь; я не буду к вам ходить и клянчить, да притом это было бы и бесполезно, — ведь правда? а мне просто нужно было вам сказать это, чтобы вы знали. Вот вы знаете — с меня и довольно.

— Ах, Валентина Павловна! всегда сначала кажется, что довольно, а потом оказывается, что совсем не довольно.

— Успокойтесь, у меня этого не окажется, а о Тидемане не забудьте.

Глава четырнадцатая

Слова Валентины выскочили из головы Миусова при первых фразах Верейской. Она уже была дома и говорила с кем-то по телефону. На вопрос Родиона, почему она так рано вернулась из театра, Ольга Семеновна ответила, что хотела сделать ему сюрприз, и что конец оперы слишком грустен. Придумали даже почему-то зажечь свечи, потушив электричество. Сама накрыла маленький стол, поставила между приборами цветы и была так весела и оживлена, что при некоторой фантазии они, действительно, могли бы себя вообразить героями какой-нибудь чувствительной и фривольной истории. Было приятно забыть ту тяжесть, которая, конечно, была не только в Миусове, но и в самой Верейской, не обращать внимания на то, что веселость Ольги Семеновны была в большой степени напускной, и что она часто бросала беспокойные взгляды на стрелку стенных часов.

Раздался треск телефона. Верейская сняла руку Родиона Павловича со своего плеча, и поговоря с полминуты, вернулась.

— Сейчас приедет Владимир Генрихович.

— Зачем?

Ольга Семеновна пожала плечами.

— Я не знаю. Он приедет на полчаса, не больше. Он нам не помешает. Он сам поймет, и не будет засиживаться.

— Но все-таки он испортит настроение.

— Да, конечно, это досадно, но я как-то не сообразила, да, по правде сказать, не поспела ничего ответить. Он просто спросил, дома ли я, сказал, что говорит уже в пальто, сейчас выезжает ко мне, и повесил трубку. Он ведь страшный оригинал, артист в душе, даром, что такой толстяк!..

Родион Павлович вспомнил вдруг слова Валентины и пристально посмотрел на Верейскую. Конечно, это не подстроено! Лицо Ольги Семеновны безыскусственно изобразило простодушие и страстность. Оно сделалось совсем наивным и почти простеньким, когда она сказала:

— Вот, кстати, ты и поговоришь с Генриховичем. Вы оба — люди занятые и забывчивые. Лучшего случая не дождаться. И потом, как у людей деловых, ваш разговор займет не больше десяти минут.

— Нет, сегодня я не буду говорить с Тидеманом.

— Отчего?

— Не вижу надобности и не имею расположения.

— Насчет расположения я не спорю, это дело твое, что же касается надобности, то как ты можешь знать, есть ли там какая-нибудь надобность, раз ты сам не знаешь, о чем с тобой будут говорить?

— Ну, мне просто не хочется — достаточное это основание?

— Сделай милость, не говори! что же ты думаешь, я нарочно устраиваю свиданье, вызываю Тидемана? Если хочешь, я его не приму, когда он приедет!

— И этого совершенно не нужно делать. Раз он приедет, пускай приедет, но говорить я с ним не буду.

— Да пожалуйста! Мне только удивительно, что у взрослого человека могут быть такие капризы.

Но действительно, уж один разговор о предстоящем посетителе испортил как-то всю музыку. Напрасно Ольга Семеновна подливала вина, улыбалась, болтала, целовалась и даже пыталась сесть на колени Родиону Павловичу, — все выходило как-то не так.

Наконец приехал и Тидеман. Он приехал, как всегда, оживленный, веселый. Еще из передней закричал:

— А, и Родион Павлович здесь! Не сердитесь и не проклинайте меня! я сейчас же улетучусь. На одну самую короткую минутку. Сначала кавалер уступит мне даму, потом дама кавалера, и я благословлю вас обеими руками. А чтобы вы не сердились, и настроение у вас не падало, я привез три бутылки вина и фруктов.

Не переставая балагурить, он развязал корзинку, сам открыл бутылки и, разлив вино, остановился, будто собираясь сказать тост. Затем улыбнулся, зажмурился и произнес:

— Нет. Я молчу. Я пью молча, потому что то, что я мог бы вам пожелать, нужно было бы выразить только отличными стихами, а я не поэт. Да и никакие стихи не выразят того, чего я вам желаю.

Он вздохнул и принялся за еду. Наконец Ольга Семеновна сказала:

— Ты о чем-то хотел поговорить со мной, Володя? я к твоим услугам.

— Уж торопишься меня выпроводить? Ох, уж эти мне влюбленные! И чем это вы, Родион Павлович, приворожили так к себе Олыушку? Ведь влюблена, как кошка, а еще хочет петь Далилу! Какая ты — Далила? ты — милая кошечка. Ведь вы не будете ревновать, если я удалюсь минут на пять, на десять с Ольгой Семеновной? Мой возраст и моя комплекция лучшие гарантии безопасности.

— Ну, насчет гарантии ты не очень храбрись, но Родион Павлович может быть во мне уверен, притом я не буду замыкать дверей.

— На всякий случай!.. — рассмеялся Тидеман и повел Ольгу Семеновну под руку в другую комнату.

Миусов стал ходить по ковру. Тидеман казался ему настолько недалеким и пошлым малым, что, по-видимому, не представлял никакой опасности. Но вместе с тем, ему было почти физически противно и как бы унизительно иметь с ним какие бы то ни было дела.

— Я опустился за это время, правда, но не до такой же степени, чтобы заводить какие-то мелкие мошенничества. А какие же иначе дела были возможны с этим толстяком? Я очень люблю Ольгу и буду ее любить во что бы то ни стало, но из этого не следует, чтобы я исполнял даже не ее капризы, а желание каких-то милостивых государей. Она сама не понимает, в чем дело, она милая женщина, но все-таки женщина, хотя, если ей объяснить это серьезно, она поймет. На это у нее хватит рассудительности.

Новый телефонный звонок прервал его размышления. Он сам подошел к аппарату.

— Квартира г-жи Верейской?

— Да.

— Можно попросить господина Миусова?

— У телефона. Кто говорит?

— Это вы, Родион Павлович?

— Это я. Павел?

— Павел.

— Что-нибудь случилось с мамашей?

— Нет, слава Богу. Родион Павлович…

— Ну?

— Сейчас с вами будет говорит г. Тидеман. Не соглашайтесь ни на что, что он вам будет предлагать. Он просто — мошенник. Я вам после все расскажу. Ольга Семеновна тут ни при чем. Она слишком добра и ничего не понимает. Вы слушаете? Родион Павлович… а, Родион Павлович…

Миусов молча повесил трубку и вернулся в комнату как раз в то же время, когда из других дверей в ту же комнату входили Тидеман и Верейская.

— Я давно, Владимир Генрихович, искал случая поговорить с вами. Если вы никуда не торопитесь, то охотно побеседовал бы сейчас… — произнес Миусов, близко подходя к Тидеману. Тот удивленно взглянул на Ольгу Семеновну, а Верейская на красное и взволнованное лицо Родиона Павловича.

— Я очень, очень люблю вас, — сказала она, крепко целуя Миусова в губы, и, задержав на секунду Тидемана, шепнула ему:

— Видите, мое обещание исполнено.

Глава пятнадцатая

Устинья жила у своей тетки Анфисы Ивановны Холщевниковой в трех небольших комнатах при частной старообрядческой молельне на Гагаринской улице. Владелица этой часовни жила в этом же доме, ее собственном, этажом ниже, где обретались несколько девиц, поющих церковные службы, образуя род маленького женского скита. Анфиса же, соединявшая должность уставщицы с присмотром за чистотой и порядком самого помещения, жила при самой молельне в шестом этаже, почти на чердаке. Узенький коридорчик с окнами в часовню давал возможность проходить из большой, темной передней в закутки Холщевниковой. Это были очень низенькие светлые комнаты, каждая по одному окну, на подоконниках которых всегда толклись жирные голуби с ближайшего рынка. Несмотря на близость молитвенного места, никаких специальных признаков особливого благочестия в этой квартире не было, и помещение походило просто на уездный дом, где-нибудь на Оке или Волге, в котором можно вообразить и убийства, и долгое моленье, и смех, и песни, и щелканье больших счетов, но охотнее всего представляется бесцельное глазенье из окон, тупые думы и сонная одурь.

Устинья не хотела вступать в состав гагаринского общежития, хотя это было бы спокойно и выгодно, предпочитая более рискованную, но и более свободную жизнь собственным заработком, и жила в одной из комнат просто так, в качестве родственницы, иногда участвуя в хоре и упрямее старух исполняя все правила, иногда пропадая по нескольку дней неизвестно где. Тетка сначала ворчала, даже пыталась наказывать Устинью, но потом, видя бесполезность этого, как бы махнула рукой, не расспрашивая и не стараясь понять, а когда та приходила, намолившись до усталости, Анфиса

Ивановна говорила:

— Ах, Устя, как тебе не стыдно такой клад зарывать. Светильником тебе бы быть.

— Ну, полно, какой же я светильник? Я просто шалая баба, только еще совести не потеряла.

— Мало ли святых прежде блудницами были! Отчаянье — страшный грех.

— Да я и не отчаиваюсь, только святая из меня вряд ли выйдет.

Кажется, именно покой и впечатление дремотности больше всего и понравились Валентине на Гагаринской.

— Как здесь тихо! — сказала она, садясь, — так тихо и так спокойно, будто в раю или весной на кладбище.

— Да уж так тихо, что от такой тишины можно на стенку полезть.

— А мне так нравится. Все, о чем мы беспокоимся, о чем хлопочем, кажется так далеко, что почти не стоит внимания. Если тут долго жить, то сделаешься очень кротким и безжалостным, потому что будет смешно и досадно, зачем люди по пустякам расстраиваются. Мне кажется, что пустынники никогда человеческого сердца (ну, настоящего человеческого сердца со всеми радостями и слабостями, милыми пустяками) не понимали.

Они сами свое сердце очистили и прямо к Богу взлетали, они молились вообще за людей, но каждого отдельного человека, каждую травинку любить не могли, и никакого житейского совета, утешения не дали бы. Они знали слова, чтобы горы сдвинулись с места, а растопить жесткое, бедное, грешное сердце так, чтобы человеку стало легко и весело, они не могли.

— Ты не думай, Валя, что раз Анфиса Ивановна уставщица, так у нас только о божественном и можно говорить. У нас о чем угодно можно разговаривать, хотя бы о г-не Миусове.

— Почему ты мне это говоришь?

— Потому что твои слова, может быть, и правильны, но совсем к тебе не подходят. Это вот твой брат Павел мог бы так рассуждать, а ты, ведь ты же совсем не добрая.

— Да, я недобрая. Потому-то мне и нужны добрые.

— Опять-таки и это неправда. Нужен тебе только Родион Павлович. А недобрая ты, знаешь, почему?

— Почему?

— Потому что ты — девушка. Ведь если человек плотской, да себя сдерживает, так ох какой изверг получается. Этот сжечь готов человека за то, что тот получил то, отчего этот отказался. А к чему, спрашивается, отказывался, кому это нужно? По-моему, это одна гордость! Такие-то чистюльки потом четверговой свечкой пятки и подпаливают.

— К чему ты это все говоришь, Устя? Ведь все равно Родион Павлович на меня смотреть не хочет!

Устинья даже всплеснула руками.

— Ах, Боже мой, скажите, какая оказия: смотреть не хочет! Неужели свет клином сошелся, и, кроме Родиона Павловича, мужиков нет? Да хоть Лосева того же помани.

— Евгений Алексеевич мне не нравится.

— По правде сказать, он и мне не нравится: какой-то дохлый, а все-таки так вот разбираться, по-моему, нехорошо. Из пустяков какое-то дело все-таки делать.

— А иначе уж как-то очень по-собачьи выходит.

Устинья вдруг воспламенилась.

— Да, да . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . и какие ты разводы ни разводи, все на одно выйдет.

Валентина тихо сказала:

— Нехорошо и жестоко так говорить. Что ж тогда делать — в Неве утопиться?

— Я не знаю, поймешь ли ты. Я сама это плохо понимаю, но как-то душою чувствую и говорю тебе не для того там, чтобы учить тебя или наставлять, а чтобы самой мне яснее стало. Никто не говорит, что мы — собаки. Озорники или отчаянные могут так говорить. У нас душа другая, о Боге мы можем понимать, опять-таки собака тебе книжек писать не будет, ни картин рисовать, никаким наукам ее не обучить… Ну, а вот самое простое: спать, есть, любить, быть храбрым, воздухом дышать, радоваться траве, — это у нас одно, и особенно украшать и хвалиться тут нечем.

— Нет, нет. Если вот так, как ты говоришь, все это делать, тогда, конечно, выйдет то же, что и у зверей. Но ведь мы душевно любим, и одного кого-нибудь. Зверь этого не поймет. Я слышала, что все делается от любви: и цветы цветут, и деревья кверху тянутся, и церкви строят, — все оттого же. Оскопленный ничего не придумает, он даже в попы не годится.

— Постой, опять ты меня запутала. Цветок, дерево, — они вообще любят, опять-таки как собака, — разве они душевно и одного кого-нибудь любят? И этого никто не осуждает. Вот там, где выбор и душевность, там-то яма и вырыта. Если ты душевно выбрала человека и ему свою общую земляную любовь отдаешь, ему одному, это очень хорошо. А если случайно, вот в эту секундочку на него твоя любовь упала и ты потом туда же тащишь и выбор, и душу, вот это плохо, по-моему… а может быть, я и путаю… Мне было прежде ясно, и я таких, как ты вот, ох, какими ругала, а теперь опять как-то все затуманилось.

— А как же говорится: не по хорошу мил, а по милу хорош?

— Так это такие же люди, как ты, и придумали. И потом, любовь любви рознь. Конечно, если случай такой подвернется, можно и с конокрадом на сене полежать, но оттого, что ты с ним полежала, не сделается он для тебя ангелом небесным.

— Пусть так. Но ведь может и так случиться, что ты и будешь знать, что он конокрад и колотить тебя будет, а отлепиться от него не сможешь. Ведь если рассуждать так, как ты говоришь, так ведь многим легче жить на свете будет!

— Так что же в этом дурного? жить на свете и должно быть легко. Тяжело бывает оттого, что люди друг другу зло делают, — больше не от чего. А Богу никакой тяжести не надобно; оттого он и злых отвергает, что они и себе, и другим в тягость.

— А тебе, Устя, жить легко? тебе самой?

— Ну, чтобы очень легко, не могу сказать. Я ведь часто озлобляюсь и справляться с собой не могу.

— Ведь ты много любила, Устя; неужели ты так никого и не вспоминаешь?

— Отчего же? Я, например, тебя люблю, всегда о тебе и помню. Я и брата твоего люблю, даже Анфису Ивановну. Девочку свою люблю, которая в деревне. Не потому, что она моя дочка, а я вообще детей люблю, а она — ах, какой расчудесный ребенок!

— А если б ты замуж вышла, любила бы мужа?

— Стала бы жить с ним. Старалась бы, чтобы ему было покойно и хорошо, а был бы хороший человек, и любила бы. Да я бы за дурного и не пошла.

— А если бы влюбилась?

— Влюбилась бы, ну, ходила бы к нему месяц, два, а зачем же на всю жизнь связываться, раз он дурной?

— Так ведь это же стыдно?

— Что стыдно?

— Вот так ходить к чужому мужчине.

— У меня, голубка, такого стыда нет. Этим я никому худа не делаю. Захотелось — пошла, расхотелось — иди, милый, на все четыре стороны.

— И не вспоминаешь никогда?

— Может быть, и вспомню, я не беспамятна, но особенно в памяти держать не стану.

— Если встретишься, так глазом не моргнешь?

— А что мне моргать? Поздороваюсь, угощу, чем Бог послал. А моргать зачем же?

— Ты, Устя, бесчувственная?

— Может быть, и бесчувственная.

За второй стенкой уж давно раздавалось негромкое пение. Очевидно, там шла служба. Валентина вдруг сказала:

— Может быть, Устя, ты хотела пойти в молельню, а я тебя задержала?

— Ничего, обойдутся сегодня и без меня, да теперь уж скоро и кончат.

— Мне очень хотелось как-нибудь послушать, как у вас служат, да ведь меня не пустят.

— В самую молельню, конечно, не пустят, а за стеклянной перегородкой постоять — отчего же? У нас много даже господ бывает, интересуются.

Действительно, Устинья была права, потому что минут через пять в комнату вошла Анфиса в сопровождении высокого мужчины в городском платье.

— Вот посмотри, Устя, какого я гостя привела! Наш Костромской, Иван Золотарев, Евграфа Васильевича сын.

— Давно, Устинья Дмитриевна, не видались. Наверное, уж позабыли меня! — сказал гость, протягивая руку.

— Нет, зачем забывать? очень даже хорошо помню! — ответила Устинья, перекосив и без того кривое свое лицо, и сейчас же добавила:

— Пойду самовар поставлю.

Иван Золотарев оказался не особенно разговорчивым и больше всего интересовался устройством гагаринского общежития и распределением дня петербургских отшельниц. Наконец Анфиса Ивановна обратилась к Валентине:

— У вас ноги молодые, пойдите посмотрите, что там Устинья пропала. Хоть бы сама шла, никто самовар не унесет.

В маленькой кухне перед поставленным самоваром Устинья сидела, закрыв лицо руками.

— Устя, что ты так сидишь? Анфиса Ивановна тебя кличет.

Устинья отняла руки от щек, лицо ее пылало, было восторженно и жалко.

— Устя, что с тобою? что случилось?

— Валя, Валя, не могу я больше! сердце мое не может… Зачем, зачем он приехал?!

Валентина быстро обняла Устинью и дохнула ей в ухо:

— Они есть?!

Устинья кивнула головой, не опуская глаз с потолка.

— Ненавидишь? убить готова?

— Нет, люблю по сю пору!

— Сестрица милая, сестрица милая!

Глава шестнадцатая

У Валентины не выходило из головы то, что она видела на Гагаринской: и тихий покой, от которого рождается кроткая безжалостность, и слова Устиньи, так не соответствующие ее волнению, и последняя минута, когда ее подруга плакала, сидя на табуретке перед кипящим самоваром, — все как-то раздирало воображение и соображение Валентины. И невольно мысли обращались на самое себя. Особенно ее поражало, что Устинья, думая и говоря так противоположно ей, Валентине, на поверку оказывалась такой же слабой и одержимой, как и она сама.

— Отчего мы такие несчастные? но я хоть знаю это и так и иду, а та знает другое, а такая же, как и я. Лучше ли знать другое? Ведь тогда что же? знаешь, что тут погибель, и все-таки катишься; а я качусь и думаю, что так и должно и что падаю я не на острые камни, а на мягкий, зеленый луг. Да, но все равно того, чего хочу я, не будет! Нет никаких сил, чтобы заставить судьбу сделать так, как угодно мне. Что же я могу? Только любить, желать и молиться. Может быть, это — и достаточные силы, я ничего не знаю!..

Сама того не замечая, она повернула по Гагаринской направо и уже давно шла по набережной. Также не зная зачем, она села на каменную скамейку, как будто от этого мысли ее могли остановиться и сделаться светлее, яснее. Чувствовалась близкая оттепель, и красновато-черная мгла у взморья дула болезненным теплом. Такой ли ветер может очистить тяжелую голову?

— Вы не знаете, который теперь час?

Около Валентины сидела какая-то женщина, которую та сначала не заметила.

— Теперь, я думаю, около одиннадцати. Я точно не знаю.

— Только еще около одиннадцати, так рано? Валентина продолжала сидеть, почти не глядя на соседку.

— Очень болезненно… этот ветер теплый! Я все не могу к нему привыкнуть, а непривычного человека он может с ума свести… и потом, в нем есть какой-то обман, фальшивость…

— Которые здесь живут, те привыкли.

— Я здесь три дня.

— По делам?

— Скорее по делу, чем по делам.

— И долго вы пробудете здесь?

— Я совсем не знаю; как повернутся обстоятельства.

Валентина спрашивала машинально, нисколько не интересуясь ответами, и вместе с тем что-то удерживало ее, и она бы не удивилась, если бы совершенно незнакомая встречная начала ей говорить подробно о своих делах, даже сердечных. Она даже будто желала этого, чтобы самой в этом красноватом мраке перебросить свои тревоги в чужое сердце и затем уйти с тем, чтобы никогда больше не встречать этого человека. От этой заинтересованной нежности к неизвестному слушателю Валентине захотелось расспросить свою соседку о житейских мелочах, внимание к которым, по ее мнению, показывало бы большую сердечную заботливость, нежели отвлеченно лирический разговор. Самой Валентине было бы облегчением сказать имя и отчество, адрес, где живет тот, кого она любит, сообщить, когда она его видела в последний раз: день, число, час; описать свою квартиру, свой день от утра до ночи, вот так, все, до последней крапинки. Потому голос ее зазвучал необычайно нежно, когда она спросила:

— Где же вы живете?

Она даже повернулась, чтобы услышать ответ, и увидела еще не старую женщину с ясно еврейским лицом и слишком большою головою.

— Где же вы живете? — повторила она еще раз.

— Если хотите, нигде.

— Как, нигде? но ведь вы же сказываете, что вы здесь третий день!

— Даже четвертый.

— Почему же вы нигде не устроились?

— Почему? потому что у меня нет денег, т. е., если хотите, деньги у меня есть, и много денег, сто тридцать пять рублей, но я их берегу, потому что, может быть, их придется отдать для дела, а без дела, что же? без дела я не дышу…

— Но разве у вас нет знакомых в городе, у которых вы могли бы остановиться?

— Есть, даже родные, но для дела я не могу там остановиться. Они не должны знать, что я дышу, а потом сразу я явлюсь.

Почему-то Валентине показалось, что она говорит с безумной, но опять она удержалась, желая слышать и, еще больше, самой рассказать какие-то необходимые мелочи, которые в данную минуту казались ей важнее всего, и без которых она не могла бы, по выражению своей собеседницы, «дышать».

— Хорошо еще, что эти дни не холодно, а то у меня пальто легкое, на провинциальный климат.

— А откуда вы приехали?

— Лучше спросите, откуда я не приехала. Где только я ни была! сколько денег истратила! Когда я из Белой Церкви выехала, у меня целых двести рублей было. Сначала как безумная тратила. Подумать: в полгода шестьдесят пять рублей прожила, но теперь наконец нашла.

— Что же вы нашли?

— Мужа нашла.

— Какого мужа?

— Своего мужа.

— Куда же он девался?

— Вот в том-то и вопрос, куда он девался.

— Он пропал или уехал от вас?

— Уехал или пропал, как хотите, говорите. Уехал скорее, потому что куда же пропасть такому большому мужчине? он не наперсток.

— И полгода вы не имели от него сведений?

— Полгода! я дышу, если полгода! Десять лет с полгодом, как нет его.

— Вы говорите, что ваш муж пропал вот уже десять лет? Отчего же вы его раньше не отыскивали?

— Все ждала, что сам вернется; каждый обед лишний прибор ставила, постель на две подушки раскладывала, а потом не выдержала.

— Может быть, ваш муж уже умер или разлюбил вас.

— Как умер, как разлюбил? такой большой, толстый мужчина. Я знаю, что он сделал! — Что же он сделал?

— На другой женился. Разве я умерла, разве это — не нога, это вам не живот? Зачем же на другой жениться?

— И вы такого человека отыскиваете?

— Такого человека! Такого человека поискать — не отыщешь. Белый, как вата, полный, а вы говорите: такого человека!

— Но ведь у вас развод, кажется, дается очень легко; его даже судить не будут.

— Что такое значит «у нас»? что вы хотите — «у нас»?

— Я думала, что вы — еврейка.

— Я — еврейка, только еще отец мой был крещеный, и зовут меня Пелагея Николаевна. И он крестился, как на мне женился. Не крестился бы, наверное, не пропал бы.

— А как зовут вашего мужа?

— Этого я вам не скажу покуда. Когда все дело сделаю, тогда все и узнают.

— Но как же вы нигде не живете? может быть, вы ничего и не едите?

— Нет, я сегодня утром ела в чайной на Пушкинской. Там очень чисто, граммофон даже «хавэ» играет.

— И вы все любите вашего мужа?

— Не дышу, если не люблю! Зачем же я постель на две подушки раскладывала, зачем я в полгода шестьдесят пять рублей прожила, зачем я на Пушкинской кошачью колбасу ем да «хавэ» слушаю? значит — люблю. И какой мужчина, если бы вы видели! Дышать бы перестали!

Валентина вдруг тихо сказала:

— Я вас понимаю, я сама так же люблю.

— А где же вы моего видели?

— Да я не вашего, я своего люблю.

— Толстый, борода большая?

— У него совсем бороды нет, и не очень толстый.

— Это плохо. Но вы еще девушка молодая, вы этого не понимаете.

— Знаете что, Пелагея Николаевна? Так как вам некуда деваться, идемте со мною. У нас места хватит, и вы нас не объедите.

— Вы говорите, у вас гарнированный дом? сколько он в месяц приносит?

— У нас никакого дома нет. Я просто к себе вас зову.

— Сколько вы с меня возьмете?

— Да ничего с вас не возьму!

— Нет, этого не говорите. Теперь ночь, вы говорите: ничего, а утром папа, мама встанут, скажут: «пять рублей в день», потом скажут: «диван сломала».

— У меня папы никакого нет, а мать ничего не скажет. Вы мне просто очень понравились, и я вас приглашаю гостить.

— Что там, понравилась! я — бедная женщина: сердце есть — люблю, две ноги есть — хожу, что тут, понравилась?! А если это серьезное предложение, то я вам буду платить полтинник в неделю.

— Если это вас успокоит, платите.

Во всю дорогу они почему-то не говорили, так что Валентина могла свободно проводить какую-то параллель между своим чувством к Миусову и смешною привязанностью Пелагеи к толстому белому мужчине, который десять лет как пропал.

Анна Ивановна, которой Валентина вкратце рассказала историю приблудной еврейки, поинтересовалась только, есть ли у новой квартирантки паспорт, который последняя и не замедлила вытащить из кармана второй нижней юбки.

Разоблачившись, она оказалась отнюдь не существом, у которого только одно сердце, чтобы любить, и две ноги, чтобы искать бежавшего мужа. Она оказалась полненькой, приятной дамой, похожей не на бесплодную Иезавель, а скорей из породы добродетельных Реввек, к которым так идет носить парик и быть окруженной кучей курчавых ребятишек, которых они народили во славу божию.

Очевидно, она устала, потому что, сняв платье и две нижних юбки, она тотчас улеглась на диване, сломать который не предвиделось опасности, и прошептала, перед тем как заснуть:

— Вы — добрая девушка. Вас Бог наградит, а полтинник, мадам, я вам внесу завтра вперед за неделю.

Глава семнадцатая

Когда Люба закрывала глаза, ее веки походили на куриные. Это было смешно и жутко, особенно при общем ее птичьем виде, но в данную минуту Павел почти предпочел бы, чтобы она их не открывала, так неуютен и страшен был ее взгляд. Основанием ее речей и взглядов была как будто ревность о Боге и любовь к нему, Павлу, но порой казалось, что это основание лежит так глубоко, что о нем почти забыли, а любовно развиваются и холятся только произошедшие от него ненависть и желание мстить всем настоящим и кажущимся обидчикам. «Ангел мстительный» — хотелось бы сказать, но дело в том, что впечатление страшного происходило не столько от неистовой жестокости ее желаний, сколько от соединения ненависти с бессилием, с чем-то смешным и уродливым. Уродливым не потому, что Люба была калекой, а потому, что непомерная злоба почти воочию разрывала ее бессильное тело, захлестывая и правду, которую она искала, и любовь, которою горела. Ее любовь не могла называться желанием, но она была лишена всякой любовности, нежности и сожаления, а скорее представлялась какой-то опустошающей и разрушающей защитой. Можно было бы вскрикнуть, если бы она привлекла брата к себе на грудь. Она ненавидела не только врагов Павла, но еще больше его друзей, тех, кого он любил или мог бы полюбить, хотя знала, что полюбить он может только достойных любви людей. Одного его она берегла, считая ревность и мстительность за любовь.

Мальчик вздрогнул, когда она неожиданно прикоснулась к его руке своею маленькой воспаленной ладонью и, подняв куриные веки, опять сухо и безжалостно засверлила глазами, говоря:

— Ты говоришь: Матильда Петровна нездорова?

— Да, она очень слаба.

— Она, наверное, умрет, а твоему Родиону хоть бы что! Разве это человек? это жеребец заводский! Он все, все принесет в жертву своему телу. Ну, хорошо, он твоей любви не видит, ему ее не понять, но он уверяет, что мать свою любит… любит, а сам Бог знает где путается! какая же это любовь?

— Он не знает, что положение Матильды Петровны так тяжело.

— Ты всегда готов его оправдывать; а если бы и знал, все равно поступал бы так же! Я бы расстреляла этих толстокожих. А что Матильда Петровна умрет, в этом нет ничего удивительного: ее Бог наказывает!..

— За что, Люба, наказывает?

— Он еще спрашивает, святая душа! За тебя, конечно. Если Родион тебя не видит, то мать его тебя просто терпеть не может. А разве ты виноват, что ты — сын ее мужа и любишь ее сына больше, чем она сама? Я бы на твоем месте их дом сожгла! Какие слепые дряни! Старухе-то давно нужно о смерти думать, а она все злобится, всем жить мешает. Но она умрет, умрет, вот увидишь! одна умрет! сынок-то не придет!

— Зачем, Люба, так говорить? Разве тебе легче будет, если случится так, как ты говоришь?

— Легче, потому что я буду видеть справедливость! Буду видеть, что правда не забыла нас, что есть Бог в небе!

— Отчего ты, Люба, такая злая?

— Потому что я хочу правды.

— Разве это всегда делает злым человека?

— Я не знаю. Я сделалась такою, какой ты меня видишь. Меня Бог не забывает! — и она посмотрела на плед, которым были укутаны ее ноги.

— Ты можешь выздороветь.

— Зачем? Я именно вот так в колясочке и хороша. И потом, вылечись я, — я могу сделаться добрее, это опять-таки не дело. Это, как говорится, не стильно, понимаешь? — Зачем шутить и злобиться? ты никого не любишь.

— Я тебя люблю.

— Чего же ты бы хотела?

— Чтобы я была для тебя одна, как ты для меня один. Чтобы я могла, имела право оторвать голову всем, кто к тебе подойдет. Только, ради Бога, не думай, что я влюблена в тебя.

— Ты говоришь: оторвать голову, разве это приятно?

— Я думаю, что довольно приятно! Ах, это Родион Павлович? — крак — без головы. Матильда Петровна, добрая старушка? — крак — то же самое! Занятнее всякого Майн Рида быть таким божьим щелкунчиком.

И Люба даже щелкнула зубами, но потом рассмеялась коротко и сухо. Опустив снова глаза, она немного помолчала, затем начала спокойно:

— Ну, полно шутить. Расскажи мне лучше, откуда ты достал тогда деньги для этого дурака?

— Это — целая история! Представь себе, я их достал у Верейского, мужа как раз той самой женщины, для которой Родион Павлович и искал эту сумму.

— Я думала, что такие случаи бывают только в фарсах.

— А вот случилось и в истории, которая совсем не похожа на фарс.

— Ну, положим, не далеко отъехала. И что же, этот колпак не знал, что дает деньги любовнику своей жены?

— Представь себе, что знал.

— Это мне начинает почти нравиться! А другой не догадался, откуда эти деньги?

— Люба, зачем ты меня об этом спрашиваешь?

— Чтоб посмеяться. Это не каждый день встречается. Только не понимаю, отчего ты молчишь. Или боишься выдать своего друга? Ты его выдал уже молчанием. Со мною нужно быть откровенным. Ну, признавайся! он отлично догадался и просил тебя даже еще раз сходить туда. Не прямо просил, конечно, а так, делал разные роковые намеки, и ты бегал, доктор давал, а Родион брал. Ну, что ж ты молчишь? Отчего ты не смеешься? Ведь это же колоссально весело!

— Этого не было! — сказал Павел.

— Чего не было?

— Я туда больше не ходил.

— Удивляюсь твоему непослушанию. Как же так? Даме нужно новое белье, а Павел Павлов какое-то благородство соблюдает! Кому это нужно? Ведь тебя не убудет, а Родион Павлович изволит расстраиваться.

— Зачем ты меня мучаешь?

— Я тебя не мучаю, я только правду говорю. Я тебе верю, что ты не ходил, но все остальное было так, как я рассказала. Я ведь завела этот разговор неспроста. Я тебе хотела предложить: у меня часто остаются деньги от хозяйства, так, когда тебе понадобится, я тебе их дам, но с условием, чтобы ты говорил, что эти деньги от Верейского.

— Для чего тебе это нужно?

— Я хочу, чтобы Родион Павлович еще больше тебя любил, а чтобы тебе легче доставалась эта любовь.

Она вдруг бросила спокойный тон и продолжала необыкновенно пламенно:

— Я хочу, чтобы ты видел своими глазами, какая пустая дрянь твой идол, и чтобы тогда любил его, если можешь.

— Я его спасу!

— Вот и спасай! Я тебе предлагаю для этого деньги, хотя и стоило бы ему пустить себе пулю в дурацкий лоб.

— Я его иначе спасу, Люба.

В ответ Люба громко рассмеялась и смеялась долго, взмахивая маленькими ручками. Когда ее смех умолк, оказалось, что в передней давно уже звонит звонок, как бы отвечая ее смеху.

— Отвори, Павел, — дома никого нет. Николай ветром вошел в переднюю.

— Я тебя искал везде, Павел. Необходимо очень быстро действовать, т. е. не столько действовать, сколько быть настороже.

— Кто там пришел? что вы там шепчетесь? идите сюда! — закричала Люба с своего креслица.

— Это ко мне, Люба, — Николай Зайцев.

— Он может прийти сюда! ведь у тебя нет от меня секретов!

— Ты можешь говорить! — отнесся Павел на вопросительный взгляд Зайцева.

— Вот в чем дело. Я тебе давно говорил о Тидемане. Он запутал твоего родственника, Миусова Родиона. Он предложил ему от общества, членом которого он состоит, чтобы тот за большую сумму украл из министерства, где он служит, важную для них бумагу. Так как я знаю, что ты его очень любишь, я тебя предупреждаю, чтобы ты следил, как бы он этого не сделал, потому что Тидеман — изменник и провокатор, он не сегодня завтра всех выдаст, и тогда Миусову несдобровать; а покуда у Тидемана нет расписок, и от всего можно отпереться. Я их предупреждал, но в Тидемана все верят, и меня просто выгнали.

— Боже мой! Боже мой! — проговорил Павел, не замечая, как Люба, впившись руками в плед и вытянув шею, раскрыла глаза и рот, с каким-то восторгом впивала каждое слово Зайцева. Наконец она сказала совсем чистым голоском:

— А что же, Родион Павлович Миусов согласился на эту сделку?

— Значит, согласился, — ответил просто Николай, не оборачиваясь к девушке.

Будто какая-то рессора лопнула в Любе. Откинувшись на спинку кресла, подняв к потолку лицо и руки, она снова залилась смехом. Смех пучками вылетал из ее горла, потрясая и грудь, и плечи, и старое кресло. Павел быстро схватил ее за руки, почти прошептал:

— Люба, перестань, перестань сейчас же, а то я не знаю… я тебя на месте задушу!

Девушка удивленно перестала смеяться и не то серьезно, не то на7смешливо сказала:

— Теперь я вижу, Павел, что ты и вправду в святые готовишься.

Глава восемнадцатая

После разговора с Тидеманом Родиону Павловичу как-то все стало удаваться. Удаваться, собственно говоря, было нечему, но и у него, и у Ольги Семеновны оказались деньги, и их любовь еще больше расцвела. Миусову больше ничего и не нужно было, как быть уверенным в той, которую он любил, и не рыскать по ростовщикам. А Верейская это время сделалась особенно предупредительной и милой. Хотела быть всегда вместе и даже в служебные часы раза по два в день звонила Родиону Павловичу. Ее не смущало некоторое облако, которое, вопреки увеличивающемуся счастью, все чаще набегало на лицо ее возлюбленного, особенно при взгляде на Владимира Генриховича. Иногда она заставала Миусова перед отрывным календарем. Он перебирал листки, говоря про себя:

— Еще три недели!..

Обняв Родиона, Ольга Семеновна спрашивала:

— А что будет через три недели?

— Ничего особенного. Через три недели я могу еще получить денег.

— Неужели уж у тебя все вышли? Эти деньги — как вода. Мы, пожалуй, слишком много тратим. А я не знаю: если моя любовь к тебе все так же будет увеличиваться, я прямо лопну через три недели, умру, задохнусь.

— От этого не умирают…

— А хорошо бы! Умереть от любви, вот так!

И она потянулась, как невыспавшаяся кошка, чтобы показать, как умирают от любви.

Они помолчали, будто не зная, что еще сказать. Потом Верейская произнесла:

— Да, сегодня опять Генрихович куда-то нас тащит. По правде сказать, мне отчасти надоело это шлянье. Хотелось бы посидеть дома с тобою. Я даже пение как-то забросила.

— Но ведь теперь ты видаешь гораздо меньше людей. Один Тидеман зачастил. Это иногда скучно, но, в общем, он добрый малый и тактичен: уходит всегда вовремя.

Действительно, за последнее время не было дня, чтобы полная фигура папа Тидемана не показывалась в комнатах Верейской, между тем как другие ее приятели и приятельницы несколько ее забросили. Старый антрепренер как бы следил за нашей парой и часто, когда чувствовал, что на него не смотрят, обращал беспокойный и пристальный взгляд на лицо Миусова. Но как только внимание возвращалось на него, он вызывал улыбку на свои глаза и обычные шутки на толстые, красные губы. Являлся он всегда с шумом и грохотом, шутками, цветами, конфектами и вином, веселый и покровительственный, и увлекал куда-нибудь в такое место, где можно было ожидать еще большего шума и веселья. Он не только не мешал им, как сказал Миусов, но, наоборот, как бы поддерживал их страсть искусственным забвением всего окружающего. Притом без него было просто-напросто скучнее. Это как-то завелось само собою — болтаться и кутить с Генриховичем, а потом оставаться одним только для нежностей, без всяких разговоров.

Когда они ехали в автомобиле, Миусов тихо сказал Тидеману:

— Вы меня, Владимир Генрихович, так последнее время спаиваете, будто в старину наемщиков, которых за плату нанимали идти в солдаты.

— Чего только не выдумает! Вы скоро меня рабовладельцем выставите или агентом по экспорту живого товара. Отчего же друзьям и не повеселиться? Мы все молоды и прекрасны, и, значит, да здравствует любовь!

— О чем это вы? — лениво спросила Верейская.

— О совершеннейших пустяках! Вам следует хорошенько поцеловать Родиона Павловича, потому что я заметил, что он моментально впадает в мрачность, если пять минут вас не целует.

— У него нет никаких причин впадать в мрачность, — ответила Ольга Семеновна и на всякий случай поцеловала Миусова медленно и крепко.

— Вот так-то лучше! — сказал Тидеман, — и вот увидите, что не успеем мы доехать до Аквариума, как Родион Павлович совсем развеселится. Будет, как молоденький петушок!.. я читал в каком-то меню: «молодые самоклевы».

— Что это значит? — озираясь, спросил Миусов.

— То же самое, что и молодые петухи.

— Почему же я — самоклев?

— Нипочему. Я просто так сказал, я — присяжный шутник, так что из десяти раз два удачных, а восемь неудачных. Не обращайте внимания.

Но и в Аквариуме Родион Павлович не очень развеселился. Он, правда, много пил, но все молчал, изредка пожимая руку Ольге Семеновне. Она тоже была неразговорчива, и только Тидеман для сохранения котенанса без умолку говорил в пространство. Верейская скоро запросилась домой, и Генрихович вызвался их проводить.

— Вы не бойтесь, я не буду заходить, я провожу вас только до подъезда. Я вижу, что Ольгуша горит нетерпением. Счастливый вы человек, Родион Павлович!..

— Послушайте, Владимир Генрихович, эти постоянные намеки скучны. Как вы этого не понимаете? Довольно того, что наши отношения вам известны, и это уже достаточная неприятность, чтобы не тыкать ею все время в глаза! — сказал Миусов, подавая пальто Верейской и не поворачиваясь к своему собеседнику.

— Вы, Родион Павлович, похожи на младенца, который бьет собственную кормилицу.

— Это кто же, вы — моя кормилица? или это — опять тайна вроде самоклевов? Я уже вам по дороге объяснял, как я понимаю мое к вам отношение.

Миусов неожиданно обернулся и вдруг встретил беспокойный и пристальный взгляд Тидемана.

— Что вы так на меня смотрите? Ну, что же вы не говорите?

— Я молчу уж. Старый Тидеман умеет только шутить. Его шуток не слушают, шутить ему не позволяют, он и молчит, его нет, он умер!

— Да что вы, господа, затеваете какие-то глупости! Чтобы сейчас же оба развеселились, и потом поедемте кататься! Я раздумала, и домой мне не хочется.

Но веселое настроение не приходило по заказу Ольги Семеновны, и хоть мужчины уже не говорили «глупостей», но сидели оба молча, словно надувшись, так что Верейскую стало клонить ко сну. Она очнулась от громкого крика, раздававшегося с соседнего извозчика. Женский голос кричал:

— Уж теперь я знаю, теперь я знаю! Вот куда ты ездишь! Я тоже могу надеть шляпку! Как не стыдно, мадам, чужих мужчин отбивать!

Ольга Семеновна оглянулась, к кому относятся эти обращения, но на улице, кроме их мотора и извозчика, хлеставшего неистово лошадь, никого не было.

— Постой, постой! твоя машина уедет, а ты от меня не уйдешь! Десять лет ждала, колбасу ела. Конечно, всякому лестно… такой полный мужчина!..

— Что это значит? — спросила Ольга Семеновна, когда крики отстали за поворотом.

— Какая-то сумасшедшая! — проговорил Тидеман, не двигаясь.

— Может быть, это к вам относились эти воззвания? Одна из покинутых Ариадн? — отнеслась Верейская к Родиону Павловичу.

— У меня никаких покинутых Ариадн нет, вы сами знаете.

— Я ничего не знаю. Я вам вполне верю, но все может случиться.

Но вся поездка была уже как-то испорчена, и дома только неистовые поцелуи Миусова вернули если не счастливое настроение, то впечатление сладкого и тяжелого «все равно».

Они оставили записку, чтобы ни звонки, ни письма, ни кофе, ни телефон их не будили.

Только когда Миусов встал, горничная передала ему, что рано утром ему звонили из дому и просили приехать, так как матери его очень плохо. Не раскрывая глаз, Ольга Семеновна спросила с кровати:

— Что там?

— Нужно сейчас ехать домой. Мать очень нездорова.

— Ну, да! Опять какая-нибудь Ариадна! Этот Павел — продувной мальчишка, он может протелефонировать о чем угодно. Вы с ним условились, а я, как дура, всему верю!..

— Но послушай, Ольга, это же глупо! Я тебе давал честное слово, что ничего подобного не существует.

— Ну, хорошо, я верю, но все-таки оставайся. Твоя мать все время больна, не умрет же она в одну минуту, а если ты уедешь, я буду плакать, плакать и не встану до завтрашнего утра.

— Какой ты ребенок!

— Да, я ребенок, и ты будь беззаботным дитей. Иди сейчас ко мне… Вот так!.. видишь, как хорошо!..

Глава девятнадцатая

Матильде Петровне, действительно, кажется, приходили последние дни. Это случилось совершенно неожиданно. Все эти дни она была такая же, как и все последнее время, только чаще молчала, смотря в угол комнаты. Наконец она совсем замолкла и только жестами выражала свои желания. Притом она не могла сидеть прямо и в кресле все валилась головой вперед.

Павел послал за доктором и попросил позволения вызвать вместо сиделки сестру. Военный доктор, первый попавшийся с веселым и румяным лицом, сказал, что у Матильды Петровны небольшое воспаление легких, но что вообще старушка очень слаба. Удивился, что ей только шестьдесят лет, спросил у Павла, куда он собирается идти после реального училища, и ушел, оставив в комнате запах карболки. В кухне начали появляться какие-то незнакомые бабы, ожидая, когда наступит их царство и они проникнут в спальню, столовую, зал.

Валентина, выходя в кухню, всегда говорила:

— Чего это тут наползло бабья? будто в доме покойник! Матильда Петровна, даст Бог, поправится!

— Где уж тут поправиться, — отвечала с удовольствием какая-то старуха, — когда у них ноготки посинели!

— Да где ты видела ее ноготки-то!

— Да и не видевши, это знаю, что, если человеку помереть, всегда ноготки синеют; и ручкой так делает, будто мух отгоняет.

Как раз эти два дня Родиона Павловича не было дома. Павел хотел за ним съездить, но Матильда Петровна жестом отклонила это. Валентине от волнения показалось, что, действительно, ногти у больной лиловые, будто на каждый исхудалый палец было посажено по фиалке. Эти два дня показались Павлу и Валентине длинными неделями, — какими же они казались умирающей, которая сидела, тяжело дыша, наклонив голову почти к самым коленям? Никак нельзя было разобрать — спит она или бодрствует, в сознании или лишена его, слышит ли, что происходит вокруг, или слушает совсем другое. Эта тяжелая тишина казалась еще тягостней от яркого солнца, которое светило эти зимние дни.

Валентина сидела около больной, не отводя глаз от ее рук. Павел тут же учил уроки, и изредка потрескивали дрова в печке.

— Павел, она не слышит? — тихо спросила Валентина.

— Я не знаю. Она все время молчит. Может быть, и слышит.

— Я все-таки сегодня утром звонила к Родиону Павловичу и просила передать, что Матильда Петровна очень слаба.

— Что же тебе ответили?

— Ответили, что он спит и не велел себя тревожить.

— Ему передадут, наверное, когда он встанет. Теперь только двенадцать часов.

— Дождется ли она его?

— Отчего ты думаешь? Разве, по-твоему, скоро?..

— Я не знаю. Я это вижу в первый раз.

— Может быть, доктор знает. Он скоро приедет.

— Зачем эта тарелка с водой на окне?

— Я не видел, кто ее принес.

— Наверное, одна из старух. Они мне действуют на нервы!

— Это ничего. Они много знают, чего мы не знаем.

— Как долго нет Родиона Павловича! Уж двадцать минут первого.

— Может быть, ты сама хочешь его видеть, потому и волнуешься.

— Нет. Я почти забыла, что люблю его. Я будто сама умираю.

— Тише! Она, кажется, пошевелилась.

Действительно, Матильда Петровна открыла глаза и немного приподнялась. Павел быстро подошел к ней, спрашивая, не нужно ли чего-нибудь. Больная долго молчала, не глядя ни на Павла, ни на Валентину и шевеля губами. Наконец тихо-тихо сказала:

— Кто это?

— Это я, Павел, а это — сестра моя Валя, помните?

Матильда Петровна отрицательно покачала головой и опять долго молчала.

— Родион…

— Родион Павлович очень устал и спит. Я его сейчас позову.

Матильда Петровна опять покачала головой, что, мол, не нужно. Руки ее не отгоняли мух, а тряслись на коленях, будто она старалась что-то выстукать на пишущей машинке. Наконец она опять сказала:

— Не надо… Умер… меня… прости… Была зла… Теперь вижу… Благословляю…

Кажется, она хотела перекрестить Павла, но рука только страшно и почти смешно дрыгнулась кверху. Вдруг Матильда Петровна совершенно ясно и без остановки сказала:

— Открой окно. Хочу видеть снег. Валентина и Павел переглянулись между собою, и снова им бросилась в глаза глубокая тарелка с синими разводами, наполненная до краев чистой водою. Матильда Петровна снова закрыла глаза, не переставая шевелить губами. Она все больше и больше выпрямлялась по мере того, как руки и губы двигались все тише, покуда не откинулась совсем на спинку кресла, и рот остался открытым, не поспев замкнуться.

Матильду Петровну еще не начинали обмывать, когда в комнату вошел Родион Павлович. Молча взглянув на неподвижную мать в кресле, Валентину и Павла, он прикрыл глаза рукою и опустился на стул у дверей. Потом так же молча бросился на колени перед креслом, где лежала Матильда Петровна, и прильнул к ее руке губами — и так оставался долго, не отрываясь. Не было похоже, чтобы он плакал, но как бы прилип к руке матери. Валентина, опустившись около него на колени, тихо тронула его за плечо. Только когда, не вставая с пола, он бросил свои руки вокруг Валентининой шеи и прижался к ней, только тогда он заплакал. Он плакал молча, целуя руки, шею, платье, волосы Валентины. Она осторожно и восторженно иногда прикасалась губами к его пробору. Наконец Родион Павлович встал и, обняв Павла, спросил:

— Что она говорила?

— Она простила тебя, верит, что ты не погибнешь, и, умирая, благословила.


Читать далее

Часть первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть