Рассказы

Онлайн чтение книги В бесконечном ожидании
Рассказы

В бесконечном ожидании

Юрию Никитину

Из тревоги росла тревога: отчего же она не пришла? Бесконечные ожидания! Вся жизнь — ожидания!

С тех пор как встретился с ней, что-то в Полякове обновилось. Даже в булочную он не мог показаться в мятой рубахе, хотя неделю назад забегал туда в трикотажных шароварах. А теперь и цветочницы, когда он проходил мимо них, зазывали его: «Молодой человек, вот гладиолус «Рим». В самый раз для свадьбы…»

Полянов осмотрелся. По-прежнему кругом было пусто. Бугор, на котором он стоял, был светел в лучах закатного солнца, а дачный поселок внизу убывал. Свидание на этом бугре придумала она. «На Камчатке» — так она пошутила. Камчатка неподалеку от их дачи… А того не знала, что назови она взаправдашную Камчатку, он бы и туда прилетел.


Бесконечные ожидания, а жизнь знай себе катит. Ивана какого-нибудь катит она по гладкой бетонке, а на долю Петра — одни ухабы. Себя Полянов причислял к Петрам. Без малого до тридцати, уже и диплом институтский имея, он все метался по свету, менял работы. Человек создан для одного дела, лишь одно существует для человека. Искал он долго и уже нашел, казалось, но тут снова — все под откос! Ему было за тридцать, когда, испытывая робость мальца, ведомого матерью первый раз в школу, он отдал свои писания на суд опытного человека. «Налицо, знаете ли, божья искра… А вот сумеете ли разжечь костер из искры — это зависит от вас».

Когда уже за тридцать и когда понимаешь, что прошлая жизнь ухлопана на пустяки, легко отрекаешься от многих соблазнов и бережешь минуты для нового, для своего, для истинного дела, вырывая эти минуты у суеты сует, у выходных и у сна. В этом яростном стремлении человек становится эгоистом, он плюет на все, что о нем говорят и думают, он видит перед собой только цель.

С прежней работы Полянов перешел сторожем в аптеку: день руки развязаны, а ночью закрылся на ключ, и опять читай-пиши хоть до самого утра. Жена его была учительницей, но охотнее рекомендовалась женой корреспондента. На рынке ли, в гостях ли, в одиночку ли на улице — вид ее всегда был красноречив: «Я жена корреспондента». Быть женою сторожа она не пожелала…

Худшее случилось после развода. Когда к прежнему возврата быть уже не могло — тут только Полянов узнал, как он любил жену. Ничто не могло его успокоить, даже ожесточенная, из ночи в день работа. В этом разнесчастном положении его и стали примечать женщины. Почему? Эту головоломку он разгадать не мог. Не он, а они искали с ним встреч. И как ни оберегал свое время, Полянов на такие встречи шел. Он надеялся, что встретит свою — ту женщину, которая вытеснит память о бывшей жене и которая нужна ему навсегда. Но женщины всё были из тех, которые, как и сам он, порастеряли семьи и теперь рады были обогреться хотя бы у случайного очага. Обнаружив эту их общность, Полянов перестал надеяться, и свидания как бы сами собой прекратились.

Куда больше всяких свиданий любил Полянов свою работу. Пробуждался он в тот час, когда лучи солнца стояли еще над шкафом и были нежно-алыми, и пока умывался и думал, сходить ли ему в столовку заводского общежития или опять обойтись кефиром и булкой, что остались с вечера, он все чаще и чаще посматривал на письменный стол, будто бы невзначай трогал стопку неисписанных листов бумаги, прохладных и чистых, и мысленно уже слышал поскрип пера, и поскрип этот волновал его, будоражил. Когда же Полянов садился наконец за стол и углублялся в дело, то часто забывал все вокруг и начинал жить жизнью самим же придуманных людей, и они всегда казались Полянову очень родными, каждого из них Полянов хорошо знал в лицо и по натуре, у каждого из них была своя особая жизнь, и Полянов неторопливо, точными словами выписывал эту жизнь на бумагу, чтобы его придуманных людей знали бы потом и люди живые и чтобы им, живым, в обществе его придуманных было бы приятно и нескучно или, напротив, больно за них — как и самому Полянову.

Заработки его были еще скудны, он едва концы с концами сводил и жил надеждой на свою первую книгу. Как он ждал ее! Его заверяли: вот-вот, со дня на день… Но шли месяцы, а книги все не было и не было. Скоро Полянов перестал верить и в нее. На него навалилась тоска.

Через улицу по соседству ломали старые дома. Грохот, пыль, вой, рык, лязг этого погрома теперь уже совсем невозможно было переносить, и тогда, наскоро побросав в чемодан вещички, Полянов забивался в какое-нибудь село, где потише и подешевле. Здесь он находил одинокую старушку, у которой пустовала комната, или сухая землянка, или чердак. Новое место и новые знакомства вселяли в него бодрость, писал он довольно ходко: вставал пораньше, усаживался за дело и к вечеру испытывал радость от того, что день прожит не зря. Но проходило восемь — десять таких дней, и тоска подсасывалась опять. Полянов колол старушке на зиму дрова или брал ведра и отправлялся за водой — нарочно в дальний колодец, надеясь, что вот пока он принесет воды, глядишь, и появится охота засесть за бумагу. Но из этой его простодушной хитрости ничего пе получалось. Тогда он говорил себе: «А для чего ты, собственно, пишешь? Кого ты обрадуешь, кого растревожишь?» Спрашивал себя, а сам боялся: бросить-то бросишь, а что делать потом?..

Коль пошли такие мысли, пора уезжать! Для начала — к себе домой. Впрочем, есть ли у меня дом? — думал он. Зановешенные окна и пустая кровать — это дом? Дом — это где тебя ждут. Дом — твой тыл. Только имея надежный тыл, можно очертя голову укатить хоть на Чукотку, потому что ты будешь знать: тебе есть к кому возвращаться.


В один из дней, когда от мороза все трещало, Полянов, помня о лете, зашел в мастерскую сшить пиджак. В ранний час здесь оказалось пусто, чисто и очень тепло. Бархатные портьеры на примерочных кабинах свисали тепло, тепло исходило от желтых стен, от невинно-глупых — грудь колесом — манекенов, не говоря уже о радиаторах отопления, которые источали тепло рекой. Полянов как вошел в это тепло, так и притих, оглядываясь: пусть бы подольше его никто не видел и ни о чем не спрашивал. Но снаружи из холода следом за ним вошла закутанная в шаль женщина и, четко простучав мимо Полянова сапожками, крикнула в глубину:

— Але-на! К тебе клиент.

Вскоре из коридора другим шагом — не жесткие сапожки, но комнатно, мягко — вышла девушка вида милого, ладненькая, с белой челкой, которую она ловко на ходу сдунула в сторону. Через плечо у нее перевешен был сантиметр, карандаш пропущен сквозь петельку, из нагрудного кармашка выглядывал блокнотик.

В примерочной, окинув Полякова быстрым взглядом, она покачала головой:

— Нестандартная фигура. Сплошь нестандартный клиент пошел, одна морока. Но ничего-ничего, у нас мастера-а. О, у нас мастера! Согните руку в локте, повернитесь ко мне спиной. Спиной, а не боком. Нет, лучше уж стойте на месте.

И она заходила, закружилась вокруг. Перед ним только и было — «сиянье глаз, мельканье рук».

— Если здесь вытачку… Нет, обойдемся без вытачки. У вас срочный заказ? Всем все нужно срочно! Вы приезжий? В нашем ателье впервые? Извините за вопрос: как вы относитесь к женщинам умным, но некрасивым? Вы считаете их счастливыми? У нас тут спор был…

Сантиметр, блокнотик, карандаш… Девушка деловито склонялась, по-художнически отходила глянуть на Полянова с расстояния, движения ее были не суетны, экономны, законченны — это очень походило на танец.

— У вас был когда-нибудь Новый год, который вы проспали? Не было?

— Але-на! — звонкий девичий голос из приемной.

— Я занята! К празднику детский сад сдавали, позвали нас окна мыть, белить-красить. Царский обед принесли — по два шницеля и компот, наелись, прилегли вздремнуть, а в шесть утра Танька: «Девочки, а Новый год?»

— Алена! — слышно было, как там, в приемной, засмеялись.

Алена выглянула из-за портьеры:

— У меня нестандартный клиент! — И вернулась к делу. — Пристает тут один, сорок восьмой третий рост. Вы смотрели «Варшавскую мелодию»? Уж больно, говорят, любовь. Теперь замерим грудную клетку. Руки, пожалуйста, приподымите. Вот так… Вы каких животных любите больше — собак, кошек или лошадей? По-вашему, самопожертвование — это что такое? У нас тут спор был… Вы бываете несправедливым? Скажите, а вы боитесь высоты? А грозы? А темноты?

Полянов стоял, нелепо приподняв руки, будто бы собрался обнять Алену, да не решался. А она между тем ловко сдунула набок челку и, обмеряя Полянова, на момент приникла к нему. У него слегка захолонуло внутри, он замер и едва сдержался, чтобы не обнять ее. Легким точным движением (танцевальное что-то!) она откачнулась и достала из кармашка блокнотик. А Полянов, опустив наконец руки, отвернулся. Чтобы не выдать себя…

Дней через десять он с надеждой отправился на примерку, но Алены в этот раз не было. Вместо нее вокруг Полянова кружил старикашка Лев Ароныч. «Ай, какой славный пиджак!» — то и дело восклицал он. Еще дня через три Полянов пошел за готовым заказом, но и в этот раз не застал девушки. И он решил: не судьба.


Уже и зима прошла, и весна расцвела, Полянов весь по-прежнему был в своей работе. Алена постепенно забылась, будто и не было. Но судьба оказалась не той, которую он себе предсказал и с которой смирился. Он жил в большом районном селе, как всегда у старушки, и вечером Первого мая пошел в парк, поглазеть на праздничный люд. По случаю трех выходных кряду из городов хлынули истосковавшиеся по весне, в селе сделалось пестро и весело. Центром притяжения в парке оказалась танцевальная площадка — огороженный пятачок с четырьмя неоновыми светильниками.

Здесь-то он и увидел Алену. Она! Полянов верил и не верил. Он настолько обрадовался, что сразу подойти к ней не смог, а, прислонившись спиной к ограде, долго смотрел с расстояния. Как могло случиться, что в суете и в заботах он чуть было не потерял ее? Оказывается, все это время она в нем жила — помимо его сознания.

Дни и месяцы с зимы до мая, эти серые без просвета, унылые без отрады, длинные и холодные будни — все забылось-развеялось в один миг, и Полянову въявь представилось, что их тогдашняя встреча сейчас продолжается. Тогда она одна танцевала вокруг него, с сантиметром, а сейчас они танцуют вместе — только и всей разницы.

— Скажите, а если бы, как в сказке, исполнились три ваших желания, что бы вы попросили? Вы когда-нибудь были на ипподроме? Или вот еще интересно: вы любите разговаривать сами с собой?

Всё — как тогда! Встреча их продолжается. Полянов засмеялся от радости. Алена взглянула на него долгим взглядом и не стала спрашивать больше ни о чем. Зато Полянов разговорился. Он говорил, говорил, никак не мог наговориться, совсем заболтался. Алена слушала его со странным, с обязывающим и как бы даже озадачивающим вниманием.

Неожиданно все четыре светильника погасли, радиола потешно сползла в низы и замерла на полутакте. Тут все заулюлюкали, засвистели — совсем как в кинотеатре, когда обрывается лента. Но скоро все увидели, что в зените, прямо над головой, стоит месяц — большой, ясный и круглый. Ни дымка, ни единое волоконце от облака не мешали ему показать своей полноты. Танцующие как были парами, так парами и примолкли, запрокинув головы. Все смотрели на месяц в немом изумлении.

Алена подставила лицо под свет, как подставляют его под теплый, благодатный дождь. Казалось, если погладить сейчас это лицо, оно окажется мраморно гладким и мраморно прохладным. Полянов едва удержался, чтоб не сделать этого — не погладить. А лицо ее между тем клонилось все ближе. Чуточку нагнись, прильни, и никто-никто тебя не осудит, даже и не увидит никто — все вокруг беззастенчиво целовались.

Может, и она ждала поцелуя?

Не прикоснулся… Он боялся к ней прикоснуться. Он волновался, радовался своему волнению и берег его в себе как бы впрок, на будущее. Хотелось, чтобы длилось и длилось это неподвижное очарование. Чтобы месяц сиял и сиял — немо, ровно, мудро. И чтобы это сияние осталось бы в нем на всю остальную, теперь уже хорошую жизнь. Белым, молочным рассветом он поведет Алену домой. Они пойдут незнакомыми проулками, мимо бесконечных плетней и оградок, висячим через Бланку мостком. За мостком будут заливные луга, запахи первых почек и недавней полой воды. Потом тропка поведет их куда-нибудь вдоль речки, и свет от месяца будет лежать по воде прямой серебряной дорогой.

Лунная пауза длилась недолго. Вскорости светильники снова зажглись, радиола взвыла с низов до нормального тона; и с того же самого полутакта, на котором музыка замерла, теперь с этой же точки все возобновилось и пошло прежним порядком.

Сон развеялся. Пр о водов через луга не состоялось тоже: Алена жила, оказывается, рядом с парком. И тогда, чтобы подольше сохранить свою радость, Полянов отправился гулять в одиночку.

Все, о чем думалось ему до этого, — все было: и белый молочный рассвет, и хитрые незнакомые проулки, и висячий через Бланку мосток. И всю дорогу сопровождал Полянова месяц. До самого солнечного восхода ходил Полянов. Он ходил и носил сам себя очень бережно: глянуть со стороны — учится человек ходить. Переклики петухов в то утро казались Полянову ликующими. Коровы мычали проникновенно, сердечно. Роса в траве не блестела — сияла.

И второй вечер праздника они весь протанцевали. И снова Полянову хотелось прикоснуться к Алене — хотя бы щекой к щеке, но он опять не спешил. И была особенная прелесть в том, что он не спешил.


Неужели она поняла это по-своему? Его бережность она, как видно, приняла за холодок. Или еще того хуже — за робость. А может, Алена подстроила ему это «свидание» — свидание с самим собой? После того как в последнюю их встречу он все-таки ее поцеловал… Так и есть: она задумала его проучить. Постой-ка на этом бугре, поглазей на распросторную долину и подумай, до чего ты докатился. Ты развращен! Не порочен ли человек, который встречается с женщинами, не любя их? А ведь все эти женщины так или этак обездолены. Они, как и ты, в бесконечном ожидании. А ты забыл про это, забыл! Постой-ка здесь, подумай…


Когда он вернулся домой, на его столе в кухне лежал толстый конверт. Это была книга. Его книга. Первая в жизни. Чистенькая, атласно-скользкая, она еще пахла клеем. Полянов качнул ее в воздухе на ладони, как бы желая определить ее вес. Потом он открыл книгу и увидел свой портрет: мрачный человек смотрел на него с портрета. Полянов положил книгу обратно и с удивлением отметил, что он не обрадовался. Нет, он не обрадовался! Вот так-то оно, друг мой! Никакие успехи и продвижения по службе, никакие премии, звания и ордена не сделают человека счастливым, если нет для него самого высокого счастья — любви. А может, оттого он не обрадовался, что целиком, весь был уже в замыслах о новой своей книге.

Нехорошо поташнивало. Еды никакой не осталось, а столовка теперь закрыта. В хозяйственной сумке нашлись три картошины, он бросил их в кастрюлю, зажег газ.

«Была бы Алена… Была бы Алена, — мысленно твердил он и с трудом додумал эту мысль: — Работал бы. Эх и работал!.. Работал? Стоп! А для чего ты, собственно, пишешь? Ах, теперь у тебя книга! Но мало ли книг, которые никому не нужны?»

Ну — дожил! Раз пошли такие мысли, пора уезжать. Поскорее. И куда на ум придет. Хоть к черту на рога!

Пошвырял в чемодан рубахи, носки, бритву. Аккуратной стопкой уложил бумагу. Закрыл форточки, занавесил окна. В путь, путешественник, человек без тыла! Переезжая с места на место, нанизывая впечатления, как бусы на нитку, путешественники заглушают тоску по кому-то или по чему-то, но стоит остановиться им, и тоска сейчас же возвращается.

И, уже дверь за собой прикрывая, Полянов ясно понял, что нынешний его отъезд — хотя бы и самый дальний, не изменит в его жизни ничего. Не излечит в этот раз его от тоски и работа. Что же делать? Что делать?

Прежде всего надо было разыскать Алену. Для чего? Не для того ли, чтобы поблагодарить ее за урок, за свидание с самим собой, за раздумий наедине с природой? Брось, Полянов, брось!.. Не лицемерь хотя бы перед собой. Она тебе нужна — вот в чем дело! Надолго нужна, на целую жизнь!

Хозяйка ее квартиры молча оглядела Полянова и подала ему записку.

«Милый мой человек! Уверяю вас: это не тот глупый случай, когда назначают свидания и нарочно не приходят. Я уехала, но скоро вернусь. Говорили, что любите мои вопросы, так вот вам вопрос: вы умеете прощать? До скорой встречи. Алена».

— Вам известно, куда она уехала? — в сильном волнении спросил Полянов хозяйку.

— Домой. Отец опять заболел.

«Домой? Ну что ж, и я поеду туда же. Заодно и с родителями познакомлюсь».

«Это не тот глупый случай… Я уехала, но скоро вернусь».

В полупустом трамвае Полянов перечитывал и перечитывал записку, пока не выучил ее на память.

«Билетов нет», — услышал он в окошечке на вокзале. Что за чушь — билетов нет! И уж совсем дикость, что из-за какого-то кусочка картона он может не уехать. Это прямо-таки глупость — железнодорожный билет!

Издали Полянов облюбовал для себя вагон и направился к нему шагом человека дерзкого и веселого, презирающего все условности. Перед ним расступались.

Проводница, только что ощупывающая глазами каждый билет и каждого пассажира, перед Поляновым сделала полшага назад и почтительно пропустила его в вагон.

Был Паганини…

1

После работы Вася Королев чаще всего уходил на окраину города — в Затон. Он подолгу и без всякой цели петлял узкими пыльными улочками, которые, точь-в-точь как и в его Горице, все до одной скатывались к Волге. На этих улочках Вася вдыхал запах печного дымка из труб и приостанавливал шаг, отчетливо слыша бой своего сердца, когда в чьем-нибудь из сараев раздавался звонкий петушиный вскрик. Здесь и колодцы-то были совсем как в их деревенских проулках! Не верилось, что в каких-нибудь двадцати минутах пешего ходу есть жизнь иная: с очередями в кинотеатры и толкотней в трамваях, с невкусным борщом в полутемной столовке общежития и всегда въедливым придирой Константинычем…

Улочки Затона выводили Васю к берегу Волги. Он садился на теплую от солнца гальку, слушал плеск воды и тоскливо смотрел вдаль, где виднелись голубые острова. От голубизны ли, от ветра ли свежего, а может, еще от чего-то Васе хотелось плакать, к чьему-нибудь плечу прислониться. Васе казалось, что из всех жизней, какие он знал, самая незадачливая — его. Там, в Горице, за ним сызмальства ходило очень обидное прозвище — Пригульный, хотя мать свою Вася почти не помнил, она умерла. Говорили, что была она первой в Горице певуньей, но Вася и этого не помнил.

Остаток детства доживал он у сердечных людей, работая подпаском. Нанятый с чужой стороны пастух, как водилось из лета в лето, вместе с Васей ночевал и кормился по очереди в каждой избе. С приходом новой зимы он покидал село, для Васи же пастбищный сезон будто бы не кончался: в школу он уходил из одной избы, а ночевать приходил в соседнюю — так шло по круговой, пока не заночует во всех ста двадцати дворах Горицы. В каждом доме о нем говорили: «Курицы не обидит», любили и жалели, как своего, а Вася по причине большой застенчивости часто недоедал, уроки учил, чтоб не мешать хозяевам, где-нибудь в уголке, ссутулив узкую спинку.

В шестнадцать лет Васе всем миром справили костюм, шапку, новое пальто, две пары ботинок и проводили в город выучиться какому-нибудь ремеслу. Все полагали, что бойкая городская жизнь и общежитие сделают его, как и всякого подростка, проворным да сметливым, но Вася не менялся. В первые дни новой своей жизни просыпался он по пастушеской привычке — затемно. Опасаясь грубого окрика пастуха, он расторопно протирал глаза и нашаривал брюки. Случалось, что, уже одевшись, Вася вспоминал, что коров-то гнать ему не надо, и, несказанно радуясь, валился в постель одетым и не вставал уже до общей побудки.

Временно Вася прикреплен к отделу главного механика, который зовется здесь ОГЭМ. Приближаясь к мастерским, Вася еще издали старается увидеть Константиныча и по его походке угадать, сердитый сегодня бригадир или не сердитый. Если Константиныч сердитый, то носится он стремительно и слегка пригибается; в добром настрое души бригадир ходит тише.

В этот раз, увидев Константиныча, Вася невольно поискал глазами затишку, где можно было бы укрыться и переждать, чтоб не попасться бригадиру под горячую руку: тот почти бежал… И, будто бы прочитав Васины мысли, Констаптиныч обернулся и крикнул:

— Королев, что идешь как спутанный?

— Да я… я же не опоздал ведь, Иван Константпныч.

— Не опоздал… Ты своей снулой походочкой тоску нагоняешь. Поищи в кладовке ключ семнадцать на девятнадцать!

Опять придирается с самого утра, аж работа на ум не идет. Да и какая это работа: делаешь что попало! Васе хотелось выучиться на электросварщика, он и выбрал-то не завод, а стройку потому лишь, что здесь обещали открыть через неделю курсы сварщиков, но вот уже и третий месяц на исходе, а главный инженер все волынит, и Вася из-за этого числится разнорабочим, то есть делает что придется. Вчера с места на место перетаскивал радиаторы отопления, позавчера грузил раствор. Разве это жизнь?

Думая свою несладкую думу, Вася копошился в железках. Громко стуча коваными ботинками, забежал Константиныч.

— Королев, ты чего здесь пришúпился?

— А ключ ищу.

— Нашелся ключ. Ступай к Рыжову. Да поскорей, поскорее!

«Вот и опять новое место… И за что он на меня взъелся?»

2

Однажды, после очередной взбучки от Константиныча, Васе было особенно тоскливо, и он поехал в кино. Картина, однако, оказалась не комедией, и Вася убил время попусту, не развеселился. С досады он пошел погулять по городу, еще мало знакомому. Не удаляясь из многолюдного центра, Вася переходил из улицы в улицу, дивился затейливой игре неоновых огней на стенах магазинов, кинотеатров и главпочты. В одном пустынном, тихом переулке Вася услышал скрипку. Мелодия неслась со второго этажа невысокого дома — из комнаты с открытым настежь окном, под которым стояли молодые вязки. Вася привалился к одному из них спиной, стал слушать скрипку, и под ее негромкий голосок вспомнилось ему самое хорошее из его жизни. Это самое хорошее случалось у него всегда в поле, на раздолье ветра и трав, и всегда по утрам, когда было еще не жарко, и коровы еще не пугались слепней. Можно было сесть в траву, а еще лучше опрокинуться навзничь, найти в небесной сини глазами жаворонка и замереть, вслушиваясь. Этот бесхитростный голосок с неба… он не переставал удивлять Васю всегда одним и тем же: откуда у такой крохотной, со спичечную коробку птахи… откуда у нее эти хватающие за душу трели? И отчего они так отчетливо слышны с такой большой высоты и с такой дальности? Тайна, чистая тайна этот жаворонок! Да и только ли жаворонок тайна? Сколько ни ходи полем — даже одним и тем же, сколько не мерь его взад-вперед шагами, всегда тут тебя что-нибудь да обрадует. Сверчки и чибисы, перепела и суслики на сурчинах, шумят травы, шумят хлеба. А возьми хотя бы ковыль… Склонись к нему пониже, притихни, и тебе запоет несчетное множество струн — то отрывисто и протяжно, то нежно и грустно.


Когда Вася вернулся к тому, где он есть, свет в окне был уже погашен. Закрытой была и рама. Вася решил этот дом запомнить — на всякий случай. На стене тускло отсвечивало стекло — это оказалась вывеска: «Музыкальная семилетняя школа».

На другой день после работы Вася не терял времени понапрасну, а сразу же отправился к музыкальной школе. В этот раз окна были открыты все подряд, и из каждого слышались голоса или музыка. Где-то вверху — казалось, на самом чердаке — ахали баяны. «Ра-ра-ри-ра-ра» — подсказывал кому-то красивый женский голос, а потом это не очень умело повторяло пианино; в соседнем окне звенели детские голоса. И во всей этой неразберихе затерялся, то угасая совсем, то едва-едва прорываясь, неуверенный голосок скрипки.

Вася замер под дальним от калитки вязком — все ждал, все надеялся, что скрипка, как и вчера, заиграет в одиночку, но свет во всех окнах погас почти в одно время, и музыканты разошлись по домам.

С этого вечера Вася зачастил к музыкальной школе. Делая вид, будто бы читает газету, он зорко и жадно наблюдал. Удивляло его одно: как это дети заходят во двор школы без робости? Идут и даже балуются на ходу — будто бы здесь обучают арифметике и прочим сухим наукам, но только никак не музыке…

До чего же хотелось Васе зайти однажды вместе со всеми в класс, положить на плечо скрипку, зажмуриться и заиграть тоже. Вася не раз заходил в магазин «Мелодия» и знал уже о скрипках все: сколько рублей они стоят, как их держать во время игры и что такое смычок.

Играть! Выучиться играть, чего бы это ни стоило! А потом во Дворце культуры «Строитель», на каком-нибудь торжестве, выступить бы со сцены… Что-то скажет тогда придира Константиныч? А Танька Плахова, самая проказливая из маляров, которая все подмигивает ему за обедом да тем и смущает?..

И, отправляясь к месту своего стояния под вязками, Вася думал каждый раз: «Сегодня зайду и уговорю, чтобы выучили б играть и меня». Но войти в школу он никак не решался.

Однажды Вася нес мешок с цементом с третьего этажа на второй, споткнулся о деревянный брус и, падая, уронил мешок. Тот лопнул и полетел в лестничный пролет. На Васину беду, внизу оказался Константиныч… Он, конечно, посыпал всякими бранными словами…

Тогда-то Вася и решился.

3

Подъезд музыкальной школы открыт был настежь. В коридоре — ни души, и только одна душа — музыка. Она была всюду: проникала из трещин паркета, вырывалась из-за каждой двери, летела с верхнего этажа и даже откуда-то из глубины, из подвала.

Увидев дверь «Канцелярия», Вася вкрадчиво постучался. А дверь будто бы только и ждала его прикосновения — беззвучно провалилась в глубину, и Вася очутился в просторной комнате, перед женщинами, которые сидели за столом и о чем-то спорили, но при появлении Васи все до одной умолкли. Вася кашлянул и, взглянув на самую серьезную, по его понятию, женщину, сказал ей то, что собирался сказать так много дней:

— Мне бы… научите, пожалуйста, меня играть на скрипке.

Смутившись своей смелости, он потупил глаза и тут только увидел, что на его гимнастерке не хватает двух пуговиц, а головки сапог все в цементе — пришел сюда прямо со стройки, не переодеваясь. «И лицо у меня, должно быть, не чистое», — спохватился Вася и снова оглядел женщин. Они были все нарядны, с накрашенными губами, и Вася застыдился своего вида еще больше. Но это не остановило его повторить свою просьбу:

— Научите…

— На скрипке? Ничего не получится. Вы опоздали, — ответила та самая женщина, на которую Вася надеялся.

— Мне нужно, очень…

— Поздно, дружок. Лет десять назад надо было бы об этом позаботиться. На скрипке учатся с шести-семи лет.

Васе хотелось возразить, что он, может, тоже попытался бы в семь лет, да ведь в его Горице не только музыкальной школы — там и скрипки-то ни у кого сроду не было. Но вместо всего этого он сказал:

— Да вы не бойтесь, я прилежный.

— Гм… это вы у нас под окнами вечерами дежурите? — спросила его женщина, и Васе пришлось сознаться, что верно, он бывает здесь. Иногда…

— Как жаль! Но поздно, молодой человек, очень поздно. Помочь, как говорится, ничем не могу.

И Вася вынужден был уйти ни с чем. В коридоре он задержался возле расписания, узнал, что канцелярия открыта допоздна, и потому на следующий день уже не торопился. Сходил в душевую, выгладил брюки, надел чистую курточку. Он хотел было забежать еще и в парикмахерскую, да там оказалась длинная очередь.

В этот раз Вася чувствовал себя куда увереннее: ночью он долго думал и теперь знал, что надо сказать старшей в канцелярии женщине. И когда она заладила было свое привычное «поздно», Вася, в душе торжествуя, сказал:

— Ломоносов во-он когда пошел в первый класс. А всех догнал. И перегнал даже!

— Ну, Ломоносов все-таки Ломоносов!

Довод был невеским, и Вася осмелел:

— А я Королев. Может, потом тоже говорить будут: «Ну, Королев все-таки Королев!» Может ведь так быть, правда?

Женщина улыбнулась и посмотрела на Васю с интересом.

— Послушай, Королев, а ты ведь, наверное, и завтра к нам придешь?

— А как же! — просто сказал Вася. Он очень обрадовался, что его назвали на «ты» и по фамилии — это уже кое-что значило!

— Так-так-так, — задумчиво глядя на Васю, женщина постукивала карандашом. — Так и быть: завтра я покажу тебя Ивану Юрьевичу.

4

Иван Юрьевич, невысокий человек лет сорока, оказался очень горячим, колючим. Окинув Васю еле уловимым взглядом, он прямо-таки набросился с обидными словами на женщину:

— Знаю, наперед знаю, о чем говорить будете: школа, мол, на хозрасчете, больше учащихся — больше дохода и все такое… Но ведь это же скри-ипка!

— Да погодите вы, погодите, — говорила женщина очень спокойно, увлекая Ивана Юрьевича за собой.

Из-за двери, куда они ушли, доносился напористый их говор, но толстая обшивка скрадывала громкость, и разобрать, о чем они там спорят, было решительно невозможно. Наконец дверь резко открылась, Иван Юрьевпч, идущий первым, весь пылал. Бросив на Васю очень злой взгляд, он процедил: «Так идем же, идем, что ли!»

Пришли в тесную комнатку об одном окне. На подоконнике, свесив ноги, сидел парнишка лет тринадцати. При виде учителя он соскочил с подоконника и расторопно взял свою скрипку, что лежала на старом обшарпанном пианино.

— Готов, Олег? Поехали! — голосом Константиныча скомандовал Иван Юрьевич и сел за пианино.

Вася остался стоять у стены.

Парнишка расставил ноги пошире, набрал полную грудь воздуха и тронул смычком струны, но Иван Юрьевич сразу же оборвал его ударом ладони по крышке: внутри пианино застонало, завыло, словно бы там что-то надорвалось. Парнишка бросил играть и посмотрел на учителя. Спокойно так посмотрел…

— Не вози смычком! Что это тебе, под носом рукавом возить? Вот, во-от, так лучше!

Звук затянулся надолго, и Иван Юрьевич весь подался вперед.

— Во-во-во! Держи, держи-и… Куда полез? В яму падаешь! — и опять ладонью по крышке. — Правая рука — деревяшка. Ты меня понял, Олег? Без головы играешь… Пускай голова подсказывает пальцам, ты меня понял?

Олег играл, а Иван Юрьевич и руками размахивал, и вскакивал, и садился, и бил об пол каблуком.

— Текстом увлекаешься… Думай вперед. Ищи, ищи… Радости мало, панихида!

«Это он нарочно так громко кричит, нарочно… острастку на меня нагоняет», — подумал Вася.

— Сколько бьюсь с тобой, Олег, а толку? Лень, лень-матушка… Валяй домой.

Он и после ухода Олега все кипел: «Кретины! Не живется как всем. Бегал бы себе, пинал бы мяч!»

А в комнату между тем вошел бледный худенький мальчик лет шести. Задумчиво глядя в окно, он достал из футляра малюсенькую, словно бы игрушечную скрипочку, а из кармана брюк — красную плюшевую подушечку.

— Саша, ты научился привязывать подушку? — спросил учитель.

— Нет еще, — признался малыш и покраснел.

— Эх ты, герой героич! А концерт слушал?

— Слушал.

— Ну и как концерт?

— Хороший…

— Ответ достойный профессионала! А что мы на сегодня подготовили?

— «Сурок».

— Это уже дело! Ну что ж, и «Сурок» сыграем, и пьеску, а покамест давай погоняем гаммы.

Зажмурив глаза, мальчик медленно водил смычком по струнам, и скрипочка жужжала негромко и сытно — как пчела над большим цветком. Иван Юрьевич тоже закрыл глаза, закивал в такт, заулыбался, и мягкая его улыбка долго не сходила с лица. Но когда он проводил мальчика и с глазу на глаз остался с Васей, лицо его опять сделалось постным и недовольным, каким было оно все время, когда упражнялся Олег.

— Что будем делать, брат Королев?

— Учиться. А скрипку надо купить свою?

— Погоди со скрипкой… Иди-ка сюда, повторяй за мной, — и легонько утопил клавишу. Вася напел голосом. Учитель нажимал еще и еще, а Вася повторял за ним голосом.

— Слух превосходный. К сожалению… А ну-ка постучи как я, — учитель выбивал карандашом то медленные и простенькие, то стремительные и замысловатые комбинации, а Вася повторял за ним легко и ни разу не сбился.

— Да, брат, да-а! — а сам смотрел на Васю с прищуром. — И все-таки скрипку покупать не спеши. Пока мы сделаем вот что, — Иван Юрьевич вырвал из блокнота лист и начал быстро писать. — Зайдешь в библиотеку и для начала прочитаешь вот это. А потом увидим, что к чему.

Книжек дали семь штук, и все такие толстые, что они еле поместились под мышками.

«И куда их столько? Для чего? Когда их прочитаешь», — думал Вася потерянно.

А с очередной получки он купил самую дешевую — немую скрипочку. Столь непривычного своего приобретения Вася стыдился ужасно и прятал скрипочку подальше от чужих глаз — под простыню и подушку, но когда оставался в комнате один, вынимал ее из футляра и поглаживал ладонью плавную прохладную спинку и круто изогнутые бока. Трогать струны он пока еще не решался.

5

Среди книг одна оказалась такой, после которой все другие пришлось отложить. Эта книга была о скрипаче Паганини. Вот уже более сотни лет, утверждал писатель этой книги, мир не знает скрипача равного итальянцу Никколо Паганини.

Вася недоумевал, не верил. Этого никак не может быть, твердил он себе, ведь все на свете меняется и улучшается. Выше ставят теперь дома. Химия изменила мануфактуру, а вместе с этим и всю одежду. Вместо керосиновой лампы давно повсюду электричество, да и само электричество вон какое разное: есть лампочки-груши — и большие и с наперсток, есть лампочки вытянутые, в виде свечек, и есть даже сплюснутые, как грибы. А чего стоит дневной свет — эти морозно-белые палки!.. И вот если все на свете так решительно меняется и улучшается, то почему бы отставать от жизни скрипачам? Они ведь, наверное, стараются тоже — кому охота плестись позади? Да и от людей было бы совестно играть слабее, чем сотню лет назад играли.

Нет, тут писатель что-то напутал, тут он наверняка дал маху. Не может того быть, чтоб не было сейчас скрипача сильнее Паганини.

Снова и снова перечитывал Вася те места и страницы в книге, которым так не доверял, а однажды об этом же заговорил с учителем, и Иван Юрьевич с обычной своей категоричностью подтвердил: да, сильнее Паганини скрипача не было и пока что на мировом небосклоне не видно. «На мировом небосклоне…» Так и сказал.

«Не видно? Нет? Ну что ж… Будет скрипач покрепче самого Паганини!» — сказал себе Вася и стал с того дня упражняться на скрипке прямо-таки неистово. Учитель задавал ему на дом разучить пьеску, а Вася сам, по своей охоте, разучивал еще три, а то и все четыре. Играл он каждую свободную минуту и везде — у себя в комнате, на лестничной клетке, не раз приходилось подыматься и на чердак. Пастушья привычка вставать чем свет оказалась теперь как никогда кстати: до выхода на работу Вася успевал наиграться так, что в голове стоял гуд. Над ним смеялись: «Зуди, зуди — на старости лет кусок хлеба», ему придумали обидное прозвище — Скрипун. Вася переживал, обижался до слез, однако от своего не отступал. И тогда комендант общежития положил однажды перед ним дверной ключ: «Играй в красном уголке, все одно туда никто не заглядывает».

Из урока в урок менялся к Васе Иван Юрьевич. Если в первые дни стоило Васе взять в руки смычок и скрипку, как учитель тотчас же прикрывал глаза ладонью и как бы дремал даже, то теперь он то и дело вмешивался, подсказывал — и всегда горячо подсказывал:

— Гриф, гриф зажал, Королев. Видишь: булыжник, — и стукал Васю чуть ниже большого пальца на левой руке. — Минуту-другую поработаешь, а потом мышца окоченеет, и пошли срывы.

— Иногда он брал Васину руку — и все ту же левую — и, внимательно рассматривая ее, говорил невесело:

— Ну и подушечки на пальцах — пятки… С такими мозолями ты струны не чуешь. Я, пожалуй, подыщу тебе другую работу, стройка для тебя во вред. Руки у скрипача должны быть легкими, чуткими, нервными. Высекать музыку — это не бревна тесать.

Вася и сам не уследил, с какой это поры где-то глубоко-глубоко зародился в нем голос. Никто не слышал его, а Вася слышал этот голос постоянно: и спросонок, и весь день, и во сне. Что за голос такой — он и сам понять не мог. Похоже, так в жаркий полдень над поспевающими овсами зависает протяжный крик. Крик появляется где-то в верхах, и ветер гонит его под уклон через все поле… Никогда в жизни не слышал Вася крика над поспевающими овсами, но был убежден почему-то, что крик этот все-таки бывает, и звенит он именно так, как зародился он в нем. Порой этот голос воплощался во что-то живое, и тогда его хотелось взять на руки, убаюкать, приласкать — словно ребенка. Временами голос бунтовал в нем, словно бы просился на волю, и тогда Вася зажмуривал глаза и чувствовал по всему телу холод: так много в этом голосе было живой тоски и силы.

И вот этот-то голос пытался высечь из своей скрипочки Вася.

Длинный летний день сменялся длинным же вечером, вечер переходил в ночь, а Вася бился и бился в красном уголке, и порой начинало ему казаться, что он вроде бы поймал этот голос, но тот сейчас же улетучивался, исчезал, и приходилось повторять все сызнова. Однажды Вася трудился особенно много, и рука, державшая смычок, занемела так, что пальцы на ней разжимать пришлось другою рукой.

«Кажется, не достать мне до Паганини, — что-то сказало однажды в Васе. — Был бы у меня отец, школил бы он меня, принуждал бы, как самого Никколо принуждали. С четырех бы лет… Да и то… Я вот никак не смогу взять одного голоса, а тот брал на память целый концерт, да еще и переиначивал его при случае на свой манер… Нет, с этим, как видно, родиться надо… Может, стоит поучиться и стать музыкантом средним? Гм… для чего? Средних и без меня вон сколько, пруд пруди… Нет уж: или играть лучше Паганини — или бросить совсем».

Так размышлял Вася, невидяще глядя перед собой, не видя перед собой Константиныча.

— Слушаем вот тебя, — хрипло сказал Константиныч. Коряво сказал, непривычно тихо и снял свою кепку и начал комкать ее в руках. — Надо же, а!.. Ты вот что, Василий… хочешь, мы купим тебе самую дорогую скрипку? А что?.. Очень даже купим. Все-таки бригада-то у нас не из последних.

Дорогой в музыкальную школу Вася думал все о том же: не опередить ему Паганини. И не достать до него. Ни за что не достать. Стоит ли тогда учиться?

И свернул с полдороги, в школу не пошел. Не задумываясь, куда он идет и зачем, запетлял Вася по улицам без цели. Так очутился он в Затоне…

Когда на глаза ему попался первый же колодец, Вася безотчетно, хотя и пить-то не хотел, направился зачем-то к нему: его прямо-таки потянуло к этому колодцу.

Колодец оказался обветшалым, давно заброшенным, сруб его накрыт был дверью — тоже старой, с оторванной доской, так что над колодцем чернел довольно-таки широкий проем. Вася нагнулся над проемом и посмотрел в глубь колодца. Оттуда пахнуло холодом и прелью, там было очень темно, словно в земных недрах. Лишь далеко-далеко внизу светлела узкая полоска неба. И вот оттуда-то, из этих недр, из отражавшегося в недрах неба, с угрюмой язвительностью смотрел на Васю худой, похожий на черную птицу человек — Никколо Паганини…

Вася поднял над проемом скрипочку и разжал пальцы. Она полетела в мертвую черноту беззвучно и лишь вдали, в глубине уже перед самой, должно быть, водой, зацепилась за гвоздь или еще за какую-то штуку и исторгла резкий, живой и пронзительно-больной голос. И вместе с обрывом этой скрипичной струны что-то оборвалось и внутри самого Васи.

В одно мгновение пронеслось: теперь не будет у него Ивана Юрьевича с его улыбкой и его подсказками, не будет всех этих торопливо-радостных сборов в музыкальную школу, не ощущать больше в руках прохладной, ласково-скользкой и легонькой, словно перышко, скрипки…

И Васе сделалось так жалко самого себя, что он готов был вскрикнуть так же пронзительно и так же истошно, как только что вскрикнула в колодце его скрипочка.

«Погоди-погоди… погоди-погоди», — силился что-то сказать Вася, но губы не слушались его, не разжимались, и когда он попытался разомкнуть их пальцами, то ощутил, что губы его были горячими, спекшимися, они шелушились от сухости.

Слабый невесть откуда голос заставил Васю прислушаться. Оказалось: из колодца, из промозглой гнилой тьмы, все еще возвращался отзвук погибшей скрипочки. И вдруг этот слабый голосок вознесся, стал разрастаться и шириться. Колодец был уже не колодец, но клокочущий музыкой котел — то целый орган уже или самый большой на свете оркестр, или многолюдный, во всю сцену хор…

Клокотал, гремел колодец, должно быть, не больше минуты, а потом начал утихомириваться.

И как только стала спадать музыка, Васю начало знакомо вязать холодом, и когда он окончательно пришел в себя, то понял: это вся только что клокотавшая музыка, улегаясь и стихая, вылилась в один-одинешенький голос — тот единственный на свете голос, как если бы над поспевающими овсами завис чей-то протяжный крик…

«Он разветвился во мне и живет. Он не уйдет из меня никогда».

Так подумал Вася о крике, и ему первый раз в жизни сделалось так незнакомо надежно, как если бы ощутил он рядом с собою плечо старшего брата.

Вася наклонился над колодцем и долго всматривался, но в этой глубине было так темно и сорно, что решительно ничего не разобрать.

«И для чего я ее сгубил? — подумал он о своей скрипочке. — Вот безголовый, вот глупый». И тут неожиданно вспомнился ему непривычно тихий, непонятный Константиныч с его прерывистыми, взволнованными словами: «Ты вот что, Василий… хочешь, мы справим тебе самую дорогую скрипку? А что?»

«Василием назвал! Ишь ты…»

Такая жизнь!

Грузовика еще не видно, он урчит где-то за углом, а я уже точно знаю: это — Павлик. За десять дней я научился отличать голос его машины от всех остальных. Впрочем, остальных-то на их куцей улочке почти не бывает.

Встаю, иду открывать ворота. И Павлик уже знает, что ворота сейчас откроют — не я, так мать, — и полегоньку запячивает грузовик во двор. Павлик стоит на крыле, одной рукою держась за баранку, другою приветливо помахивает мне. В его глазах вопрос, и я покачиваю головой: «Нет, письма еще нет». Он сплевывает под колесо, в пыль двора. Но тут видит мать, и сразу все забыто.

— Маман, есть хочу!

— Есть надо было утром. С кружки молока нешто сыт будешь?

— По утрам не кушаю, выдерживаю талию.

Павлик улыбается, но улыбка его мученая. Пыль подтемнила ему выгоревшие брови, осела в морщинах лба, и кажется сейчас Павлик много старше своих двадцати семи.

Грузовик поставлен к забору, кабина закрыта на ключ, и Павлик теперь покачивается, нагибается, разминает спину после долгого сидения. Мать тем временем добавляет в таз нагретой воды.

— Мыться, бриться, постригаться…

Он идет к тазу, снимая на ходу рубаху. Как у всех рыжих, тело его очень белое, оно из тех, какое не темнеет, хоть целое лето ходи нагишом.

— О валлах, как же хочется есть! Маман, если ты сварила овцу — съем всю овцу.

«Съем овцу»… А сам сперва пройдет к радиоле с пластинками, не забыв осведомиться у меня: «Надеюсь, я вам не помешаю, сэр?»

И загудит, застонет! Пойдет вопль, называемый пением, да беспорядочный треск, называемый музыкой. «Под железный звон кольчуги», — последняя любовь Павлика.

Будет он ее проигрывать по многу раз кряду, и при этом «на всю катушку», пока не появится новая любовь. А появится новая, к прежней он никогда уже не вернется: иди на свалку, пылись вместе с другими отработавшими свой срок пластинками — туда, в картонный ящик, где мотки проволоки, гвозди и старые тетради.

Еда уже на столе. Рассылая по избе завлекательный запах, шипит на сковороде печенка.

— Маман, а маман, разведка доложила, что под твоей кроватью укрыта перцовочка. Нам бы с сэр Иваном по шестнадцать капель, а?

Мать, разумеется, возражает, но скорее для порядку. Она видит: сын устал. И сын это чутко улавливает. Одной рукою он поглаживает ее плечо, а другой тем временем сноровисто шарит под кроватью.

— Ну — бес! — смеется мать. — Наливай, чего уж там.

— По шестнадцать капель, — говорит Павлик и наполняет рюмки всклень. — Ну, дорогие мои, побудем!

— Митрича нынче схоронили, — сообщает мать. Словами Павлику сочувствовать некогда, он только кивает: знаю, мол, хороший был старик, а сам уже гоняет ложкой остатки щей.

После ужина он надевает выходной костюм.

— Ты б не ходил, сынок, а? Как-никак выпимкой, еще не дай бог, встретишь кого из своих, добавишь…

— Да ты что? Вот-вот сессия… К Виктору Петровичу, за контрольной по немецкому сбегаю.

— Поаккуратней с ним, все-таки учитель, завуч.

— Завуч тоже человек! Я ему уголек со станции, а он мне контрольную по немецкому. Такая жизнь…

Он бодрится, а у меня из ума нейдет его безмолвный вопрос о письме. В этом письме была сейчас вся его жизнь. Он и завтра притормозит напротив окна, не вставая из-за руля, спросит все о нем же, и, если я покачаю головой, что письма еще нет, он, выругавшись про себя, все так же унесется по своим делам. Павлик возит главного врача санэпидстанции Галину Ивановну по всему району. Что-то она там запрещает, кого-то ругает, штрафует, а Павлик ее возит… Иногда еще с завхозом Дмитричем Павлик ездит по надобностям в областной город. И хоть двести с лишним километров не близок путь, а дорога — неухоженный грунт, в город отправляется Павлик с радостью. Он надевает новый свитер и просит меня подчистить бритвой белесый пушок на шее. Город для него — это Роза, его невеста, его беда, его присуха. Она — финансовый инспектор, а в город ее послали на курсы. «Направляют, учти ты, самых лучших работников», — не забывает напомнить Павлик при случае.

Да вот что-то подолгу не пишет его невеста, и Павлик переживает. Как ни говори, живет человек в городе, соблазнов разных — на каждом тебе шагу. Мало ли их, попавших в город случайно, осталось там насовсем? Угадай-ка, что на уме у человека, если он молчит.

За два дня до Первомая приехал Павлик домой раньше обычного. Ворота ему открыла мать. Я слышал, как он спросил о письме, и когда узнал, что письма еще нет, он, не стыдясь матери, изругался: «Так твою так, переэтак!»

В избу влетел злой. Наседка испуганно растопырила крылья — и в дальний угол. Цыплята желтыми комочками сыпанули под нее.

— Па-влик! Цыплят-то пугать зачем?

— Головы поотрываю! Всем!

— Господи! Брала кочетков для твоей же свадьбы.

— Сва-дьбы!

Тут он перекинулся на меня.

— В чем поэтика «Войны и мира»? Не знаешь? А еще бумагомаратель!

Постепенно он успокаивается, отходит, и мы идем ко мне в комнату.

— И что она молчит? Рабочие, студенты — все съезжаются, а ее нет. Приедет — сразу женюсь. Три года волынка тянется…

Стройный, высокий, сейчас, провалившись в постели, Павлик кажется узеньким, бедным.

Дальше я знаю все наизусть. Сейчас он будет рассказывать, как они познакомились весной па посадке картошки, как потом он катал ее аж до самого Отрога; как из Липового дола, за двадцать километров, возил ей вязанки черемухи и сирени; как стряхивал для нее яблоки в своем саду, с самого лучшего дерева… Все у них славно: дружат верно, друзья и соседи на них не нарадуются. Однако ж стоит заговорить о свадьбе — Роза враз замыкается. Намекал намеком, пытал и впрямую — в ответ ни два, ни полтора. Может, закавыка в матери? Роза из татарской семьи, и мать не хочет, видно, выдавать ее за русского.

Телеграмма пришла через день: «Встречай Роза».

Я помчался к Павлику на работу. Грузовик его стоял во дворе санэпидстанции, две женщины швыряли в кузов узлы.

Я подал ему телеграмму.

С минуту он сидел бездвижным, потом глаза его пошли вверх по листку и в угол. Павлик стал придирчиво изучать телеграмму — точное время дачи, все штемпеля, как бы не очень-то этой телеграмме доверяя. Наконец, убедившись, он аккуратно перегнул листок, положил его в нагрудный кармашек, скользнул по мне повеселевшими глазами и вдруг с кошачьей проворностью метнулся в кузов. Бабьи узлы полетели наземь.

— Дми-итрич! — как резаная вскрикнула одна из женщин и, гокая по приступкам крыльца, побежала в контору.

На крыльцо вышел Дмитрия — грузный человек с выпученными глазами и четким профилем кавказца.

— Прокопов! Это еще что?

— Парад отменяется, Дмитрия! Ты же сам говорил, это не к спеху. В Отрог и после праздников смотаем.

— А все-таки, в чем дело-то?

— Тут, Дмитрич, дела-а! — Павлик прыжком махнул из кузова и показал Дмитричу телеграмму.

— Ну-ну… Анна Федоровна, придется это хозяйство, — кивком головы на узлы, — отложить…

Павлик запустил мотор — и ходу!

— Ну, сэр Иван! — давит он мне левую руку повыше локтя. — Нынче ты не будешь бумагу портить! Нынче ты займешься делом мужским!

Полая вода отшумела недавно, берега были еще топкими, и Павлик долго выбирал место посуше. Наконец он поставил грузовик на пуповину, стянутую глинистой коркой.

— Ну, друг Ванюша, начнем! — и подал мне ведра.

Я еще подымаюсь от реки, а он в нетерпении уже летит мне навстречу, выхватил у меня одно ведро, окатил с размаху крыло, и оно засверкало на солнце. Второе ведро — в кузов.

— Ванечка, пулей, милый. Пулей, черт бы тебя!

Покряхтывая, взбираюсь по крутому берегу. Поджидая, Павлик стоит в кузове с тряпкой в руке. Каким же длинным кажется он снизу из-под горы! Этакая рыжая коломенская верста.

— Бегай, дорогой, бегай! Это тебе не над бумагой скучать. Ча-ча-чать!

Чистенький грузовик напоминает жениха перед свадьбой: он весь блестит. А Павлик в кузове отплясывает ТОМ — Танец Окончания Мойки, наяривает пятками по мокрому кузову, и вода у него под ногами чмокает весело, смачно.

Захотелось старику

Переплыть Москва-реку.

Плавал-плавал, потонул,

Только ножкой болтанул.

И вот мы едем.

— Закопчу техникум, пойду в механики. Дипломированный механик — звучит?.. В этом плане все у меня на мази. Вот Розмари не выкидывала бы фокусов.

— А телеграмма-то! — напоминаю ему.

Павлик ожил, засветились его глаза.

— Едем в Липовый дол на пару? Сирени наломаем — кузов под завязку.

Я, конечно, отказываюсь: сегодня ему лучше побыть одному. И он поехал один.

Домой он вернулся перед заходом солнца. Веселый, уверенный парень стоял на крыле победителем и запячивал грузовик во двор на скорости непозволительной.

— Сэр Иван! Розмари приглашает нас на тур шейка. Как вы на это смотрите?

— Смотрим приблизительно.

— То есть?

— Идем!

— То-то ж! Мамочка моя дорогая, а это тебе. Платок. Индийский чай. И еще что-то. От Розы…

Прежде чем принять сверток, мать вытирает руки о передник:

— Спасибо ей. Сразу бы и завез ее сюда.

Павлик пушит-подбивает прическу, снимает с пиджака невидимые соринки, и лишь после этого мы отправляемся в парк.

Он ведет меня тропкой по задам. Его так и подмывает созорничать. То он швыряет хворостину в собаку, то взмахом рук поднял голубей, зачем-то махнул через плетень в чужой огород и обратно.

— Вот идут они, два высоких и стройных! — заводит Павлик «изящный» разговор.

— Ну не очень-то уж стройных, — поддерживаю я для порядку.

— Два лба мужского пола. Со сладкими грезами о прекрасной даме.

— О дама! Она скрылась в туманную даль…

— Не удостоив их. Нет, не удостоив…

— Забыв помахать им кисточкой.

— Ча-ча-ча!

— Ча-ча!


Потягивал весенний ветерок. Поначалу ветерок этот кажется обходительным, ласковым, теплым. В нем запахи разбуженной земли, первой травы, яблоневого цвета и соломенной прели. Но обманчиво это тепло! Ветерок приносит и знобкую стынь нестаявшего по оврагам снега, холод воды, и стоит довериться ему, назавтра колотье под лопаткой, а то и жар.

Танцуя, Павлик склонился над низенькой Розой, ссутулился и померк. Сейчас он был неуклюж и просто-напросто смешон, но я-то видел: Павлик не об осанке заботится — он загораживает от ветра свою подругу! Он подставлял ветру свою спину, а ее, Розу, незаметно и ловко уводил в затишье, прятал ее за другими парочками, он теплил ее дыханием, ладонями защищал ее плечи.

На другой день Роза была у нас в гостях, и мать Павлика, а моя хозяюшка Мария Ивановна, удивила меня искусством по части кулинарии: чего только не было на столе! Отобедав, мы втроем — Роза, Павлик и я — пошли гулять в сады. Яблони, унизанные цветами, свешивались над тропкой, Роза тянулась на дыбки, срывала лепестки и выкладывала из них свои цветы. Павлик, что-то напевая, улыбался. А я думал, как бы половчее мне убраться: ведь я мешаю им.

— Э-э, друзья, так не пойдет, — сказал Павлик. — Я знаю, как избавиться от панихиды. Я сейчас, я мигом.

Мы — было отговаривать, да где там!

Я взглянул на Розу и решился сказать ей:

— Павлик часто говорит о вас…

— Знаю. Давно знаю.

Сказано было просто и с грустью. Она поправила на ладони цветочную тарелочку, потом сжала и вытряхнула ее наземь.

— Все знаю, — повторила она, — хотя в то же время ничего я не знаю. Не понимаю, что такое я, чего я хочу, что со мной…

Помолчала, оглянулась вверх, откуда мы шли.

— Павлик… Не могу представить нас вместе. На целую жизнь нет, не могу! Ругаю себя за дурное самовнушение и все же думаю: если станем с ним жить, то не долго. В город, на эти курсы, поехала с радостью. Думалось: вот издали, с расстояния, разберусь во всем…

— И что же?

— А ничего. Нет его — скучаю. Но вот встретились, и при нем опять чего-то жду. Это ожидание меня замучило. Мне часто кажется, что иду я по жизни не дорогой, а жердочкой. Неловкая жердочка, узенькая, с нее так легко соскользнуть. И вот я иду, балансирую, а между тем сознаю, что в любой миг могу оказаться на той стороне, где Павлик, но в то же время и где-то еще, в другом месте… Это — же нехорошо… А вот и Павлик.


Три майских дня промелькнули для Павлика словно в час. Роза уехала. Учиться осталось ей один месяц.

Павлик был тих и рассеян. Как-то мать напомнила ему побриться, он глянул на нее, как обреченный: «Для кого?» Ко всему вдобавок он купил новую грампластинку — нудную, горемычную песню «Дом опустел без тебя, сад пожелтел без тебя». Павлик слушал эту песню, как верующий слушает молитву — стоя.

Раз он зашел ко мне в комнату, лег поверх одеяла на кровать и, пристально в потолок глядя, закурил.

— Слушай, как тебе не надоедает сидеть по целым дням? Давай-ка я тебя прокачу. Разговор есть…

Тележная дорога долго петляла между канав и ям, но вышла наконец в ровное поле и завернула к реке. На берегу, в пологой падине, доживал свои годы не то поповский, не то помещичий сад — обглоданный козами грушник, пять-шесть старых рогатых яблонь, а больше все сирень да черемуха, тоже обломанные, только уже не козами…

Павлик остановил машину. С минуту он оглядывался, как бы что-то отыскивая, потом взглянул на меня — прямо, неломко.

— Что-то я сейчас тебе скажу, а ты рассуди. Только чур: я тебе от чистого и ты мне от чистого. Лады?

Я затаился в молчании.

— Второго мая мы с Розой приехали вот сюда. Ну а потом… Потом я ее не тронул… И вот теперь во мне сомнение: будто бы не сберег я ее, а как раз потерял… Что скажешь?

Что тут скажешь? Я молчал.

Женщины, когда они ищут близости сами и не получают ее, ожесточаются, не прощают это мужчине и нехорошо как-то мстят. Трудно угадать, в чем эта месть скажется, тут ожидай всего.

В общем, я не знал, что сейчас сказать, и Павлик мою заминку уловил.

— Но она же меня благодарила… Потом.

Потом! Ах, Павлик!

— Потом, когда мы ехали назад, она опять меня целовала, говорила, что молодец, мол, и все такое…

Он был сильно встревожен, и я поспешил его утешить, как умел. Павлик принял мои слова недоверчиво: слушать-то слушал, но думал уже о другом.

Несколько дней после того разговора он избегал встречаться со мною даже взглядами, учебников в руки не брал и все искал случая съездить в город. И случай накопнц-то представился.


Довольно давно, когда еще не имел своего угла, я снимал комнату у пропойцы Данилки возле Сенного рынка. Днем мой хозяин ворочал багром на лесосплаве, а вечерами, заявясь домой «под мухой», куражился: пинал сапогом табуретки, хлопал дверьми, иногда поколачивал свою жену Фису, и глаза у него были жуткие — мутно-белые, без зрачков, будто бы не живые, но живые.

Вот такими же были глаза у Павлика, когда он вернулся под утро из города.

Он захлопнул дверцу и сказал на ходу, не оборачиваясь ко мне:

— Крышка, Ваня! Хана… У нее послезавтра свадьба. И пошел куда-то в огороды.

А мне подумалось, что лечиться от такого удара Павлик будет долго, возможно, всю жизнь.

Сырые запахи реки

1

Для матроса-речника самый распроклятый аврал — это арбузный аврал.

Милое дело таскать муку. Минут через пять ты, правда, будешь совсем белый человек, зато мешок почти не давит тебе на спину, он даже как будто и не лежит на ней, а бережно прикасается. Мешок с мукой при случае и уронить не страшно. Да и какой это груз — госстандарт в семьдесят кило. Рашид с таким мешком «Цыганочку» вприсядку наяривает!

Не больно страшна и картошка. Правда, у скупых частников мешки всё плотные, с черными казенными печатями или — еще того хуже — китайские. Тут что ни мешок, то центнер, а то и потяжелее. Несешь его, а сходни дышат под тобою, разговаривают.

И все-таки это всего лишь картошка, но еще не арбуз!

Представьте, что вам на позвоночник и на поясницу и на лопатки надавили коленом. Вот что такое мешок с арбузами. Мало того, какой-нибудь из арбузов (хорошо, если только один) обязательно треснул, сок течет под тельняшку вместе с песком, и вам крупно повезло, если к концу аврала спина не окажется стертою в кровь. Ко всему прочему, арбузные мешки куда тяжелее картошки… На сходнях, и на палубах, и на трапе, где покряхтываем мы с мешками, — всюду лоснится скользкая дорожка: в любой момент не мудрено растянуться и свернуть себе шею. А уронил мешок, поколол арбузы — хозяин слупит с тебя!

Вот за это и проклинают матросы арбузный аврал. В этот раз мы выгружали арбузы на пристани Тетюши.

— Братва-а, скорости! — покрикивает Рашид. — Чтоб ветерок обдувал — вот так!

И с мешком в добрый центнер — потрусил…

Повеса! Ах, пройдоха! Опять он готов расшибиться, опять будоражит всех. И все уже знают, отчего это он такой усердный.

Пассажиры-зеваки собираются на второй палубе, кучатся на причале такой толпой, что получается живой коридор, и мы по этому коридору курсируем. Рашид, вообще-то лентяй из лентяев, преображается всякий раз, когда замечает в толпе хорошенькое девичье личико. Тут он начинает «играть на зрителя»: бегать и громко покрикивать, чтоб слышала она, его новая избранница.

Перед кем это он старается сегодня? Ах, вон оно что! На причале в отдалении от всех стояла девушка: кудряшки свои, некрашеные, голубая кофточка, худенькие плечики (особенно мило!) и платьице, сшитое с расчетом показать ножки и талию.

С грузом я отворачивался от нее. Когда несешь тяжелую ношу, лицо от натуги грубеет, и как ни притворяйся, что для тебя это семечки, все равно смотреть тоскливо. Другое дело, когда у тебя примут мешок и ты идешь налегке! Тут я ее рассмотрел. Понравилась она мне. Пока мы работали, девушка была печальна, сосредоточенно смотрела на воду и никуда не двинулась.

Потом я увидел иллюзион: просто, как к давнишней знакомой, подошел к ней Рашид с бутылкой лимонада и бумажным стаканчиком. Девушка покачала головой, отказываясь, но Рашид лучезарно улыбался и что-то такое ей говорил, от чего она стаканчик взяла. Рашид наполнил его, остальное допил из горлышка. Чудеса!

Впрочем, и не мудрено при его наружности. Тут природа не поскупилась дать человеку все, что можно дать. Представьте себе смугло-шоколадного здоровяка — голубоглазого, кудрявого, с гордо посаженной головой. Не сказал бы, что он высокого росту, ну уж и не среднего. На таких, как Рашид, с подкупающим шиком сидит все, что ни надень: пиджак так пиджак, куртка так куртка, пусть даже без пуговицы. Таков и Рашид.

Едва отошел он от девушки, я — к нему.

— Уже успел познакомиться?

Он захохотал мне в лицо.

— А что, она и тебе приглянулась? Можешь не говорить, вижу и так. Ну что ж, для кореша ничего не жалко. Уступаю. А у меня уже другая на примете. Пошли познакомлю.

И мы познакомились. Печальную девушку звали Зиной.

2

Аврал закончен, отчалили. Не сводя глаз со своей спутницы, я сматывал швартовый трос. Сейчас она войдет в твою каюту, и ты расшибешься, чтоб ей понравиться. Не заинтересует ли гостью альбом с фотокарточками и открытками? Потом ты вытряхнешь из конфетницы значки и марки, скупленные в киосках всех пристаней от Перми до Астрахани. Ты завалишь стол вяленой астраханской воблой и крупными хвалынскими яблоками, выкатишь из-под койки невиданной величины полосатый ахтубинский арбуз, и она ошалеет от радости, потому что в здешних краях такие арбузы не растут. Потом, смотря по ее поведению, можно достать из ботинка под шкафом (от первого штурмана прячем) и бутылку водки. А она этой щедрости твоей будет удивляться и смотреть на тебя с восторгом. Так исподволь сам собой придет час любви.

Мимоходной матросской любви в этот раз не состоялось…

Вспомните, как чувствует себя человек, если он что-нибудь делает под пристальным взглядом другого. Преглупое положение! Зина сидела спиной к иллюминатору и солнцу, и мне был виден лишь блеск ее глаз. Неподвижная, она наблюдала мою деятельность с равнодушием смертельно больного. И, глядя на нее, зябко сжавшуюся, я усомнился — неужто прохладно? Нет, двадцать шесть градусов по Цельсию — более чем нормально… Я подал ей свежий журнал «Огонек», но она и не подумала взять его. Губы ее иронически скривились. Почему? Неясно… Булку я нарезал аккуратными дольками, полупудовый арбуз развалил пополам.

— Хочешь показаться? — спросила она вдруг. — Брось мельтешить, тебе это не идет. Привел-то, наверное, не арбузом угощать! — и закрыла руками лицо.

Я растерялся и не нашел ничего лучшего, как присесть напротив и взять ее руки в свои. Она отдала их безропотно, и они у нее дрожали. Голову она стыдливо опустила. Так, не обронив ни слова, мы просидели довольно долго.

— Как низко от воды у вас кубрик, простору нет, — сказала она негромко. — Выйдем, а?

— Ну что ж, пойдем…

— А ты человек легкий, — неожиданно похвалила она меня. — С тобой легко. Ты что-то хотел сказать?

— Ничего… Так, пустяки.

А сказать я хотел о том, что наверху недолго нарваться на боцмана Яшку, а он посидеть не даст, сейчас же заставит что-нибудь делать, не посмотрит, что ты наломался с арбузами, не поймет, что в гостях у тебя девушка.

Так оно и вышло. Едва мы поднялись наверх и не успели еще присесть в шезлонги, как налетел он, худосочный и нервный, как и все больные печенью.

— Зачем сидишь? Пороги чистые делай надо! — И подает мне банку с пастой.

Ему двадцать шесть лет, и мы как ровесника попросту зовем его Яшкой.

— Яш, аврал был тяжелый…

— Отдыхай будешь потом, после вахта.

Он крещеный татарин, о чем любит напоминать. И хотя фамилия у него наирусская — Иванов, хотя схоронят его не сидя, а лежа в гробу, говорить как следует по-русски Яшка так и не выучился, по поводу чего он шибко переживает.

Я спросил у Зины, где она меня подождет: здесь или в каюте?

— С тобой. Меня одну оставлять не надо. — Сказала и закусила губу, словно проговорилась. — Я, знаешь ли… боюсь этого вашего Рашида.

Я принялся отчищать бронзовые пороги. Она сначала поджидала меня в сторонке, а потом присела рядышком и взяла у меня тряпку.

Я стал ее отговаривать: увидят — язвить будут. Так и случилось: нас, усердно работающих, узрел Рашид.

— Ха-ха! — гоготнул он. — Что-то новое! Молодец, одобряю. Яшка тебя при случае кунаком назовет.

Возле буфета потягивали пиво, и Рашид не поленился крикнуть через коридор:

— Полюбуйтесь: семьей вкалывают! Таких трудяг в Камском пароходстве еще не бывало! — И как и следовало ожидать, перешел к своим заповедям. — Теплоход — понимаешь — нет? — все одно что растрепанный колхоз: всего не переделаешь. Никогда! Понимаешь — нет? Главное здесь — обходить боцмана. Больше спишь — скорей пройдет навигация.

Не без рисовки покачивая плечами, Рашид пошел «на обход владений», как это всякий раз он делает после крупной пристани. Сейчас с небрежной медлительностью пройдется раз-другой террасной палубой, пообтирается на галерке, заглянет в четвертый класс и скоро, по-котовьи ухмыляясь, будет оповещать: «Есть, есть кадришки. Вон ту, в розовой блузке, не трожьте, она пойдет ко мне». И ведь никто не засмеется, знают — так оно и будет…

Я оттирал последнюю пластину, когда опять нагрянул Яшка. Вот бес! Может, он подглядывает? На этот раз боцман велел мне осушить румпельную.

Узенькой железной лесенкой я спустился вниз, приподнял пол, сбитый в деревянные щиты, называемые сланями. Под настилом хлюпала вода. Я отчерпывал ее, сливал в ведро, а сам то и дело поглядывал вверх. Там, загородив половину люка, присела Зина, светлые волосы сваливает набок ветер. Хороша! Вот только молчит да взгляд все тот же: застоялся в себе, слишком он суров для ее лет. Эта ее задумчивость озадачивает меня до крайности.

Вдруг она улыбнулась — первый раз при мне. Зина показывает, что я испачкал лицо. Спешу оттереться рукавом, да, видно, измазался еще больше, потому что Зина теперь смеется. Она что-то шумит мне, да разве ж расслышишь в таком содоме: подо мной, сотрясая судно, бьются винты; рядом скрипят рулевые рычаги; грохочет вода.

Бросаю совок и выбираюсь наверх.

— Дай-ка сюда… — Одной рукой она обхватила мою голову, в другой — носовой платок. Оттирает, старается…

И, не сводя глаз с нее, неожиданно такой близкой, я стиснул ее худенькие плечи и стал ее целовать.

— Дикий! — зашептала она, вырвавшись. — Оглянись-ка назад.

Я оглянулся. В широкое ресторанное окно три пожилые женщины смотрели на нас. Улыбки их были задумчивы, потерянны, печальны…

3

В кубрик ведет крутая, почти отвесная лестница, будь она проклята, эта лестница! По ней дьявольски неудобно таскать из холодильника ящики: чуть нагнулся — бутылки летят через голову, чуть выпрямился — ящик уперся в потолок. На этой лестнице однажды я так навернулся, что болел с неделю.

Но вот второй день я не замечаю этой крутизны. Вверху я неожиданно обнаружил деревянную планку, я берусь за эту планку и, качнувшись на ней, лечу лётом — как с турника.

А тороплюсь я, как ни странно, в свою каюту, к Зине. Не люблю ведь ее, нет, и все же лучше, когда тебя ждут. Сейчас стукну три раза казанком пальца и буду ждать, как она повернет ключ: раз и еще раз. Я шагну через порог, осторожно прикрою дверь и, вытянув руки, молча буду ждать Зину. И когда она, глядя на меня строго, тихо приблизится, я положу руки на ее худенькие плечи, притяну ее к себе, и мы будем стоять очень тихо. Уйдет вглубь толкотня поршней, пропадет бой винтов, отстанет плеск падающей и льющейся воды, и я отчетливо услышу, как тукает у нее сердце. Так мы простоим с минуту, а потом я наклонюсь к ее лицу, но она ловко выскользнет: «А ключ! Ты опять не закрылся…»

И однажды, когда вот так же забыл я про ключ, в каюте очутился Сергей Никитич, первый штурман. Загородив собою дверной проем, штурман выпуклыми глазами уставился на Зину, долго ее рассматривал и, рассмотревши, криво усмехнулся.

— Романцов, ты живешь капитально! Что за женщина?

Я молчал.

— Проводи ее отсюда.

— А у меня есть билет! — нашлась Зина. Но штурман глядел только на меня.

— После таких визитерок, — небрежный кивок в сторону Зины, — пропадали простыни…

— Вы завистник! — сказала Зина, голос ее упал до шепота.

Штурмана будто шилом кольнули. Катая желваки, он шагнул к Зине. Я думал, она сейчас закричит, но Зина бесстрашно смотрела прямо в глаза Сергею Никитичу.

— Это кому ж, по-твоему, я завидую? — спросил штурман.

— А вот ему, матросу.

«Что ты мелешь?» — чуть было не крикнул я. Но к моему удивлению, штурман тут успокоился. Он посмотрел на Зину долго, пристально и ушел.

— Вы разве знакомы? — спросил я Зину сейчас же.

— С чего ты взял? Просто у всех семейных неудачников есть что-то одинаковое. Он на чужих женщин зарится — ты что, не видишь?

— Неправда! — восстал я. — Видала нашу радистку Эвелину? Его жена. Вон какая красивая.

— Красивая — это еще ничего не значит!

И что же вы скажете? Зина все угадала! Однажды, в ночную вахту, я чуть было не столкнулся с Сергеем Никитичем. Держа полуботинки в руке, штурман наш, крадучись, выбирался из каюты первого класса через окно.

И только после этого я стал замечать, что наша красавица Эвелина всегда неспокойная, нервная. «Граждане пассажиры, наш теплоход подходит к пристани». А в голосе — нервность…

4

Чем ближе подходили мы к Зининой пристани, тем неспокойнее становилась моя спутница. Капризы сносил я молча. Стоило ли ссориться, если наверняка больше ее не увидишь?

Где бы мы ни остановились, она сейчас же звала куда-нибудь дальше. То «холодно» скажет, то: «Неужели не чувствуешь, какие сырые здесь запахи?» Наконец-то мы присели возле радиорубки, но Зина не успокоилась и здесь, она то и дело поглядывала вперед, где уже видна была крутая излучина реки.

За поворотом нежданно и вдруг открылись Соколки: два порядка изб по склону берега.

— Твоя родина, — сказал я.

— Моя, да, — и хоть бы одна теплая нотка, хоть бы намек на радость!

— Стоит… Вон он, — указала она и потянула меня к лестнице.

Мы прибежали в каюту. Она взяла свой чемоданчик, но тут же его бросила.

— Не могу! — И припала к моему плечу.

Теплоход уже чмокнулся о причальную стенку, дизеля притихли, и голос боцмана Яшки в коридоре был непривычно громок:

— Все наверх! — Забубнил ботинком в мою дверь. — Славка, железки выгружай надо!

— Подожди… Что же мне делать? — удержала меня Зина. — На причале стоит мой отец.

— Ну и что?

— Я не смогу подойти к нему… Не торопись же, выслушай. Пожалуйста!

Меня ждут, Яшка теперь из себя выходит, но и узнать хочется: отчего она так растревожилась.

— Третье лето кряду езжу сдавать в медицинский. Два раза недобирала по баллу. Из-за физики. А сейчас… Экзаменатор, молодой очкарик, намекнул посидеть с ним в кафе… Посидели… И вот, будь все проклято, я студентка, — и заревела в голос.

Я не знал, как утешать плачущих женщин. Я молчал.

Меня ждали, и я уже подошел к двери, взялся за ключ.

— Слав, ты возьми меня с собой дальше, а? До Перми, а там посмотрим.

Этого еще не хватало! Но тут Яшины шаги загромыхали снова, и я махнул на все рукой: оставайся!

Я выскочил наверх, где ребята уже таскали ящики с железяками, и тоже подставил спину…

Я старался увидеть ее отца. Его мысленный облик — краснощекий здоровяк, властный и беспощадный, затянутый в кожу. Обязательно в кожу почему-то… Но вот я увидел его, и это оказался бледный худой человек лет пятидесяти, в заношенном пиджаке, один рукав пуст… Человек оглядывал сходивших пассажиров, и в глазах его была тоска. Может, это не он, не отец? Но вот он подошел к женщине, и я услышал его вопрос: «Нюра, ты Зину мою не видела?»

Когда теплоход тронулся и я вернулся в каюту, Зина что-то искала в своем чемодане, а скорей всего, делала вид. Я сказал, что видел ее отца.

— Как он там? — спросила она в большом волнении.

— А ничего. Переживает, по-моему.

— А то нет! Он знаешь как меня любит! Это он привил мне любовь к врачам. Он, представляешь, два раза был ранен смертельно, а врачи его спасали. Мой папаша — человек!

В этот момент к нам постучались. Открываю дверь. Рашид. Увидев Зину, он сделал большие глаза:

— Осталась?

— Да вот осталась.

— Интере-сно! Славка так шибко понравился?

— Вот понравился!

— Интере-сно… И далеко ты с нами?

— Не с вами, а с ним. Далеко ли, близко ли, не твое дело.

— Ин-тере-сно, — тянул Рашид одно и то же слово, не отрывая взгляда от Зины. Наконец он повернулся ко мне и спросил, нет ли у меня сигарет.

Минут через пять Рашид постучался еще раз, отозвал меня и подал письмо. Я поблагодарил, но он, кажется, не услышал: он глядел на Зину и взгляд его был горяч. Эту обязанность почтальона он выполнял добровольно; уходя за корреспонденцией, он, по-моему, каждый раз надеялся получить письмо, да что-то я не замечал ни разу, чтоб ему были письма.

— Что пишут? — спросил он, не отрывая взгляда от Зины.

— Так, домашние новости. От мамы…

— А-а… Петьке Свистуну опять четыре, а Митьке — три письма.

— Это им всё девчата. Так, пустое, из баловства.

— Из баловства… — отозвался он и, насвистывая «Ты, моряк, красивый сам собою», удалился.

5

В Краснокамске, когда мы забивали трюм рулонами типографской бумаги, Рашид спросил, отводя глаза в сторону:

— Слушай, это я тебя познакомил с Зинкой?

— А что? — Не знаю уж отчего, но у меня озябла спина.

— Зачем же она корчит из себя недотрогу? Я-то ее знаю…

Тут нужны были какие-то особенные слова или, напротив, никаких слов тут не надо было, но я спросил:

— Рашид, дорогой, разве тебе других не хватает?

— Других мне больше не надо! — И смотрит мимо меня.

— Не трогай ее!

— Хошь сказать, любовь? — Он глядел мне в переносицу, и меня удивили его зрачки: они расплылись, и голубые его глаза сделались сейчас черными. — По-твоему, у всех взаправду, только не у меня? Но любовь на весы не положишь. Еще не известно, чья перетянет, понял?

Мы стояли возле рулона, Рашид подумал-подумал да так саданул его ногой, что отлетела подошва.

— Ты вот что… Ты знаешь что? — И тут я удивился до крайности: щеки у Рашида вспыхнули. — Ты не говори Зинке об этом разговоре. Ладно?

Меня подмывало бросить катать эти полутонные рулоны и сбегать в каюту узнать, что там и как, но я крепился. Едва кончилась работа, я, минуя душевую, заявился в каюту.

Зина, против ожидания, сидела не подавленной, а скорее даже веселой. И сразу же сказала, что у нее «в гостях» был Рашид.

— Не постучался, такой хитрый, а приподнял слань, и вот он, здравствуйте.

— Он обижал тебя?

— Не очень… Не сразу.

И сидит спокойная, усталая.

— Сперва он замуж меня уговаривал. К свадьбе, говорит, куплю тебе черную сумочку, золотое колечко, индийские туфли. А я — не хочу, мол, индийских, мне нравятся югославские. Он принял это взаправду и засиял. Югославские достать, говорит, пара пустяков!

Умолкла. Задумалась. Улыбнулась снова.

— Потом он поцелуй вымаливал. Он стоял передо мной на коленях и — веришь ли?! — плакал.

Рашид плакал? Что-то не то она говорит. Не то!

— А когда я отказалась, тут он сделался свирепым. Еле-еле отбилась. Часики, правда, отнял. Сдернул с руки силой, и все. Потом, говорит, отдам, когда провожать буду.

Часов не отдавал Рашид два дня, он даже выдумал, что уронил их в воду, когда бросал чалку. И Зина ему поверила. Но на обратном подходе к Соколкам я зашел взять у Рашида часы. Он только пришел из душевой, лежал на койке в плавках, и тут я впервые разглядел его во всей красе и мощи: по всему телу при малейшем движении так и взбугривались мускулы. О, сколько в этом теле таилось скуловоротной силы! Я показался себе мошкой.

— Ты за часами пришел? — спросил Рашид.

— За часами. Пора отдать, девчонка сходит на берег. Он глянул на меня скучающе, приподнял подушку, и там — я заметил — холодно сверкнула «лиса», большой складной нож. Я почувствовал жар, но с места не двинулся. Рашид задумался, глядя на меня исподлобья, и еще раз слазил в изголовье — подальше уже, в распоротый матрас.

— На же! — протянул он мне часы. — Берег, как не берег своих. — И легким рывком подкинул тело, перевернулся на живот, укрыл голову подушкой.

6

Вот и весь рассказ об этом рейсе. Все, как всегда: и авралы, и придирки боцмана, и даже девушка в гостях. Правда, в этот раз совсем неожиданно повел себя Рашид. Но тут подтвердилось правило о том, что нет правила без исключения. Все пройдет, все забудется, и забудется скоро.

Так мне казалось вначале. Проводив Зину, я и не подозревал, что случайному этому знакомству суждено будет продолжиться. Странным оказалось это продолжение.

А случилось это много позже, когда темные камские воды остались далеко позади, когда отстали мрачные в своей однотонности хвойные леса, и мы шли уже зеленоватой от ряски Волгой, раскидавшей свои берега в простор.

Чем ближе подходили мы к Астрахани, тем назойливее увивался возле меня Рашид. Зная, что мне будет письмо от Зины, он так часто заговаривал об этом письме, что невольно получалось: написано оно никак не для меня. Рашид уже не встречался с девушками, переменился он чем-то и снаружи, а вот что в нем переменилось — не мог я этого уловить. Вроде бы ходил он все в той же своей курточке, но прежний шик куда-то исчез.

Вот и Астрахань. Мы еще не успели как следует причалиться, а Рашид уже кинулся за почтой. Вернувшись, он подлетел ко мне:

— Вот! Я говорил? Читай.

Конверт был тощ. Казалось, нет в нем не только письма, но и записки.

— Ты его на свет, на свет, — подсказал Рашид. — Ну чего ты тянешь? Читай! Что пишет? Мне привет передает? Да-ай почитать.

— Жалко, что ли? Читай сколько хочешь. Пожалуйста.

Рашид просмотрел письмо бегло и, пе найдя для себя привета, пришел в уныние.

— Слушай, отчего тебя бабы любят? — Рывком за плечи Рашид развернул меня к себе лицом, и я во второй раз увидел, как изменились его зрачки. Они, как и в прошлый раз, когда мы бумагу в трюм закатывали, расплылись по всему радужному кругу. — Отчего, скажи? Всем другим, даже Петьке Свистуну, этому варнаку, приплюснутому, пишут, а мне — хоть бы строчку.

— Письма… Они еще ни о чем не говорят.

— Э-э-э! Ты не ври, парень! Меня на мякине не проведешь. Многие бабы, конечно, барахло, но не все! Не пойму: спать идут запросто, а ночь прошла, и они как от заразного — насовсем. С тобой, гляди-ко, пороги драит, а от меня шарахается. Отчего это, а? Может, какой-то нутряной вывих во мне?

— Ну-у, Рашид, это ты не туда!

— Ты говори мне правду, а темнить нечего! Кореш называется! Ну — ладно! — в глазах его сверкнула исступленность фаната, и он удалился решительно.

Два коротких свистка: вахтенных вызывали в рубку. Бегу наверх и вижу: в рубке двое — капитан и Рашид, Капитан прислонился спиной к окну и рассматривает Рашида с расстояния — как редкость. Тот набычил голову.

— Итак, все, Рашид. Повторяться, сам знаешь, я не люблю.

— Отпустите хоть на пару дней. Успею.

— Свихнулся человек! Из-за какой-то сопливой девчонки он помчится на аэродром, будет врать кассирам, что у него кто-то там умер, будет сорить черт те какими деньгами. Выкинь дурь из головы! Не пускаю. Все.

— Тогда я уеду самоволкой.

— Да ведь ты условник, дурья башка! С великих слез матери на поруки взят. Уйди-ка попробуй! Сообщу куда надо — и ты опять за решеткой.

— А черт с ней, с решеткой!

— Нет, вы на него полюбуйтесь. Вот это отрывает коленкор! Будешь противиться — велю связать и посадить в носовку. — И быстро, мне: — Где твой напарник? Зови сюда, свяжем этого сокола.

Рашид скользнул по мне быстрым взглядом: «Я тте свяжу!»

Однако приказ капитана есть приказ капитана — я метнулся на выход, но дверь загородил вошедший штурман.

— Сергей Никитич, — обратился к нему капитал, — вы знаете, что здесь творится?..

Слушая и перебирая в кармане ключи, штурман стоял к капитану спиной (все знали на теплоходе, что капитан и первый штурман не ладят), клевал лакированным козырьком форменной фуражки по стеклу, слушал и не слушал. Наконец он соизволил повернуться и скользнул по Рашиду таким убийственным взглядом, что я подумал не без опаски: сейчас мы и вправду будем вязать нашего повесу — втроем, без посторонней подмоги.

Однако тут штурман меня удивил.

— А бог с ним, Петрович, — сказал он капитану. — Пусть съездит. Может, у человека любовь начинается, а мы ее оборвем.

Капитан, мне показалось, тоже опешил. С минуту он хмурился, да вдруг рубанул сплеча:

— Ну черт с тобой! — не то Рашиду сказал, не то штурману. — Четверо суток тебе хватит?

— О, Борис Петрович… О-о, о-о. — Рашид вскинул голову, глаза его влажно сияли.

— Крутись, вертись — как хочешь, но встреть нас в Сызрани, там большая погрузка.

— О, капитан! — молитвенно причитал Рашид, потом стиснул обе руки капитану и затвердил: — Не забуду… Не забуду…

Когда он вылетел из рубки пулей, Сергей Никитич глянул ему вослед все с той же мрачностью, с какою и вошел. В прищуренных глазах капитана заметна была улыбка.

А я?.. Я Рашиду завидовал — хотите верьте, хотите нет. С горечью сознавал я, что таким счастливо-помешанным — из-за девушки — не был в жизни ни разу. Может, не все еще потеряно, может, мой час впереди?

Императорские пингвины

С равнинной стороны пересохшего лимана вал большака, он же и запруда бывшего лимана, был так высок, а подъем на него так крут, что водитель не стал рисковать, попросил пассажиров выйти из автобуса. Но сухонькая шустроглазая старушка заупрямилась: «Не пойду!»

— Мама-ша, — сказал водитель веско и скосил на нее строгий взгляд.

— Что, папа-ша? — в тон водителю ответила старушка. — Другие шофера как шофера, подымалась с ними на эту шишку сто раз, авось и сто первый обойдется.

— Я сказал…

— Вези, вези.

— Ну, коледá, смотр-ри, — фыркнул водитель и включил скорость.

Автобус легко выскочил на вал.

— Вот те и вся недолга, а ты за чужие мослы боялся! — сказала старушка весело; водитель, оглянувшись, неожиданно подмигнул ей и улыбнулся тоже.

Рогожин, не пропустивший мимо ушей ни слова, достал из кармана записную книжицу, которая показалась совсем крошечной в крупной его ладони, и, сведя к переносице брови, зашуршал карандашом.

— Мудрость народную хватаешь с лету? — тихонько спросил его Леня Кустов.

Откинувшись к спинке кресла, он сидел рядом с Рогожиным; новый, с иголочки костюм узил и без того неширокие его плечи, а короткая прическа и голубой галстук показывали его парнишкой лет восемнадцати, хотя Лене шел уже двадцать четвертый и, оправдывая серьезные свои лета, Леня успел жениться и стать заведующим отделом в редакции районной газеты.

Рогожин посмотрел на Леню так, словно бы хотел сказать: «Приходится, старик, приходится», — но смолчал.

С высоты большака — совсем иной вид: дальше и четче обозначалась синяя нитка горизонта; причудливыми зелеными островками бугрились на плотинах прудов старые ветлы; чаще, казалось, зависали в небе орлы-курганники.

— Господи, как вольготно! — умилилась та же старушка и откинула на плечи платок. — В низине сон меня одуривал, ноги мозжило, а тут все суставы развязало.

И опять Рогожин потянулся за карандашом.

Справа показался кургузый, в один порядок изб, хутор.

— Жогловка, — сказал Леня и, усмехнувшись, признался смущенно: — Тут меня один дед ох и крепко надул!

— Ну-ка, ну-ка! — Рогожин расторопно повернулся к Лене.

— Чертовски здорово о войне рассказывал! Понавалит на стол фотокарточек, на всех он молодой, усатый, в ремни затянут, грудь в медалях… Я приезжал к нему два раза, от корки до корки исчеркал записную книжку и, понятное дело, волновался: мне уже виделся крупный очерк. И ведь так нелепо все кончилось!

Леня примолк; Рогожин, слегка подавшись вперед, ждал продолжения.

— Приезжаю в третий раз, кое-что уточнить, меня встречает бабка Вера, его супруга… «И чего ты привязался к нему, сынок? — горестно так спрашивает. — Врет он, да так врет, аж сам потом казнится. Ты уедешь, а он ходит из угла в угол, покою никак не найдет. И теперь вот за прикладок сена спрятался». Оказывается, фуражиром, по слабости глаз, был старикан в войну, медали же для фотокарточек у друзей выпрашивал. Вот фрукт, а… И не подумаешь.

— Да ведь это рассказ! — заволновался Рогожин. — Старик, тебе повезло!

— Повезло… Нагоняй от редактора схватил.

— Бог с ним, с нагоняем! Идея, неожиданный поворот, юмор… Ты этого так не оставляй.

В Таловку приехали часов в семь утра.

На выходе из автобуса случилась заминка, и опять из-за той же старушки. Она была уже на земле, а ее мешок — большой и туго набитый — все еще полз да полз по ступенькам. В самой двери — ни зайти, ни выйти — мешок застрял совсем. Старушка бросила его и зашумела в конец пыльной улицы:

— Коля-а, чего рот разинул, милый, ай не видишь: я приехала!

Леня переступал с ноги на ногу возле мешка, ждал. Когда же он вышел наконец из автобуса, Рогожин — в одной руке чемодан, в другой пишущая машинка и узел с одеялами — широкими шагами подходил к знакомой саманной мазанке. Вот он опустил ношу на траву и привычно, словно бы у себя дома, снял цепку с пробоя, нырнул, пригнувшись, в темноту сеней.

— Карпушин, бригадир, старый мой приятель, пойду напомню — пусть женщин пришлет. Подметут, пол вымоют, — сказал Леня, следом за Рогожиным появляясь на пороге.

— А если женщины не придут?

— Ну, скажешь! Так не бывает.

— А если бригадира нет?

— Подождем.

— Опять ждать. Всю жизнь чего-нибудь ждешь и ждешь, а в резерве ни минуты.

— Что же ты предлагаешь?

— Не маленькие, управимся сами.

— Шутки — потом. Я пошел в контору.

Бригадная контора, старая изба с покосившимся крыльцом, стояла на другом порядке улицы, окна в окна с их новым жилищем. Возле конторы, бригадира поджидая, кучились мужики. Бригадир, Лене сказали, с самой рани уехал в поля и вот-вот должен вернуться на планерку. Мужики одеты были для работы в поле или на скотных фермах — в ношеную, много раз стиранную и штопанную одежду. Лене в своем праздничном наряде стоять рядом с ними показалось неудобным, он отошел в сторонку и стал слушать, о чем балакают колхозники. Разговор был незначительный: посмеялись, как Нюрка Ермакова проспала нынче стадо и провожала корову только в исподнице. Кто-то обмолвился, что не мешало бы дождичка, а то картошка не уродится. Снова оживились, когда какой-то парень сказал, что Мишка Галкин опять напился и опять по пьяному делу угрожал Ивану Андреевичу спалить его избу. Леня заскучал. Но тут он увидел своего друга Вадима Рогожина — тот нес из оврага вязанку чилиги.

«Кажется, он и в самом деле подметать собирается, ну и чудак!»

Временное их жилище — саманную землянку под шифером — сложили недавно, вселить в нее никого не успели.

Да и рано, нельзя еще вселять: подоконников нет, избяная дверь еще не навешена, засиженная воробьями голландка и комья усохшей глины под ногами нагоняли тоску.

И про такой-то кавардак Рогожин сказал спокойно: «Управимся сами». Через минуту Леня увидел Рогожина снова: босой, тот выскочил в проулок, опрокинул ведро с мусором. «Черт те что!» Леня пошел глянуть, что там делается.

От пола до потолка стеной стояла в их землянке пыль, нет, не висела, а стояла. Выметать её не имело смысла — эту жуть надо было отсасывать мощными пылесосами. Но Рогожин — мел… Леня рассердился.

— Не умно, Вадик. Можно ж сделать куда проще и…

— Зато через час примемся за дело, — перебил его Рогожин. — Не коптись, в пыли, тебе кое-что предстоит сделать на людях, — и подал ведро. — Сходи, пожалуйста, за водой.

— Не пойду. Сейчас из каждого окна, из каждой двери на нас самое мало по две пары глаз таращится.

— Ну и что?

Отдуваясь от щекотки в носу, Леня прошел к окну, глянул в сторону конторы: не подъехал ли бригадир. А Рогожин уже надевал шаровары, собирался за водой.

«Пойдет ведь. Ему все нипочем», — подумал Леня и взял ведро.

Колодец с выгнутым журавлем был на задах конторы; Леня шагал через улицу, и от его взгляда не ускользнуло, что мужики все, как один, уперлись в него глазами и притихли. Еще бы: модный галстук и старое помятое ведро! Хорошо еще, что не многие знают, что перед ними сотрудник газеты, тогда хоть бросай ведро и беги. А все из-за его, Рогожина, упрямства! Подвертывался же вариант: одинокая женщина сдавала им добротную обжитую избу — две койки с матрасами, посуда, погреб, колодец под окном. Нет ведь, уперся на своем: «Только в новую!» И давай перечислять: «Во-первых, сами хозяева, а значит, и полная свобода действий; во-вторых, больше окон, а значит, светлее; и в-третьих, сон на полу — самый полезный сон…»

Рогожин поджидал Леню посреди комнаты с тряпкой в руке. Весел он был на зависть.

— Неси еще воды!

— Ты что, собрался пол мыть?

— Да, заодно уж, — и утопил тряпку в ведре. Согнувшись в три погибели, он стремительно пятился от стены к середине комнаты, гнал тряпкой волну жидкой грязи.

«Черт те что», — твердил про себя Леня, на всю улицу звякая порожним ведром. И подумал, что давно они с Рогожиным друзья, а узнавать вот его приходится как бы заново.

Расплескивая воду, Леня проходил мимо окон своего жилища и неожиданно услышал в комнате женские голоса.

— Ребятам, думаем, несподручно, а мы привыкшие.

— Мы с Нюськой нынче выходные, делать все одно больше нечего.

— Пожалуйста, пожалуйста! Разве мы против добровольцев? — радовался Рогожин. — Добровольцам мы рады. Повесели, старина, девушек, а мне кое-куда сбегать надо. — Такими словами встретил Рогожин друга.

Девушек было две: огненно-рыжая, ее звали Полей, другую, по-птичьи шуструю, с прической под мальчишку, — Нюськой. Высоко, под самые трусики заправив подолы платьев, они мыли пол, который оказался из широких свежеструганых досок.

Нюська, то и дело на Леню поглядывая, без передыху рассказывала, и минут через десять Леня знал, что бригадир Карпушин от своей законной худосочной Макаровны перешел наконец-то к продавщице Клаше — и правильно сделал, потому что у них сколько уже лет открытая любовь. Узнал, что в клуб третий раз за месяц привезли кино «Черный бизнес» — зимой это была бы беда, но теперь, как ни говори, лето, стало быть, вечером заведем песняка на выгоне, а если баянист Петька Ракитов из военкомата вернется, можно устроить мировецкие танцы на мосту через Терешку. А еще Нюська сказала, что Поля своего Федьку проводила недавно в военное училище и теперь тоскует.

Поля помалкивала, тараторная Нюська не давала никакой возможности вставить ей хотя бы слово.

Отстучав колесами, под окнами остановилась рессорка, запряженная гнедым сухопарым мерином, и Леня увидел бригадира Карпушина — сухощавого человека лет сорока. Он увлеченно разговаривал с Рогожиным и Лене кивнул издали — не как старому приятелю, а как случайному гостю.

Рогожин достал из рессорки керогаз, понес его в сени; позади него неловко, опасаясь споткнуться и выронить подситок с яйцами, двигался сам Карпушин, под мышкой у него дыбился каравай белого хлеба. А вскоре во дворе появились человек восемь школьников — эти принесли два стола и два стула.

«И когда он все это успел?» — подумал Леня о Рогожине.

Закончившие свою работу девушки умывались на траве под окном: одна поливала на руки из кружки, другая плескалась; брызги разлетались во все стороны, светлыми росинками повисали на траве.

Пол, подсыхая, празднично зажелтел; от досок шел дух свежей сосны; землянка оказалась много светлее и просторнее, чем выглядела вначале, когда всюду была глина и пыль. Даже потолок вроде бы стал повыше.

Рогожин поставил на стол не здешней, а городской купли бутылку вина, насыпал гору дорогих шоколадных конфет и пригласил гостей.

— Лучше б вечером, — сказала Нюська.

— Вечером придумаем что-нибудь поинтересней, — пообещал ей Рогожин.

— Идите-ка, девки, сюда, — сказал Карпушин и налил неполно два стакана вином. — Вот вам от городских ребят за ваши труды. Угощайтесь да ступайте себе по домам.

Девушки в два голоса стали отпираться.

— Всю жизнь, Петр Матвеич, мечтала посидеть за одним с тобой столом, а ты скорей прогонять, — притворно взмолилась Нюська.

— Не прогоняю, а пока что вежливо прошу.

— Ну, Петр Матвеич, ну, родненький… Останемся?

— Ах, Нюська, ах лиса, — засмеялся бригадир, — да я твои шельмовские повадочки наскрозть знаю… Хошь скажу, кто тебе приглянулся? — и метнул взглядом в Рогожина.

— Ну, прям уж сразу и говорить…

— То-то. Стало быть, пейте на доброе здоровье и ступайте себе по домам. У нас тут чисто мужской разговор наклевывается.

Девушки выпили обе до дна, закусили конфетами и неохотно, то и дело оглядываясь, пошли: Поля — впереди, а следом за нею — Нюська. Рогожин ухмыльнулся и, сгрузив со стола конфеты, догнал девушек, угостил «на дорожку». Леня взялся было за бутылку — поделить на троих остатки, но Карпушин прихлопнул его ладонь своей заветренной.

— Оставь этот квас девкам, — и вынул из кармана литровую бутылку с желтоватой жидкостью.

— Скажите-ка, ребяты, отчего вы именно у нас, в Таловке, остановились? — с большой озабоченностью спросил бригадир после первой рюмки.

— Очень понравилось село: ветлы, речка, — сказал Рогожин.

— Место у нас приглядное, точно. В других селах совсем лысо, а у нас природа, — согласился Карпушин.

Выпили еще по одной.

— Ну, а если по совести? Может, кто-то того… письмишко в редакцию подкинул? — допытывался Карпушин.

— Да вы что? — возразили Рогожин и Леня в один голос.

— Отказываетесь дружно… Шут вас разберет, может, и правда село вам приглянулось, — все еще с сомнением сказал Карпушин. — Я к тому это: не перевелась ведь еще разная сволочь и анонимщики. Взять хотя бы того же Гришаку Поликухина. Почерк у него разборчивый, а он, дурак, и рад. Матерном там по рабочей необходимости кого покроешь или стопку для аппетита, как вот с вами, пропустишь — все, паразит, на мушку возьмет! Давайте-ка еще по одной, ребяты… Хватит? Что так слабо? Или обхитрить хочете? Пей, мол, дядя, а мы тебя, пока ты лыко не вяжешь, и ухватим подмикитки. Фига, меня, брат, не возьмешь, я увертливый. Я вот возьму и пить больше не стану. И очень даже запросто.

С этими словами Карпушин торопливо опрокинул в горло еще стакан зелья и откинулся к спинке стула, замотал головой.

— Все, ребята, отключаюсь. Жару не учел, перебрал лишка. Что надо для газетки — берите, я весь тут, — и на черной сатиновой рубахе расстегнул все до одной пуговицы, — Только скорей, не то засну… Проводите-ка меня в рессорку.

Рогожин и Леня взяли его с обеих сторон под руки, повели. Откинув назад голову, Карпушин спал на ходу, но и во сне глубокая озабоченность не сходила с его лица: «Нет, вы не зря приехали, меня не проведешь!»

Они бережно положили Карпушина в рессорку, которая по воле случая, а может, по другой воле, казалось, для того и была приспособлена, чтобы спать в ней именно Карпушину: длина повозки равнялась длине бригадирова тела…

— Петр Матвеич, куда вас отвезти? — спросил его Леня.

— Шугните мерина, он знает, — распорядился Карпушин, повертываясь на другой бок.

Мерин затрусил к магазину…

— Порезвились, пора за дело, — сказал Рогожин, капитально усаживаясь за столом.

Он взял авторучку, не спеша покрутил ее перед носом, остановил невидящий взгляд на глухой безоконной стене. Минут через пять написал строчку, а потом другую. Так, не поднимаясь со стула, он просидел дотемна — то писал, то крест-накрест перечеркивал исписанный лист, сминал его в ладони и, как что-то омерзительное, гадкое, бросал под ноги и снова невидяще глядел в стену.

А Леня глядел на него и диву давался: пишет… О чем? Вспомнился ему репортаж из Антарктиды об императорских пингвинах. Прочитав его на одном дыхании, Леня тогда крепко позавидовал удачливому московскому журналисту. Живут же люди! Командировочки так уж командировочки — пожалуйста, на край тебе света. А о чем напишешь тут? Все дороги изъезжены вдоль и поперек, все пригляделось и осточертело.

Вечером в окно негромко постучали. Нюська и Поля. Были они праздничны, губы подкрашены.

— Что это вы дома? — удивилась Нюська. — На мосту баян и все село девчонок: вас, новеньких, хотят поглядеть.

— Идем, идем, уже собрались, — сказал Рогожин. Голос его звучал торжественно. Леня и не думал идти, да вдруг пошел.

Сразу по выходе из сеней Нюська взяла Рогожина под локоть, и они круто свернули в проулок; видел Леня, как Нюська подтянулась на цыпочках к уху Рогожина и что-то сказала — тот, прикрыв рукою рот, засмеялся.

Поля тоже попыталась было взять Леню под руку, но он сделал хитрое движение — будто бы в карман за спичками полез — да и увернулся.

«Не намекнуть ли, что женат?» — подумал он, но глянул, как уверенно ведет свою спутницу Рогожин, тоже нехолостой мужчина, и смолчал.

С камышистой речки тянуло свежестью; где-то впереди играл баян.

— Вальс, — сказала Поля задумчиво. — Люблю танцевать вальс.

— Как жаль, что я не танцую, — соврал Леня. Дальше, вплоть до самого моста, не сказали друг другу ни слова.

Опершись на скрипучие перильца, Леня стоял за спиной баяниста. Девушки и парни танцевали. Рогожин перетанцевал уже почти со всеми девушками, но чаще всего увивался возле Нюськи. Он и увел ее задолго до конца гуляний, а Леня отправился ночевать в одиночку.

После уличной свежести показалось ему в землянке душно, словно бы в их с Рогожиным отсутствие выдышал отсюда кто-то весь воздух. Леня разделся, вышел во двор и остановился на прохладной траве.

Над темным, без единого огонька селом совсем невысоко мерцали звезды; Леня подивился их числу и крупности — в своем Петровске столько звезд не видел он, кажется, ни разу. Наверное, уличные фонари там не дают как следует разглядеть небо, а может, сам он, Леня, не приглядывался к звездам. Подумалось: может, одеться и погулять по ночным тихим улицам — просто послушать, как спит село и как оно просыпается, посмотреть, как рассасывается к утру темнота и как зарождается рассвет. «Да нет, поздно уже, поздно», — сказал себе Леня. И зевнул.

Разбудили его холодные, как льдышки, ноги Рогожина; в окнах молочно белело.

— Там такая роса навалилась, ба-атюшки, — постукивая зубами, восторженно шептал Рогожин и теснил Леню к стене, кутался с головой под одеяло.

Леня уступил ему нагретый край одеяла, и они счастливо уснули.


А через полгода, зимой, Рогожин прочитал Лене свой рассказ про их тогдашнюю совместную жизнь. Светлая вечерняя грусть, вскрики кочетов на рассвете, танцы под гармошку на громком деревянном мосту и старый суматошный бригадир. И Леня дивился: неужто это есть та самая знакомая-раззнакомая жизнь? Такая она была простая. И такая хорошая.

Нинка Цаплина

После обеда, когда спадала жара и строгий наказ матери — заприколить на выгоне телка — был выполнен, мальчик отправлялся к Цаплиным. Перед их избой поправлял воротник рубахи и огрызком расчески прихорашивал челку.

Он садился на чистый, выскобленный косарем порожек их невысокого крыльца и ждал. Иной раз ждать приходилось подолгу, но чаще из сеней сразу же выходила Поля, старшая сестра. «Пришел?» — спрашивала она с лукавством в глазах и, зная наперед, что мальчик ничего ей не ответит, а лишь склонит в смущении голову, обнадеживала: «Ну посиди, сейчас она выйдет».

И точно, вскоре появлялась сама Нинка. Оглядев гостя медленным, как бы ленивым взглядом, она присаживалась рядышком с ним на порожек.

Мальчик никогда не смотрел на нее в открытую, никогда и не подглядывал и все-таки видел ее всю: и две темные косицы с выцветшими лентами, и платье, туго натянутое на подобранные колени, и босые ноги, ровненько поставленные друг к дружке. Сами собой виделись ее большие глаза, которые поражали тем, что могли смотреть, подолгу не мигая.

В двадцати шагах от крыльца была речка с талами по краям и кугой посередине. Там, в куге, вечно-то плескались и крякали утки; шум от них стоял такой, словно птиц ограбили средь бела дня. Иногда они вскрякивали особенно громко, кидались испуганно в разные стороны, и куга поникала под ними до самой воды. И селезень, забыв о своей нарядной важности, и неяркие окраской утки выскакивали на чистые зрачки воды, пугливо накручивая головами, дико орали, а следом за ними высыпала пикающая держава утят. Поплавав на чистом и успокоясь, утки опять забивались к себе в кугу, опять крякали там, возились и плескались до нового переполоха.

С обоих берегов покато к речке спускались огороды. Высоко, под самый пояс закатав подолы юбок и теряя из ведер на белые ноги воду, женщины поливали грядки. К вечеру поливалыциц становилось все больше, берега пестрели их блузками и платками. Женщины смеялись, порой бранились, и переклики их неслись аж сюда, через речку.

А дети смотрели на поливальщиц, слушали их голоса и смех, а сами не говорили ни о чем.

Мальчику нравилось молчать возле Нинки, это были самые счастливые его минуты. Ради этих минут он оставлял все свои забавы с ровесниками и приходил с неблизкой своей улицы на эту улицу, Нинкину.

Перед заходом солнца Нинка вставала и говорила: «А теперь иди. Скоро коров пригонят, мне надо встречать Пестравку».

Мальчик уходил — тихо, молча, так и не сказав Нинке ни одного слова, но твердо уверенный, что назавтра придет сюда опять.

Осенью они пошли в первый класс. Мальчик подглядел, за какою партой будет сидеть Нинка, и лишь после этого выбрал себе такую парту, откуда можно б было видеть Нинку постоянно.

Списывая ли с доски слова и цифры, читая ли букварь, он то и дело поглядывал на свою Нинку, а когда учительница урок объясняла, тут он и подавно только и смотрел на нее, — смотрел подолгу, и ему это смотрение никогда не надоедало. Нравилось, как слушала Нинка урок: подопрет пухлую щечку ладошкой, сидит такая смиренница, как бы даже не дышит; глаза ее смотрят на учительницу не мигая и кажутся очень печальными. В такие минуты мальчик особенно остро осознавал, что отец у Нинки погиб еще на войне, а мать померла совсем недавно. И именно в такие минуты мальчик твердил про себя, что будет защищать Нипку от всех обидчиков, даже от самого Ваньки Ястреба.

И в переменку, когда Ястреб, раскуражась, сыпал налево и направо, кому вздумается, подзатыльники, когда девчонки начинали пищать, а ребята затихали по углам, мальчик становился возле Нинки и не отходил от нее ни на шаг. Он хорошо знал, что Ястреб сильнее его, знал, что, дойди дело до драки, Ястреб поколотит его, — знал это и Ястреб, но когда мальчик становился возле Нинки, то забывал, что слабее Ястреба, встречал его взгляд, не отворачиваясь, и тот не тронул их ни разу…

На обед мать завертывала ему жареного карася, пышку или огурец. Дорога в школу вела мимо огорода; мальчик сворачивал на огород и в топтаных, уже отживающих плетях находил еще огурец или красный с куста помидор — для Нинки. Теперь надо было изловчиться положить гостинец в Нинкину сумку так, чтоб она не заметила. Выжидать приходилось подолгу, до уроков иной раз и не положишь, зато в переменку такой случай подвертывался наверняка. Вот Нинка доставала пенал или книжку, и… Она медленно поворачивалась к мальчику, смотрела на него, и глаза ее долго и мягко лучились. Незаметно от учительницы Нинка откусывала свой огурец, и одна щека у нее чуточку припухала… Сердце от радости замирало у мальчика.

Той зимой в их село приехал новый учитель — молодой улыбчивый парень. К весне он женился на Нинкиной сестре Поле и вскоре куда-то уехал, и увез с собою обеих сестер.

Тоскливо сделалось мальчику без Нинки. Некоторое время после ее уезда он приходил на желанную улицу, но Цаплина изба стояла неживая, забитая крест-накрест. Потом ее купил другой хозяин. Неподалеку от крыльца он поставил конуру, поселил в нее злого брехливого Тумана, и мальчик совсем перестал ходить на ту улицу.

Нинка вспоминалась ему все реже и реже. А потом забылась совсем.


«Пешком или ждать попутку? Ждать попутку или все-таки идти пешком?»

Пологий затяжной подъем, потом такой же пологий спуск в лощину с прудом, из лощины опять в гору, и вот завиднеется сначала крест, бывший когда-то золоченым, и лишь после этого выплывет потихоньку церковь.

Но это будет только еще Сухая Елань. За Сухой Еланью — все те же лощины да увалы да нескончаемые хлеба. Из-за хлебов-то — сразу вдруг откроются Годари, хутор, где доживают свой век его родители, к которым вырываться с годами приходится почему-то все реже и реже.

Казанцев мысленно прикинул все пятнадцать километров знакомой с детских лет тележной дороги, подумал, что чемодан отвертит ему руки, но все-таки пошел. Он выходил еще из этого села, куда привез его автобус. Затравевшая тропка вела его мимо цветущей картошки справа и вдоль ветхой ограды по левую руку, за которой вымирал бросовый вишенник. Из-за неплотно стоящих кольев ограды впереди Казанцева вышагнула девочка и пошла той же самой тропкой, что и он. Ей было лет шесть, и в руке у нее покачивалось голубое ведерко, полное спелой вишни.

Что-то неуловимое в ее походке заставило Казанцева придержать дыхание и стишить шаги, но девочка уже услышала позади себя человека и медленно, как бы нехотя оглянулась…

Казанцев опустил на траву чемодан — то была Нинка Цаплина. Нинка и Нинка! Две капли воды.

Не сбавив шагов, не остановись, девочка смерила Казанцева медленным немигающим взглядом и пошла себе дальше. Ноги ее утопали в траве по щиколку. Темные косицы лежали на плечах ровно, не колыхаясь. Белый горошек короткого, до колен платьица, покачиваясь и переливаясь, в любую минуту, казалось, готов был осыпаться наземь, да вот не осыпался…

«Дочь. Уже дочь, — только и успел подумать Казанцев. — Но почему «уже»? У меня ведь тоже сын. Вон сколько лет и зим отшумело».

«Отчего у нее печальный, как и у самой Нинки, взгляд? — думал он. — Когда-то я уверял себя, что у Нинки такой взгляд от обездоленности, от сиротства, а оказывается… Стоп! А жива ли у этой девочки мать? Как зовут ее, девочку? Почему я не бегу за ней, почему не окликну, не остановлю ее и не спрошу, чья она? Отчего это вдруг все во мне затворилось, окоченело?»

Неожиданно Казанцев с величайшим изумлением понял, что за все эти годы он не изменился. Оказывается, он одинаково, ну совершенно так же робок, как и в те далекие-далекие свои дни… Сядь он сейчас на порожек крыльца — уже с этой вот — новой девочкой, и повторится то же, что было у них с Нинкой без малого тридцать лет назад. Да-да, он опять будет, наверное, так же молчать и не сметь шевельнуться, он по-прежнему будет глядеть прямо перед собой, а видеть между тем большие глаза этой девочки и ее косицы, и это ее горошковое платьице, которое на колени натянет она, конечно, точно так же, как когда-то натягивала сама Нинка…

«И никакой я не Казанцев, а тот же мальчик со своей тихой улицы. Да-да, пожалуй, тот же… И как же мы заблуждаемся, всерьез полагая, что возраст нас меняет! Меняется с годами цвет лица, меняется походка и голос, а в душе, в самой глубинной ее сущности, мы остаемся все теми же мальчиками».

Попутно вспомнилось Казанцеву, что всегда, во всей своей жизни, он упорно, порой с каким-то отчаянным воодушевлением помогал другим, стоял за них грудью, но как только приходилось просить для себя, сейчас же находил сотни всевозможных отговорок — только бы не беспокоить других из-за своей персоны…

«Не меняемся мы, нет! Как это все интересно. И как в то же время печально!»

Думал обо всем этом Казанцев, а сам уходил все дальше и дальше. Поднявшись на гору и в очередной раз оглянувшись, он неожиданно понял, что не может он уйти, не повидав своей Нинки.

«Не надо, не надо… Нельзя!» — оборвал он себя сейчас же.

Неостановимое время изменило их внешне, что-то утратило безвозвратно… Нет, не этого боялся Казанцев. Пусть живет и никогда не кончается жить в его сердце одна память, самая дорогая и светлая, — память детства.

А село уже далеко позади. Оно обычное, это село. Таких по матушке-Руси раскидано несть числа. Но для Казанцева отныне станет оно родным. Самым родным на свете.

За третьей горой

Гору увидел Анатолий из автобусного окна. Выпукло-закругленная, величавая, она покато спускалась из лесу, и по ней ходили мелкие волны золотистой травы.

Захотелось лечь в эти волны и, раскидав руки, смотреть-смотреть в небо. Бездумно, ничего не ища глазами. Просто лежать и слушать: о чем это у тебя над ухом высвистывает трава?

Над самой макушкой горы плавно ходила крупная птица. Казалось, птица заприметила жертву и выслеживает ее или же что-то такое знает об этой горе и поэтому колесит-колесит. Анатолию уже не терпелось подняться на гору, посмотреть, как там и что, и когда они выгрузились из автобуса, когда сдавали девушке-неулыбе паспорта и путевки, он нет-нет да поглядывал на гору, на эти белесые волны травы и на птицу.

Потом его поселили в номер, сводили в столовую, и когда после завтрака выяснилось, что до самого обеда делать-то ровным счетом нечего, он надел тренировочный костюм и отправился на гору.

На Кавказе или в Карпатах эта гора сошла бы за простой холм. Здесь же, в открытом степном пространстве, она выпирала над миром вызывающе и казалась горой взаправдашней: подымаясь к макушке, Анатолий довольно скоро нагрелся, «молнию» на куртке пришлось разомкнуть.

Шелково-тонкая, податливая ветру, бежала и бежала ему под ноги трава. Изредка попадался куст, останавливала на себе взгляд звездочка цветка, но Анатолий шел мимо.

И вот он на самой вершине. Неоглядный простор открылся взору. На другую сторону гора спускалась ступенями, и по этим ступеням то здесь, то там, изверченные ветрами, темнели березы-кривуши. Покачиваясь, они как бы приглашали идти дальше, посмотреть, что же там за второй горой.

Спуск со второй горы был очень крут, трава скользила под ногами гололедной корочкой, и Анатолий все опасался, как бы не упасть. Наконец он спустился к подножью и оказался в ином мире: здесь было тихо. Ветер остался наверху, а вокруг дремно стоял дровяной лесок.

Анатолий шагнул в лесок и с первого шага натолкнулся на родник, хитро запрятавшийся в траве. Первый раз в жизни видел Анатолий живой ключ. Чтобы разглядеть его получше, он опустился на корточки. Ключ начинался из ничего. Вот скат горы — сухой, прокаленный; вот обожженная солнцем трава, по которой только что скользил Анатолий, и вдруг эта лунка воды. Поставь ложку стоймя, и она не скрылась бы в этой лунке. Но в этой-то лунке, на самом донце, пульсировал, толкался ключ: из норки выбивалась вода, подымая песчинки. Бой ключа был размеренным, подумалось, что под этой горой спрятано некое огромное сердце. И, думая об этом сердце, Анатолий вспомнил про третью гору, которая тоже была поблизости.

А за третьей горой оказалась изба — со створками на окнах и простыми, без украс наличниками. В селе она ничем не выделилась бы. Но здесь не было других изб, а лишь вольная трава по склону горы, да дровяной лесок, да тележная дорога через лесок — и от того изба казалась диковинной. Анатолий остановился перед ней, осмотрел ее окна, трубу на залишаенной крыше и три порожка на крыльце. Замка на двери не висело. Казалось, сейчас дверь тихо приоткроется, и на волю солнца выйдет старушка и позовет в гости, но, скорее, пожалуй, прогонит.

Но дверь распахнулась энергично, резко, и на крыльце оказался человек в полинялой кепке и белом халате врача, хотя для врача его халат был слишком нечист. Придерживая под мышкой картонный журнал, человек взялся рассматривать Анатолия крупными выпуклыми глазами.

Анатолию сделалось неуютно под этим взглядом, он хотел было уходить, но подумал, что уходить, ничего не сказав, неудобно, и на всякий случай попытался объясниться.

— Я просто так здесь… Гуляю, смотрю… Первый раз в деревне. Делать-то все равно нечего.

Человек окинул пришельца новым взглядом — теперь он смотрел вприщурку, примеривался: а правду ли ты сказал или слукавил. Потом улыбочка замерцала в нем, и не понять, то ли он пошутил, то ли пригласил всерьез:

— Ну, если делать нечего, тогда пойдем со мной.

И Анатолий двинулся за ним.

В грубых ботинках человек топал впереди, а Анатолий шел беззвучно. На их пути, приваленный к одинокому вязку, стоял велосипед, а возле велосипеда, закрыв лицо голубой косынкой, спала женщина — судя по яркому платью, не старая.

— Пора, Лидуха. Вставай, заявился, — сказал человек на ходу, не глядя на женщину.

— Встаю, Захар Андреич! — отозвалась женщина сиплым спросонок голосом.

— Что, опять Григорий выкомаривал?

— А то… Такой куролес, такой далдон. Дурак дураком, шея дугой.

— Брось охаивать мужика, завтра помиритесь, и опять будешь хвалиться им.

Пришли к высокой ограде из усохшего хвороста. Захар Андреич поднял деревянную слегу вроде шлагбаума или двери, и они очутились на лесной росчисти, уставленной рядами голубых, синих и зеленых как бы игрушечных домиков с плоскими крышами. То был городок пчелиных ульев — аккуратный, нарядный. Но все это Анатолий разглядел потом, вначале он видел одних только пчел. Они прошивали воздух пулями, жужжали, звенели. Много их носилось, и беспорядочна была их суета, а Захар Андреич шагал сквозь гудящий этот дождь и не обращал на пчел никакого внимания. Анатолию же казалось, что пчелы сейчас облепят его, он опасливо озирался.

— Двести тридцать семей — это тебе не пышка с маком! Наш пчельник для телевизора снимали. — Шоркнув плащом, Захар Андреич повернулся к Анатолию. — Не бойся, пчела у нас кавказская, миролюбивая.

Следом за ними пришла Лидуха; ей было, наверное, не больше тридцати лет, однако усталое лицо казало ее старше. На ходу раздувала она дымарку, синий дымок выталкивался малыми порциями.

Работать начали неторопливо. Сначала Захар Андреич заглянул в свой журнал, что-то пометил в нем огрызком карандаша, после этого снял с улья крышку и положил ее на траву — да так аккуратно, так бережно, словно бы крышка была сработана не из доски и жести, а из стекла.

Под крышкой оказалась удивительная жизнь. Захар Андреич одну за одной доставал рамки, разворачивал их против солнца, а Анатолий, стоя у него за плечом, старался запомнить все и понять. Прохладная на вид вощина, строгая геометрия ячеек, заполненных медом, — всего этого он прежде не видел. Пчелы внутри клубились, переползали одна через другую, вспархивали, жужжали; в бессмысленном их перемещении не было никакого порядка и никакой надобности, но Захар Андреич уже до этого успел внушить Анатолию, что пчелиная семья по укладу жизни «высшая математика», что здесь все отлажено как надо, и ничего лишнего. Осмотренные рамки возвращались на место, крышка закрывалась, ставились пометки — в журнале огрызком карандаша, а на крышке — мелом, и шли к следующему улью, чтоб и там все повторить. Вскоре Анатолию показалось, что и сам он сможет проделать эти несложные дела, и, когда Лидуха сказалась уставшей, он попросил снять крышку, и снял ее плавно, потом перевернул и положил на траву совсем неслышно, так что Захар Андреич похвалил его умение и с другого улья позволил снять не только крышку, но и верхний ярус.

Но пчелы как ни мирные, как ни кавказские были, а без укусов не обошлось. Молча, по-деловому одна из них впиявилась Захару Андреичу в руку, сейчас же подоспела вторая. И напали пчелы, как из рукава выскочили. Захар Андреич стряхнул их щелчками.

— Рано они сегодня! Лидуха, дымку дай! — Он огляделся и велел уходить, а на вопрошающий взгляд Анатолия сказал: — Видишь, солонец отпотел? К дождю. Вот они и начинают сердиться.

Уже вышли с пчельника и опустили за собой «шлагбаум», когда Анатолия пронзила боль. Зажмурив глаза, так и окоченев, он что было силы стиснул затылок и почувствовал, как хрупнули под пальцами две или три пчелы.

— И тебя щипнули? Ничего! — буднично сказал Захар Андреич. — А ты ведь есть захотел, правда? Сколько годков-то?

— Двадцать первый уже.

Обедали, запивая тягучий мед кипятком. Захар Андреич наконец-то снял белый свой халат и в ношеном сереньком костюме оказался совсем простым мужиком: у этих людей внимательный взгляд, и с ними легко. Анатолий без смущения сказал, что давеча он прошел, оказывается, совсем рядом с пчелиным городком, а не заметил его, на что Захар Андреич отвечал в том смысле, что, мол, чего глаз не увидит, о том и голова не подумает. Этим, дескать, и маскируемся.

— Интересно тут у вас! Будто бы время остановилось, и ничто не меняется.

— А чему меняться? Земля и есть земля. А видок у тебя нездоровый. Давно болеешь?

— Да нет, пока не жалуюсь… На вредном производстве работаю.

— Тогда приходи к нам почаще, на мед нажимай.

И тут Анатолий сказал, что ему хотелось бы заночевать здесь.

— Пожалуйста! — охотно разрешил Захар Андреич. — Придет Коська-караульщик, с ним и заночуешь. Можно в избе, а еще лучше на сене.

В цветастом бабьем платке, лет сорока, женщина искательно взглянула на Захара Андреича с порога.

— Подсобите, пожалуйста. Трактор пришел, а людей не хватает.

— Ты что ж, Анна, нашу-то работу за труд не считаешь? По-твоему, на пчельнике курорт?

— Да нет, да я…

— Пчельник, между прочим, поболе ваших яблок дает прибыли.

Захар Андреич крепко переменился при этих словах: пиджак на груди раздвинулся, во взгляде прямо-таки огонь. Женщина кротко помалкивала, но Анатолий заметил, как глаза ее чуть заметно сощурились и дрогнула бровь.

— За пчелой глаз нужен, — гнул свое Захар Андреич. — Помнишь двух молодяков с дипломами? В один сезон полсотни семей на ноль свели. То проспят — недосмотрят, то на пчельник заявятся выпивши. — Тут голос Захара Андреича необычайно возвысился, но сейчас же и сник. — Ладно, придем. За Лидуху не ручаюсь, а вот с ним… Придем!

Шли краем сада, где под каждым деревом кругами лежали порченые яблоки, и Захар Андреич все приговаривал в том смысле, что пропадает добро.

Синеньким дымком попыхивая, пронесся поджарый, на дутых колесах тракторишко с платформой, которая так вихлялась, что чудо, как это она до сих пор не оторвалась. Тракторишко остановился возле ящиков и вороха порченых яблок. Две лошади, запряженные в фургон, хватали яблоки, белую пену с их губ срывало ветром.

Нелегкие ящики Захар Андреич и Анатолий подавали на платформу, а молоденький, еще не вкусивший армейской службы тракторист Петька принимал у них груз, устанавливал ящики рядами и друг на дружку.

С плетенками в руках или ведрами на коромыслах одна за одной из сада приходили женщины. Все они были пожилы и разморены солнцем и, видно, поэтому не говорили ни слова, даже не глядели на грузчиков. Анна была здесь, оказывается, бригадиром. Эта не молчала, эта осматривала, хорошо ли наполнены ящики, все что-нибудь подсказывала Петьке и все ворчала: «Опять ничего не успели!» Анатолий подошел и сам ей подсказал: «А вы б сходили в дом отдыха, попросили б отдыхающих, может, кто и пойдет. Скучно ведь ничего не делать». — «И правда, надо сходить. Прошлое лето они нам подсобили, и нынче надо сходить».

К вечеру, после погрузки, запрягая серую кобылицу — стреноженная, она паслась в кустах за избой, — Захар Андреич сказал Анатолию:

— А я дал промашку насчет дождя-то. Спать ложись наруже.

А вскоре пришел Коська, однорукий мужик лет сорока пяти, очень разговорчивый.

— Ночевать остался? Ну пошли к дедам.

— А пчелы?

— Куда они денутся? Пятое лето караулю… Положено держать караульщика, вот и держат. А вникнуть — так совхозу я один убыток.

Коська говорил, а сам тем часом ловко скользил меж кустами, играючи перепрыгивал через пеньки, и Анатолий еле за ним поспевал.

Кусты внезапно кончились, запахло дымком, открылись огороды, и Коська уже здоровался за руку со щуплым стариком. По кустам была развешена сеть, старик чинил ее зеленой капроновой жидкой. Здороваясь, Анатолий заметил на руке у старика татуированную наколку: «Вова».

— Ого, щучка саданула?

— Знамо дело не пескарь, коль дыру прободала. Миша, готова, что ли, щерба? — спросил он у другого деда, вытянутого и плоского; тот лежал на земле и разворачивал под таганом тлеющую плаху.

— Пяток минут, и можно ужинать, — сказал тот басом. А Коська уже прилег к тагану, тянулся прикурить от углей. Пустив дымок, он и другого деда втянул в разговор:

— Что, дядь Миш, огурцы нынче обрывали?

— Два кузова!

— Устал?

— Устать не устал, а обессилел. Годы. Они знать дают…

А тот, что чинил сеть, вынес из будки корзину с крупными спелыми помидорами и три обливных кружки. Во второй заход он принес миску, ложки и бутылку портвейна. Коська сказался хворым на желудок, вина пить не стал, а лег на копешку сена и стал смотреть в небо. На копешке он и уснул. Анатолию дали стеганый ватник, и после ужина он прилег рядом с Коськой.

Вечереющее солнце убаюкалось за чертой земли, но и убаюканное, оно продолжало испускать силу: его ореол разлился в полнеба, позолота долго держалась на макушке горы, а еще дольше того — в облаках. Солнце высветило в рыжее и крупную птицу, что плыла на большой высоте. Плыла она медлительно, как в полусне. В ее царственном полете, в размахе крыл было что-то древнее, самое-самое изначальное, и сами деды смотрели на птицу так, будто видели ее первый раз.

— Высоко летит! — сказал дед с наколкой.

— Высоко, — отвечал ему бас.

— Говорят, коршунья живут много больше человека.

— А чего ж не жить? Лети, куда вздумаешь… Айда телевизор посмотрим?

— Ну его к лешему. И зачем Михалыч привез его? Теперь не столько огород, сколько телевизор охраняешь.

Позолота на небе убывала, слабела, звонче заточили свою песенку сверчки. По траве зашуршали вкрадчивые перебежки не то мышей, не то еще кого.

Анатолий пригрелся на своем ватнике, слушал, как чутки эти звуки, а думал все об одном: время остановилось. И как же хорошо, что есть такие вот нетронутые уголки — ни чадящей трубы, ни грохота машин, ни пылинки. Странно: все это рядом, в полсотне километров от города.

Анатолий боялся, как бы ему случаем не уснуть, это было бы очень досадно. Показалась первая звезда, вышла вторая, а за ними все небо усыпало. Теперь, надо думать, и голосов прибавится. Интересно, как начнется рассвет — медленно или сразу?

В сладостных размышлениях и уснул Анатолий. Приснилось ему, будто идет он по двору своего сернокислотного завода, а над головой движется грязно-рыжая пыль перегорелого колчедана. Завод работал давно, огарок сваливали за торцовой стеной, там его горы скопились, и когда ветер заворачивал со стороны этих гор, огарок оживал, поднимался, устилал заводской двор, сеялся людям за воротники, лез в уши, в нос, не давал дыхнуть.

Пробудился он, должно быть, от тишины, какой Анатолий еще не знал. Ни ветра, ни голосов, ни шороха. Ему показалось, тишина вещественна, ее можно зачерпывать ковшом и пить.

Вкрадчивые по траве шаги. Не повернув головы, не зашуршав сеном, Анатолий тем не менее увидел: со стороны огорода к ним подошел один из дедов.

— Опять не спишь?

— Опять.

— Приснилась?

— Приснилась. Опять звала. За руку и тянет через ручей. И хочется к ней, и чего-то боюсь.

— Гляди ты… Отчего же она стала являться?

— Помирать скоро. Все, пожил. Давай помолчим, однако.

— Давай.

Так и прижился на пчельнике Анатолий. Удивительная была эта жизнь: каждая минута — радость. Уже дней через пять он по голосу улья научился узнавать, в какой семье нет матки и где чересчур много «башканов» — трутней, по одному беглому взгляду мог сказать, какая это семья — средняя, слабая, сильная. Захар Андреич учителем оказался терпеливым, и благодаря ему узнал Анатолий, что трава на горах, которая в ветреные дни переливается мелкими волнами, — это перестоялый мятлик, а бледно-розовые неброские цветы в траве — полевые гвоздички. Голубогрудую щурку по прозвищу «Пчелиный волк» он отличал теперь от любой из птиц. Хрипловатый басок «хва-ва, хва-ва» по вечерним зорям тоже теперь был ему знаком — перепелиный самец.

Как-то раз, когда были осмотрены и перемечены все двести тридцать ульев, Лидуха затеяла делать компот на зиму. Сидели тесным кружком, крошили яблоки ножами. Сушить обрезки рассыпали на плоские крыши ульев, до-горяча раскаленные солнцем.

Говорили о погоде, о какой-то бабке Кате, у которой городской шофер задавил гуся, а штрафа отдавать не хочет. И еще о чем-то разном говорили. А потом Лидуха на все лады взялась расхваливать своего мужа Григория, и такой он у нее, выходило, умница — не голова, Дом Советов! Захар Андреич всячески поощрял эти ее мысли, а сам тайно посмеивался. Пчелы по-прежнему клубились вокруг, и, хотя Захар Андреич заверял, что нападать они не должны, Анатолий помнил укус и боязливо горбился.

— Боишься? Ведь боишься? — засмеялась Лидуха. — Захар Андреич, он боится!

Ничего особенного не сказала, но почему-то после этих слов увидел Анатолий, что глаза в этот раз синели у Лидухи гуще, косынка была новее, а платье — легче.

— Бери корзину, принесем яблок еще.

Раздвигая ветви кустарника, через высокие и жирные в низине травы, она шагала быстро, то и дело оборачивалась, в глаза ему смотрела, и взгляд ее все дразнил: «Боишься? Ведь боишься?» А его и вправду обуяла ознобная трясучка, у него и вправду высохло в горле, и он все думал, что сейчас непременно что-то должно случиться. Ничего не случилось: кустарник внезапно кончился, по саду слышались голоса. Потом, когда они через тот же кустарник продирались с полной корзиной, она засмеялась: «Господи, до чего же заметно, что ты еще мальчик». Слова ее и смех были обидны, нужно было как-то действовать, но она шумнула: «Ой, Захар Андреич, подмените меня, рученьки отсохли».

Нравились Анатолию и простые без дела вечера. Нравилось встречать Коську и слушать говоры дедов или просто молчать возле них — особенно в те часы, когда они мудрили на тагане щербу или кашу-сливуху.

И как там дома, что творится теперь в его цехе — все забылось.

Но день отъезда все-таки подкатил.

Ночь перед этим не спал он ни минуты. Он лежал на сене, смотрел в темное, без звезд, небо и вслушивался, вслушивался — в последний раз.

С дедами он будет прощаться особенно, наскажет им нежных, не слышанных раньше слов, пригласит к себе в гости. Так он думал… Но вышло, что не сказал он им почти ничего. Пожали друг другу руки — суховато и даже как бы с поспешностью. «Уезжаешь?» — «Да, кончилась путевка». Потом, под знакомыми окнами прохаживаясь, ждал Анатолий Захара Андреича и Лидуху, долго ждал, но не дождался. Тогда он оставил им задушевную записку — на видном месте, на порожке крыльца, положив на нее камушек.

Уходя совсем, он то и дело оглядывался с горы, на петляющую через сады белую дорогу. Он ждал увидеть легкую тележку Захара Андреича или хотя бы Лидуху на велосипеде. Но их все не было. Он так часто оглядывался и так медленно уходил, что опоздал на автобус.

Девушки-неулыбы, что выдавала паспорта, на месте не оказалось, за ней пришлось идти домой. Она шагала впереди Анатолия с напрямленной спиной, и шлепанцы на босу ногу так, казалось, и выговаривали: «Персона… Ходи тут!» Отдавая паспорт, она сказала с торжеством:

— На дорогу придется шагать пешочком, персональным транспортом не располагаем.

Грузовики и легковушки проносились по грейдеру одна за одной, но Анатолии уезжать не торопился. Все выжидал чего-то. Чего? Хотелось ему заблудиться, исчезнуть. Сладко кружило голову.

«Отчего все это?» Ответа он не находил.

За домом отдыха возлежала первая гора. Как и в час приезда, двенадцать дней назад, по ней белыми волнами лился мятлик. И лишь теперь вспомнил Анатолий, что в этой траве он так и не полежал, так и не послушал, что она там высвистывает.

Первая же машина, перед которой он поднял руку, остановилась, и шофер показал нетерпеливо: «Садись!»

Это была крытая брезентом вахтовая «душегубка» о двух оконцах. Ухватясь за ребра крыши, Анатолий стоя приник лицом к оконцу и безотрывно смотрел наружу. Проскочили последний домотдыховскнй сарай, промелькнули огороды, начались сады. Все удаляясь и удаляясь, в вечном карауле дыбилась белесая под солнцем гора.

Проскакивали уже последнюю делянку сада, когда Анатолий увидел женщину на велосипеде. Хотелось разглядеть, Лидуха это или еще кто, но тут машина круто взяла вправо, и Анатолий ничего больше не увидел.

Он заметался от борта к борту, бросился к двери, однако и оттуда ничего уже не было видно.

И тогда он подлетел к кабине, загвоздил по ней в два кулака.

Взвизгнули тормоза, под брезент белой волною хлынула пыль. Соскочив наземь, Анатолий прежде всего натолкнулся на ошалелый взгляд шофера.

Ни слова не говоря, Анатолий протянул ему скомканную рублевку и махнул рукой: катись, мол! Шофер повел плечом.

Для чего ему было выскакивать? Анатолий не знал для чего.

Потом ему подумалось, не переехать ли жить в село. Но Анатолий эту мысль оттеснил сразу — он знал, что города он не оставит. Будет задыхаться огарком и проклинать автобусные давки по утрам, но никуда не переедет, нет. Такая уж это, стало быть, для него, для Анатолия, сладкая отрава — город. Она в нем с рождения.

«Все это так, пускай так… Но для чего же было выскакивать из машины?»

А с полуденной высоты отвесное палило солнце. Белый грейдер слепил глаза. И до стыдного нелепым на пыльном придорожье казался Анатолию новенький его чемодан.

Чайки-кричайки

Возле Кудеяра дыбится и поныне белая меловая круча.

Давно, лет двадцать назад, подточенная бегучей водою, оборвалась непрочная порода, ахнула на рассвете в Волгу — да так, что весь Кудеяр подскочил с постелей, высыпал всполошенный наружу.

Уцелел над кручей козырек, густо прошитый молодым дубняком. Так и стоит тот дубняк — ствол ствола надежнее, рассылая окрест ядреный запах листа и желудя. Вечерами, когда вполнакала догорает закат, светится кора стволов красной, недавней плавки медью.

До цвета молодой дубовой коры загорел на летних солнцепеках Лешка Дудаш. Прочно расставив кривые в коленях ноги, Лешка стоит на корме собственной моторки; одна рука уверенно держит кормовик, в другой — окурок. Осталось окурка с воробьиный клюв, и Лешка, обжигая пальцы, торопится, делает затяжки подряд, одну за другой. Всего-то одежи на Лешке — линялые плавки. В этих плавках видит его весь Кудеяр целое лето: то на разгрузке барж, то на этой вот лодке, убегающей в сторону островов или Черных вод.

Острой по-соколиному грудью режет лодка встречный ток воды; как сестры-двойняшки друг на друга схожие, разбегаются по ту и другую сторону две волны; в косах волн перекатываются жгутики пены.

Снежно-бело сверкают у Лешки Дудаша зубы, красивые зубы. Такие бы девчонке-форсунье, казала бы их при случае и без случая в улыбке. Лешка улыбается редко. Черствеет в ранних морщинах лицо, хотя на здоровье обижаться бы Лешке грешно: в летний бесконечный день, когда жара и тяжелая разгрузка выжимают из тела все соки, Лешка то и дело забегает по колена в реку, размахнет ладонью узорчатую нефтяную пленку, хоп-хоп пригоршней — готов, напился. И ничего, животом, как иные, не маялся.

Пересиливая бойкие хлопки мотора, Лешка шумит:

— Лина, огоньку!

— Несу, — откликается жена, а вставать не торопится. Ее, как и Лешку, солнце не обидело тоже: и плавный овал плеч, и выпуклые тугие бедра в нежно-золотистом загаре. Однако и этого женщине мало: раскидала руки-ноги в стороны, нежится лицом вверх на плоской крыше кабины.

«Красивая, зараза», — думает, вздыхая, Лешка.

— Ты оглохла, что ли?

— Несу-несу. — И мягко, с неожиданной для полнеющей женщины легкостью шмыгнула с крыши в кабину и вот уже подает прикуренную сигарету.

«Ничего не попишешь, спорая», — отмечает про себя Лешка и опять затаенно вздыхает.

— Часто, Леш, куришь ты сегодня.

— Мое дело. Захотел — курю. А ты не мешай.

— Не мешайте: Чапай думает, — и засмеялась.

— Думает, да. Мое дело.

Страшная у Лешки Дудаша дума: утопить собрался он жену… Нет больше колебаний: живет она втихую с Вадивасом, и позору положить надо конец.

Украдисто на негремучем и быстроходном своем катерке выскочил из-за острова Андриян Шитов, егерь, и катит наперехват Лешке. Дал отмашку рукой, остановиться просит. Нехотя заглушил Лешка мотор, а течение только того и поджидало: развернуло суденышко боком, назад поперло.

— Здорово, Алексей, — кричит Шитов издали.

— Брось, шибко вежливым становишься. Говори дело.

— Калач заказником объявлен. Знаешь?

— Ну?

— А говорят, вчера ты сетки там раскидывал.

— Говорят, кур доят, пошли — сисек не нашли. Ты поймай, а потом…

— Поймаю, дай срок.

— Надоело трепотню слушать.

— Поди, и теперь сетки-то с собой?

— Обыщи. Все у тебя?

— На сегодня все.

— Ну и мотай своей дорогой, нечего было останавливать.

В другой раз за такие вот недоказанные подозрения Лешка оборвал бы обидчика на первом же слове и, не дав ему опомниться, газанул бы да и ушел по своим делам.

Сегодня — тянул волынку, препирался нехотя, без сердца… Аж самому противно.

Знает Лешка, где сетки раскинуть и на какой глубине; известны ему ямины, где от разрыва одной только шашки подымутся брюхом вверх с десяток оглоушенных сомов. И концы упрятывать умеет Дудаш. Ни разу пока не подвели его острые на дальность глаза. Под носом у расторопных егерских катерков на осевшей под тяжестью улова лодке провозил Лешка добычу на городской рынок, брал чистоганом полста, а то и добрую сотню рублей в раз. Оттого и не идет Лешка на стройку, хотя, зная сметливую его голову и золотые руки, давно обхаживает его разными посулами бригадир плотницкой артели Семен Воробьев. Держится Лешка у пристани, где двойной калым: пришла баржа — пришел и заработок, а нет грузов — и того лучше: руки развязаны, дуй к островам, наживайся.

Только не о том ведь думается сейчас, не о том!

Просчитался с выбором жены — вот в чем закавыка! И как это он, считавший себя осмотрительным, неглупым, дал маху?


И красивей, и осанистей ее, конечно же, встречались — в кинотеатрах, на пляжах, когда оказывался в городе. Но Лешка каким-то особым чутьем понимал сразу: те — для других, и смотрел на них без волнения и без зависти. А ее увидал — подобралось все, похолодело в груди. И сразу же пришло решительное, без заминки: «Эта. Только она… больше никого не надо».

После концерта, когда агитбригадцы рассаживались на сосновых скамейках в кузове двухтонки, Лешка сжал ей запястье, попридержал у клубной стены. «Скажи, чья и где работаешь?» — «О господи, некогда, а тут еще всякие… В колхозе «Луч», кассиром». — «Не обманываешь?» — «Есть когда обманывать… Отпустите. Слышите сигналы машины, меня кличут», — и вырывается. Светлые волосы выбились из-под косынки, рассыпались. Хотелось Лешке потрогать эти волосы на ощупь, думалось почему-то, что пахнут они цветущим по суходолу клевером.

В ту ночь Лешка первый раз не пошел на танцы; лежа в постели, сочинял долгий с Линой разговор; были в том разговоре такие задушевные, такие непривычные слова, каких, казалось, раньше Лешка и не знал, вслух никому не говорил, да и теперь постыдился бы сказать любой девушке.

А вот ей — не постыдился. Наутро, не сказав отцу-матери ни слова, подался в райцентр. Всю дорогу сомневался: «Обманула, поди, зараза. Девки — народ ненадежный». Разыскал контору колхоза «Луч», зашел. В крохотном кабинетишке за высокой перегородкой увидел ее… Склонилась над журналом, водит карандашом по строчкам, сверяет что-то. Выждал, когда народу не осталось, подошел, кашлянул натужно. Не поднимая головы, она спросила: «Что вам нужно, товарищ?» И он, робея, но не спуская с нее глаз, высказал ей все…

От Жуковки до Кудеяра девятнадцать километров. Лешка еле уломал отца раскошелиться на мотоцикл. В пыльную бурю, в слякоть оседлывал после работы своего стального коня — и ехал.

Если бы знать, ради кого ездил…


Подобрав к животу сургучно-красные ноги, втихую, без крика носится над ними некрупная волжская чайка, рыскает из стороны в сторону головой, надеется на случайную с лодки поживу. Не поленился Лешка — выхватил из ящика белую тряпку, швырнул за борт; тряпка еще воды не коснулась, а чайка цап ее клювом, но раскусила подвох, зыркнула в Лешку глазом да как вскрикнет, неприятно так, трескуче.

— Не по зубам, голубка?.. Так тебе, твари ненажорной, и надо, — шепчет Лешка, провожая глазами чайкин полет.

Легко играя белыми крыльями, набрала птица высоту и опять вертится над лодкой, отставать не собирается.

Лина по-прежнему дремлет. Или спит. Или притворяется, что спит. На это она мастерица — притворяться. Хитри не хитри — теперь уж не нахитришься…


Пол-лета гонял в районное село мотоцикл, и казалось, не зря гонял, Лина однажды сама предлагает: давай, мол, к твоим родителям съездим, познакомиться не мешало бы. Лешка предупредил отца-мать, чтоб подготовились как надо, а сам и крылья мотоцикла и бензиновый бачок, а особо заднее сиденье, где ей сидеть, протер одеколоном, целый флакон истратил! Вез ее домой, выбирая дорогу поровнее, боясь лишний раз тряхнуть.

Мать превзошла себя: тарелки, миски с едой загромоздили весь стол. Выпили. Женщины очень скоро нашли общий язык, разговорились. Отец хлопал желтыми коршунячьими глазами, приглядывался. При удобном случае подмигнул сыну: выйдем-ка, парень, в сени. И там припер его к стене, горячо зашептал в самое лицо: «Вот это девка! Вот это куш! — и так сдавил Лешкины плечи, словно бы невеста предназначалась ему, отцу, но никак не Лешке. — Обходительная, из себя видная и, считай, бухгалдер, не нам с тобой, голым пешкам, чета… Если упустишь, смотр-ри у меня». И подтянул к Лешкину носу увесистый кулак. «Да я… да я, тять… — То был не всегдашний страх перед беспощадной отцовской трепкой, нет! Волнение отца передалось невольно Лешке, и говорил он сбивчиво, то и дело запинаясь: — Я, тять, кутенком у ее ног буду ластиться, а своего добьюсь». — «Дур-рак! — отец даже сплюнул с досады. — Запомни: распустишь нюни — в минуту отошьет, прогонит… Ты мужик! Нахрапом, хитростью, силой или чем другим — бери ее, бери скорее, не зевай». — «Я понял, тять, все понял… Сумею, вот увидишь».

И на другой же день помчался в Кудеяр со всеми плотницкими причиндалами — перекошенную, по земле волочащуюся невестину калитку подновить. (Изба Лине осталась от матери, умершей прошлым летом.) Нарочно подгадал такое время, когда Лина была на работе. Шуршал ли рубанком, доску к доске подгоняя, смазывал ли солидолом петли, а думал об одном: как, должно быть, обрадуется она. К вечеру показалась в проулке Лина, перемену заметила еще издали, заулыбалась, прибавила шагу. Легонько толкнула калитку от себя — калитка бесшумно провалилась внутрь двора, так же бесшумно вернулась назад и с мягким шорохом притерлась к косяку. Тихо посмеиваясь, Лина толкнула калитку еще раз и еще. Потом подошла к Лешке и поцеловала его — не родственно, в висок там или в щеку, а в самые что ни на есть губы. «Подожди, я еще не то сделаю», — пообещал Лешка, и с каждым новым его приездом то голубели в цвет весеннего неба оконные наличники, то появлялась новая подставка под цветы, то полочка для посуды или плечики — одежду вешать.


Однажды солнечным летним днем отмечал Кудеярский район свой трудовой праздник. Нарядно одетый люд густо усыпал просторную в дубняке поляну; на деревянном возвышении, сбитом на скорую руку, с песнями, с танцами щеголяла друг перед дружкой молодежь из окрестных хуторов и сел. В тени дубов там и тут торговали вином, сластями, пивом. С каждым часом веселых подгулявших компаний становилось все больше, и вскоре по всей поляне слышны были гармошки да песни.

Лина с Лешкой нимало не уступали другим: тоже пили вино, тоже качались на качелях. То и дело ловил Лешка на своем лице ее пытливые взгляды, а чаще заставал ее в задумчивости. Несколько раз он пытался вовлечь ее в разговор — и ничего не достиг, грозился тоже молчать — она лишь посмеивалась, пытался поцеловать — выскальзывала из рук, убегала.

«Все равно поцелую!» — сказал ей Лешка. Она только головой покачала: ничего, мол, у тебя не получится. И спряталась за дерево. Лешка — за ней. Перебегая от ствола к стволу, незаметно оказались вдали от людной поляны. Дубы здесь стояли гуще, плотнее натеряна под ногами листва.

После знойного длинного дня тяжелый застоялся в дубняке жар, где-то над головой гуляли шорох ветра и птичий гвалт. Шибало в нос запахом прошлогоднего и нового листа.

Но сильнее и стойче всех запахов был медвяный запах Лининых волос; оглох, ничего не слышит Лешка, кроме близкого, возле самого уха ее шепота: «Что же ты, Лешенька, заробел?..» — в шея обвита горячим кольцом ее рук. Мягка перина из дубового листа. Жарче полуденного пекла большое Линино тело. Целуя его, счастливо смеясь, она призналась: «Давно ждала… Сбылась моя задумка, и жить мы с тобою будем, вот увидишь, хорошо».

Не получилось радости. Можно сказать, с самых первых супружеских дней…


Поодиночке, а порой и кучно тянутся направлением в Кудеяр лодки: то рыбаки вчера еще уезжали, с ночевкой. Дают крюка, заворачивают Лешке навстречу, горланят на всю матушку-Волгу: «Здорово, Леха!», «Продремал с молодой жинкой зорю, а теперь торопишься». Скалит Лешка в улыбке свои ослепительные зубы, помахивает ответно рукой, а про себя твердит одно лишь слово: «Сволочи… сволочи… сволочи!» Не ускользнуло от него: разговаривают мужики с ним, а глазами шарят по его жене… «Сука…» — думает Лешка. И то сказать: заметная она в новом своем купальнике! Пришила на груди белую ленточку, но тянет к этой ленточке взгляд, кажется, что это яхта встречь ветру несется, взбирается круто на гребень волны… Умеет выставляться, ничего не попишешь. За что ни возьмется — всегда на виду.

Диковинно, на Лешкин взгляд, началась совместная их жизнь… Приходит как-то Лина — вся в улыбке светится, и как радость невесть какую кричит ему с порога: «Утвердили, Лешенька, ура!» А радости оказался голый пустяк: в праздничном концерте будет его жена читать стихи или рассказ со сцены Дворца культуры. Не сказал ей тогда Лешка ни слова, а сказать надо было: не школьница, семейный уже человек, пора выбросить из головы всякие детские штуки.

Как участнице концерта, Лине дали бесплатно два билета на близкий, на третий ряд. Один, без жены, скучал Лешка на почетном своем месте. Никогда не испытывал он особого интереса ни к прибауткам, ни к пляскам — разве что от нечего делать ходил иногда поглазеть. Все, что не дело и человека не кормит, внушал с детства отец, — прихоть, мелочь. И лишь когда объявили выход Лины, он заскрипел креслом, заволновался.

В белом платье и белых туфлях-лодочках шла она по сцене легко, просто — как бы от избы к избе проулком. Вот остановилась, неуловимым качком головы кинула волосы назад и начала читать. Как и в тот раз, когда Лина приезжала в их Жуковку с агитбригадой, притихло у Лешки в груди, подобралось, похолодело. Чем-то переменилась его жена — вроде бы стала вдруг выше. И еще красивей.

Где он, что с ним — все забыл Лешка. Глядел на Лину, затаив дыхание, хотелось ему подняться и громогласно весь зал обрадовать: «Граждане, а ведь это моя законная супруга!»

Лина дочитала и, залу раскланиваясь, остановила на Лешке удивленный, а потом радостный взгляд. А зал гудел, хлопал в ладоши. И Лешка тоже начал колотить ладонью о ладонь. Справа, в одном с ним ряду, кто-то басовито крикнул: «Браво, Лина, вот не ожидал!»

Лешка мгновенно оглянулся на голос — молодого, лет тридцати верзилу дергали сзади за хромовую в «молниях» куртку, просили сесть, а он стоял во весь рост и лупил ладонью о ладонь.

«Кто это?» — оцепенел Лешка.

Лину со сцены не отпускали, но Лешка уже не слушал ее. Слегка подавшись вперед, он рассматривал незнакомца с боку. Крупный нос, черные кустистые брови, а в особенности здоровый цвет лица привели Лешку в уныние. Он еле высидел до перерыва, и когда подошла к нему празднично возбужденная Лина и спросила тихонько: «Ну как мы?» — Лешка ответил что-то невнятное, сослался на усталость и сказал, что не прочь бы уйти домой.

Уснуть он в ту ночь не уснул. Закрывал ли глаза или в высоту потолка всматривался — видел того, затянутого в хромовую куртку верзилу… Кто он? Высокий… Есть же такие счастливчики. Сам Лешка всегда переживал, что ниже он Лины ростом — пускай самую малость, всего на пальчик, а ниже… Рядом с нею — видной, неторопливой — ему хотелось быть крупным, заметным и очень сильным. Тот, хромовый, как раз из таких… Как горели у него глаза, когда он лупил — не жалел своих ладоней; до сих пор стоял в ушах его трубный, на весь зал басище: «Браво, Лина, вот не ожидал!» Подбадривает, как близкую, как свою, как родную… А с какого бока, интересно бы узнать, она ему родня? Или это: «Вот не ожидал!..» Выходит, он хорошо знает какие-то другие ее стороны, а эта сторона для него, хромового быка, вроде как неожиданный подарок… Ничего не скажешь, ловко, очень даже ловко.

Вдруг вспомнилось: когда-то слышал он, что некоторые девушки выходят замуж за любого, за случайного — так, для отвода глаз, а сами тайно живут-поживают с дружком. И не улежать в постели! Вскочил, в бесшумных валяных котах мягко зашагал от передней стены к двери и обратно.


С лодочной крыши Лина перебралась вниз, на скамейку, играется водой: то ребром, то всей шириной ладони режет встречный бегучий поток.

— Цвете-ет… Смотри, Леш, какие в воде листочки, — задела пригоршню, тянет, боясь расплескать, к Лешкиному лицу воду. — Зеленые и тонкие-тонкие. А бегут по воде у-узенькими дорожками. Поземка через бугор…

— Видал я твои листочки двести раз.

— У-у, бука… — ладонь снова за борт, и вот уже в Лешку — горсть воды.

— Бро-ось… хватит, говорю, довольно, — увертывается от брызг Лешка. — Холодно, ты понимаешь?

Пытается улыбнуться и Лешка, да губы не слушаются. Он вспоминает еще один случай — и поскрипывает зубами.


Припозорил его однажды Генка Чугунов — да кровно, при всех. Как самого молодого послали Генку грузчики за квасом, к обеду. Принес парень полный бидон и, наливая в Лешкину кружку, криво усмехнулся: «Куда это твоя лучшая половина с Виктором Петровичем задымилась?» — «А кто такой Виктор Петрович?» — в свою очередь спросил Лешка. «Гм… пора бы и знать уж: Вадивасов, новый инженер колхоза «Луч». — «Ну и что?» — «Да так, ничего. Поехали в неизвестном направлении, — и, выждав, когда установилась нехорошая, язвительная тишина, добавил: — То ли в Воскресенское, то ли колхозную кукурузу посмотреть. За рулем, между прочим, сам Виктор Петрович Вадивасов».

Не чаял Лешка, когда кончится тот день, лезла в голову всякая отрава. С работы не домой пошел — в контору. Да на свою, вышло, беду: Вадивасовым оказался тот самый хромовый верзила… «Да, умно, ничего не скажешь, — думал Лешка, и внезапно его осенила догадка. — Да у них любовь! Как пить дать любовь».

Веря и не веря случившемуся, учинил он жене допрос. «Кассиры не отлучаются из конторы, а ты с инженером на легковушке раскатываешь. Зачем?» — «Да мы одни, что ли? — и в глазах безобидное по-детски удивление. — С нами еще четыре машины катили… По-моему, он карьерист и выскочка, этот инженер. На какой-то месяц за председателя остался, и вот решил перемерить все известные маршруты, чтоб шоферам платить по-иному…» — «Больше с ним не носись». — «Носись… Наговоришь. За два года работы только раз и выехала».

Усыпила дурака лопоухого словами, а сама тем часом Вадивасова из вида не теряла, думает Лешка, приглядываясь, где бы поставить моторку, не теряла. Слишком много для того совпадений. Как-то встретились ему на улице Шура и Клаша, счетовод и учетчица и, одна другую перебивая, стали жаловаться, что жена его слишком высоко себя несет: она и в хор всех подряд сговаривает и — вот невидаль — сама, без нажима со стороны начальства, взялась выпускать стенгазету. В общем, всячески выставляется, и все это видят.

«Та-ак, ясно… Знаю, перед кем она выставляется», — мрачно думал Лешка и в тот же день опять затеял разговор о Вадивасове.

Ни слова не сказав, Лина ушла. Вернулась с наплаканными глазами и, одежды не скинув, легла на убранную кровать. Лешка опешил: она, оказывается, уволилась… Что же она теперь собирается делать? Пуще всего боялся Лешка, не пойдет ли она во Дворец культуры, куда ее звали не раз. «Куда-куда?.. Да хоть в банк пойду», — вырвалось у нее. «В банк?» Мысль эта понравилась Лешке по многим причинам: во-первых, банк стоит почти рядышком с их избой, а не на отшибе, как колхозная контора, куда не только сбегать, но и дозвониться порой трудов стоит; во-вторых, работают в банке одни женщины, а заведующая там его Жуковская землячка Анна Павловна Черномырдина, немолодая строгая вдова.

Стала Лина работать в банке. Жизнь в семье Дудашей с той поры хорошо наладилась, и однажды Лешка намекнул жене, что пора, мол, и потомством обзаводиться. Однако поторопился с намеком: вскоре еще один случай перевернул всю его жизнь. Если бы не тот случай…


Поначалу Лина решила, что мотор заглох случайно, сам по себе, но вот Лешка, прошмыгнув от кормы к носу, бросил за борт якорь. Выбегая из темной железной норки загремела литая чугунная цепь. Лина удивилась: обычно муж увозил ее на Калач или к Черным водам. Там, в проемках высоких камышей, раскидывал Лешка сетки и сразу уезжал. Сегодня же он облюбовал место на самом коренном течении реки, под боком у проходящих пароходов. Вот он пошарил в багажнике, достал хлебную кормушку и бросил ее за борт. И опять Лина очень удивилась: «Будем ловить на кольцо?!» Обычно, проскакивая мимо рыбаков-«колечников», Лешка говорит с ухмылочкой: «Полюбуйся, сколько в Кудеяре зайцев наплодилось». Насмешничал-насмешничал, а вот и сам до них скатился… Не признается, а боится он все-таки этого Андрияна, егеря.

Справляя насадку, Лешка спешит. Несколько червей уронил, и они крутятся узлами на теплых от солнца досках. Потом, выкинув над головой руки, Лешка бросился за борт; тело его вошло в воду колом, и вот уже он отфыркивается вдали от лодки, описав круг, плывет назад.

Они сменились местами: теперь Лешка с сигаретой во рту сидит на крыше, Лина — внизу с лесками.

— Леш, не клюет, — лишь бы начать разговор, жалуется Лина. — И сидеть неохота, солнце морит.

— Закрой створки над мотором да и ложись.

И опять Лина, подставив ветру лицо, раскидала руки-ноги, смотрит в вышину, прислушивается, как тотокают проходящие вблизи теплоходы, танкеры, катера, как приветствуют они, встречаясь, друг друга ленивыми гудками, и голоса их не разносятся, как вечером или на утренней заре, а глохнут здесь же, у самой воды. Прибежит от близкого судна волна, перевалит с боку на бок на своей холке лодку и покатится себе дальше. От больших судов волна приходит обрывистая, крутая, и Лешка всякий раз соскакивает с кабины, наваливается всем телом на борт со стороны подхода волны, придерживает лодку, чтоб случаем не опрокинулась.

Тишина, клева нет, сон одуривает. Раз, на локте приподнявшись, залюбовалась Лина трехпалубным теплоходом. Снежно-белый, большой, с задушевной музыкой в репродукторах, он приближался сверху, из-за острова Бирючьего. Солнцу и музыке радуясь, высыпал на палубы нарядный люд.

— Уберите с фарватера моторку! Уберите моторку! — корявым пропитым голосом, так не вязавшимся с торжественностью теплохода, потребовали в рупор.

— Переживешь, — огрызнулся Лешка и повернулся к рупору спиной.

Минут через пять, заметив, что жена дремлет, он на всякий случай окликнул ее — негромко: «У тебя там но клюнуло?»

Лина не отозвалась, она уже спала.

Зная, что здесь никто не спугнет его, не пристыдит за подглядывание, Лешка с болью, с какой-то щемящей сердце жалостью рассматривал сейчас свою жену. Еще неделю назад он, как свои, мог трогать и ласкать вот эти ее золотистые плечи и шею, считать-пересчитывать пальцы на ее руках. Она же, вот диковинная бабья натура, любила, чтоб целовал он ее в мочки ушей. Зажмурится, притихнет, вытянется в струнку и только поворачивает голову, подставляет то одно ушко, то другое. А больше всего Лешку волновали ее волосы. Особенно после бани, когда они, подсыхая, начинали сперва кучерявиться, а потом пушиться, словно бы росли-подымались вот сейчас, прямо на твоих глазах. Из этих ее волос он вытворял порой разные штуки: то укладывал их строгой короной, то, дурачась, сваливал абы как, но чаще всего любил заплетать в косу. Коса получалась увесистой, толщиной в руку и отливала прохладным атласом. Он мог забавляться ее волосами и час и два в больше. Если сейчас она встанет, подойдет к нему и ненароком тряхнет возле его лица волосами, он, может статься, в один миг простит ей все-все на свете.

И вдруг жигануло молнией: эта погибельная красота достается и Вадивасову! Последний случай раскрыл Лешке глаза по-настоящему. Все запомнил он: и их смущенные взгляды, и неожиданную суетливость Вадивасова, и жаркий, во все лицо румянец жены.


То был шутоломный, самый дурной в Лешкиной жизни день. По-дурному он начался, а кончился так, что лучше бы в не вспоминать. Ночью пришла баржа с лесом, Лешку разбудили чем свет. Уже часов в семь утра, будто перед грозовым дождем, начало парить, хотя в блеклом небе — ни облачка. Солнце все прибавляло жару, к полудню разыгралось пекло, дыхнуть нечем, грузчики ныряли в воду через каждые полчаса.

Начертоломился в тот раз Лешка, еле шел домой. Лина встретила его у калитки. «Я воды нагрела, хочешь искупаться?» — «А то! — обрадовался. — Только, чур, на крыльце. Тут прохладнее».

Склонив над корытом голову, Лешка отфыркивался от мыльной пены. Лина, как она любила, мыла ему голову и спину сама. «Откроет кто-нибудь калитку, а ты, как Адам… Не стыдно?» — и смеялась. «Подумаешь, важность: голый мужик, — однако продрал глаза, оглянулся на калитку. — Меж лопатками пошуруй».

Потом Лина подтерла на полу воду, и Лешка разлегся ничком прямо на голых, еще прохладных досках. Отутюженное белье приятно холодило, под ним словно бы прогуливался ветерок. Лешка блаженствовал. Лина развешивала выстиранное белье. На халате под мышками у нее проступили темные полукружья.

«Тоже намаялась, — подумал Лешка и пожалел ее: — Тащи подушку, отдохнем вдвоем». — «Сичас, Леш».


В это время у калитки фыркнула машина, и во двор по-пожарному расторопно влетел Вадивасов. Едва успев поздороваться, он выпалил торопливо: «Лина, выручайте, пожалуйста!» — и, не моргнув глазом, стал очень складно врать, что в их образцово-показательное хозяйство приехала делегация из другого района; для гостей готовится ужин и, само собой разумеется, надо показать концерт. Солиста-баритона Васю Плохова в военкомат вызвали, частушечница Танька Широкова, как всегда, заартачилась, и вот Лина да еще Шура Пыркова, только они могут теперь их выручить.

«Какая из меня выручалка», — сказала она застенчиво, но сейчас же бросилась собираться.

Все это произошло в такой лихорадочной поспешности, что Лешка не успел сказать и слова, и лишь когда машина покатила от оградки, он восстановил в памяти весь черед событий и с досады треснул по табуретке кулаком: его надули… Поразило Лешку, что остановил машину Вадивасов точно против калитки, а калитка между тем сделана хитро, под одно с забором, так что почти всякий новый пришелец находит ее не сразу. Стало быть, этот голубь уже залетал сюда, и, видно по всему, не один раз. Когда же? Да когда ты, лопух, в острова с ночевкой уходил или отвозил на рынок добычу. Мало ли когда можно, если захотеть, если договориться. А договориться пара пустяков: у него телефон под рукой, у нее тоже. Он и сегодня рассчитывал застать ее одну, вон как поначалу стушевался! Но — стреляный воробей — тут же пришел в себя, только врать начал еще живее. Он, конечно, прекрасно знал, что пришла баржа, подумал, что мы там прокукуем дотемна — так оно зачастую и бывает, когда, например, приходит сыпучий или штучный груз. Но сегодня было бревно, а бревно подается ходко. К тому же баржа для колхозов «Первая пятилетка», а председатель там Головин, мужик что надо: и калым дал хороший, и по бутылке на брата. Да-да, не рассчитал товарищ Вадивасов. И мы это возьмем на заметочку!

А она-то, она… Лицо — пятнами. То бордовыми, то белыми. Видит, что попалась, и давай носиться меж двумя мужиками, как меж двумя огнями. Через каждое слово: «Леш, Леша». Знаем мы эту лисью повадку, знаем… Стоп, в чем бишь она уехала?.. Так и есть: в лучшем своем, сиреневом платье. И туфли новенькие, ненадеванные подцепила. Даже комбинацию сменить успела. Шустра, очень шустра!

После этого вечера Лешка и замыслил свое. Темные думы давили его неотступно: и когда на пристани ворочал грузы, и когда шел по добычу к Черным водам, но особенно тяжко — ночами.

Лина — счастливый на сон человек! — засыпала сразу. «Спи-отдыхай», — говорил ей Лешка, а сам щукой, выкинутой на песок, крутился, изминал простыни. Стоял перед глазами удачливый Вадивасов, и хотелось тут же, на постели, пришибить ее, двуличную… Потея, нашаривал пальцами рядом с горлом вены, и постепенно сдавливал их. Дышала она натужно, потом начинала хрипеть. Наутро, знал Лешка, будет першить она горлом и жаловаться на головную боль… Нет-нет, это лишь полдела. И искал конец наверняка.

Планов было немало, но каждый раз угнездивалась в душе опасность: вдруг чего-нибудь не учел, не додумал, ошибся — тюрьма, а то и сам расстрел… Нет, где-то есть самый верный, самый-самый безопасный случай. Не торопись. Думай, Леха, думай… И вот наконец-то он готов, план. С лодкой, на Волге. Обдумывал неделю. Все мелочи предусмотрел. Ни одна душа не подкопается.

Все готово, все. Можно приступать к делу… Теперь только выждать подходящий момент.


Медленно, как бы опасаясь кого-нибудь спугнуть, привстал Лешка на ноги, огляделся. Дремотная повисла над рекой тишина. Лина окончательно спит. Вдалеке, в затишке под обрывистым берегом, чернеют, тоже, кажется, заснув, лодки. Рябит-играется в малой волне солнце, хлещет по глазам, взглянуть не дает.

— О, ч-черт!..

Лешка чуть не упал: сверху, все из-за того же Бирючьего острова, глубоко зарываясь в воду, шлепал грязный тягачок. Стелился низко над ним, ленясь подняться в небо, жирный дым; уже слышно, как лопатят по воде широкие плицы и постанывает туго натянутый трос… Следом за тягачком выехал длинный из золотой ошкуренной сосны плот.

Свесив за борт ноги, Лешка безучастно, словно во сне, пропустил мимо себя и эту грязную калошу, а потом и весь плот с выцветшей палаткой на середине, с девочкой, подлетавшей на качелях и с упитанной молодой бабой, стиравшей в реке пеленки. Она сидела на корточках, заломив выше округлых колен юбку.

Не успел протащиться плот, показалась легонькая на подводных крыльях «Ракета», и Лешка начал злиться: дела не дают сделать! Так можно вернуться домой ни с чем, а потом снова терзай себя, мучайся.

А тут откуда-то черт вынес куцую моторку. Петька Лепихов… Гоголь везде гоголь. Со сцены, где Петька забавляет публику в перерывах между номерами, он щеголяет то невиданным в Кудеяре галстуком, то модным раскроем брюк. И даже здесь, на реке, выщелкнулся в полосатые — хвастал по селу, японские — плавки. Лодчонка у Петьки так себе, самая последняя, а поди ж ты, названием, пусть и непонятным, да отличился — расписал во всю вышину борта «БРИГАНТИНА».

Развернулся лихо возле Дудашей, приглушил мотор.

— Салют! — и зыркнул глазами сначала на Лину и только потом Лешку удостоил. — Курить имеется, Леха?

— Есть, — сказал отчужденно и, когда Петька лодку свою поближе к Лешкиной приспосабливал, предупредил мрачно. — Осторожней, лесу срежешь.

— Не срежу, не бойся, — зацепился коротеньким поводком за Лешкину якорную цепь и легко перемахнул из одной лодки в другую; чмокая водой, лодки закачались. — Вот случай: на лету из рук последнюю сигаретку ветром вышибло.

— Держать надо было, а ты, поди, в мечтания ударился, — сказал на это Лешка.

Но Петька, должно быть, не расслышал: он загляделся на чаек. Украшая воду яркой своей белизной, чайки клочьями пены плавали невдалеке. Поспорили между собой и поднялись.

— Грациозно летят! — воскликнул Петька и повернулся к Лине с улыбкой. — Ты когда-то стихи о чайках читала:

Ах чайки-кричайки,

      за вами погнаться —

И волны опять

      начинают кружить…

Плавным, необидным жестом руки Лина дала Петьке понять, что перебивает его, кинула привычно за плечи волосы и подхватила горячо, в полный голос, будто бы стоит она не в лодке, а на сцене:

Мне жить — ворожить,

      ожидать навигации

И тенью своей

      отмечать рубежи.

Видит Лешка: жена его вся обновилась, улыбается. И кому? Петьке! Этому пижону, гоголю? А мужу своему законному — вот стерва! — за целый почти день так не улыбнулась ни разу. Да неужели она и с этим?.. А что, не упустит случая, баба не промах.

Темнеет у Лешки в глазах.

А они друг перед дружкой выкомаривают: то она читает, то Петька; слышит Лешка их голоса, а до ума по доходит ни слова. Видит только: смеются душа в душу…

— Леха, черт, скажи, только по совести скажи: ты жену свою на руках носишь? — спрашивает, глядя на Лину, Петька.

— А тебе-то что?

— Я бы такую носил. Ей-богу! При всем народе не постыдился бы… Ну, всего вам! — Отцепил свою посудину и помчался в Кудеяр.

«Я бы такую на руках… при народе», — вертится в Лешкиной голове. — Уже и с этим спелась!»

И тут Лешка увидел то, чего выжидал без малого целый день: от промчавшегося невдалеке теплохода, подминая водную гладь, по-змеиному шипя, приближается к ним крутая волна.

«Сейчас… сейчас… самый момен-нт… Ну-у, Леха».

И напружинил, как перед прыжком согнул в коленях ноги, готовый уже бросить себя на борт. Он представил, как легко опрокинется лодка с заранее подтесанным килем, как соскользнет в воду, и вскрикнуть не успев, расковарная его супруга, и как поднырнет он к ней со спины, придержит — аккуратненько, чтоб никаких следов не оставить, — ее за плечи…

— Леша, Леш, пошли домой, не поймаем мы сегодня ни шиша, — сказала Лина и вдруг она перешла на шепот: — Отчего ты такой… прочернелый? Глаза, глаза у тебя перекаленные. О боже, да ты… — она метнулась было к Лешке, но, заметив, как ворохнул он плечом, отпрянула назад. — Да ты что?!

А до волны уже метров семь, и Лешка пригнулся — резкий, решительный.

— Нет… Нет! — крикнула Лина испуганно, и сейчас же голос ее осмелел, окреп. — И Андриян за меня заступится.

Краешком глаза Лешка зыркнул вдаль к обмяк: высоко кидая над водою нос, летел в их сторону катерок Андрияна Шитова.

А волна уже вот она — завалила моторку на один борт, потом на другой и пошла себе дальше, пошла…

— Какой момент! Какой момент! — простонал еле слышно Лешка. — Лина, слышь… я, видно, заболел… затмение ума…

А Шитов уже орет:

— Алексе-ей! Ты зачем на самой стреже встал? Хошь, чтоб тебя на десятку штрафанули?

И стоит в своем катерке во весь рост.

«Гад… мокрая курица… дурак… Как же это я, а?»

Катерок содрогнулся, взревел мотором и, оставляя за собой белопенную распашку, побежал к островам.

А Лешка, ощупывая перед собой воздух руками, — словно бы в кромешной темноте или ярким лучом ослепленный, пьяно пробрался к носу и потянул из воды якорную цепь.

Шурка

Не повезло в Шумейке, не повезло… Утешаю себя тем, что в любом, как видно, деле есть свои издержки. Утешение утешением, а душу скребут кошки.

Иду на большак, к автобусу. Спешить некуда: автобус будет часа через три, до большака же остался один поворот. Перед неблизкой дорогой я еще успею искупаться в Камышовке.

Узкая затравевшая тропка ведет меня вдоль канавы. И вот из канавы-то мне под ноги — мальчишка. Его маленькие глаза скользнули по мне злюще. «И откуда тебя черт вынес?» — как бы крикнули эти глаза. Он расторопно нагнулся почесать крапивный укус на щиколке, и тут к его ногам плюхнулся тяжелый огурец. За ним еще один, и вдруг огурцы рухнули как из распоротого мешка — добрые полведра.

Мальчишка срывает лопнувшую бечеву, которой было подпоясана его линялая рубашонка, и нетерпеливо сучит ее в руках.

Самым безразличным тоном я говорю:

— Не покажешь ли, парень, где в вашей речке поглубже, искупаться охота.

«Парень» моментально связывает бечеву, окручивается ею в поясе и, упав на колени, в две руки швыряет на прежнее место — за пазуху — свои огурцы.

— Сейчас сполоснемся. Меня Шуркой звать, а тебя?

Крутым скатом спускаемся к речке. Шурка семенит бесшумно, даже рядом еле слышен шлеп его пяток. Скосив глаза, пристально его рассматриваю. До цвета пшеничной соломы выгорела его макушка; одна штанина закатана выше колена, другая — захлестнулась под пятку, загребает пыль. На ширинке — ни одной пуговицы, она зашнурована, как старый ботинок, — не то ремешком, не то обрывком шпагата. Рубаха так себе, серенькая, вот-вот разъедется от подпирающих изнутри огурцов.

«Сколько ему лет — девять, одиннадцать? — определяю на глазок, и откуда-то жалость: — Сирота, наверное».

Лежим на прохладной травке в тени ветлы, уплетаем Шуркину добычу. Шурка плавает еще потешно, по-собачьи, и я спрашиваю, кто это его научил так плавать.

— Сам, — говорит он. — У нас все пацаны и девчонки плавают почем зря. А кто не умеет — засмеем.

Солнце, высоту набирая, поддавало жару, даже в тени ветлы становилось душно. Я с разбегу зарылся в нагретую воду и, чувствуя благодатную во всем теле истому, долго плавал, а когда вернулся на берег, Шурка протянул мне матрешку, которую он слепил из глины.

— Отгадай: кто это?

Вот так задача! Кем может быть курносая чушка в платке, без шеи, с припухлой щекой.

— Не узнаешь? Да Зинка Черкасова. Похожа?

— Зина?.. Отчего же она у тебя такая… сердитая?

— Не сердитая, а злая, — строго поправляет меня Шурка. — Говорят, ты про нее, — Шурка пырнул пальцем в матрешку в сплющил ей нос, — в газету напишешь. Точно?

И вечно-то в деревне знают о приезжих всё. Ты еще только сошел с автобуса, только еще идешь улицей, а о тебе уже знают: откуда, к кому и зачем. Да, я приезжал в Шумейку написать о Зине Черкасовой. Она оказалась дельной, толковой работницей, но «без изюминки», очерка ни за что не получится, о чем я не перестаю переживать. И вот Шурка заводит разговор как раз о ней.

— Да, я напишу о ней.

— Ну и зря!

— Это почему же?

— Дерется Зинка. Знаешь, как нас, пацанов, порет? Глянь-ка, — и показал ухо. — Синё? Зинка надрала.

Ухо и правда было сине.

— Почти зазря. Всего три огурца свистнул. А ругалась как!.. Перекат, говорит… Ну не дура ли? Я уже другое лето не катаюсь по грядкам. Лучше б ты про Груню Сомову написал бы.

— Сомову?

— Ты ее не знаешь?

— Теперь и узнавать некогда. Домой, видишь, уезжаю.

— Груня вечером петь будет. Знаешь, как поет. Оставайся.

— Нельзя. Дисциплина.

Шурка почесал коленкой о коленку и с размаху швырнул матрешку в воду. Я взглянул на часы и стал одеваться. И тут Шурка юлой крутнулся на пятке:

— Слушай, а на чем ты уедешь?

— Как на чем? На автобусе.

— Схватился! Да он ещё утром ушел, в девять часов.

— Как в девять? Два дня назад я приехал на нем в полдень и точно по расписанию.

— «Два дня назад», — передразнивает Шурка безжалостно. — Два дня назад… Теперь он уходит в девять часов! Сам видал, как дядь Володя дощечку заменил. Гладкая такая и желтая. А была голубая.

— Что-то непонятно…

— Да тут и понимать нечего!

Он расторопно влез в штаны и уже на ходу подхватил с травы рубаху. И по тому, как поспешно сделал он все это, я начал догадываться, что Шурка меня обманывает… Но ради чего? Неужели ему так хочется, чтоб написали о какой-то там Груне?

— Вот так штука… Придется, видно, вашу Груню послушать…

— Ежели так, — говорит Шурка, весь сияя и стараясь скрыть сияние, — приходи вечером к школе, концерт будет там.

— Да у вас же Дом культуры…

— Дом — для зимы и для городских артистов, а наши на воздухе. Ну, я пошел по делам, — и скрылся в огородах.


Школа в Шумейке большая, деревянная, под жестью. Стоит она на бугре, в окружении палисадника. Те, кто живет поблизости, несли с собой скамейки, стулья и табуретки. Люди пожилые и ребята усаживались под светом одинокой лампочки, у самого крыльца, которое заменяет здесь сцену. Разговаривали уважительным полушепотом, как всегда в ожидании чего-то волнующего.

Шурка повертелся возле меня, местечко все облюбовывал, да вдруг передумал:

— Не-е, я тут не буду, тут не видать. — И как ласточка на проводах, прилепился на оградке.

Концерт был вял. Четыре девушки спели под баян про калину красную и сибирский ленок. Потом были стихи и пьеска, и все уже заскрипели табуретками, как вдруг: «Груня!» — и сразу все стихло.

На крыльцо, освещенное одинокой лампочкой, вышла девушка. Была она невысока, вида детского, выгоревшие льняные волосы, как у школьницы, перехвачены розовой лентой.

Рябина, рябина,

Несчастная я…

Одна, без поддержки баяна, запела девушка тихо, совсем тихо запела. Выйди она на большую, настоящую сцену, нарядись, как артисты наряжаются, — и ведь не стали бы ее слушать. Вот эти же люди и не стали бы слушать. А здесь, под привольным звездным небом, что-то околдовывало людей — сидели не шелохнувшись.

Я взглянул на Шурку. Для него, казалось, ни этой ночи, ни людей, ни земли под ногами, ни звезд над головой — ничего не было. Для него была только Груня и ее песня. Шуркины губы шевелились, руки впились в подбородок, и я подивился, как это он на оградке все еще удерживался. А он, почувствовал мой взгляд, торжествующе покосился на меня с высоты оградки: «Что? Я говорил!..»

Груня спела еще. В голосе ее и правда было что-то особенное, непривычное, у нее и старые песни звучали будто бы в первый раз. Шурка приблизился ко мне, взял мою руку.

— Ну как? Пошли ночевать ко мне. На погребке ляжем. Там у меня сено и постель.

Все еще думая, что Шурка сирота, я осторожно спросил, с кем он живет.

— Да со всеми вместе, — сказал он просто. — Мать у нас библиотекарь, а теперь она в больнице, прихворнула. Петра Иваныча Брускова знаешь?

Как не знать Петра Ивановича! Председатель здешнего колхоза, он меня на квартиру в Шумейке определял, он и Зину Черкасову, запланированную героиню, все расхваливал…

— Так он отец мой, Петр Иваныч-то. Дома его сроду нет, вот мы и кантуемся вдвоем с Егоровной. С Егоровной жить можно: ни шиша не видит! При ней хоть целую неделю не умывайся и надевай чего хошь. Житуха!

Шуркино ложе незатейливо оказалось: охапка сена, самотканая дерюга да байковое одеяло. У меня под мышкой он свернулся теплым колечком и сейчас же затих.

Славно спится под навесом сарая! Если б не солнце сквозь худую крышу, я бы, пожалуй, проспал допоздна. Шурки рядом не было.

А вдруг вчера он не соврал насчет автобуса? Собрался я в минуту, хотел было забежать в избу с Шуркой проститься, да сенная дверь оказалась запертой на цепку. По двору, близоруко щурясь, ветхая старуха несла кошелку со щепками. Не спросить ли у нее, куда это запропастился Шурка? Э, откуда ей знать? Времени к тому же оставалось в обрез, и я поспешил на большак. Поравнялся уже с ветлой, под которой вчера мы с Шуркой так славно отпраздновали свое знакомство, и вдруг:

— Подожди-и-и!

Шурка!

Как былка, захваченная ветром, несся он через огороды и через канавы — мне наперерез. Штанина хлопала по траве, под рубахой опять что-то бугрилось.

— У-ух, упрел. Ну, ходовитый ты. Думал — не догоню.

Он перевел дух и полез за пазуху. Лишь теперь я заметил, что рубаха у него подпоясана изоляционным проводом… Он достал что-то завернутое в чистый цветастый платок.

— Пышка. Сдобная. От Егоровны. Ешь. А под рубаху положил — не остыла чтоб.

И сейчас же давай выгружать из карманов крупные спелые помидоры.

— Краденые?

— Ты что-о? Как можно на огороды показываться такую рань: народу полно. А меж кустами ползать — роса, вымокнешь до макушки.

Тут он забежал поперек дороги, заглянул мне в глаза.

— Скажи, Груня тебе понравилась?

— Очень.

— То-то. Выходит, не зря я тебя надул?

— ?

— А с автобусом. Расписание не менялось. — С минуту он наслаждается произведенным эффектом и невозмутимо подытоживает: — А потому и торопиться некуда. Посидим?

— Ну и фрукт же ты!

Он только ухмыляется.

Подзакусив, мы занялись каждый своим делом. Я просмотрел записную книжку и кое-что записал. Шурка тоже сидел, прислонясь спиною к ветле, обрезал ножичком сухие камышинки. Потом я загляделся на реку. Над водой, морщиня ее гладь, подсигивали рыбешки; насекомая мелюзга выделывала спирали и петли. Нежаркое солнце ласкало и усыпляло. Меня начала одолевать расслабливающая лень, и, как иногда перед сном случается, послышалась даже далекая задумчивая мелодия. Странные были эти звуки: так и совсем не так гудит пустая бутылка на ветру, провода в морозное утро, голый осенний лес… Бог мой, сказка! А может, я уже сплю? И тут меня осенила догадка… Тихо-тихо, чтоб не спугнуть, я оглянулся на Шурку. Рассеянно улыбаясь и думая о чем-то своем, он держал во рту сразу три камышинки, все неодинаковой длины и округлости, и, раздувая щеки, играл в свое удовольствие. Долго буду помнить эту рассеянную счастливую его полуулыбку!

Вот он опустил камышинки на колени и, поглаживая их пальцами, засмотрелся куда-то за реку, вдаль. Ему не надо б мешать, а я взял да зачем-то потревожил:

— Ты что играл, Шура?

— Так в Никитином долу раненый дуб шумит… Громом его покалечило, и теперь половина дуба растет, а другая половина — так. Я два раза посидел под ним и запомнил. Я всякую музыку запоминаю… — добавил он не сразу.

И опять мы шли на большак, той же тропкой, рядом с высоченной стеной крапивы. Рука моя пригрелась на Шуркиной голове. Шурка притих, ступает… Я никогда — и после уже — не встречал людей с такой бесшумной поступью. Попробуй-ка угадай, чего в ней больше: отточенной ли сноровки огородного проказника, или так уж приспособлен его слух — постоянно улавливать голоса и звуки в пении ветра, шорохе трав или у собственного сердца.

Распрощались мы по-мужски — крепким рукопожатием. В самый последний момент Шурка неумело прильнул ко мне ребрастой грудью и, не оглядываясь, побежал прочь. Взбрыкивая жеребенком, он махал через кусты лебеды и полыни — до меня доносился лишь лепет оттопыренной за спиной рубашонки. Вот только белая маковка покачивается над травой, вот он стал с комочек, а еще через минуту на его месте вилась шелково-зеленая пыль.

Остаток пути я добивал один. У большака бросился на траву и уставился в небо. В вышине, уплотняясь в крупную тучу, неспокойно ворочались облака. Низко над землей пролетали вороны, они оглушительно каркали, зазывая близкий обложной дождь.

И тут я подкараулил себя на мысли: вот бы этот дождь задержал меня в Шумейке еще хоть на день!

В полшаге от детства

Люблю приезжать сюда в начале июня, когда день неоглядно долог, когда солнце взбирается на небо по самым крутым ступенькам. Ячмени и пшеница уже набрали силенок, уже шумят под ветром — пока, правда, легко еще, ласково. Пройдет неделя-другая, и голос их станет басовит, поклоны станут солидней.

Чем ближе Киевка, тем чаще думаешь: как-то встретит сегодня Мария Федоровна? Ей под семьдесят, а видит острее меня, а когда мы пойдем на пруд смотреть ее гусят, я опять буду дивиться ее размашистому шагу. А Люся, Вовка, Сашок? Изменились ли, подросли? Но зачем гадать, когда уже село завиднелось? Вот оно: две улицы, разделенные водой и молодым ветляником, в котором вечно кричат грачи.

Повезло: Мария Федоровна дома. Какой-то миг мы рассматриваем друг друга молча; нет, не изменилась моя хозяюшка! Те же голубые невыцветшие глаза, тот же плотный ровный — крестьянский загар. Улыбаясь, она встает из-за швейной машинки и первым делом, как всегда, отдохнуть предлагает.

— А я пока тесто перекулачу да распалю самовар. Из чайника что за чай?

Пока выкладываю из чемодана гостинцы, Мария Федоровна расторопно ходит то в сени, то в погребку, и с каждым новым ее приходом на столе прибавляется то полвилка квашеной капусты, то дюжина яиц или жареные караси. А вот уже голгочет, пускает белые струйки самовар, начищенный толченым кирпичом.

Только сели, разговорились, а под окнами — сыпь босых пяток.

— Бежит держава! Кто-то уже сказал о вашем приезде, — смеется Мария Федоровна, глядя в окно. — Сашка отстал, хромает. Занозу в пятку загнал.

Разгоряченные, пунцовые, в дверь влетают Люся и Вовка, а следом за ними — Сашок. Все трое остановились у двери. Люся осмелела первая.

— Дидьвань!

И обнимать! И ласкаться! И вот уже шум, галдеж — ничего не понять.

Утихомиривают их игрушки и гостинцы. На минуту все затихает — каждый ревниво изучает, кому что досталось.

— Вовк, дай мне ракету, а я тебе самолет.

Вовка — согласен. Сашок берет у брата ракету, но и самолет отдавать жалко.

— Давай, что ли, — торопит Вовка.

— Не дам! — неожиданно заявляет Сашок и пятится под стол.

— Не да-ашь?!

Вовке шесть лет, он в два раза старше брата, а потому, заранее уверенный в победе, набрасывается с кулаками. Возня, сопение, из-под стола мелькают немытые пятки. Чья-то пуговица беленьким колесиком выкатилась оттуда. Рёву, однако, не слышно.

— Опять сцепились! Я вас!

Мария Федоровна нависла над внуками с полотенцем, тащит из-под стола Вовку. И вот стоит он, маленький воин, он весь еще в пылу борьбы. Взглянув на меня, Вовка пристыженно отводит глаза в сторону.

Сашок, тоже взъерошенный, выкатывает из-под стола свой самолет; самолет гремит, из кабины пучками вылетают искры, и это изумляет мальца до крайности.

— Смотри, Вовк, огоньки!

И старший брат тоже дивится. И ссора забыта.

Опять мы сидим за столом, только уже не вдвоем, а пятеро. Люся суетится возле меня, заглядывает мне в глаза и тянет незаметно от бабушки за руку: пора, мол! И я ей киваю тайком: понял, сейчас попытаемся сбежать.

Во дворе на ходу, не сбавляя шага, проводим что-то вроде летучки: куда?

— В коровник, жидятки уже вывелись.

— А лучше на пруд, купаться.

— Хочу на ток, к гулюшкам, — тянет Сашок. Решаем так: что успеется, все наше, остальное — в другие дни.

За селом, в зеленой низине, стояла бурая корова, а возле нее шустрил теленок. Совсем глупый, на неуверенных еще ножонках, он поддавал в пах матери носом, тянулся к сосцам.

— Она только что отелилась и уже облизала теленочка.

— Пря-мо! Она отелилась еще вчера, — возражает сестре Вовка.

— А я говорю, что сейчас! Видишь: теленочек стоит неловко и сиську никак не найдет.

— Найде-от! Он умный, поумней тебя.

— А вон теть Нюра идет. Ей сказали, что Зорька отелилась, и она идет…

Переходили овраг, когда Вовка предложил:

— Сыгранём в булдыбай? — И сразу: — Чур, не мне!

— Чур!

— Чур!

Зазевался сам же Вовка, водить достается ему. Он ложится в траву, закрывает руками глаза и громко, нараспев не то поет, не то приговаривает:

— Цыган нечистый в трубу свистнул — дым валит, мне искать вас велит. Раз, два, три, четыре, пять…

Рассыпаемся по оврагу, прячемся за кустами чилиги. Укрывшись, сижу и думаю, что за слово «булдыбай»? Должно быть, казахское…

— Я иду искать! — объявляет Вовка и сразу же радостно: — Тук-тук Сашке!

Но Сашок, забыв о больной пятке, несется ко мне что есть духу.

— Там бура!

— Где бура, врешь! — испугался и Вовка.

— Там, там, — показывает Сашок вниз, в глубину оврага. — Он связанный.

Идем краем оврага. Десятка три двугорбых верблюдов пасутся внизу одни, без пастуха. А здесь наверху, три верблюжонка — долгоногих, нескладных — устроили друг за дружкой догонячки: пробегутся вдоль оврага в одну сторону, остановятся, развернутся — и назад. Бегают они вприпрыжку, длинным летучим галопом.

— Где же твой бура, Сашка? Сам в портки наклал и других пугаешь, — говорит Вовка.

Вдруг снизу донесся глухой, как бы исподземный и злобный рев, а следом за тем показался и сам верблюд — темно-бурый, крупнее всех других и необычайно подвижный, хотя весом он, должно быть, не меньше тонны. Передние ноги у него овиты веревочной путой. Шумно втягивая в себя воздух, верблюд качал из стороны в сторону головой.

— Бура! — зашептали дети и разом приникли ко мне.

Верблюд посмотрел в нашу сторону исподлобным взглядом, распрямил гнутую шею, и она оказалась с бревно. Сашок прижался к моей ноге. Вовка за пояс держит меня все крепче.

— Пошли, Дидьвань. От греха, — говорит Люся шепотом.

Тихо, с оглядочкой мы удаляемся, а вослед нам долго еще несется злобный рев. С округленными — теперь уже в воображаемом страхе — глазами Вовка рассказывает, что бура, племенной верблюжий самец, по весне звереет, очень не любит людей, а в особенности всадника верхом на коне.

— Догонит и даст ту еще таску. Растерзает насмерть! Видал, какие у него зубы? Длиннее моих пальцев. Вот его и спутывают.

Так, тесной кучкой, гадая, что сделал бы с нами бура, окажись он неспутанным, мы и приходим на пруд. Сашок первым делом бросается пить. Он ложится на живот и ползет, тянется ртом к воде; мелкая прибрежная волна шлепает его по носу, и мы смеемся.

— Скинул бы штаны да и напился, — подсказывает Вовка, а сам поспешно раздевается.

Штанишки он бросил на траву абы как, а на рубашку, хотя ветру нет, положил камень. Сашок разделся тоже. Оба забрели по колена, визжат и брызгаются.

А Люсе завидно. Она держится за подол сарафана, готовая скинуть его, да что-то не решается.

— Люська, ты чего ж? — шумит ей Вовка.

— А трусики постирала. Не видал, что ли? На плетне сушатся.

— Всегда купалась голая. Подумаешь! Айда, водичка теплая!

И Люся — жжик руками через голову — и сарафан на траве. Снова они вместе. Худы, тонконоги, как кулички, кричат, всю воду замутили.

— Дидьвань, иди сюда, купайся с нами.

— Дидьвань!

— Дидьвань!

Хорошо мне с ними! Лежишь на гусиной травке лицом в небо, в изголовье плещется теплая вода и звенят, резвятся дети. Так было и десять лет назад, и двадцать, и еще больше. А закрой глаза, на минутку сосредоточься, и вот уже сам ты в них самих — такой же белоголовый и беспортошный. Ничего не изменилось, ничего. Просто-напросто я повторяю чью-то чужую жизнь, а они повторяют меня…

В главной своей основе жизнь, должно быть, не меняется. О, как я вижу этих детей лет на десять вперед! Годам к семнадцати каждый из них между делом постигнет решительно все, что знали и умели их предки: по закатному солнцу, по вечерней звезде и по другим приметным знакам научатся определять погоду и овладеют главной на земле из наук — наукой растить хлеб и ценить каждую его крошку.

А оказавшись первый раз в большом городе, например в столице, они целыми днями будут носиться от одного памятника старины к другому, они выстоят трехчасовую очередь в Мавзолей и купят с рук билет на оперу в Большой, они с ошалелыми от удивления глазами обегают Третьяковку, и их занесет на цыган в «Ромэн» или на какие-нибудь состязания силачей. А к часу ночи, когда ног под собою не чуешь, они прошмыгнут под носом у милиционера, приставленного охранять в станционных тупиках электрички, проникнут-таки в одну из них, и голая скамейка покажется им периной из самого мягкого, из лебяжьего пуха. В четыре утра придет служба и, для порядку незлобиво поворчав, благословит их на новую беготню по огромному городу…

…Мне за тридцать уже, а вдумайся, закрой глаза — и вот оно, твое детство. Оно всегда рядышком, где-то в полушаге. Коротка, до обидного быстротечна жизнь человека, и надо постараться прожить ее красиво. В моем понимании красиво прожить жизнь — это чем-нибудь: улыбкой ли, добрым словом или хотя бы удачной строкой — приносить радость другим.

На этом свете

Еще не прояснился за окном текучий, неверный свет утра и плита остыть не успела, когда нетерпеливо застучали по стеклу.

— Степан? — угадала Егоровна и вместо приветствия взялась отчитывать. — Что барабанишь? Испугать, дурой на всю жизнь оставить хочешь? Отхлынуло, что ли? Заходи, раз пришел.

Прислонясь к переборке и подобрав большой живот, она пропустила в нешироком коридоре мимо себя Степана и заметила все: как его за эти дни подбило, подкургу-зило, как по-птичьему горбатит он лопатки и как суетно, нетерпеливо потирает руки. Землистое от худобы и щетины лицо его казалось нечистым, и Егоровна подала мыло, на что Степан кратко, сквозь зубы сказал, что уже мылся на улице, под колонкой… За стол усадила не в кухне, а все в том же тесном коридорчике.

— Ты, Егоровна, слышь-ка, не тяни. Знаешь ведь, — добавил он, шустро играя пальцами по столу.

— Сичас, сичас.

И широкая, плавная, уплыла бесшумно за перегородку, но тут же, словно бы все припасено было заранее, вернулась с обливной кастрюлей борща, с тарелкой, с ложкой и с непочатой буханкой хлеба.

Потом сидела напротив Степана и половник за половником добавляла хлебова. Склонив над тарелкой чубатую с проседью голову, он, давясь и хлюпая, ел. Крупные зубы лязгали жестко, над верхней губой проступили горошины пота.

— Господи, как нехорошо, как неприглядно ешь-то.

— И сам вижу, да нешто удержишься?

Подперев круглую щеку круглым кулаком, она сказала негромко:

— А говоришь… Как же переходить к тебе, к такому?

Степан, посапывая, молчал.

— В баню сичас?

— Само собой.

— Белье в сумке. Детям-то в эти дни, чай, не показывался?

Степан бросил есть и уставился на Егоровну бесконечно усталым взглядом.

— Зачем об этом спрашиваешь?

Крылья ноздрей у Степана побелели, он засопел и пошел к двери, не забыв, однако, сунуть в карман горбуху хлеба.

Как всегда в ранний час, предбанник хранил чистоту и опрятность вечерней приборки, а банный зал был пуст.

Парился Степан обычно на самом высоком полке и сейчас разлегся на своем привычном месте; ноги упер в стену, к самому потолку. Из трубы в стене валил сухой сыпучий пар, он обжигал тело не сплошняком, а прикасался к нему как бы горячими зернами, не давал как следует вздохнуть. Смоченная холодной водой кепка скоро нагрелась. В таком сухом зное невозможно, казалось, вспотеть, но Степан знал по опыту, что пот придет и торопил его: гнал да гнал на себя веником пар — то на один бок, то на другой, обогревал поочередно живот, шею, грудь. И постепенно тело начало зудеть, просить огня и боли. И Степан, мыча и постанывая, колошматил себя все сильнее, сомом крутился на скользких досках.

От головы до пят дымящийся паром, Степан спустился в зал. Людей было все еще мало, и нечеткий гул порожних тазов раздавался редко. Степан уселся на прохладную скамейку, раскидав по спинке руки. Оттого, что новый приступ болезни не сломил, не одолел, а желудок наконец-то варит добротную горячую пищу, оттого, что светлый день августа только-только разгуливается и сулит тепло и солнце, а пар и веник сняли дурноту последних дней, — хорошо, приятно ему думалось. Угадав его доброе настроение, к Степану подсел глухой банщик Петрович.

— Люблю работать с утра, народу нет и прохладно, — по-котовьи жмурясь, сказал банщик.

— Ну и люби, кто ж тебе не велит, — отвечал ему Степан.

— Что-что? Домой? Скоро ты нынче, однако.

— Э-эх, глухая кочерыжка!

Бетонный пол парной обжигал ступни; на полке трое крепких парней в три веника охаживали четвертого, тучного и красного; он лежал ничком и, постанывая, просил:

— Еще, братва, еще! С килограмм осталось. Степан их узнал: цирковые силачи — и взялся за веник…

Он еще два раза спускался вниз и дважды подымался на полок снова. Зато потом, когда под теплым душем блаженствовал, тело — чуть дотронься — морозно поскрипывало. Чистое белье пахло ветром улицы и мягко, бережно облегло тело.

У буфетной стойки цепочка розовощеких с пару мужчин переминались с ноги на ногу в ожидании пива. А к Степану подкатил вдруг такой нестерпимый голод, что с горбухой хлеба, которая пригрелась в кармане, пришлось рассчитаться до захода в парикмахерскую.

Из бани он шел, чувствуя звонкую легкость, встречный ветерок приятно холодил щеки и шею, шаг у него сам собой получался солидным. Утро набрало уже полную вышину и переходило в день, в небе чисто стало, ни облачка. Но такой бодрый настрой души исчез, едва Степан зашел в свою халупу. Да и то сказать — вид ее привел бы в уныние любого: щербатый пол, старый, без скатерти стол и почти голая (уцелел только шишковатый матрас) койка. Единственная вещь, которая по ночам одушевляла жилье, — электрическая лампочка под потолком, и та в свете солнечного дня оказалась жалкой, вся засиженная мухами. Степан бросил на койку узел с грязным бельем и, плюнув, удалился.

Двор, как всегда после долгой его отлучки, был в запустении. Степан взял было метлу, но сразу же ее отложил: сегодня она оказалась тяжеловатой. Уж легче асфальт промыть. Железный наконечник, вырываясь из рук, бил упругой струей; новорожденные ручейки несли мусор и пыль. Асфальт позади Степана задышал прохладой, празднично заблестел.

С крыш домов поналетели сизари. Сперва они долго и в охотку пили, а потом, не жалея красных своих чулочков, начали прохаживаться по воде, то и дело встряхиваясь и сердечно воркуя.

— Выручай, батя! — к Степану приближался бронзовый от загара парень-кряж. На ходу скинув рубаху, он нагнулся и сказал: — Давай!

Степан направил струю на его загривок. Зажмурясь, парень клешнятыми короткопалыми ладонями развозил воду по груди, по шее и по короткой стрижке.

— Вот сюда, батя, во-во, угадал… Поддали вчера. Похмелиться, говорю, нечем.

— Сколько тебе лет? — остановил его болтовню Степан.

— Двадцатый. А что?

Степан отбросил на траву шланг и, приблизясь к парню вплотную, зашептал:

— Брось пить, слышишь? Дурная привычка. Брось.

Парень взял свою рубаху, ею же утерся и ушел. Степан проводил его задумчивым взглядом и снова взялся за шланг.

Он делал свою работу с виду неторопливо, но так только казалось со стороны. Он спешил, надеясь, что заведующая детсадом Вера Яковлевна еще не пришла, и пусть уж она сразу его оценит. Хотелось побольше обработать асфальта, чтоб ребятам было раздолье, чтоб бегали они не набегались, чтоб играли не наигрались. Но дети высыпали на волю солнца много раньше, чем Степан ожидал. Гикая, разбрызгивая лужи, они бесились на умытом асфальте, пока кто-то не крикнул: «Дядя дворник пришел, ура!»

И вокруг Степана выросло плотное живое кольцо. Смуглые и белоголовые, большие и совсем несмышленыши, ребята гомонили все разом — ничего не разобрать. Степан привычно притерпелся к шуму и стал их понимать. Один тянулся подержать шланг, другой забегал вперед и норовил выкупаться, третий котенком терся о Степановы штаны и пританцовывал.

— Скворечня, чистая скворечня, — басил Степан и повыше — не замочить бы какого огольца — поднял шланг, свернул струю с асфальта на клумбу.

Изредка Степан поглядывал на собравшихся в стайку воспитательниц и, как зачастую, испытывал чувство некоего превосходства: не к ним, пускай ученым да знающим, а к нему грудится детвора.

Цокая по асфальту звонкими каблучками, на дворе показалась сама заведующая Вера Яковлевна, яркая женщина лет тридцати. Она окликнула кого-то из воспитательниц и направилась было к ним, не желая замечать дворника, но Степан как бы ненароком выронил шланг, и неуправляемая струя зашипела в траве, в двух шагах от заведующей. Вера Яковлевна отшатнулась и, взглянув на Степана, сухо с ним поздоровалась. Степан приветствовал ее тоже, дети повернулись в ее сторону и тоже поздоровались — нескладно, но весело. И заведующей ничего не оставалось, как заулыбаться.

«Так-то, голубушка, лучше», — подумал Степан.

— Лукошки делать будем?

— А клетки?

— А скворечницы?

Степан широко обещал, что делать они все будут, но обещания переносил на завтра, так как сегодня у меня и так, мол, дел невпроворот. К тому же он был еще плох силой, он еще чувствовал, как его пошатывает. Но детвора его уговорила; пришлось перекрыть воду и ватагой отправиться на крытую площадку.

Присев на скамейку, Степан молча осмотрел детишек. «Дай-ка, сынок, твой сандалик». Он нашел в кармане халата что надо, и сейчас же, при всех, совершилось чудо: худой сандалик стал крепким. Потом молча, по как по приказу, дети — кто усевшись на полу, кто стоя — начали дружно разуваться, и вот уже к Степану протянуты были десятки рук: каждому хотелось, чтобы дядя дворник подержал бы в руках его сандалик и поколол бы шилом.

Вот так всегда они, дети, — пристают… А за что-почему, он и сам не может взять в толк. Сказок Степан не знает, про войну никогда не рассказывает и вовсе-то почти не разговаривает. Он, правда, показывал, как из простой липовой коры получается лукошко, как из прутьев ивняка выходят свистульки или верша для ловли карасей, как мастерятся скворечни и клетки для певчих птиц, но ведь это все так, пустяковина. Степан, как и теперь вот, сидит и молча делает дело, а детвора вокруг наблюдает. Тогда на всем обширном дворе воцаряется мир: дети не шумят, воспитательницы отдыхают, а сам Степан, окруженный посапывающей своей аудиторией, отвлекается от невеселых своих дум…

Вскоре детей позвали на обед. Степану тоже захотелось есть. Егоровна налила ему того же, утрешнего борща, только борщ оказался еще наваристей, вкуснее да вдобавок в нем лежал еще мосол со шматком говядины. Гречневую кашу и кружку компота Степан убрал с той же старательностью, что и борщ.

— Поди отлежись, — пожалела его Егоровна.

— Придешь?

— Не чуди вольным светом… Ровно былку шатает, а туда же, в женихи.

— Да, эт ты верно, жених из меня сегодня никакой, — и вышел из столовой.

Сонная одурь валила с ног, но Степан знал, что надо крепиться, не заснуть до ночи. Знал, и все-таки сдался — пошел в сарай и, расстелив на досках халат, вздремнул часок-полтора.

В этот день выдавали зарплату, и Степан долго боролся с собой: идти за получкой или погодить. Сдерживала неясность: оплатили ему или нет за те одиннадцать дней, пока отсутствовал из-за постыдной своей болезни… На всякий случай он не спешил в тесный кабинетишко бухгалтера, но и никуда не уходил, а маячил здесь, под окнами, чтобы в случае чего его позвали бы. Так оно и вышло. Кассирша Алевтина Викторовна крикнула в форточку: «Степан Федорович, один вы меня задерживаете». Получка оказалась целехонькая: все тридцать рублей — двадцать девять рублями и один серебряной мелочью. При бухгалтере Степан равнодушно ссыпал серебро в карман, но, выйдя из кабинета, пересчитал мелочь.

Но вот у детей кончился тихий час, после сна они чересчур неотвязные — огарнут сейчас, облепят, а Степан все еще чувствовал слабость и решил до завтра им больше не показываться, ушел на люди, в магазин. Приятно было просто так, без цели потолкаться на народе, приятно ощущать, что карман твой оттягивают живые деньги, но в то же время нет у тебя никаких желаний и никуда тебя не тянет. Степан зашел в кондитерский отдел. Не вынимая руки из денежного кармана, разглядывал он на конфетных обертках мудреные картинки, думал, сколько дней везли к нам чай с далекого острова Цейлона. Потом он перешел в отдел молочный, пристроился в самую длинную очередь — за ряженкой, но передумал, покупать не стал и ее. Так ничего и не купив, он подошел к буфетной стойке и, отстояв еще в одной очереди, выпил стакан абрикосового сока. Сам того не сознавая, Степан, пока день еще не кончился, жался к людям, отирался возле них, будто бы их окружение отдалит или укоротит такую темную и такую дурную ночь.

Уже по пустому от детей двору вернулся он в свой сарай, заметив, что Егоровна и в этот раз не поскупилась, оставила котлет, компоту и хлеба. Не теряя времени, Степан принялся за еду, по возможности сдерживаясь, чтоб не торопиться. Но аппетит опять не поддался управлению разума… Сытость ленивым теплом разлилась по телу, привалилась к затылку. Знает Степан, что это всего лишь притворство организма, за которым последует бессонница и такая прозрачность памяти, что лучше уж сбежать на вокзал, в людскую толчею и суматоху, или загрузиться какой ни на есть работой до утра. Можно уйти и домой, в свою холостяцкую халупу: там все-таки есть лампочка, и в случае чего ее можно не выключать целую ночь. Но домой — это неблизко, да и еда здесь оставлена. И, поразмыслив, Степан снял со стены халат, бросил его, как и давеча днем, на доски и прилег. Теплая дремь, как и знал, продержалась недолго, и перед глазами закрутилась знакомая его околесица. Видится Степану Касовичу всегда одно и то же… В сенокосную пору сорок четвертого, списанный с войны по ранению, Степан, в то время тридцатилетний мужчина, идет в свое селение, что недалеко от Бреста. Всю войну оно было под немцами, и всю войну не знал Степан, что с его семьей, и вот, торопясь домой со станции, от скорого шага взмок. Как сейчас, видится ему разжиревший, с некошеной и нетоптаной травою выгон у своего села, одна-единственная коза на весь выгон и похудевшая за войну соседка Касовичей — Домна Рогачева. Все как сейчас, как только что… Увидев Степана, Домна вдруг качнулась и, словно от огня, стала пятиться назад. Не пряча лица, не стыдясь, она вдруг завыла — истошно, во весь голос: «Сироты мы с тобой на этом свете, сироты». Ни слова не сказав, не сбавив шагу, даже не изругавшись, Степан с каким-то окоченелым умом прошел мимо козы и мимо худой Домны. А женщина все умоляла его: «Не ходи в село, не надо, не ходи…»

С пригорка разглядел Степан: половины порядка на их когда-то просторной улице как не бывало. Многие хаты сожжены до самой земли. У других уцелели только печки — закоптелые, с длинными, страшными, как надгробья, трубами. На месте его хаты не было и печки… Все Степаново — Катерина и двое ребят: пятилетний Васятка и годовалый в ту пору крепышок Миша, — осталось тут, под серым этим пепелищем…

Степан повернул назад, бессознательно выбирая кружной путь, чтоб не видеть больше Домны и не слышать ее слов. Голова опустела, мыслей не было никаких. Успел подумать лишь об одном: зря пожалел того фрица!.. Зяблой мартовской ночью тихо накрыл «языка», тощенького кургузого немца; пока шли, он все тихо, без голоса плакал. На рассвете, когда Степан сделал передышку, тот показал фотокарточку: жена и двое мальчишек — такие же, как и сам он, заморенные, тонкошеие. «Иди к своим сопатым», — сказал ему Степан. А зря!

Было уже темно, когда он вернулся на станцию, сел на первый товарняк и уехал. Поездами, лошадьми, пешком пробирался Степан в глубину России — подальше от войны, подальше от ненадежной западной границы, пока не оказался в низовьях Волги, на левом отлогом ее берегу. Бешеным волком рыскал по неплотно заселенным заволжским степям, тихий искал на земле уголок. Приглянулся ему крохотный, о двадцати избах, степной хутор Сошки. Остановился. Вызвал письмом Домну Рогачеву. Тем же летом с помощью сердечных здешних людей слепили они низкую — на местный пастуший покров — камышанку с тремя подслеповатыми оконцами и тихо, пряча друг от друга каждый свое горе, начали жить. Степан плотничал в мастерской, Домна выращивала на совхозном огороде помидоры и махорку. Лета через три родилась у них Олеся — хилая золотушная девочка. И распрямились было по-птичьи сугорбленные Степановы плечи, и под его насупленными бровями поселилась было кроткая сдержанная улыбка, да недолго она продержалась. Дурной дождливой осенью стены у неумело покрытой камышанки отсырели, и без того хворая девочка простудилась, умерла. Аккуратно заправил Степан глиняный намогильный холмик и, ни слова не сказав Домне, прямо с кладбища ушел.

И снова он колесил по земле — теперь уже в поисках самых головоломных работ. В половодье, когда вода крутит черные страшные воронки, а льдины прут сплошняком, на утлом ялике перевозил Степан через быстрину рабочих; на высоте, где у других кружится голова, без предохранительного пояса монтировал каркасы хлебных элеваторов; из опасных забоев старой выработанной шахты, куда не каждый опытный горняк отваживался, доставал Степан сланец. И хоть бы одна царапина — ни черта не приключилось! Любая их этих работ, пока была вновинку, отвлекала Степана от невеселых житейских дум, но как только работа становилась привычной, обыденной, такою же становилась и жизнь, а говоря иначе — наступали ночи без сна. Бессонными же ночами возвращалась прозрачная, помнившая все далекие подробности память.

Лишь однажды Степан случайно набрел на хорошую работу — по две смены кряду грузил на баржи арбузы. Работка до пару между лопаток, до чугунной усталости: под конец второй смены плавал в глазах красный туман, а сон — на какой бок лег, на том и проснулся — сваливал здесь же, на причале. Хороша была работка, хорошее стояло времечко, да арбузный сезон длится полтора только месяца…

Так же, как с любой из многих неродных работ — без зацепки в душе, мимолетно — сходился и запросто расставался Степан с женщинами. Может, где-то по крутым и отлогим волжским берегам и растут теперь дети с угольно-черными, в Степана, глазами, да только вряд ли: любая из женщин бессознательно определяла: Степан никогда не будет принадлежать ей до конца и, коротая с ним мимоходную жизнь, осторожничала… Лишь одна, Марией звали, красивая и еще молодая, решилась: честь по чести прописала его в своей комнатенке, однако при первом же удобном случае улизнула к другому, а Степан так и остался при ее хоромах. Да и тем доволен.

Раз в октябре, когда без передыху целую неделю царапал душу мелкий дождь, когда ночи установились глухими и бесконечными, Степан, на беду свою, не был загружен отнимающей все силы работой. Сон пропал, память все настойчивее звала в прошлое, вновь и вновь выдвигала перед глазами жирный — не топтанный скотиной, не тронутый косцами — выгон, и серое пепелище — искалеченное свое село. В те тягостные дождливые ночи пришла на выручку выпивка…

Спервоначалу пил, лишь бы затуманить чересчур прозрачную свою память, забыться и повеселеть хотя бы на малое время. Постепенно дожил до запоя. Дурная неотвязная болезнь… Весь вольный свет теряет свой смысл и значение, в жизни не становится ни целей, ни радостей, кроме одной — заглушить нутряной жар, притупить боль в висках и в затылке… Это тянется одиннадцать бесконечных дней и ночей, и одиннадцать дней и ночей во рту у Степана не бывает ни крошки съестного, он зарастает щетиной и худеет так, что еле узнают знакомые. Самый невыносимый — седьмой день; тогда все кажется то черным, то красным, будто бы стегают тебя по глазам то черной, то красной рубахою. С этого дня сердце что-то зажимает и держит-держит, не дает как надо вздохнуть, мешает лежать на левом боку. На седьмом дню Степан ковыляет к Егоровне и, у ног ее валяясь, памятью детей своих просит свезти его в вытрезвитель, в милицию или хоть к черту на рога. Сердечна, безотказна Егоровна: через нее и вытрезвители знает Степан, и в психиатрическую клинику, где больные чересчур суетливы, а их родственники разговаривают шепотом, водила она Степана, да все без толку, не помогало.

После болезни всегда приходит прожорливая неделя, она-то и возвращает потерянный вес и силы.

С тех пор как приласкалась эта болезнь, Степану не надо уже увольняться с работы — увольняют… Подрабатывал на жизнь погрузкой на пристанях и станциях, случайной починкой оконных рам, дверей и печек в частных деревянных избах. Приходилось выносить на базар клетки для певчих птиц, плетенные из лыка лукошки, да это так, плевый заработок. После долгих унизительных просьб приняли вот на эту работу — да и то, видно, потому только решилась бывшая заведующая Нина Васильевна, что сама переезжала с этой работы… Новая заведующая, Вера Яковлевна, — женщина тонкая, интеллигентная; деликатность пока что не позволяет ей пойти на крайние меры, она только не здоровается со Степаном несколько дней после его отлучки. Если б знать, что так оно поведется и дальше, тогда бы… А вдруг да передумает заведующая однажды, а вдруг да решится на крайние меры?..

Вот какая нынче у Степана жизнь. Как великая подачка и радость ее — навестит разок в неделю Егоровна, переночует с ним ночку, пригреет большим своим телом и спозаранок — домой. Ночевать ночует, а совсем чтоб — не решается. То ли опасается непутевой его жизни, то ли стыдится замужних своих дочерей…

Лежа на своих досках, смотрит Степан в высоту крыши. В его отсутствие, скорей всего, чужие, не детсадовские дети, а может, и ветер отколол половину шиферного листа, и в случайной этой прорези виден черный проем городского неба со щепоткою мелких неярких звезд. Степан глядит на звезды и думает разбросанно, о многом сразу. Вот кончится август, и придут гадкие осенние ночи. Что-то принесут они, что-то будет?.. Подумалось, сколько теперь времени — час или уже три? Если три, то в его родном селе, далеко-далеко отсюда, кочета теперь вовсю заливают… Может, есть резон вернуться в свою Белоруссию? Один молодой врач высказал предположение, что переезд на родину может избавить Степана от его болезни. Правду сказал или для того только, чтоб отделаться от одного бедолаги? Вдруг вспомнилось, что на новый этот день много чего наобещал своим скворчатам. Наобещать-то наобещал, а успеется ли сделать?.. Пожалуй, все-таки хорошо сделал тогда, что отпустил на волю плюгавого немчишку: пусть живет для своих тонкошеих ребят. Только уцелел ли он в той кромешной войне?

Потом Степан заметил, что звезды в шиферной прорези пропали. Сначала он подумал, что это легкая облачная наволочь их заслонила, но, поразмыслив, он понял, что звезды сами по своей причине ушли на восток или еще в какую-нибудь другую сторону: вся природа не стоит ведь на месте, а вертится. Когда-нибудь, возможно, и его, Степанова, жизнь вот так же повернется иным, более счастливым своим углом? Повернется или не повернется?

Тут Степан лег на левый бок, довольный тем уже, что после болезни сердце его отпустило, не держит и спать стало можно на обоих боках.

Знать бы заранее

1

Вот уже три лета кряду начинаются у меня одинаково: свалив с плеч сессию, я даю Сереге телеграмму и в тот же вечер отправляюсь на вокзал. А наутро мой закадычный друг поджидает меня на их крошечной станции.

И в этот раз все повторилось. Поезд еще гасил скорость бега, а я, высунувшись в окошко вагона, уже видел нашего Удалого: потряхивая надетой на голову торбой, он стоял у станционной коновязи и неторопливо жевал зерно. А сам Серега ждал меня на затасканном свежей грязью перроне. Он привез с полведра вареных раков, и мы — с долгожданной-то встречи — за хромоногим столиком в станционном буфете закатили пир ай-яй-яй! На пиво тянулись и люди почтенные, и молодежь. Все устраивались поближе к нашему столу, косились на раков. Серега перехватывал эти взгляды и с размахом нескупого богатея раздаривал свой капитал налево-направо.

Потом мы ехали в хутор. Только что окончился большой долгий дождь, дорога была вязка, местами совсем размыта, и Удалой, то и дело поскальзываясь, стукал копытами по оглоблям.

Чем ближе подъезжали мы к Орловке, тем сильнее волновались, и у каждого на то были причины свои. Серегу радовали его поля. «Ты смотри: урожай будет — не свозить!» — показывал он на ячменный массив. В другом месте он останавливал коня и просил меня замереть, прислушаться. «Слышишь, как выдирается она из земли? — это уже о пшенице. — Теперь, после такого дождя, она знаешь как воспрянет, теперь она попрет шубой!»

А мне хотелось поскорее увидеть знакомых людей, а еще больше — послушать их. У здешних хуторян, в особенности у пожилых, очень неожиданный говор. Тут порой услышишь такое редкое словцо, что сердце забьется учащенней. Из-за этих-то слов-самоцветов я и провожу в Орловке уже третьи свои каникулы. Когда наш филфак, сколотившись в экспедиции и отряды, отправляется по местам старины или на стройки, мне всякий раз удается отбиться от всех и уехать сюда, в этот хутор. Работаю водовозом, заправщиком или прицепщиком, на утренние летучки прихожу пораньше, вечера люблю проводить у бригадной конторки, где всегда столько разговоров, и к концу лета мои записные книжки полны.

— Добрались? — обрадовалась нам Вера Матвеевна, мать Сереги. Обняла меня и, заглянув в самые глаза, сказала сердечно: — Ничуть не изменился: не поправился, не похудел. В баню, ребятки, первым делом в баню! А я тем часом вареничков настряпаю.

Мимо нашей повозки неторопливо прошагала девушка, в которой с трудом узнал я Клавдю Вьюркову, нашу соседку, так повзрослела она за год. Платье на ней было такое яркое, каких и в городе-то увидишь нечасто.

— Чего ради выщелкнулась? — спросила ее Вера Матвеевна. — По твоему календарю нынче, как видно, не четверг, а сам троицын день?

— А вы, теть Вер, не переживайте! Платье-то мое, не ваше, — ответила Клавдя резко, а глаза ее между тем улыбались.

Ужинали мы на веранде, где все — и пол и скамейки — вымыты были только что; в открытую настежь дверь наплывал волнами прохладный снаружи воздух.

Вера Матвеевна вина в рот не брала, но по случаю моего приезда чуть-чуть пригубила и даже сказала несколько сердечных задушевных слов; потом она подперла щеку ладонью и любовалась на наш с Серегой аппетит, слушала наш разговор, и глаза ее то лучились теплой улыбкой, то становились задумчивы.

Уже собирались спать, когда я напомнил Сереге, не забыл ли он, что нам уже по четверти века и что в столь серьезные лета пора бы уже и погулять на чьей-нибудь свадьбе — на его или на моей. Я уже приготовился услышать ходовую нашу отговорочку: «Невеста в зыбке качается». Но в этот раз Серега меня приятно удивил.

— А ты знаешь, невеста, кажется, подросла… Но через минуту он свел брови и добавил:

— Невеста есть, но и соперник — тоже… Хамистый тип, нахал. Надумал я объясниться с ним по-настоящему. Завтра едем в Безлесное, дорогой и объяснимся.

И по тому, как жестко сказал это Серега, я легко догадался, что соперник его был несомненно кто-то из Рябковых, До чего же, оказывается, живучи людские заблуждения, какое прочное свивают они в человеческих душах гнездо!.. Еще в первый свой приезд я записал историю хутора Орловки. Перед коллективизацией, в двадцать шестом году, с густой людьми Орловщины приехали переселенцы — две родовые ветки: Горячевы и Рябковы. У братьев Рябковых лошади оказались поупитанней, приехали они на день раньше и захватили под свои усадьбы лучшие места — плодородную падину. А Горячевым достался сухменный косогор, изрытый сурчинами. И тогда случилась между приезжими неслыханной лютости кулачная свалка. Уж сколько с тех пор талой и дождевой воды по здешним долам отшумело, Рябковы переженили своих сынов на дочерях Горячевых, давно уже весь хутор кумовья да сваты, однако все еще помнится та стародавняя история, и при случае противники не прочь друг другу вставить палки в колеса. Если назначат бригадиром кого-нибудь из Горячевых, Рябковы в кошки-дыбошки, и доходило до того даже, что по неделе не выходили па работу. И напротив того, окажись у власти Рябковы — бунтарят Горячевы. Хутором Чертовым надо было бы назвать это место, но никак не Орловкой. Приглашали в бригадиры сторонних людей, да что-то и они плохо уживались в этом осином гнезде. Не знаю уж за какие особые таланты Серега, отпрыск Горячевых, уже четвертый год держался в бригадирах и даже преуспевал. Однако ж и его голос сорвался, когда он заговорил о сопернике. «Дорогой и объяснимся».

Никто на свете не скажет теперь, каким было их объяснение. И сами соперники уже не расскажут об этом никогда и никому: оба — и шофер Федор Рябков, и Серега — разбились насмерть.

Узнал я об этом утром — да как на грех в беспечную, в какую-то ребячливо-озорную свою минуту… Умылся под гремучим умывальником в проулке, стою растираюсь полотенцем, блаженствую. А тут откуда ни возьмись — Клавдя Вьюркова…

— Эй, Костя, ты отчего это делаешь вид, будто не узнаешь своих соседей? — окликнула она меня со своего двора. На пятачке земли, разметенном веником, Клавдя сеяла из совка зерно, а из-под колод, из-под плетней и сараев к ней торопливо сбегались куры. Нынче Клавдя была не в белом, но в голубом уже платье.

Смотрю на нее во все глаза и слова сказать не могу — такое во мне удивление: ну разве мыслимо человеку так перемениться всего за одну зиму? Представьте: еще прошлым летом ходил по хутору угловатый длинноногий лосенок, с которым заговорить о чем-нибудь серьезном было бы смешно и нелепо. А сейчас передо мною была девушка — в полном расцвете. Да уж не о ней ли сказал Серега: «А ты знаешь, невеста, кажется, подросла»… В общем, стою так, размышляю, а она:

— Может, ты вправду забыл меня? Так я напомню, — а сама не перестает улыбаться. — Кто тебе на Быков пруд самую короткую тропинку показывал, а? Не я ли? А от Нюры-почтарихи кто три раза приносил тебе письма? Кого ты за то угощал шоколадными конфетами и говорил, что на другое лето привезешь, мол, самых душистых духов? Помнишь? Нет, ты помнишь, помнишь? Или ты смеялся надо мной, шутил?

Надо же: она помнит все, решительно все!..

Понимая, что отделаться какой-то невинной шуткой было б теперь смешно и нелепо, я собрался было сказать Клавде что-то посерьезнее, но тут позади себя услышал шорох шагов. Оглядываюсь и вижу — это идет наша Вера Матвеевна. Но господи боже мой, что же это? — за какие-то несколько минут я, кажется, делаю еще одно открытие: Вера Матвеевна-то — уже старуха… Да-да, она не идет, но ковыляет, еле волочит за собой ноги. До крыльца так и не дотянула, присела на завалинку и, переведя дух, вымолвила всего лишь слово: «Везут».

В ее голосе сквознуло что-то такое, отчего я побоялся спрашивать, кого это или что там везут.

— Федьку Рябкова и нашего… В Колдовом долу, на плотнике опрокинулись.

В хутор тем временем медленно въезжал трактор, волоча за собой исковерканный грузовик; за трактором пестрела толпа, с каждой минутой разраставшаяся, и уже слышны были плачи и причитания женщин. Серега — неживой?.. Нет, это было выше моих сил.

Меж полями убегал к горизонту ковыльный межник. Нечетко сознавая куда и зачем, я ударился этим межником. Встречный ветер мешал дышать, трава путалась под ногами, но я бежал. Не помню уж где и для чего я свернул на клин бросовой земли с редким полынком и скоро увидел себя на бригадном току, совершенно безлюдном в эту неуборочную пору. Я забрался на крышу полевой будки, сел и осмотрелся. Ах, какая красота была в природе! Кругом шумела зелень хлебов. Над головой, ошпаренные солнцем, белыми лебедиными стаями неслись облака; в прогалах меж ними открывалась невыразимая синева неба, с которого падали наземь то солнечные косяки, то бегущие от облаков тени, и были минуты, когда мне казалось, будто все эти зеленые поля и долы тоже бегут-торопятся — только не в ту сторону, куда облака, а в обратную.

Ах, какая была кругом красота! Но я знал, что сегодня, в этой вот яркой прекрасной природе, свершилась ужасная несправедливость, и стал равнодушен ко всей этой красоте. Больше того — сейчас я был зол на эти слишком уж яркие зеленя, на эту бездонную небесную синь, а в особенности на эти пышные царственные облака. Самой по себе красоты в природе нет. Сама по себе красота — не красота. Украшение земли — ее люди, а люди смертны. Так стоит ли жить, если не сегодня, так завтра и твоя тонкая ниточка, называемая странным словом «жизнь», тоже оборвется, да к тому же еще и как-нибудь глупо?

Мимо тока ехали старик со старухой; они остановили лошадь и что-то чересчур уж настойчиво стали звать меня к себе в телегу, на свежий хворост, и никак не хотели трогаться, пока я не слез со своей будки.

2

Землисто-сер лицом, в белой отутюженной рубахе, Серега лежал на скамейке в переднем углу и был так непохож на себя, что я, наивец, подумал с надеждой: может, это не он? Но чудес не бывает.

Пламя лампадки — малюсенькое, с ноготок — стояло ровненько, без качков, без шелыхания, казалось, что и оно не живое. Раскладушку вынес я во двор, но и там уснуть не уснул. Возле избы Рябковых, чей Федор разбился, слышались допозна причитания.

К утру, на заре пришла ко мне Вера Матвеевна — со скамеечкой, на которой подсаживается она под корову, доить. И опять мне бросилось в глаза, что милая наша Матвеевна уже старая-старая. Она и передвигалась-то ощупкой, будто слепая. Скамеечку опустила у моего изголовья, села и стала глядеть на зарю.

— Хорошие люди живут недолго…

Что тут скажешь? Я молчал.

— Оставайся заместо него бригадиром, а?

Я посмотрел на Веру Матвеевну внимательно: уж не тронулась ли с горя рассудком?

— К земле прирастешь, — продолжала она свое. — Все тебя в хуторе знают, все тебя любят. Молодой, вином не избалован. Лучшего бригадира и желать нечего.

Слава богу, ум моей хозяюшки не помутился. Это горе заставляет ее просить о невозможном. Приняв мое молчание за добрый знак, Вера Матвеевна чуть заметно оживилась.

— А что, Костик? Работа почетная…

И в голосе — надежда.

— Нет, Вера Матвеевна, что вы?

— Уедешь. Я так и знала… А я тут теперь для кого?

И опять мне сказать было нечего.

— А зябко нынче, — потерла рукой об руку, поднялась и поковыляла в избу.

«Да она сляжет, и сляжет скоро», — тотчас же пронеслось у меня в голове, и я готов был броситься вслед за Верой Матвеевной и просить у нее прощения за свой отказ и уверять ее, что утром же пойду к председателю колхоза и — пусть он думает обо мне что хочет! — напрошусь в бригадиры сам… Но в последний момент я удержался и ничего Вере Матвеевне не сказал.

Хоронили их через день. Гробы несли по шестеро, на длинных рушниках. Уже засыпали могилу, когда ко мне подошел председатель колхоза Дмитрий Визгалов, тучный, плечистый мужчина лет сорока. Он взял меня за пуговицу рубахи и умоляюще заглянул мне в глаза.

— Студент, а студент… Тебе ведь известно, что за хутор эта Орловка?

Он еще спрашивает!

— Может, выручишь, а? Побригадиришь самое малое время…

Не берусь сказать, чем бы закончились наши переговоры, не увидь я в это время Веры Матвеевны. Сухонькая, прочернелая, прислонилась плечом к старому кресту — ни дать ни взять былинка под ветром. Уеду — она изойдет здесь в неделю. Сляжет — и стакан воды подать некому. И это решило все.

— Вот это по-мужски, — потеплел лицом Визгалов. — А теперь идем на поминки.

Я не раз любовался, как Серега проводит утреннюю летучку. Пока мужчины, сидя на длинных вдоль стен лавках, покуривали да обсуждали погоду, пока женщины, вечно опаздывая и вечно винясь за свои опоздания, кучились в уголке у порога, Серега за своим столом ворошил бумаги и отсчитывал на костяшках счетов. Занятый своим делом, он как бы отсутствовал. Но он видел и слышал все. «Ну, что, может, дадим языкам передышку? — говорил он наконец и четко расставлял каждого по местам. — Кузьме и Виктору оправить солому у коровника. Возражений нет? Панна, Шура, Лида и Татьяна Гавриловна — вам работа вчерашняя, обмазывать кошару. А Николай будет подвозить им глину. У всех остальных работа прежняя». Пять минут — и конторка опустела.

А я? Что скажу завтра на летучке я?

До летучки я решил проехаться полями, хоть взглянуть на них, что они за поля.

Пока запрягал Удалого, он все воротил шею в сторону, косился на меня лиловым глазом будто на чужака. Потом, когда я сел в бричку, мерин потоптался на месте, закрутил головой, ожидая, что я укажу ему дорогу вожжами. Но мне было решительно все равно куда, и он, умница, понял мою заминку, сам выбрал дорогу и затрусил полегоньку за хутор, в сторону тока.

Был уже шестой час, когда я увидел первого в полях человека: за прудом поджидал меня бородач Тимофей Миронович Рябков с клюкой в руке. Морщинистый, дряблый, весь высохший, он уже тысячу лет подряд караулил бахчу. Увидев старца, я подумал все о своем: справедливость природы — где она? Этот ветхий, насквозь измочаленный недугами старикашка живет уже девяносто с лишним лет… Скольких пережил он только в Орловке! Да ему и жизнь-то давно не нужна, он живет по привычке. А Сереги нет.

— Я говорю, Константин… — и ветхий мой старикашка закашлялся. Кашлял мучительно, долго, и я не переставал думать о своем; для чего он живет, умер бы вместо Сереги, и это было бы так справедливо!

— Я говорю, где вода, там и беда: в верхнем, дынном углу этот дожжина такую водомоину разбарабошил, жуть!

«Водомоина!» «Разбарабошил!» Ого! Да таких словечек не найдешь, пожалуй, и у самого Даля!..

Взглянув на Тимофея Мироновича потеплевшим взглядом, я вынул свою карманную книжицу и тотчас же занес в нее оба слова. Наслышанный о моей привычке все и вся записывать, старик уважительно притих.

— Я говорю, там бы трубу положить. Мужиков шесть с лопатами прислать бы надо, а то и не углядишь, как водомоина до оврага взыграет.

(Ну что за слово, что за слово!)

Я решил взглянуть на водомоину собственными глазами; подсадил старика в бричку, и мы покатили. Удивила меня не свежая в земле прорезь, а то, что я уже был здесь, и был только что оказывается следы копыт и колес свеженькие лежали на траве. Видел водомоину, но ничего о ней не подумал… Хозяин же из меня!

Водомоина меня и выручила: теперь я приду на первую свою самостоятельную летучку не с пустыми руками — теперь я знаю, чем загрузить колхозников дня на два. В хутор я въезжал уже куда каким уверенным.

3

Кто-то догадался и на мою долю захватить лопату, и я работал, не отставая от других. Дно водомоины забили мы старой соломой, а потом стали засыпать глиной. Женщины неподалеку мотыжили бахчу. Бочонок с питьевой водой был у нас один на две артели — укрытый мокрым брезентовым лоскутом, он покоился у канавы.

Спасать бахчу от сорняков вышел весь хутор. Я впервые видел так много народу вместе. Вытянувшись ломаной линией, пестрой от нарядов, женщины подрубали мотыгами сорную траву. Мало-помалу они подвигались вперед и неторопливо разговаривали — и все, кажется, о покойных.

А солнце припекало. Женщины то одна, то другая скидывали свои блузки и относили их на край бахчи, куда не доставала летучая из-под мотыг пыль. Большею частию светлого шитва или совсем белые, блузки распластались поверх зелени и казались издали стадом прикорнувших гусей.

Наша, мужская компания работала молча, покашливая и останавливаясь покурить: дурно сказывалась ночная попойка. Рубах мужички мои не снимали, хотя обильно потели, зато бочонок с водой навещали часто. Мне думалось, что с водомоиной пропаримся мы дня два, однако люди вошли в охотку и легко управились к вечеру. Раз, когда я пошел напиться, услышал за спиной разговор, который невольно заставил меня попридержать шаг. «Лихой бригадир! Если после каждого дождя будем заделывать такие вот канавки…», «На такой пустяк поднял весь хутор». И засмеялись. Мне сделалось так стыдно, что хоть провались сквозь землю. Но вот кто-то заступился за меня, пожалел. «Бросьте! Скажите спасибо, что всех вместе собрал. Я уж и отвык работать артелью». — «И вправду хорошо, ей-богу! Как в первые дни колхоза».

После работы, когда я запрягал Удалого, слышу: Вера Матвеевна шумит издали, подъехать кличет. Подъезжаю к ней, и что же вижу? — набила моя хозяюшка мешок сырой травою, силится поднять его, да не может. Где там пожилой женщине, я и то еле поднял эту махину.

— Телке поддержать надо, — поясняет мне Вера Матвеевна. — На выгоне нынче что за трава? А тут острец, пырей, повеличка…

Мы ехали и поначалу восседали на мешке как на диване, но вот трава в нем уплотнилась, и это был уже не диван, а скорее, скамейка… После дождевой и ветреной недели природа наконец-то дала себе благостную передышку. Облака рассосались, ветер стих, и каждая травинка, бодро навострив листочки, пряменько тянулась в небо.

Чутко уловив красоту и торжественность момента, Удалой не спешил, шагал с церемонным спокойствием. Вера Матвеевна изредка поглядывала на меня и не выпускала из рук уголок платка, готовая в любой миг смахнуть непрошеную слезу. А я мысленно пропускал сквозь себя весь нынешний день, отыскивая в нем свои огорчения и радости. Да, с водомоиной (ну что за слово, кстати сказать!) я переборщил, кажется. Ну что ж… Зато, как охотно поработали мужички и какое славное это было зрелище — женщины с расстояния. Нет, как все-таки прекрасно, что жизнь продолжается!

Сбоку нашей брички коротко, как бы на случайный камушек споткнувшись, дзинькнул велосипедный звонок. Оглядываюсь — Клавдя Вьюркова на неловком мужском велосипеде. Не глядя на нас, некоторое время девушка держалась вровень с бричкой, а потом нажала на педали и легко ушла вперед.

— Через неделю семнадцать лет будет девке, — сказала Вера Матвеевна негромко. — Я в ее пору на сносях была. Андреем, самым старшим. С войны не вернулся. Да ты и сам знаешь, — и умолкла.

Да, я знал, что у Веры Матвеевны погибли на войне еще два сына и что муж ее вернулся калекой, пожил всего четыре зимы и тоже умер. Все знал я о Вере Матвеевне, все. Стоит пожить в хуторе одно лето, и все узнаешь обо всех. А я здесь уже третье лето.

Мы подъехали к своей избе, спихнули наземь мешок с травой, и я погнал мерина на конюшню. Конюх Семен Рябков, низкорослый, как все Рябковы, подошел принять у меня коня, и я чуть было не рассмеялся вслух: под глазом у него сизел «фонарь» — память о вчерашней кулачной свалке.

— Ну как он, первый денек, Иваныч? — спросил меня Семен.

Я ответил, что ничего, мол, терпимо.

— Па-йдет дело! Наш народ только по пьяной лавочке заковыристый, а коснись работы — любой чертоломит до соли между крыл.

«До соли между крыл»!.. Разумеется, я не упустил случая занести в свою книжицу и это. Но в душе моей радостно затренькала и еще какая-то струнка. Какая же? Отчего же? Ах, вон оно что: он же сказал мне «Иваныч»! Я растянул это слово про себя раз и другой. Получалось что-то очень и очень солидное: «Ива-ныч, Ива-ныч».

В ужин Вера Матвеевна кормила меня творожными варениками и яичницей. Поглядывая на меня, Вера Матвеевна ходила уже много живее и все пыталась заговорить.

— Получилось, все говорят, получилось! Говорят, что лучшего бригадира и искать нечего… А что, у нас вольготно. И об избе ничего плохого не скажу: светлая изба, сухая.

Вера Матвеевна смотрела на меня с надеждой. Как я ее понимал!

— Да-а… есть о чем подумать.

— Думать, думать! Что думать? Это старики пускай думают, им делать больше нечего. Только давай уговоримся наперед, Костик: этой же осенью и оженим тебя.

— Так вдруг? А слышали мудрость: «Идучи на войну, молись; идучи в море, молись вдвое; хочешь жениться — молись втрое»?

— Э-э, мудрость! Их много, есть и такая: «Не кайся, рано вставши да молодо женившись». Чего откладывать?

Невеста? Да вон хоть Клавку сосватаем, из шабров. Девушка видная.

— Видная… Она же еще несовершеннолетняя.

— Еще какая совершенная! Ты что, не видишь, как она округлилась? В самой поре девка, вполне для мужа готовая.

— Не спорю, не спорю… Девушка, может, и неплохая, только ведь на первом плане должна быть любовь.

— Так она же любит тебя! Для меня, что ли, на грязь не глядя, В новое платье выщелкивается?.. Сынов четверо было, а внучонка бог не послал ни единого, — и в слезы, тянет воротничок кофты к глазам.

Многое могу снести, но только не женские слезы.

— Ну ладно, посмотрим. Еще посмотрим…

Вера Матвеевна поняла это по-своему. Так вся и просияв, она сказала с живостью:

— Вот и слава те господи! А и правда, чего ради откладывать, когда тебе уже двадцать пять? Сережа вон все куда-то откладывал, да вишь оно! — И опять за свой воротничок.

В сенях легонько стукнули щеколдой, и на пороге неслышно выросла Феня Портнова, уборщица, а заодно и посыльная бригадной конторки.

— Костя, там председатель приехал, тебя велел покликать.

Серенький от пыли председателев «козлик» стоял у крыльца конторки, Визгалов вышел мне навстречу, поздоровались.

— Ну, студент, спасибо тебе за выручку, спасибо! А теперь распоряжайся своим временем как хочешь: бригадира, слава всевышнему, подыскал! — и кивком головы показал в кабину.

В кабине я увидел человека с рыхлым непробритым лицом, маленькие заплывшие глазки его так и шныряли. Через улицу в это время Лена, молодайка Шумковых, несла на коромыслах воду, и новый бригадир долго держал ее взглядом. Потом, когда женщина скрылась, приезжий равнодушно скользнул взглядом по мне, по спине председателя Визгалова, и вдруг опять светлая надежда оживила его лицо: он увидел, что поблизости от конторки стоит магазин и что дверь его, несмотря на позднее время, еще открыта.

Охота на стрекоз

Ветер завернул с теплых краев, пошумел дубами, и опять после долгой непогоды засияло солнце. Не верилось, что сентябрь на исходе. Отдыхающие принарядились. Культмассовик Сева энергично развивал деятельность, а мне сделалось скучно от его организованного досуга, и я ушел в лес.

Птицы и насекомая мелочь — все голосило и ликовало, все торопилось жить перед недалекой уже зимой. В этой прощальной радости содержится большая печаль. Сырость, серость и холод — все вернется. Птицы улетят. Бодрясь и мужаясь, мы достанем свои шубы и валенки, будем и в зиме искать свои радости. Но, отыскивая и находя эти радости, мы все равно будем жить мечтой о летнем тепле и в мыслях своих подгонять, торопить новое лето.

В прощальной радости много тревоги. Мы дивимся этому ликованию, а сами оглядываем жизнь затаенно: нет ли вокруг чего-то такого, что непреходяще, что прочно и верно, что останется в нас навсегда.

Не оттого ли я так обрадовался, увидев на поляне мальчика лет шести? Он кого-то преследовал. Вкрадчивыми шажками, то и дело замирая на месте и что-то любовно приговаривая, двигался он краем поляны, а левую руку держал на отлете. Я затаился и услышал, что это он там приговаривает:

— Улетишь? Посмотрим…

Голосок его спокойный, домашний. Мальчуган наклонился, что-то бережно поднял с земли и переложил в левую руку на отлете.

— Ну, кто кого? Я же говорил…

Ловил мальчуган стрекоз.

Я подошел к нему и спросил, не примет ли он меня в помощники. Он пожал плечами: лови, мол. Серые глазки его были по-детски чисты. Звали его Митей.

Поймать стрекозу — дело пустяковое. Так кажется, когда смотришь со стороны. Я бросаюсь за одной, за другой, за третьей, но все они водят меня за нос, и все одинаково: отпорхнет, зависнет в воздухе, сядет и сейчас же поднимается снова.

Как более удачливого, я прошу Митю научить меня искусству. Он на меня глянул снисходительно, с видом старшего.

— Не гоняйся за всеми. Выбери одну и ходи за ней. Пусть она к тебе привыкнет, пусть думает, что ты — куст.

Он облюбовал красную стрекозу и сказал, что будем ловить ее вместе. Стрекоза висела неподвижно над кустом матрешки, потом резко метнулась в сторону, чуточку снизилась и опять зависла.

— Сейчас сядет, — предсказал Митя. И точно: стрекоза села наземь.

— Не спеши. Дай ей успокоиться. Видишь: глазами туда-сюда крутит, нас боится. С ними надо терпеть. Не отсюда заходишь. Ты заходи так, чтоб лицом была она не к тебе, а в другую сторону. Не шурши травой, наклоняйся, та-ак… Поймал?

С видом человека хорошо поработавшего Митя садится на корягу, свесив ноги. Пойманных стрекоз он по-прежнему держит в левой руке за крылышки.

— Сверчков слушаешь? Знаешь, где они живут? Земля потрескалась, сверчок залезет в лопину и поет. Я подкрался к одному, жду, но он меня перетерпел. А второй как запоет у меня под ухом! И теперь я знаю, где они живут. Я тут всех в лесу знаю. Я никого не боюсь!

Вдруг глазенки у говорушки расширились в испуге, он притих и подобрал ноги. Через сухие стебли пырея пробирался жук-богомол — уродливое зеленое страшилище.

— Это… сам стрекозел! — ужаснулся Митя.

Насекомое было непроворным, не стоило труда легонько прижать его голову хворостинкой к земле. Митя сейчас же вскочил, отбросил жука сандаликом и вернулся на свое место опять спокойным и важным.

— Насушу стрекоз и отдам их Васе Черепу. Он на понтоне плотву на них ловит.

— Зачем же отдавать Васе? Сам бы и наловил.

— А-а, хоть бы и удочка была, все одно мамка на понтон не пускает. С тобой, может, пустит? С дядь Андреем пускала. И с Ботовым тоже.

Парнишка нравился мне, и я решил: устрою ему рыбалку.

И мы пошли на почту, где в окошечке сидела кудрявая Марина. Митина мать. По утрам я покупал у нее газеты, и она уже знала меня в лицо.

— Ну что ж, гуляйте и на реку, — разрешила она.

Мы нарыли червей и на другой день после завтрака отправились. Лодку мы поставили на глубокой воде поперек течения, скинув на дно оба якоря — носовой и с кормы.

Утро было безветренное, золотое, вода лежала гладкая. Бакен метрах в тридцати от нас казался намертво пришитым к воде — не покачивался, не шелыхался, и под него, в глубину, вроде бы уходил еще один такой же бакен — только шпилем вниз:

— Их ты-ы! — восхищался Митя. — Жалко, Васька не видит, где сейчас я. Вот посмотрел бы!

Кормушки на дне, крючки с наживой там же, теперь самое время затаиться. Но на Митю говорун нашел.

— Смотри-ка, вот лупцует, — провожает он взглядом легонькую на подводных крыльях «Ракету». — Если ее посадить винтами наземь, как думаешь, она яму выроет?

Чтобы он смолк, я угощаю его яблоком, но и тут оказывается повод для разговора.

— Я кинул свинье кислую леснушку, свинья ест и не кривится. Думаешь, ей не кисло? Она терпит… Слушай, а у тебя кто-нибудь есть? Ну, девочка или мальчик? Или ты живешь один?

Тут леса возле Мити дрогнула, и я велел подсечь.

— Е-есть!

Я метнулся к нему. Сначала леса подавалась без натуги, потом ее начало водить, и я готов был воскликнуть совсем как Митя: «Е-есть!»

Митя перегнулся через борт, зорко смотрит в воду:

— Вон он! Их ты-ы, жеребчина!

Лещ попался отменный. Он не метался, не рвал, а солидно и ровно тянул в тень, под лодку. Но я вовремя отрезал ему дорогу, и вот он, чешуей сверкая, уже бьется в сачке.

Митя — замер.

— Мой?

— А чей же! На твою удочку нарвался. Да и подсек ты его классно!

— А как же! Рраз — и вот он! А Васька упустил бы, точно тебе говорю. Растяпа он сроду! А я… Я это дело знаю! Васька теперь уписится. От зависти…

Я переложил рыбу в садок, привязанный к уключине, и спустил ее за борт. Митя сейчас же пересел к садку.

— Покараулю, не сбежал бы.

Он совсем ошалел от радости. Поймаем ли что-нибудь еще, не поймаем ли — это его не волновало. У него был лещ, тяжелая рыбина — большая, красивая, своя, и его не заставить было думать о другом. Он просунул руку в садок, поплескал там ладошкой, помурлыкал.

— Щуки и лещи говорят одинаково или разно? А он щекотки боится? Ха-а! У него зубов нет! Палец засосал…


Когда вернулись, нас окружили Митины ровесники. Они смотрели на леща и все молчали.

— Ка-ак подсеку! Ка-ак дерну! Волоку его вверх, леса брунжит…

— Растрепался-то!

— Я растрепался? Я-я? Подержи-ка.

Он отдал мне садок и пошел на обидчика. Толстенький, он неожиданно сделался вертким. Ребята чуточку отпятились. А тот, рыжий, он был на голову выше Мити, браво оглядел своих друзей и вышагнул вперед. Мой воитель тут ссутулился и, мне показалось, собрался ужо было улепетывать, но покосился на меня и снова преисполнился отваги.

— Ну, подойди, Курын, подойди! Будешь лежать… — а сам все на меня поглядывает.

Поглядел на меня и Курын.

— Уедет твой новый фраер, мы те всыплем!

— А не уедет, тогда что?

— Все уезжают! Уедет и этот…


После рыбалки мы стали с Митей неразлучны. Мы каждый день ходили в лес, а то еще лодкой на острова — за ежевикой и шиповником. Там-то, на острове, он и сказал мне однажды: «А здорово, когда вместе двое мужчин: один взрослый, а другой такой, как я. Правда?» — и взглянул на меня очень пытливо. И показался мне он в тот миг много старше своих шести лет.

У меня вошло в привычку встречать его по утрам. Он поджидал меня на скамейке против входа в столовую, и когда я выходил с завтрака, он подбегал.

— Нынче куда двинем? Может, в рябинник или опять на острова?

На счастье, погода держалась. Что ни день, солнце — ласковое, парное. Медленно, струнно тянулась паутина; по всему лесу слышался перестук дятлов. И громко, совсем по-собачьи, гавкали сороки.

Так мы жили не тужили, однако всему в этой жизни приходит конец.


Автобус уже подогнали к столовой, и культмассовик Сева, от плеча до плеча баян растягивая, играл прощальный марш. Выпив порядком, отъезжающие ему подпевали. Митя не побежал мне навстречу, как всегда, а остался стоять, прислонясь бочком к липке.

— Здравствуй, — сказал я ему.

Молчит. И смотрит на меня строго так! Как бы вновь.

Я взял его за руку, хотел было идти с ним туда, где все, но он уперся. Потом, запрокинув голову, он взялся рассматривать меня.

— Глаза-то у тебя зеленые. А волосы? Нагнись-ка, пощупаю. Мягкие…

— По коням! — дурашливо крикнули в толпе.

— Зубы ну-ка покажи… А у меня новей, с пилками. Вот, потрогай. У мамки рука мягкая, а у тебя корявая. Эх, какая рука! — А сам трется головой о мою ладонь, бодает ее, скользит по ней щеками.

Водитель запустил мотор.

— Слушай! — Митя вклещился мне в руку, глядит мне в глаза. — Останься, а? Хорошо с тобой… У меня никогда еще не было папки. Уедешь, а я опять терпи…

Опушь его ресниц распахнулась на самую-самую ширину, серые глаза замерли в ожидании.


Наш автобус ковылял через хоженый сквозной лесок. Дорога — ухаб на ухабе — сплошь была выстлана опавшей листвой, от этой листвы исходило оранжевое свечение. Солнце все еще сняло по-летнему. И совсем по-летнему голубело небо. Лесной мир ликовал. Весело настроены были и мои автобусные попутчики.

Печальным оказался один я. Скорей всего оттого, что я прощался. Такая уж извечная безнадежность: откуда бы ни уезжал, не знаю, удастся ли вернуться сюда снова. Я прощался — что уж там говорить — навсегда прощался еще с одним клочком моей земли, о котором совсем недавно я ничего не знал. И в этом моем прощании, несмотря на все радости мира, сегодня было много тревоги. Птичье и насекомье ликование не нравилось мне. Оно мне казалось фальшивым. В нем чудилось мне нечто натужное и нервическое, что-то похожее на пир во время чумы. И даже погожие деньки, этот великодушный дар природы, казался мне недобрым умыслом: небесная благодать сегодня сошла наземь только для того, чтобы завтра, в хмурый слякотный день, человек затосковал об этом вот нынешнем нарядном и ярком дне.

Печален я был оттого, что смотрел на все через Митю. Он жил во мне… Да, я подарил ему несколько счастливых минут. Надо ли было их дарить — вот что тревожило. Короткая подачка природы перед холодами… Не такая ли и эта моя подачка?.. Необдуманным вторжением в мир этого ребенка я лишь подлил ему боли.

Когда лес кончился и открылся простор, в северной стороне все увидели тучу. Синюшная, она лежала на горизонте так надежно, что казалось, пролежит там века. В ее неподвижности было что-то такое, от чего автобусный люд примолк. Пролетела стая грачей, и в этой грачиной стае все услышали смятенье перед опасностью дальнего перелета.


Читать далее

Рассказы

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть