ДОК И ДОКА. Повесть

Онлайн чтение книги В поисках синекуры
ДОК И ДОКА. Повесть

...По лесу он не ходил, а бегал, говоря, что только так организм насыщается кислородом... насыщался он и углекислотой, наглухо закупоривая квартиру на ночь, — углекислота не менее важна для организма... грибы брал все подряд, кроме бледной поганки и мухомора, хотя утверждал, что один раз, поспорив, съел сковородку жареных мухоморов, хорошо вымочив их в соленой воде, — лечатся же мухоморами лоси... брал всяческие опята — говорки, шершавики, луговые, ведьмин круг; фиолетовую, белую однорядку, пестрый зонтик, мокрухи, чесночники и еще какие-то... его корзина всегда была полна, всегда красива... даже сейчас рябит в глазах, вроде бы горячеют они от резкого разноцветья... дивились грибники, сельские жители... Ясно: доктор наук, Док, как сокращенно он называл себя, знающий все растущее, живущее, дышащее... садился потом на сухой пенек среди поляны, рассуждал: «Понимаешь, Дока, — Докой он нарек меня, Дементия Савушкина, тоже сокращая, и еще потому, будто я смекалистый, дошлый, — понимаешь, грибник из меня отчаянный, охотник — никакой: столько кролей, крыс, прочей подопытной живности напотрошил для науки, что не могу трогать живность лесную!..» Зашел раз к нему в лабораторию — руки красные, на халате кровь, лампы, аппаратура, препараты, и по виску, от левого глаза, струйка крови, а глаз вроде и вовсе нет, губы черные, рот хрипит... Нет! Нет! Не то, не о том!.. Это не тогда, это в последний раз было... это, это!..

Дока хочет вскочить, опомниться, но чувствует: крепко привязан, прижат, словно привинчен болтами и гайками, всем телом к чему-то твердо неподвижному. Он медленно и со страхом раскрывает глаза — оказывается, они были закрыты, а виделось ему все так разборчиво, — и сначала ничего не различает: лишь белое-белое, пустое-пустое пространство... Дока упрямо смотрит в пустоту, чтобы осознать ее, и наконец на ней, ставшей плоской, появляется черное пятнышко, оживает, куда-то бежит... еще одно, резче, выпуклее... Это же мухи! А белая пустота — потолок!

Он пробует шевельнуть головой. Шевельнулась. Но как-то пугающе странно: голова качнулась, а все другое, до самых пальцев ног, осталось мертвым, будто закованным в железный панцирь. Подумалось мельком: как рыцарь, оглушенный секирой. Он слегка повел голову к правому плечу, чуть-чуть приподнял ее, скосил глаза — и ужаснулся: он, Дока, Дементий Савушкин, лежит на больничной койке! И какой-то особенной — с ремнями, блоками, никелированными перекладинами, пружинными креплениями, кнопками, проводами, — лежит, вставленный в нее, точно в кресло космонавта или машину для пыток... Его правая нога, огромная, толсто забинтованная, полусогнута и подвешена, левая рука привинчена к стержню чуть вверх и на отлет, ребра перетянуты широким ремнем... Почему он в больнице? Кто изломал, покалечил его?..

Это, это вот что... — всплывало сквозь шум, серую смуту в голове, пятнами, вспышками — вот что... они ехали по шоссе... он, Док — доктор, Анфиска... да, и Анфиска... вел машину он, Дока — Дементий... было жарко, ехали долго, пахло вином... доктор и Анфиска пили марочный «айгешат», заедали конфетами «Ромашка», смеялись на заднем сиденье... и Дока видел, каждый раз видел в зеркальце перед собой, как Док медлительно приникал сильными губами к Анфискиным крошечным, пьяно кровавым... машина набавляла, набавляла бег, словно вырывалась из рук Доки, она уже летела сама сквозь рощи и луга, озера и реки, сквозь серый горячий туман в голове Доки, а потом сорвалась с шершавого шоссе, но может быть, просто взлетела... мгновение шелестящей, воздушной, пустой тишины — и грохот, тьма, смрад... иная, черная тишина... опять свет, мучительно резкий... и в нем, как под прожектором, струйка крови вдоль щеки Дока — доктора, а глаз вроде вовсе нет, губы черные, рот хрипит... снова провал, бесконечное забытье...

...до этих минут на больничной койке.

Дока в безумном ужасе вскидывает голову, мгновенным током бьет его замутняющая сознание боль, и он кричит из последних сил:

— Где Анфиска? Куда она делась? Что с Анфисой? Скажи-и-те!..

 

Сквозь серую, затем белую пустоту понемногу, как на фотобумаге, опущенной в проявитель, начала проступать фигура медицинской сестры — сперва округлое, красноватое лицо с резкими бровями, затем руки, халат, белая косынка, прохладно и туго обтянувшая голову.

— Я кричал? — спросил, одолевая тяжкую дрему, Дока.

— Кричал, Савушкин, — донеслось сверху и чисто, точно повеяло холодком. — И болевой шок себе заработал. Укол сделала. Сейчас капельницу поставлю, подпитаю тебя.

Женщина приказала не шевелить правую руку, проколола ее иглой, и из перевернутого пузырька на высоком никелированном штативе закапала желтоватая жидкость, по тоненькой, прозрачной гибкой трубке проникая в набухшую вену Доки; он догадался: это плазма, особо консервированная кровь (кое-что ему поведал о медицине Док-доктор). Значит, изуродовался чуть не до смерти. Женщина, чутко следившая за ним, приметила его печаль, сказала с легонькой подбадривающей улыбкой:

— Ты крепкий, Савушкин, жить будешь.

— А она... Анфиса? Скажите, пожалуйста, как она?

— По-моему, вас было трое?

— Нет, она?.. Док крепкий. Крепче меня...

— Малюгин, что ли, Док? Валерий Аркадьевич?

— Он. Доктор.

— Что-то ты не очень вежливо о нем. — Женщина сощуренно, сожалеючи приглядываясь к Доке, опустилась на стул, на краешек, явно торопясь идти по своим сестринским делам. — Он тебе, Савушкин, в отцы годится.

— И ей.

— Кому?

— Анфиске.

— Ты о чем?

— Нет, я так... Я спрашиваю, ну, пожалуйста, скажите, она жива? — Неожиданно для себя Дока всхлипнул, застыдился своей слабости, но не смог успокоить дыхание, оно перехватило ему горло, ударило в голову, и глаза заплыли обильной мутью слез; уже не владея собой, страшась вернувшейся боли, одиночества, Дока заговорил длинно, навзрыд: — Вы добрая, хорошая... Простите меня... Я вам все, все расскажу, только вам, у вас доброе лицо... Я вам верю, только не уходите, послушайте меня, мне надо рассказать...

В забывчивости Дока шевельнул руку, женщина быстро перехватила ее, прижала к кровати, вынула иглу, протерла место укола спиртом, отставила капельницу, проговорила спокойно, наверняка многого навидавшись в травматологическом отделении:

— Плачем, значит, герой? Ты ведь, кажется, на флоте служил, в брюках-клешах фасонил? Ну-ка, усмири себя, покажи мужчиной.

— Простите, не буду.

Но слезы лились по щекам Доки, всхлипы сотрясали грудь, и все тело разламывала, рвала на кровавые живые куски неодолимая, удушающая боль. Женщина покачала головой — в каком-то сером отдалении, как бы исчезая с проявленной, но незакрепленной фотобумаги, — затем снова приблизилась, блеснул в ее руке шприц, она сделала Доке укол, которого он не почувствовал, и, ожидая облегчения, он силился не выпустить белую прохладную женщину из виду, что-то говорил, наговаривал ей, не слыша себя.

И вот прохлада пролилась в него, высушила глаза, высосала по капельке знойную боль, словно приподняла Доку над жесткой, железно-механической кроватью, невесомо закачала среди пустого воздуха палаты. Он мог уже говорить спокойно, вполне разумно, он хотел извиниться и неторопливо начать свой длинный рассказ, но от двери послышалось:

— Я приду — и ты расскажешь. Сначала подумай. Теперь тебе будет легко думаться.

 

Думалось, вспоминалось легко и чисто.

 

Дёма Савушкин стоял у станка, вытачивал штырьки из нержавейки для каких-то тонких приборов, (их соберут в экспериментальном цехе, и токарю не обязательно знать, какие будут приборы), рядом посвистывал над своим станком, точно обласкивал его, Витька Бакин, дружок Дёмы по службе на Северном флоте — дружок верный, задушевный, пригласивший его после демобилизации в этот новенький подмосковный городок жить, трудиться, устраивать по-современному свой молодой быт. Во время смены они лишь посмеивались, кивали друг другу, забывая иногда перекурить, потому что числились передовиками, да и заработать хотелось: надо приодеться в приличное гражданское. Витька, правда, с родителями жил, мог бы подзанять у них на одежонку, но из солидарности флотской, как и Дёма, ходил в клешах, тельнике, форменке — и работать, и танцевать или кино смотреть, что было вполне возможно: механический цех при научно-исследовательском институте похож на выставочный салон — стекло и бетон, много света, чистота, станки окрашены в оранжевые, голубые тона. Не хуже, ясное дело, чем корабельные ремонтные мастерские, где они оба стали токарями.

Береговая служба, конечно, не очень украшала их юные биографии, но в плаваниях они все-таки бывали, раз даже за границей с дружеским визитом, и Витька Бакин, более острословный, на приставания девчонок — в каких морях скитались, кем служили — отвечал спокойно-пренебрежительно: «О морях помолчим — военная тайна. Что касается специальности, — он выпячивал грудь, — прошу осмотреть значок. Грамотный разберется: по механической части».

По механической части у них ладилось, они считались в НИИ почти мастерами. Вероятно, поэтому перед концом смены к Дёме Савушкину подошел доктор медицинских наук Малюгин. Постоял у станка — этакий седоватый, спортивно поджарый, дорого пахнущий лучшими сигаретами, тонким одеколоном, — пристально последил за руками Дёмы, сверканием стружки, штырька из нержавейки, и, когда Дёма отложил деталь, он взял ее, подержал в длинных, белых, каких-то нервно чутких пальцах, покивал молча своим мыслям и только после всего этого произнес четким баритоном:

— Молодец, парень.

Дёма кивнул, перемигнулся с Витькой: мол, смотри, важный, а снизошел... Витька показал ему большой палец, что означало: точно, значительный, и вообще мужик, каких немного... Докторов, понятно, в большом институте предостаточно, но Малюгин Валерий Аркадьевич был личностью заметной: жил одиноко, прекрасно водил свою белую «Волгу», разбирался в рок-поп-диско- и прочих музыках, был элегантен, сдержан, ироничен и, все это знали, ездил в столицу на свидания с балериной из Большого театра, называя ее просто: «Мой друг в пуантах». Дёма ждал, тихо сиял от возвышенного настроения, зная, что просто так, ради прогулки или двух уже произнесенных слов доктор Малюгин не придет в механический цех, и сейчас последует нечто более важное.

Валерий Аркадьевич нежно уложил штырек на тумбочку рядом с другими, до микрона точно такими же, вынул из кармана пиджака что-то в бумажке, развернул, поднес к лицу Дёмы.

— Выточить сможешь?

На ладони у него лежала не то шайба с резьбой, не то штуцер, не то плоская гайка — нечто собирательное, для особого применения («Автомобильного!» — догадался Дёма), но технически вещь элементарная, почти ученическая. Дёма так и ответил:

— Раз плюнуть.

— Мне шесть штук.

— Значит, шесть раз повторим. Только вот... скажите мастеру.

— Предупредил. Он не против. Хотел сам кому-нибудь поручить, но я предпочитаю личные контакты.

— Как говорят на флоте, цель вижу, бой принимаю, — сказал Дёма, — завтра будут готовы ваши гайки.

— Штуцеры, — твердо поправил подошедший, улыбчиво внимавший разговору Витька Бакин.

— Штуцеры, — подтвердил доктор.

— Могу помочь, — находчиво вызвался Витька, беря и подкидывая штуцер.

— Спасибо, ребята... Вот и жду завтра у себя в холостяцкой однокомнатной.

Малюгин пожал им руки чуть на расстоянии, без излишнего панибратства, не теряя осанки, медленно удалился, а Витька шлепнул по плечу Дёму, предовольно развеселившись.

— Считай, пленочки, диски в наших руках! Перепишем, обогатимся, модерно образуемся!

 

Да... перепишем... модерно образуемся... А дальше?.. Потом было так... мы пошли... пошли... И тут эти... грибы в банках — белые, маслята, рыжики... отдельно, чистые, как пельмени отштампованные... Еще книги, везде книги — от пола до потолка... Книги, книги... И музыка... Вся квартира в музыке, как музыкальная раковина на танцплощадке в парке... музыкой звучат стены, мебель, посуда на кухне... от музыки пухнет голова... гудит, звенит... голова — как гремящий диск... кружится, кружится, аж чернеет в глазах...

— Пожалуйста, очень прошу, не надо музыки!..

— Да ты что, милок, какая тута музыка? Тута больница, тихо завсегда. Али бредишь?

Дока раскрывает горячие и тяжелые глаза, сумеречно видит белую пухлую фигуру с одутловатым лицом, долго припоминает, где он и кто перед ним, наконец, одолевая боль во всем своем существе, спрашивает:

— Ты кто?

— Няня я, пришла покормить.

— Больно, няня, понимаешь? Сначала было очень легко... Почему было легко?

— Уколы облегчительные делают, сынок. Знать, укол прошел... А ты все ж таки покушай. Бульон куриный, яичко, хлебца немножко... Давай-ка головку тебе приподыму. — Она крутит блестящее колесико, голова вместе с подушкой плывет вверх, Дока видит узкую палату, окно в полстены, за окном ясное небо над кромкой синего дальнего леса, упрямо смотрит туда, точно желая поместить себя, жаркого, потного, в той прохладе и необъятной свежести, а няня ловко, проворно выпаивает ему бульон, скармливает яйцо, наговаривая при этом: — Ты не стесняйся, милок, вона кнопка на стенке, как захочешь чего — вызывай меня, терпеть вредно по медицине, тут дружок твой наведал, к тебе не пустили, очень уговаривал хорошо поухаживать за тобой, шоколадкой угостил, в долгу, говорит, не останусь, такой обходительный, обещалась ему, так ты не стесняйся, ну как, полегчало маленько? Теперя таблетки эти глотай, от них тоже должно полегчать. А укол — токо на ночь, строго с уколами, дорогие, опасные, на особом контроле у главного врача.

После еды, таблеток тело будто оглохло, лежало тяжелой бесформенной сырой глыбой, словно бы тоненькой ниточкой соединенное с головой, и потому сознание почти прояснилось... да, почти, ибо все-таки было горячим и поспешным. Но можно было говорить. Хотелось говорить, чтобы задержать няню, старую женщину, добрую.. А кто приходил тогда: сестра, няня?.. Они похожи, у них разнятся лишь голоса. А может, в голове у него все распадается, уши иначе слышат, глаза обманчиво видят?.. Вот опять застелило сумеречью... Надо меньше думать. Надо просто говорить. Он уже рассказал ей, женщине, той или этой, как познакомился с Доком Малюгиным... теперь про его квартиру, тот первый вечер.

— Слушайте дальше... — говорит Дока, ловит руку женщины, обжигаясь ее ледяной холодностью, крепко стискивает. — Слушайте и не уходите, прошу вас...

— Посижу маленько, ладно. Токи ты тихонько, кабы нас не заругали.

 

Ну вот, пришли, Витька и я. Квартирка у доктора Малюгина однокомнатная, точно, но старой постройки, такая двухкомнатной теперешней просторнее: потолок как в церкви, в прихожей автомобиль ставь, в кухне футбол гоняй. Мебелишка древняя, от отца еще, сказал Док, и ценная, видать. Зато уж книг научных и художественных — все стены пестрят, ребят; много фантастики. И современные вещички имелись: радиосистема «Грундиг», магнитофон «Соня» и совсем шик — аксессуарный бар «Король Артур». Дом, само собой, в особом районе, за окнами тишина, сосны задумчивые... Кладем ему штуцеры, от платы, естественно, отказываемся: свой человек, институтский, к тому же очень интересующий нас.

Проходите, говорит, ребята, устраивайтесь у моего круглого стола, закусим немного, поговорим. Какой вам диск поставить? Ага, «Блонди», пожалуйста. Квартира наполнилась сильной ритмомузыкой. Он вынул из серванта фужеры, налил в них джина, разбавил манговым соком, дал пластиковые соломинки. «Освежимся, мастера! Штуцеры вы сработали прелестные, подумал даже: когда-то в мастера мог выйти только пожилой человек, многоопытный, теперь время сжалось, жизнь удлинилась за счет повышения всеобщей интеллектуальности, знаний, информации. И развитости физической. Да, да, смотрите, какие вы крепенькие и спортивные!»

От нежного коктейля мы все-таки хмелели. И чудилось, музыкой звучали уже стены, мебель, посуда на кухне... Витька Бакин, занемевший сначала в уюте, шике и блеске, не вынес своего личного безгласия, спросил, солидно покашляв (хмелек прибавлял весу), зачем доктору Малюгину эти примитивные штуцеры. «Отгадайте, — ответил Док, — пошевелите извилинами, а я пока закусить придумаю».

Не отгадали, плохо уже гадалось: на столе была копченая колбаса, салат из морской капусты, отварная картошка и грибы... белые, маслята, рыжики... в отдельных банках, чистенькие, как пельмени отштампованные... И хлеб — ржаной, бородинский, из столицы. Док усмехнулся нашему забалдению, сказал: «Я хозяйственный, от меня холостяцкой псиной не пахнет, кое-что умею, и на даче сам работаю, солю, мариную... да, да, и землю лопатой копаю. Пожмите мне руку. Так, крепче, не стесняйся, Дементий Савушкин!.. Вот, сдался... Давай ты, Виталий Бакин, ну, ну!.. тоже ничего, да смялась и твоя ладошка... А я, братики, полста отпраздновал в мае. Вот и смекайте, что нам дает активное общение с природой, если не забывать: она, она, а не мама родная породила нас!.. Ну, водочки под дары лесов и лучших магазинов!»

Вкусная еда, водочка «пшеничная», диско-музыка, комфорт с манговым соком и баром «Король Артур», наполненным дефицитными напитками, очень возвышенно нас настроили, так бывает лишь в загранкино, мы будто бы попали в артисты, покуривали ментоловые сигаретки, подвывали бешеной музыке, нога на ногу — ну, ну, где юпитеры, кинокамеры? — лучший момент, редкостный кадр!.. И Витька кинул рабочую руку на докторское плечо, качнул его седоватую, прочно сработанную природой голову, спросил: «А насчет девочек, Док? Могу организовать... не балерины, само собой, но стандарт выше среднего, а? Кивни своей научной башкенцией и... разделим обильный стол с прекрасным полом... Стыдно же так скупердяйничать...» И расхохотался: стол с полом!

Врал Витька Бакин. Он слабый на выпивку, после второй, третьей — врать начинает. Складно врет, верит в свое вранье, иной раз разрыдаться может, доказывая, что говорит истинную правду. Я тянул его за пиджак, пинал ногой, но Витька уже художественно описывал девочек, и в одной из троих (Витька, понятно, хотел для всех «организовать») я узнал свою Анфиску... а она в деревне, а Витька ее всего-то раз видел, когда ездили в гости к моим родичам. Мне сделалось плохо, мне тошно стало... Гремели хриплым голосом певца стены, книги, хрусталь в серванте... И грибов я таких никогда не видел, и морская капуста пахнет больничным йодом, и водки столько никогда не пил, и манговый сок отдает лосьоном, и вранья никогда я такого не слышал, даже от Витьки. Стыдно перед вежливым, ученым человеком... Я встал, чтобы врезать Витьке Бакину, своему верному единственному другу, поправить ему свихнувшийся пустой бак. Такой момент наступил. Я задохнулся: какие мы все-таки подлые!

Но мощно расхохотался Док: «Не уметь пить в молодости, говорит, не беда, не научишься к старости — биографию испортишь. Не надо, Бакин, девочек, мужская компания во все века ценилась выше, конечно, истинными мужчинами, и добрую выпивку незачем портить сексом... Или то, или другое. Под водку любят уголовники и современные образованные мещане... Понимаю, о чем думаете: мол, красиво глаголет, а у самого балерина в любовницах... Во-первых, балерина моя родная племянница, во-вторых, в столицу езжу к дочери и внуку... Жена погибла, когда еще работали с нею в Сибири, вертолет разбился. О балерине пошутил — и прилипла ко мне балерина. Пусть, думаю. Красиво: седой, одинокий, значительный — и молоденькая, изящная глупышка... Людям это надо. Дающий пищу для разговора загадочен, интересен и... да, по-особенному уважаем. Как, уразумели что-нибудь, братики дорогие?»

Мы уразумели, вернее, совсем забалдели. Нам — и такие душевные откровения? За штуцеры? Или мы все-таки ничего ребята, стоим чего-то?.. «До-ок, — сказал нежно и заикаясь Витька, — напьемся, милый До-ок, а? Окажи высшее внимание работягам!» Малюгин только усмехнулся: «Сегодня пятница — кому как угодно... но у меня так: повального алкогольного греха не терплю, каждый пьет по потребности, не насилуя других, домой добирается на собственном транспорте, желательно в вертикальном положении».

И мы с Витькой Бакиным «напшеничились», одолев красивую бутыль емкостью 0,75 литра. Задобрели неописуемо, орали Доку возвышенные слова, лезли целоваться, называли старика братишкой, морячком, кэпом, адмиралом, вытягивались перед ним по стойке «смирно», требовали отдать любой приказ: хоть на смерть пойдем за Дока — выдающегося, любимого человека... Тьфу! Скоты!.. И музыка рвала, дурила нас — нервное, нежное, дикое пение у пещерного костра после куска окровавленного мяса...

Да, да, ели кровавые бифштексы... потом Малюгин развез нас на своей «Волге»: меня в общежитие, Витьку — к родителям... А то бы — вытрезвитель, точно, с вычетом по четвертной за холодный душ и милицейско-медицинское обслуживание, да на работе моральное перевоспитание... Прямо-таки по анекдоту сибирскому (Док рассказал): после праздника спрашивают одного мужичка: «Как погулял?» — «Я-то? Я-то чо, сарай со свиньей только спалил. А вот Кешка, тот погулял: жинку из берданки подранил, дружка пристрелил и еще на дальнюю улицу бегал стрелял».

Ха-ха! Похоже, хоть без убийства! Это я от стыда смеюсь. Вспомнил — и затошнило... воды бы холодной... Няня! Сестра!

 

Дементий Савушкин поворачивает голову, очень внимательно смотрит на то место, где сидела женщина в белом халате. Никого. Пусто у окна и за окном — там сине и мертво вечереет. Дока медленно переводит взгляд на свою здоровую руку — в ней была обжигающе холодная ладонь женщины — и видит: рука держит желтый клеенчатый тяжелый мешочек, который кладут под локоть, когда прокалывают иглой вену. Сам он взял его? Или вложила женщина? Как малышу, чтобы думал: мама рядом.

На тумбочке — графин с водой, стакан. Надо напиться самому, не ждать, не вызывать няню, калеке надо привыкать — мама в деревне, друга не пустили, Анфиска... Где же Анфиска? Она бы пришла, она бы все-таки пришла... После грохота, падения, тьмы, мучительно резкого света — был Док: струйка, крови по щеке, черный хрипящий рот... А она, куда делась она? Выпрыгнула раньше? Осталась под... нет, об этом лучше не думать... голову окатывает жар, чернеет в глазах... Надо напиться. Достану графин, наполню стакан.

Дока тянется, наливает, трясущейся рукой подносит край стакана к губам, пьет, расплескивая теплую воду на грудь, шею. Становится вроде легче, сухая боль смягчается, переходя в неодолимую усталость, а утомление — в медленный, тяжкий, не отнимающий сознания сон. Вновь появляется женщина, трогает его лоб, щупает пульс, ее движения овевают его ветерком, и Дока торопится высказать ей главную суть, как ему кажется, начатого исповедания:

— Важно вот что. Тогда, на той вечеринке, доктор Малюгин выбрал меня. Так и сказал: «Будем дружить. Ты — русачок чистый, синеглазый, русочубый, румяный и крепенький, точно боровичок из августовского бора. Во мне — городская кровь, замутненная, еще мой прадед обжил первопрестольную. Ты вернешь меня в Россию, свою, березово-ситцевую, поможешь лучше понять ее. Для пожилого молодой друг — как его же молодая жизнь рядом, только проживаемая иначе... Научу водить автомобиль, будем ездить к тебе в деревню, во все дальние и ближние леса, в столицу, на Кавказ». Научил. За неделю. Сам удивился: «Ну, ухватистый ты, и в моторе дошлый — словом, Дока с большой буквы. Не ошибся, нет! Твой Витька Бакин парень душевный, а со сквознячком под черепом, долго еще будет спотыкаться, шишки набивать на ровном месте...» Так вот, ученый Док выбрал меня другом, младшим братом, товарищем и... хотел сказать — личным шофером, но это я потом стал так думать, от злости, конечно. Тогда, в первое время, решил: мне же выгоднее — научусь водить машину, почерпну культуры, подготовлюсь в институт технический, поможет Док, у него кандидаты, доктора, члены-корреспонденты кореша... Ну началась наша интересная жизнь. Слушайте, как мы потрясли мою родную деревню.

— Хорошо, я в другой раз дослушаю, — сказала женщина, вернее, донесся от двери ее негромкий, удивительно округлый крепкий голос. — Ты обдумай сначала, тебе легко будет думаться.

И опять думалось, вспоминалось.

Дока и Док приехали в деревню. На белой «Волге». Дока за рулем, Док — рядом, оба опоясанные черными привязными ремнями. Подчалили к калитке дома старика Савушкина, бывшего колхозного полевода, теперь пенсионера, огородника приусадебного, и Дока трижды посигналил.

Загавкал дряхлый пес Варнак, слепо глянула из сеней мать, любопытно зыркнула старшая сестра и принялась причесываться, одергиваться; появился отец, по-воскресному в чистой рубахе, шерстяных брюках, сапогах яловых; не поверил, видно, что гости в его дом, повернулся было, но сестра Нюра испуганно выкрикнула:

— Да это Дёмка в машине!

И тут уж, как полагается, вышли встречать скопом, раздвинули ворота, пропустили машину во двор, отец указал, куда поставить — в тенек, под густую старую ракиту. Дока и Док явились перед ними разом, хлопнув дверцами, вольготно разминаясь после долгого сидения — триста километров без остановочки! В батниковых рубашках и джинсах «Супер райфл», в полуботинках на микропорке. Нюрка бескультурно ахнула, спросила:

— Дём, где ты такие оторвал? — имея в виду джинсы, последний шик, двести рубликов на рынке, а в магазине... в магазине, естественно, не достать.

Сначала пожали руку Савушкину Никите Демьяновичу, затем хозяйке, закрасневшейся от счастья Татьяне Федотовне, потом сестрице и ее двум огольцам, отиравшим личной сатиново-ситцевой одежонкой и ладошками лакированные бока «Волги». Только после всего этого Дока ответил Нюрке:

— На чеки.

— Чего, чего? — не поняла передовая колхозная доярка.

— Понимаешь... доктор наук, — он указал на озиравшего окрестности Малюгина, — книги печатает за границей, за них чеками платят... ну, такие особые деньги, специально для магазинов фирмы «Березка». А какой товарец в этих магазинах, небось слышала?

Затеялась суета: охи, вздохи, почему не написал, не отбил телеграмму, приготовились бы, встретили особо, а то неудобно — такие гости... Док поднял ладонь, попросил слова с радушнейшей улыбкой, в хорошем настроении от поездки, лесного воздуха, солнечного неба, а когда притих деревенский, еще более радушный народ, сказал:

— Никаких хлопот. Живность не забивать для стола, водки не покупать, у нас есть вино, кое-какая еда, пообедаем тем, что привезли и что найдется у вас, а теперь мы — в лес. Посмотрите, какой у вас лес!

Он вынул из багажника корзины — себе большую, Доке поменьше, приказал вести его в рощи, боры, на опушки и поляны.

Бегал Док по оврагам, буграм, метался между деревьями как обычно, словно слегка помешанный от тесного общения с природой, а когда нагрузил полную корзину лесного добра, пожелал увидеть реку Жиздру, искупаться. Плавал, пока не окоченел в жиздринской светлой водичке, и к дому бежал так, что юный Дока дважды кувыркнулся на кочкарнике.

Смотреть грибы ученого чудного человека пришли соседи, похихикивали, искренне пугались, зонтики пестрые назвали мухоморами, фиолетовую однорядку — поганкой-синюхой, говорки — лешачьим посевом и хвалили лишь белые, подосиновики, опята; даже шампиньоны не всяк принял за благородный гриб. Док ухмылялся, говорил снисходительно:

— Вот так у нас от веку, у россиян: по добру ходим, а поднять ленимся...

Зато на стол «подняли» и поставили все, что нашлось: хозяин Савушкин Никита Демьянович и хозяйка Татьяна Федотовна не послушались, конечно, солидного гостя — ощипали и запекли в печи гуся с молодой картошкой, подивили разносолами — груздем, огурцом, ранней капусткой; выставили от себя литр крепкого домашнего напитка на землянике, о котором Док сказал: «Ликер! Точно — ликер! Не уступит «Старому Таллину»!»

Уже повеселели, отпробовав «ликера», и гуся распотрошили, когда явилась Анфиса (пригласила, само собой, расторопная, догадливая сестрица Нюра), но порог не переступила, сказала всем «здравствуйте», поманила Доку во двор; здесь осмотрела радостно его внешность, чуть настороженно поцеловала в щеку, отстранила его руки, спросила, почему долго не писал, не завел ли себе красотку с высшим образованием в культурном научном городе возле самой столицы... Сели на скамейку под ракитой, рядом с ополоснутой, натертой до блеска «Волгой» (и тут успела Нюра!), Дока взял руку Анфисы, оглядел ее тоже радостно, понимая нарочитую серьезность милой подруги, любимой, невесты — всеми этими словами он мог назвать ее разом, ибо дружили они с первого школьного класса, затем Анфиса ждала Дёму со службы и вот уже второй год ожидает, пока он укрепится в городе, позовет ее к себе.

— Ты же знаешь... — только и сказал он, думая о своей неустроенности.

— Знаю... — подтвердила она и теперь поцеловала его в губы. — Ой, от тебя винищем!.. Ты там не пьешь?

— Не люблю эту работу.

Она кивнула, веря ему. Она умела верить, потому что очень чутко, ну прямо как старуха, угадывала, если Дёма хоть немного, для форсу, привирал. Такой она была незамутненной в своей деревенской жизни.

И красивая она была. Очень. Дёма русо-белый, она русо-черная — в бабку свою, привезенную когда-то с Кавказа парнем-солдатом, жителем их глубинной российской деревни. И солдат тот погиб на последней войне, и бабка давно померла, и отец Анфисы, колхозный шофер, ничем особенным не выделялся среди нормальных мужиков, а она вдруг уродилась с нездешней темнотой в глазах, южной смугловатостью, медлительной походкой (словно на нее все и всюду смотрят). И еще музыкальна она была. Окончила районную музшколу, заведовала местным клубом, мечтала об училище. Но куда, как, на какие деньги ехать? Кроме нее еще пятеро в семье младших, отец попивает, мать-доярка хоть и зарабатывает хорошо, да одной не вытянуть Анфискино училище, Поможет он, русо-белый Дёма, русо-черной Анфиске, и сам будет учиться, окончит электротехнический, куда поступал перед службой, но не одолел конкурса.

— Кто он? — спросила Анфиса, указав на распахнутую дверь дома, откуда неслись застольные голоса и закатисто смеялась Нюра, выслушивая городские шутки гостя.

— Малюгин Валерий Аркадьевич, доктор медицинских... Я его просто — Док, он меня — Дока, дошлый, значит.

— Как ты с ним?..

Дёма рассказал о штуцерах, Витьке Бакине, вечеринке у Малюгина, предложенной ему дружбе, автомобиле (вот и не писал, пока учился водить, привыкал к новому другу), о поездках в столицу на балет «Щелкунчик» с участием племянницы Дока («Вообрази: институтские считают ее любовницей Малюгина!»), к его дочке и внуку, по хозяйственным делам для дачи, квартиры домовитого холостяка Дока.

— Понимаешь, говорит: для пожилого молодой друг — как вторая молодость.

— Симпатичный дядечка.

— Пойдем познакомлю.

Анфиса легко поднялась, без смущения вошла в дом и руку пожала Малюгину с самой своей милой улыбкой — вздернутыми кончиками губ, удивленным прищуром глаз, — сказала почти восхищенно, что первый раз так близко видит настоящего доктора наук, выпила предложенную рюмку ликера «Крепкий Савушкин», как успел наречь деревенский напиток Малюгин, польстила ему, будто таким и представляла себе ученого человека, такие и в кинофильмах бывают только положительные, на что зоркий, все понимающий Док ответил с кивком-поклоном:

— Благодарю, и даже смущен. — А затем спросил у довольно сияющего Дёмы: — Дорогой друг, не намерен ли ты покинуть наш прекрасный город... ради Анфисы. Я этому не удивлюсь.

— Нет, Валерий Аркадьевич, ей надо к нам перебираться.

— Правильно. За чем же дело?

— Ну, сами понимаете...

— Прошу называть меня на «ты», другу не «выкают».

— Знаешь ведь: прописка, работа, жилье...

— Подумаем и... — и Док глянул в глаза Анфисе, встретив ту же, прежнюю, улыбку, и медлительно прищуренные глаза ее упрямо выдержали его прямой, всегда уверенный взгляд, отчего Док вроде бы чуть смутился и дважды повторил: — Поможем. Да, поможем.

 

И он помог.

Зачем? Как же... Сам Дёма Савушкин просил. Дока просил Дока. А она, Анфиса?.. Она бы все равно переехала. Но не так. А если не так, то все было бы по-другому. Как?.. Кто может теперь ответить?..

Стечение обстоятельств, судьба, фатум...

 

— Ах, Анфиса, Анфиска!..

Дока хотел громко позвать ее, окликнуть, вызволить из пустого, мертвого окружения стен, воздуха, из своей гаснущей памяти и боли, но не позвал, не смог, вдруг окунувшись в потный жар от догадки: она не придет! Я ей не нужен!

 

— Спокойно, Савушкин, спокойно...

Это был мужской голос, замедленный, надежно уверенный, его, кажется, слышал уже Дока, когда был привезен сюда, когда под этот голос Доку вроде бы собирали по частям, скрепляли, свинчивали и привинчивали к железу, доскам травматической кровати; говорил, конечно, врач, хирург, спасавший Доку, говорил, как и полагается говорить главному хирургу больницы, человеку очень известному в городе, грубоватому, зато прямому, с собственной методой общения: пусть больной знает больше правды о себе и борется, а не расслабляется, обманутый и ублаготворенный.

— Так, Савушкин, пульс у тебя почти нормальный, температура тоже. Волноваться особых причин нет.

— Все Анфису зовет, — сказала женщина; по голосу — та, первая, сестра.

— Которая с ними была?

— Да. И рассказать что-то хочет.

— Рассказать ему придется. Попросят. А пока лечиться надо. Слышишь меня, Савушкин? Открой глаза, ведь не спишь. Так...

Дока разлепил набрякшие, словно залитые теплой липкой водой веки: где-то выше его головы горел матовый плафон, свет лился белый, ровный, и в нем все смягчалось — халат хирурга, шапочка на голове, даже очки с тяжелыми окулярами не слепили резкостью; гладко выбритое, продолговатое лицо виделось розовато и отчетливо, не пугало кровавой краснотой, как у женщин днем. Дока заметил зоркий прищур выпуклых синеватых глаз, подобие улыбки в морщинах стиснутых губ, попробовал сам улыбнуться.

— Другое дело, Савушкин. Теперь слушай сюда — так, кажется, говорят у вас на флоте?.. Поломало тебя крепко, однако позвоночник цел, голова тоже, хоть и тряхнуло ее немилосердно. Парень ты грамотный, поймешь — все другое срастется. Терпи. Считай, живучим родился.

Дока сказал «спасибо», Дока хотел спросить — как с ними, Малюгиным и Анфисой, но от внезапной радости за себя, едва сдерживаемых слез благодарности не смог говорить с хирургом; не смог еще и потому, что страшился услышать ужасное, гибельное, и только немо наговаривал себе: «Они живы, они сидели позади, их даже меньше помяло, они, пожалуй, и в больницу не попали... Я вел «Волгу», я виноват, пусть мне будет плохо!..» И радовался спасительным словам хирурга, умилялся, жалел себя, страдал и, вероятно, не удержал слез муки, перехвативших дыхание, ибо хирург, поднявшись и потрепав ему руку, вымолвил:

— Сделайте укол герою. Но предупреждаю: скоро ограничу, не привыкай. Будешь одолевать свои боли сам.

 

Сам! Ну конечно, сам!

Чего я не делал сам? Только родился не по своей воле. А уж как помню себя — что-нибудь делал, работал во дворе, на огороде: крапиву свиньям резал, грядки полол, корову пас, сушняк из лесу таскал; потом в колхозе за три лета на мотоцикл «Ява» заработал; и учился по-деревенски, как у нас заведено, сам: отец для виду да по наговору старшей сестрицы Нюры тетрадки просматривал, у самого-то семь классов довоенных. Институт сам выбрал, один ездил поступать... В город перебрался. Тут, правда, Витька Бакин помог. Но и сам бы я сообразил, как найти себе место здесь. Именно в этом городе. Мечта была — прямо-таки голубая!

Помню, первый класс отучился на четверки, и отец привез меня сюда вроде побаловать за успехи. Дома белые, асфальт, автомобили чистенькие, магазины богатые, мороженое московское, «Детский мир», и рощицы березовые, такие культурные между домами, будто фасонят, что городские. Отец пиво пил, я лимонад. Кино смотрели, людей на улицах. Особенно людей — любой из них мог быть знаменитым ученым, даже академиком, знающим все про жизнь и атомную энергию... И вышка научная высоко вздымалась в небо, и небо было очень голубое... и мечта осталась бело-голубая: жить в этом городе! Нет, не из-за домов, магазинов, вкусной еды — узнать его тайну, одолеть страшноватую недоступность, от которой морозцем пробирало, душа сладко холодела: «Узнаю! Добьюсь! Приеду!» Сам решил, тогда еще. Отцу не сказал. И потом не советовался. Отец у меня такой: заботливый, молчаливый, а по разуму вроде был всегда вровень со мной — слушает, соглашается.

Вот так — все сам.

До встречи с доктором Малюгиным.

Тут он САМ выбрал меня в друзья.

Я не обиделся. Я обрадовался даже. Как-то легче за-дышалось мне: умный, ученый, много поживший человек вложит кое-что полезное в мою слишком самостоятельную головенку. Я мечтал о таком друге. Тосковал, можно сказать. Хотел подчинения. Правда, штуцеры немного меня смутили. Но стали мы ездить на дальние расстояния, и я понял: нужны эти личные изобретения! Не Док первый их выдумал. На автозаправочных станциях бензинчик нужный не всегда есть, приходится покупать у шоферни, а моторы, как известно, переваривают только свои, приспособленные к ним, бензины, от других чихают, нагаром скорузнут. Доку пришлось кое-что менять, подлаживать, и теперь у любого грузовика дешевый бензин бери, даже скорости среднетехнической белая «Волга» не сбавит, и мотору никаких повреждений. Хитрое усовершенствование! Кто придумал — помалкивает. Зачем лишняя слава автолюбителю, если столько автоинспекторов? Ему надо ехать, мчаться и чтоб меньше препятствий было.

Я бы и сам изобрел... Опять сам! Сам я решил вытащить из деревни Анфису, а он, САМ, устроил ее лаборанткой в НИИ, помог с общежитием — нашлась коечка для бывшей заведующей сельским клубом в городе науки.

Праздновали, само собой, у Дока.

 

Анфиса Лукошкина... да, у нее фамилия такая, вообще, наша деревенька только таких фамилий народила — уменьшительных: Савушкины, Лукошкины, Матушкины... от малости своей, бедности, что ли?

Значит, Анфиса Лукошкина, моя Анфиска, онемела на несколько минут, когда перешагнула порог холостяцкой квартиры Дока. Она думала, сразу веник придется брать, на кухне картошку жарить, а тут стол сервирован, как выразился Витька Бакин, по высшему рангу — фарфором, мельхиором и хрусталем, шампанским во льду и кильками в винном соусе... Я, говорит, не ожидала, я, говорит, платья подходящего не надела... и бросилась к пластинкам, магнитозаписям. Были восторги неописуемые. Сколько поп-рок-диско-музыки! И классической целые штабеля. Витька сострил: «Остановите девушку, лишит рассудка музыка ее!» Док сказал: «Мисс Лукошкина, современная музыка любит спортивных и хорошо кушающих, прошу сначала к столу».

От вина, кушаний моя Анфиска рассиялась: глаза еще больше потемнели, зажглись розоватыми угольками и вреде обжигали каждого из нас, предметы, посуду, казалось, останови она взгляд на вине — оно закипит и запенится; тяжелые волосы широко накрывали узенькие плечи, ситцевое платье туго перехватывало ее в талии — о-е-ей какой крепкой! — смуглоту лица одолел бойкий румянец, и лишь улыбка, вздернутыми уголками губ, была всегдашней, внимательно-удивленной, медлительной: да, я сейчас немножко пьяная и развеселая, потому что рада всем вам, особенно хозяину, благодарна, счастлива и все такое, но не забывайте — моя улыбка и есть настоящая я.

Конечно, все это мне сейчас воображается, после подаренного хирургом укола — всплакнувшему «герою» — и наставшей легкости в теле, голове, мыслях. Прямо-таки поэтом делаешься после обезболивающего укола. Надо спросить — что впрыскивают? Так, наверное, вдохновляют, освобождают себя от земных болей наркоманы? Но страх... страх не умирает, тлеет, копится: ведь боли вернутся! А тогда, тогда не было болей, огорчений — мы радовались. Анфиска сама приглашала танцевать, поцеловала в щеку Дока, когда тот, на зависть молодым, открутил, отшоркал, отбил рок «Заводной апельсин», а Витьку наградила легонькой пощечиной за нахальство — лез обниматься; меня гладила по щекам, голове, вроде жалела, жалела... и шепнула один раз: «Ведь я стараюсь для тебя...» Я забыл об ее словах, я сам пожалел Анфису, когда мы шли поздно вечером к ее общежитию. Пожалел молча, вдруг поняв, как жалка ее узенькая железная койка в двухместной комнатке после модерновой богатой квартиры Дока. Анфиса уже не веселилась, едва шагала, висла на моей руке. А я говорил ей что-то, еще горячий от вина, конечно, что-то такое: мы будем трудиться, всего добьемся сами, у нас будет квартира, электроника, красивые вещи... я, мы вместе... Я сам, сам, ты только подожди!..

 

Сколько ждать? А трудиться? Нам — по двадцать два годика. Старички. Такие уже в танцпавильоны не ходят: песок сыплется, пол шершавым делается, шуметь будут мальчики и девочки.

И я стал просить, требовать отдельную комнату, ибо все реже заставал Анфису в ее женском, тесном, громком от гостей и музыки общежитии.

Минуточку, кто-то вошел, приближается, пухло разрастаясь халатом, тяжело сопит, еще тяжелее шаркает кожаными больничными тапочками. Няня! И сердитая почему-то.

О, приходилось ли вам лежать больному, связанному, униженно беспомощному?! Чтобы кормили с ложечки, жалели, сочувствовали, стыдили за слабости?.. И умывали мокрым полотенцем... и подставляли судно... и потом силились утешать, а эти утешения... да, оплачены подарками родных, близких, друзей... У меня — другом Витькой Бакиным. Его не пускают, но он шлет мне апельсины и приветы. Он как бы частично вселился в нее — эту старую, ласковую, хитроватую, откровенно простецкую, по-детски эгоистичную женщину, прожившую долгие, немилостивые к ней годы. Витька держит ее под надзором. А если не угодит — она поджимает морщинистые губки, насупливает белые пучочки бровей и говорит ворчливо, подбирая слова пообиднее.

Как сейчас:

— Чтой-то ты мало поправляишьси. Вчерась одного такого-то вынесли. Заражение случилось. Бросили, бедолажку, евоные родичи, а я одна рази справлюсь? У мене вас вон скоко! Да полы надоть притереть, да сестры просют телефон покараулить... Так что не жалуйси. Чего нынче гремел кнопкой? Слабой совсем, мало поправляишьси, а гремишь. Я строгая, меня тута эти... в белых колпаках... и то боятся. Уйду — кого сюда упросишь вас, лежачих, обихаживать? Вонишша-то какая. Веришь, другой раз покушать с аппетитом не могу, хотя осетринкой, икоркой угощают. Уважь меня — я тоже не бесчувственная, уважу хорошего человечка...

И так далее, Обычно Дементий Савушкин молчит, слушает, оскорбляется, сочувствует няне (в самом деле, только старухи возятся с утками, суднами, а сколько им платят?), но сегодня ему было легче, сегодня он мог уже видеть, понимать, что няня просто нагловатая старушонка: не гремел он кнопкой, не вызывал ее — нарочито придумала (ел он мало, терпеть мог долго), психически обрабатывала больного. Значит, скоро пустят к нему Витьку, и Савушкин должен наставить друга, как существеннее «уважить» строгую няню.

— Звать-то тебя как, бабка? — прямо спросил Дока, ласково улыбаясь.

— Михалывна, — охотно ответила няня, вроде чуть испугавшись ясной и разумной речи больного.

— Слушай, Михалывна, внимательно: мы тебя с другом уважим. Скажу ему и прочее... Поднимусь — сам тебя премирую... Сколько запросишь. Небось пенсионерка?

— Правильна, унучек милай! На пенсии я. Да какая-т наша пенсия, не хватат.

— Ну, ты и поработать еще можешь, крепкая, румяная.

— Дак работаю. — Старушка захихикала, молодо распылалась лицом, очень довольная разговором. — Штатов медперсоналу мало, попросили выказать сознательность. Ответ... ответственность большая, — наконец выговорила она. — Все ж таки лечим, спасам калечных.

Доке было ясно и понятно: няня из деревенских, перебралась в город к сыну или дочке, а потом обзавелась собственной квартиркой, обособилась, избаловалась легкой городской жизнью — с колбаской, чайком индийским, печеньем сдобным; раздобрела, приоделась; работать пошла — еще больше себя зауважала: больных навещают люди вежливые, просящие, щедрые. Да и работа здешняя — не сравнить с колхозной, где приходилось до стона хребет наламывать... Словом, свойская тетя, бабуся, женщина, гражданка, а с такими аборигенками Дока умел говорить.

— Значит, боятся тебя эти... в белых колпаках... и вообще городские?

— Уважают... — понимающе и смешливо согласилась няня.

— Я ведь тоже деревенский.

— Да ну?

— Из Устоши. Слыхала?

— Не-е. Не нашего району, видать.

— Району мы одного — сельского. У меня мать почти как ты, Михалывна. Просил не сообщать, не вызывать: хозяйство, внуки, переживания... Ты, я вижу, легко вошла в город?

— А чо тут важного? Везде люди.

— Да жизнь разная. Я вот пригласил девушку, можно сказать, невесту и... теперь видишь... едва по частям собрали.

— Изменила? Наши могуть... В городах-то мужиков много красивых. — И няня опять довольно захихикала, вообразив, пожалуй, как бы и она тут покружилась, если бы не такой старой была.

Доке расхотелось говорить. Дока едва не выкрикнул нахальной, игривой старухе, что он о ней на самом деле думает, но сдержал себя: отомстит, не пожалеет свойского, деревенского, наплетет сплетен. И он просто, в меру грубовато и приказательно, сказал:

— Иди, Михалывна. Свое получишь. Надо будет — вызову.

Няня послушно подхватилась, легонько выметнулась из палаты.

 

Кому и что он хотел рассказать? Зачем звал Анфису Лукошкину? Это в бреду. Это не он. Это боль в нем хотела вырваться наружу. Не та, от перелома костей, — душевная. Та стихает — внутренняя усиливается. Но теперь он может владеть собой. Теперь он может сам себя слушать, спорить с самим собой и как-то понять все, что произошло с ним.

 

Что же произошло?

Сначала все было ладом, как сказал бы Витька Бакин: Анфиса работала лаборанткой, занималась подопытными крысами, морскими свинками, кроликами, быстро научилась препарированию, не дрожала при виде крови и убиения, чем заслужила похвалу самого доктора Малюгина: вам, девушка, в медицинскую экспертизу можно! Они виделись каждый день: Дока, Анфиса, Док; в столовке вместе обедали, Док навещал по какому-либо делу механический цех, или Анфиса забегала на минутку попроведать своего Дёму-токаря; вечерами — дача, гараж, поездки в ближние леса за грибами для «вегетарианского жаркого», а в субботу, воскресенье — столица, если позволяла погода и было время у Дока. Часто оказывался в их компании Витька Бакин со своей подружкой из торгового техникума ((чего также не оставил без внимания Малюгин, сказав: «О, дефицит нам обеспечен!»), но понемногу они как-то обособились, перестали заранее говорить Витьке, куда поедут, — вроде бы тесно стало в белой «Волге» или слишком шумно, а может, хлопотно предупреждать, договариваться: ведь поездки случались по внезапному желанию Дока, общему особому настроению, просьбе Анфисы... И Витька лишь изредка подшучивал: был Дока при Доке, теперь два Доки при одной Анфисе.

Жить становилось все интереснее, столица звала их в театры, на концерты заграничных ансамблей, открывала перед ними ворота своих богатых рынков и двери охраняемых швейцарами, сверкающих хрусталем и неоном ресторанов. Анфиса светилась от счастья, Анфису радовали толпы, шумы, грохот столичных улиц, и казалось, бензиновый перегар ей более полезен, чем озон, лесной воздух ее родной деревни. Пусть, пусть Анфиса больше увидит, узнает, радовался вместе с нею Дока, она музыкальна, она восприимчива к блеску, красоте, ей надо перегореть, напитаться радостью для их дальнейшей жизни, которая будет всякой, а больше — просто трудовой, и Дока часами высиживал за рулем, до ломоты в плечах и позвоночнике, только бы был доволен доктор Малюгин, только бы больше увидела, узнала, пережила Анфиса. Мыл, чистил, гонял «Волгу» на станцию техобслуживания, следил за исправностью каждого винтика, ибо... не мог он, Дока, Дёма Савушкин, оплачивать рестораны; он тоже платил; но много ли выложишь из своих ста пятидесяти в месяц? Анфискины восемьдесят в расчет не шли — едва на питание ей, парфюмерию... Страдал Дока жутко, чувствовал, даже минутами гибельно понимал, что ведет себя нехорошо, но утешал чуткий Малюгин: «Сегодня — я, завтра — ты... я ведь буду еще старый, пенсионный, а ты — молодой и богатый...» И Анфиса: «Ну ладно, Дём, рассчитаемся, да ты и работаешь за рулем, я тебя поцелую — и успокойся». Дока успокаивался, Дока садился за руль. А как остался один, как Малюгин пересел к Анфисе Лукошкиной на заднее сиденье — не заметил. Ведь все у них было просто, естественно, весело.

Дока ощутил, осознал свое одиночество как-то вдруг: Анфиса перестала забегать к нему в механический, обедала раньше или позже его, после работы уходила с подругами, застать ее в общежитии стало почти невозможно; соседка, тоже лаборантка, усмешливо говорила: к Доке и Доку ушла. Но в машине по-прежнему оказывались втроем, он — впереди, они — на заднем сиденье, хотя квартиру Малюгина он почти не навещал теперь: вроде некогда было, заботы гаражные, дачные, работа... И вот пришел к Доку поговорить о моторе — кольца поршневые подносились, масло перегорать стало, — и открыла ему Анфиса. В прихожей не горел свет, Дока смутно видел ее лицо, но голос, после короткого, какого-то уж очень глухого молчания, прозвучал буднично спокойно. Анфиса сказала, что Малюгин попросил ее убраться в квартире, и Дока может войти, подождать его: он задержался на ученом совете.

Ушел Дока, убежал, едва не кубарем скатился с третьего этажа по роскошно широким каменным ступеням лестницы. Неделю скрывался от Малюгина и Анфисы, пока не понял, что его, в общем-то, никто и не ищет. И стал смешным, жалким сам себе; ну чего вообразил? на кого обиделся? к кому приревновал? Пришла убрать квартиру — она и до этого убирала, по-дружески, по-товарищески. Не зовет Док — так он наверняка в командировке где-то. Не ищет его Анфиса — просто обиделась: не зашел, фыркнул, приревновал... Надо идти самому. Надо извиниться. Поговорить.

Надо, конечно. И он пошел.

Но в человеке кроме разума, пусть самого разумного, есть еще ощущения, чувства и предчувствия, почти неподвластные ему, живущие вторым человеком или существом, и это существо нашептывало: Савушкин, нехорошо будет... тебе нехорошо... не ходил бы... Но он пришел, застал в общежитии Анфису, пригласил ее прогуляться.

 

Они молча прошли один, другой белосиликатный квартал, минули березовую городскую рощицу, вышли к бульвару с фонтаном неподалеку от промтоварно-подарочного магазина «Астра», сели на деревянную решетчатую скамейку; шумела водопроводная вода, сеялась липкая морось; сизые голуби выпрашивали еду у детей и бабушек.

Был август. Анфиса приехала из деревни в июне. Два городских месяца — как целая вечность для него, для нее... Сбоку пристально он оглядел Анфису.

Она, кажется, забыла о нем: вытянув ладошку, ловила крупные капли, стряхивала их на горячие каменные плиты, капли мгновенно высыхали, она ловила новые и смеялась, радовалась своей игре. Она переменилась: длинные волосы подрезаны, модно уложены — чтобы видна была высокая шея, губы подведены перламутром, брови тоненько выщипаны и, черные сами по себе, еще и подкрашены; платье «сафари», очень красивое: туго перетянуто пояском, расклешено книзу, точно учтенной длины — чтобы не скрывать загорелых, чуточку полноватых и все же изящных ног; туфли белые, часики позолоченные... или золотые? Это была она. И уже не она.

Савушкин не смог бы притронуться к ней или обнять, как прежде, в деревне. И желания не было — слишком он перестрадал за последнюю неделю, вроде окаменел немного и был сейчас брезглив к себе, больше к себе, и хотел одного: закрыть глаза на эту Анфису, вернуть себе ту, свою, привычную. Савушкин и в самом деле прижмурил глаза, старательно выговорил:

— Анфиса.

— Слушаю тебя, Дока. — Она окропила ему лицо каплями с ладошек, засмеялась.

— У меня ведь есть имя.

— Здесь тебе это больше подходит.

— Ладно. Скажи, зачем ты приехала в город?

— А зачем ты меня позвал?

— Ну, жить...

— Вот я и живу. В городе жить надо.

— Ты шутишь. Я люблю тебя...

— О, хватился, милый Савушкин! Любить надо было дома, в деревне. Отслужил бы, вернулся, дом построили...

— Комнату получим.

— По сотняге, да в семейной общаге, столовский обед десяток лет, как шутит моя соседка. Ты этого хочешь?

— Тебя.

— А я — жить.

— Вспомни о музыке...

— Хватился еще раз! Какая из меня музыкантша? Для сельского клуба. Позабыл мои руки... — Она положила ему на колено раскрытые ладошки. — Недавно мозоли сошли. Летом клуб закрывала, в доярки шла — хоть зарабатывала по-человечески. А дома? Забыл нашу домашнюю работу? Я больше тебя, Докочка, потрудилась. Смотри, смотри, какие у меня руки. Правда, уже побелели, а я, может, хочу, чтобы их целовали.

— Кто? — спросил Савушкин, и устыдился, и испугался своего вопроса, смутно боясь услышать о том, кого здесь не было и кто все-таки присутствовал, был в них, рядом с ними. И услышал:

— Хотя бы Малюгин.

— Ты серьезно? — Савушкин столкнул ее руки со своего колена, повел плечами, чтобы набрать больше воздуха, не задохнуться от заледеневшего сердца. — Врешь... он не позволит...

— Уже позволил. — Анфиса сначала отодвинулась, затем встала и отшагнула ближе к фонтану, вероятно почувствовав нешуточное волнение Савушкина. — Нет, ничего не было. Но Док любит меня.

— А ты? Ты? — Савушкин медленно поднялся, взял ее руки выше кистей, стиснул — под правой, почудилось, хрупнули часики, — приблизил ее лицо к своему, повторил сквозь зубы: — Ты его любишь?

— Не знаю...

— Ты помнишь Федьку Матушкина? Что я ему сделал, когда он стал за тобой ухаживать? Чуть не утопил. До сих пор воды боится. А ты уедешь назад, клубом заведовать, коров доить...

— О, приказываешь?!

— Хочешь сразу — к теплому шалашу?

— В холодном, Дока, любить надо... Откуда ты взял, что я дышать без тебя не могу? Наш шалаш остался в деревне, уже сказала тебе. И отпусти мои руки, синяки будут.

— Ты... ты знаешь кто?

— Знаю. Но только тронь. Малюгин не Матушкин и... вон, видишь, дежурный милиционер — пятнадцать суточек обеспечит передовику производства.

— Ясно, ясно... — заговорил Савушкин, понемногу остывая, более спокойно думая; нет, он не испугался Малюгина или милиционера, просто глупо, пошло, банально бить девушку у фонтана, посреди белого дня, на глазах мирных бабушек и невинных детей; девушка никуда не денется, она не собирается покидать этот культурный город, и ее можно будет увидеть, когда очень захочется, и поговорить, и кое о чем спросить еще, да просто посмотреть в ее черные прекрасные глаза: могут же они хоть чуточку смутиться, притушить свой горячий блеск, пустить для виду по маленькой слезинке?.. И почти спокойно Савушкин повторил: — Пока всё ясно.

— Вот и отстань, Дементий Савушкин, от Анфисы Лукошкиной. — Она жестко вырвала свои руки — сила деревенская в ней была! — И ни слова Доку. Будем дружить. Все станет еще яснее. Жизнь разъяснит. А за то, что сделал мне больно, целуй руку. — Она поднесла к его лицу вяло свешенную кисть. Савушкин отшатнулся. — Не умеешь ухаживать, Дока, хотя в театры ходишь. — Она провела по его щеке ладонью, шершаво и тяжеловато, как бы пожалела, но и напомнила: могу и пощечиной наградить! — засмеялась и пошла, кинув оранжевую сумочку на согнутую левую руку.

Савушкин сел на скамейку, в облако фонтанной мороси, и несколько минут смотрел вслед Анфисе — девушке бульваров, улиц, стеклянных витрин, городского интерьера, легко, радостно вписавшейся в цивилизацию, НТР, тесноту и поток стрессовой жизни. Он был зол и спокоен. Точнее: зло-спокоен. Он чувствовал, когда шел на свидание с Анфисой, ему подсказывал второй Савушкин в нем, что будет нехорошо. Но чтобы так отвратительно — не мог, пожалуй, предугадать даже тот, второй... Это не измена даже. Это — подлость какая-то, наглость бессовестная. Это — плюнуть ему в душу. А за что? Зачем дружила, ждала из армии?.. Или пары подходящей не было?.. Ну ладно, понравился Док, он может понравиться, нравится всем лаборанткам, одиноким кандидатшам и многим замужним. Ничего удивительного — мужчина, каких мало. Так приди, скажи: «Дёма, Дока, черт-дьявол! Я полюбила доктора наук... прости, извини, прикончи, плюнь в глаза — полюбила, и все. А скрываться, увиливать, ходить на квартиру «убираться», а потом хамить — как это можно назвать? Есть ли такое слово в богатом русском языке, возвеличенном классиками, чтобы коротко и ясно выразить поведение девушки Анфисы?

Припомним, что делали в подобных случаях представители разных стран и народов. Испанец Хосе убил Кармен, мавр Отелло — Дездемону; французы считали возлюбленных всегда невиновными — дрались на дуэлях с соперниками; так же поступали в русском светском обществе. И всюду, вероятно, простые люди одинаково и просто выражали свое отношение к изменам, неверности: считали это смертным грехом, что было пострашнее смерти, дуэлей, мести... Но настали новые времена. Все старое сделалось непригодным. Люди скопились в городах, освободясь от тяжкой заботы о куске хлеба — пусть постновата еда по столовкам, но ее вдосталь, — и семья стала вроде обременительной: в семье много труда, мало свободы. За два городских года Савушкин навидался, наслышался: свадьбы, разводы, вечеринки, сегодня одна, завтра другая, третья... Эмансипация, свободный секс... Выпивки, курение... Конечно, не все такие — умные нормально любят, серьезно женятся. Но мода, легкая жизнь, красивая беззаботность свирепствуют, особенно в общежитиях: ни папы с мамой, ни общественного мнения деревни или коммунального дома; временно проживающие живут по временным правилам и обычаям.

Савушкин оберегался, у Савушкина была брезгливость ко всему этому, вывезенная из старинного уклада Устоши, где каждый у каждого на глазах, где с младенческих, лет в душе зарождается стыд — как бы не показаться деревне никчемным, не опозорить родительский дом. Савушкин ходил в гости лишь в семью Витьки Бакина; Савушкин ждал невесту Анфису.

У нее, Анфисы, что же, меньше памяти, души прирожденной?

На это он не мог себе ответить. Голова разболелась. Какой из него мыслитель? Больше руками привык «думать». До чего сейчас додумался — и то впервые, после стресса психического. Но вот что поразительно: в нем уже мало было зла на Анфису — просто томилась легкая звенящая боль в сердце. И тот, второй Савушкин, нашептывающий ему нехорошее, теперь молчал, вернее, молча тосковал: он тоже любил Анфису.

 

Ненавидел и любил. И думал: ненавидящий одолеет любящего. Докажет ему, всем другим, что разум — выше, достоинство — дороже, стыд — неодолим. Дока запретил себе видеть Малюгина, Анфису, собираться вместе, ездить куда-либо. Квартира, дача, машина, стереомузыка, аксессуарный бар «Король Артур» — пусть это радует теперь только двоих, а он со стороны посмотрит, как доктор Малюгин, уважаемый друг Док, будет заманивать в свои дорогие апартаменты деревенскую девушку Анфису. Позволит ему его высокая мораль отбить у младшего, рабочего друга любимую невесту?.. Хотел ли Дока успеха Доку? Если уж признаться совсем честно — да, хотел. Зло хотел. Даже воображал: вот они живут как муж и жена, счастливые, обеспеченные, получили трехкомнатную квартиру, у них родился сын... но они не могут забыть Доку, обманутого, одинокого, уехавшего в деревню заниматься своим главным делом — пахать и сеять.

 

А тоска была по деревне. По живой траве, парному полю после дождя, запахам двора, огорода. Тоска была в его синих глазах, помнивших лесостепную знойную синеву лета, хладную жгучую синь зимы.

— Была, — сказал Дока вошедшей медицинской сестре, строго удивившейся бреду выздоравливающего больного, но Дока успокоил ее: — Это я сам с собой.

— Все рассказываешь?

— Рассказываю. Хочу разобраться в жизни, раньше времени не хватало.

— И Анфису зовешь?

— Нет. Не придет, правда?

— Это уж точно... Давай я тебе капельницу поставлю, подкачаем тебе лейкоцитов, скорей на поправку пойдешь.

Сестра двигалась медленно, однако делала свою работу привычно, уверенно, и руку Доке уколола небольно, и желтая жидкость закапала в него с точно угаданной частотой — кровь в жилах лишь чуть-чуть затеплилась, — и поправила подушку ему умело, без ласковых причитаний. Дока теперь разглядел ее: вовсе не старая, лет тридцати, лицо свежее, румяное (а казалось оно ему кроваво-красным!), глаза с понимающей усмешечкой, разумно видящие; и сама хоть и крупна, но не располнела — волевая, видать, мадам; за такой поухаживать — нормальное дело; и ухаживают, наверное, ходячие и бегающие больные, их тут хватает, иной раз коридор трясется от топота и гогота. Но конечно, не Докина это забота. Дока распят, загипсован, срастается трудно, обдумывает себя, собирает по чувствам, словам, памяти свою едва не распыленную в небытии душу; и все-таки он — мужчина, пусть хилый, а какой мужчина не намекнет заметной женщине, что она им замечена, и Дока сказал:

— У вас приятно лечиться.

— Лучше быть здоровым, — внимательно глянула и улыбнулась она, легко поняв Доку.

— Лучше. Теперь знаю.

— Как же ты загремел с шоссе? И трезвый был — экспертиза показала. Уснул? Сознание потерял?

— Сознание, — подтвердил Дока. — Думаю, сознание.

— Кто тебе поверит? В тебе крепости, силы — на троих некоторых хватит. Ври уж: уснул. Больше похоже на правду. Или машина отказала. Продумай заранее, спрашивать строго будут. Почти каждый день справляются о твоем здоровье: говорят из ГАИ, как там Савушкин себя чувствует?

— Я не буду врать. Я расскажу все.

— Дело ваше, сказала Маша. Меня как раз Машей звать. Можешь и срок заработать своим рассказом.

— Пусть! Я виноват, один я! Передайте им — Малюгину, Анфисе — я виноват... Скажите, живы они, здоровы?

— Узнаешь, Савушкин, не торопись. И говорить тебе много нельзя, а волноваться тем более. Спокойно, вынимаю иглу.

— Спасибо, Маша. Хорошо, Маша. Но вы не торопитесь, посидите минут пять. Я вам самое главное расскажу, Маша. Самое... из-за чего все вышло...

От растекшейся в теле, ожившей в нем чужой крови, плотного и невесомого тепла, нежной слабости и сиреневой дымки в голове Доке стало казаться, что сестра Маша согласна выслушать его, только ее нужно заинтересовать, озаботить своими переживаниями, и он поспешно начал говорить:

— Пожалуйста, мне надо кому-то рассказать... А вы, Маша, все так хорошо понимаете. Вам будет интересно: все из-за любви этой... Вы любили сильно-сильно? А вас? Ну, не в этом дело, я не допрашиваю. Слушайте, как получилось. Она ушла... нет, стала дружить с Доком, доктором Малюгиным, а я так решил: не пойду к ним, пусть им стыдно будет. Но Док сам нашел меня, извинился... О, он умеет и унизиться, когда считает себя виноватым! Сказал: влепи мне пощечину, ударь вот этой железной заготовкой — я как раз у станка стоял, — хоть убей... Но я, то есть он, ничем нехорошим передо мной не провинился. Он был бы скотиной, если бы тайно обманул друга Доку. Ну, увлекся немного, забылся, такое с нами случается... Одолеем ситуацию, разумно разрешим. А пока не бросай меня, нас, будем все вместе, как были. Время нам поможет, оно все исправляет, лечит. Мы постараемся быть людьми. Дай руку. И пошли к нам. Или я ее прогоню, Анфису...

О, сестрица Маша! Тут произошла большая ошибка. Теперь я понимаю. А тогда... тогда пожелал быть человеком: вернулся к Доку и Анфисе. И побежало время, которое вроде все исправляет, лечит. Чепуха, Маша. Время ни при чем, если люди сами с собой справиться не могут. Оно стало почти прежним: поездки за грибами, в столицу, иногда рестораны дорогие, вечеринки, разговоры о науке, музыке, книгах... и опять поездки: я — за рулем, они — на заднем сиденье. У меня — машина, у него, Доки, так получалось, — Анфиса. Ведь он умеет ухаживать, говорить, развлекать, рассказывать смешные истории. Он уверен, элегантен, везде уважаем... Я сказал «почти прежним», но время было уже другое: Док и Анфиса сближались. Я видел это, они — нет. По крайней мере, Док. Он поглупел как-то, невпопад шутил и все искал горячими глазами Анфису, а если брал ее руку в свою, то стискивал так, что Анфиса ойкала, или принимался сумасшедше целовать ее руки. Я сказал ему раз: «Док, опомнись, ты глупо смотришься, она же распаляет тебя, приглядись». Он глянул на меня радостно-виновато, но не понял ничего. Я Анфисе: «Не дурачь старика, плохо играешь, противно быть зрителем». — «Что-о, возмутилась она, да я же его люблю, теперь люблю... и не суйся, крепче за баранку держись, шофер Савушкин!»

И я запутался совсем, сестрица Маша: не мог уступить Анфису, не мог образумить Дока, не мог уйти от них. Ничего не мог! Знал одно: люблю Анфису, прощаю ей все, злюсь, называю ее последними словами и опять прощаю. Сцепились. Сплелись. На работе еще туда-сюда, а как вечер — вместе. Стали и спать кто где в квартире Дока, Напивались под музыку. Бред, ревность... Нет, за рулем я всегда был трезвым — пижонства, лихачества не терплю, — а по вечерам набирался бренди, ликеров марочных. И голова вроде пухла, росла, и сердце частило, как у невротика. Пугался: что мы делаем? Психи ведь! Бежать надо кому-то! А почему мне?.. Все-таки раз убежал, сутки просидел в квартире Витьки Бакина. Нашли, уговорили вернуться: не могли без меня. Док не мог.

Об одном я тогда думал: зачем до службы на Анфисе не женился, зачем после службы не поехал в деревню, зачем два года ждал отдельной комнаты, зачем позвал ее в городскую неразбериху, зачем познакомил с доктором Малюгиным?.. Так и стояло в моей тяжелой голове одно огромное: ЗАЧЕМ?

Наступил этот субботний день. Было душно с утра, погромыхивало где-то за городом. Поехали в лес смурные, усталые. Док приказал ехать дальше — чтобы проветриться. На опушке потом они выпили бутылку «айгешата», а я, шофер, обошелся минеральной. И развеселились они, начали убегать от меня вроде шутя. Найду — целуются. Увидят — убегут. Снова ищу... Ходил я, ходил, плюнул, вернулся к машине. Лес, речка чистенькая, белые облака в, синем небе — все показалось меленьким, никчемным, чужим. Перестал даже понимать, для чего все это вокруг... И твердил только, твердил себе: уеду в деревню, вот дотерплю до города, а там вещички в чемодан — и чтоб глаза мои ничего не видели... Они пришли хохочущие, расхристанные — видно, еще выпили вина, — ссыпали в багажник две корзины зонтиков пестрых... ну да, хорошие грибы нужно искать, а эти никто не берет, считают мухоморами... Меня не видят, совсем не замечают. Как угодливому таксисту, крикнула Анфиса: «Заводи, вези!»

Завел, повез, сестрица Маша. А день раскалился прямо, ни грозы, ни ветерка, душно и жарко. На шоссе гарь, от шоссе гудроновая вонь, в машине душный запах «айгешата». Набрал скорость, опустил стекла, сижу, сквозняком меня пронимает, а все равно задыхаюсь. И вижу — кое-как, по наитию веду машину. Справа сплошная полоса леса, слева лес, но слева еще и машины встречные, держусь правее — и все. А злость накапливается в груди, подступает к горлу: нехорошее чувствую, а что — не пойму точно. Тут они целоваться начали, но не как прежде — без смеха, шуточек, осторожно, таясь от меня. Я чуть повернул зеркальце. И увидел... стал видеть, как Док подолгу приникает сильными губами к Анфискиным крошечным, пьяным, кровавым... Белые волосы, черные волосы... Машина набавляла, набавляла бег, будто вырывалась из моих рук, она уже летела сама собой сквозь рощи, разлужья, овраги, сквозь серый горячий туман в моей голове, но я держал ее, я, может, удержал бы ее... и вдруг рассмеялась Анфиса, что-то сказала Доку, что-то такое: «А, кого бояться!..» Я сразу понял: сегодня в лесу случилось то самое... хоть они обещали, клялись... Обманули, теперь смеются, а я везу... куда, зачем везу? Как будем жить, дышать?.. И я задохнулся, кажется, всего на короткий миг потемнело у меня в глазах, обвяли руки. Мне почудилось: машина взлетела — шелест воздушной пустой тишины, легкость невесомости и — грохот, тьма, смрад... иная, черная тишина... опять свет, мучительный, резкий... и в нем, как под прожектором, струйка крови вдоль щеки Дока-доктора, глаз вроде вовсе нет, губы черные, рот хрипит... Тут снова какая-то чернота, пропасть. И я потерял сознание.

Все, сестрица Маша, чистая правда, одна правда. Только одного не пойму: почему я тогда не увидел Анфису? Выпрыгнула она, откатилась в сторону, убежала с перепугу? Скажите, где Анфиса?..

 

Дока прислушался. Никто ему не ответил. Он осторожно приоткрыл глаза: палата была пуста и бела, в окне — сияющее синеватое небо, понизу, в отдалении — желто-зеленые осенние макушки леса... Давно ли ушла сестра, слушала ли его? Или все привиделось, примерещилось? Да нет, он уже разумно мыслит, и боли поуменьшились, одолевает их без уколов. Правда, слаб очень, засыпает часто, и тогда мучают полусны-полувидения. Но звать сестру Дока не стал. И Анфису тоже. К чему? Она не придет. И неожиданно для себя он тихо, длинно рассмеялся: ему показалось, он почти понял сейчас что-то самое важное, главное о себе, Малюгине, Анфисе; почувствовал своим нутром, душой, верно почувствовал, но это надо обдумать, обратить в слова; пока он не может — туманится голова, от напряжения стучит сердце... Дока смеялся, долго и всезнающе смеялся, чтобы сохранить в себе чувство догадки, которая может стать провиденьем.

 

Был хирург, сам развинтил, ослабил железо и дерево «кровати-центрифуги» — так и назвал ее, посмеиваясь, — снял гипс с руки и ноги, освободил от бандажей, перевязок, прощупал переломанные ребра, тазовую кость справа, похмыкал довольно и приказал лежать теперь «без скафандра», но ни в коем случае не пробовать сесть или тем более стать на ноги: «Второй раз сращивать, свинчивать не буду, посажу в инвалидную коляску — и катись жить на трехколесном велосипеде, автомобиля-то уже не захочешь». А Дёма Савушкин лежал и наслаждался свободным, невесомым лежанием как раненый рыцарь, вынутый из доспехов, как задыхающийся водолаз из тяжелого костюма, как рак-отшельник из тесной раковины, как оживающее семя из роговой оболочки, как... других сравнений он не нашел, однако и этих ему было достаточно, чтобы ощутить себя счастливым, уверовать в свое выздоровление. Савушкин даже запел, когда появилась веселенькая няня Михалывна и выложила на тумбочку передачу Витьки Бакина: яблоки, сыр, копченую колбасу. Ах, дьявол, колбасы московской добыл! И с нарочитой строгостью осведомился у Михалывны:

— Ты это... ничего не подтибрила?

Няня засияла, по-девичьи зарумянилась, замахала пухлыми ручками. Ясно было: Витька понял ситуацию, щедро «уважил» нахальную старушку.

 

Явился наконец и Витька Бакин, от двери сделал рукой «физкульт-привет» — намеренно развеселый, чтобы с ходу, с наскоку уличного, вольного, здорового человека взбодрить залежавшегося друга, поделиться своей душевной безунывностью; пожал жестко рабочей рукой Докину бледную и обмякшую, чмокнул в щеку, овеяв сигаретным ароматом, парикмахерским одеколоном «Полет», подтащил стул, уселся, прочно расставив ноги, опять же показывая Доке: мы с тобой крепкие, надежные ребята, все вытерпим, «перемогем» и, как говорится, «грудью дорогу проложим себе». Был он в вельветовом пиджаке, финских синих джинсах, желтых английских корочках под лавсановые носки — манекен прямо-таки из столичного универмага или, что вернее, жених (теперь уж наверняка) студентки торгового техникума, у которой папа и мама ответственные торговые работники. Но это была внешняя сторона Витьки Бакина, он ей всегда уделял повышенное внимание, даже на флоте клеши, форменку в ателье сдавал перешивать; а глаза Витькины, такие нехитрые, блескуче-карие, не особенно веселились, он прятал их под бровками, в морщинках улыбки, словно бы боялся дать им полную свободу для обозрения больного друга, палаты, окружающей реальности. И Дока, помогая Витьке справиться с суетливостью первых минут, просто попросил:

— Дай сигарету.

— Опух небось без курева? — Витька прикурил, сунул ему в губы. — А ты ничего... вроде собранный правильно, как по схеме.

— Сколько я тут?..

— Почти что месяц, считай.

— О-о!..

— Не заметил? У тебя это... сотрясение головы сильное было, потому не пускали. Я ходил, с Михалывной чуть не породнился: внучка у нее незамужняя, познакомила, пришлось в киношку два раза сводить. Проворная старушка.

— Бессовестная.

— Да ну?

— Как тебе объяснить?.. Сам видишь, какой фрукт вызрел из бывшей трудовой крестьянки: с ложки покормит — на ручку апельсинчик положи, минимум. А уж судно подаст... Как же, интеллигенции совестно: человек горшки носит!

— И носит ведь, Дёма.

— Я не про то, ты не понял. Лежал тут, размышлял, когда башка прояснялась, первый раз серьезно пошевелил своим серым веществом — видишь, сотрясти его сначала надо! Кое-что обдумал, и это тоже: не так мы переезжаем в города, торопимся, лишь бы перебраться — со своим уставом в чужой приход... От земли, от леса, от коровьего духа — в квартиры бетонные, на асфальт, к железу, в толкотню. Тело переместил, устроил, а душа прежней осталась. Ломаем себя, других, пьем, рыдаем под гармошку или, как Михалывна, рвем куски сладкой даровой жизни... Понимаешь меня?

— Инопланетяне, что ли? — засмеялся Витька. — Брось! Ты же легко вписался.

— Подладился. Затаился под новой шкурой. А Док меня увидел, прозрел насквозь: ты, говорит, как боровичок из августовского бора, ты поможешь мне понять свою, березово-ситцевую, Русь. Я согласился. Вроде взаимопомощи получалось: ему деревня, мне — город.

— Да, Док, Док...

— И ты мне, Витя, помогал, хоть по-другому. Потом как-то получилось... отделилась наша троица.

— Нет, Док — высший класс, я не обиделся. У Дока голова была — мирового значения, так один и сказал. Видел бы, как хоронили! Десяток венков из одной Москвы привезли. Полгорода вышло проститься...

Дока привстал, Дока воззрился на Витьку Бакина, увидел в его глазах, лице испуг, почувствовал, как наливается горячей чернотой голова, сам испугался — сейчас потемнеет, потеряется сознание! — и, словно прося помощи, схватил руку Витьки, жестко бросив голову на подушку; две-три минуты слушал частое биение своего немощного сердца — чудилось, оно звучно хрипело, — затем кровь по капельке стала оттекать из головы, и Дока, все еще сжимая руку Витьки, изо всех сил стараясь казаться спокойным, медленно вымолвил:

— А она?..

Витька молчал, с жутью приглядывался к Доке, ладонь его вспотела, подрагивала, он понял, что проговорился, и сейчас не знал — отречься ли от сказанного, говорить до конца или перевести все на шутку? Ничего не придумал, сидел сокрушенно, виновато хмурясь и потея.

— Говори, — помог ему Дока. — Мне уже ничего.

— Ты... не знал? — еле выдавил из себя пугливым шепотом Витька.

Дока слабо помотал головой.

— Предупредили бы хоть. Молчи, мол, пока.

Дока слегка тряхнул его руку, что означало: кончай, пожалуйста, причитать.

— Ладно, какая разница теперь. Только ты держись, все прошло, позади... Похоронили Дока, Анфису... Док часа три жил, не спасли... Анфиса сразу — кузовом ее придавило... Понимаешь, насыпь метров десять там высотой, вы раз пять перевернулись. Тебя привязной ремень спас. А их мотало, било... Ну, переживи, перетерпи. Все равно бы скоро узнал. Я посижу, подожду. Может, дать тебе чего?

Лежал, не шевелился, прислушивался к себе Дока — впитывал, помещал в себя сказанные Витькой слова; они казались ему и не словами вовсе — кусками, пластами жизни, и не помещались в нем, давили, прижимали к кровати; боль ожила в костях, суставах, теле; лишь голова, будто очищенная бурным притоком крови, лежала отдельно, как-то невесомо и мыслила вроде бы сама по себе; она, голова, наконец одолела тяжесть сердца, соединила хоть как-то душу с телом, и Дока смог спросить:

— Из деревни приезжали?

— Ее родители. Твой отец, Нюра. Их тогда не пустили к тебе. Нюра еще раз приезжала, ты не узнал ее: то няней, то медсестрой называл.

— Как жить, Витя? — спросил Дока у себя и друга; он уже мог мыслить, говорить, а вся боль сгустилась в груди, ощущалась большим стонущим сердцем; он понимал: боль эта уменьшится, но никогда не покинет его. — Зачем я выжил?

— Ну, дорога, машина, несчастный случай. Тут ведь кому как...

— Несчастный, Витя. Очень несчастный. Мне бы сейчас, когда услышал, окончательно умереть... Я тебе все расскажу, Витя, все. Самое главное я здесь понял, пока лежал, — из-за чего так случилось. О, Витя, доктор Малюгин, мой Док — ученый, умный человек, говорил мне: на уровне клетки работаю, клетка любого живого организма содержит всю информацию об организме, можно все узнать — сколько проживет человек, чем будет болеть, какие таланты проявит, — надо только познать клетку. Познавал. И может, познал бы. А себя, Анфису, меня? Витя, дорогой, я здесь понял, осознал, шкурой своей побитой, резаной, рваной почувствовал: мы с Доком тогда еще кончились. Анфиса не любила. Да, ни меня, ни его!

— Ты что? Я, правда, шутил: два Доки при одной Анфисе, но думал, потом думал — она полюбила Малюгина.

— Я тоже. А теперь знаю: хотела взять жизнь, город... Чуть не рехнулся, когда прозрел, хохотал, башку колотил о стенку. Я и раньше вроде кое-что смекал, да ревность душила...

Витька Бакин вздохнул длинно, покрутил головой, показывая, что не вмещается все это в его бедной головенке, выпустил руку Доки, достал платок, отер прямо-таки мокрое лицо и ссутулился, опустил к полу глаза.

— Док погиб, Витя, я — не человек, но и она ничего не взяла, бросилась на все сразу — сгорела.

— Неужели это?..

— Это, только это — до гибели, до смерти. Няня Михалывна, как видишь, дитя невинное против некоторых.

— Да-а, ситуация... И я ничем не помог.

— Разве можно было помочь?

Они помолчали. Многоэтажный хирургический корпус ровно, упруго гудел особой людской наполненностью, своеобразной жизнью: мягко вздыхал и замирал лифт, по длинным пластиковым коридорам шуршали шины колясок, тонко и затаенно позванивало стекло, возникали и тухли в несмолкаемом гуле голоса больных, сестер, врачей. Здесь оперировали, сшивали, латали, лечили тех, кто как бы выпал из той огромной застенной жизни, оказался — на время или навсегда — непригодным в ней. Завод, ремонтирующий людей; белый, напитанный лекарствами, оснащенный электронной техникой. Непостижимый для попавших сюда, незабываемый для уходящих отсюда — с радостью ли, с горем...

Доке тоже придется выйти. И он ощутил внутри себя холодящий страх перед той внешней жизнью. Как она примет его? Нужен ли он ей?

Витька почти угадал его мысли, постучал чуть сжатым кулаком по руке Доки, будто пробуждая к здравомыслию:

— Я ходил в милицию, ГАИ. Все от тебя зависит — как ответишь на их вопросы. Думаю, не надо обо всем...

— Не надо. Сейчас понял.

— Ну вот, будем жить, работать.

— Нет, Витя, эта жизнь для меня кончилась. Боюсь я ее. А где новую начну — пока не знаю. Смогу ли еще?

Улыбнувшись сколь мог беззаботно, Витька Бакин откинул полы пиджака, слегка выпятил грудь, мол, видишь меня, силенка, голова на плечах, все прочее имеется, поддержу, посоветую, вместе одолеем твою беду, иначе какие же мы с тобой друзья неразлучные?

— Спасибо, Витя, — сказал Дока.

 

К вечеру у Дементия Савушкина поднялась температура. Пришел сам хирург, слушал его фонендоскопом, мял, прощупывал ноги, руки, грудь, дивился: с чего бы такая резкая перемена? Снимал, задумчиво протирал белым поскрипывающим платком очки с тяжелыми окулярами, спрашивал ворчливо, не волновался ли он, Савушкин; сестра Маша промолчала, ничего не сказал и Дементий. Хирург проговорил убежденно:

— Это психоз, Савушкин. Запрещаю мыслить, воображать. Дважды в сутки снотворное ему. А сейчас — укол пантопона. Последний раз.

И покой снизошел на Савушкина. Исчезли боли, страхи, сомнения. Неощутимым сделалось тело. Савушкин обратился в некий дух Савушкина, коему не стало преград, запретов. Невесомо он прошелся по узкой палате, дивясь ее нежилой пустоте, затем проник сквозь бетонные стены здания, плавно опустился на траву у самого леса и зашагал себе желто-зеленой просекой в синий просвет за черными елями. Щебетали птицы, шумела высокая трава, грустно аукала кукушка. Савушкин шел и знал, что уходит от всего тяжкого, мучающего его, и надо идти, долго идти. Ширился синий свет, заливал березники, высвечивал ельники. Вот уже зонтики пестрые зачастили по сторонам просеки — огромные шляпки на тонких ножках, а там, на холме, поляна — зеленая, в белых ромашках. Савушкин слегка оттолкнулся, полетел, воздушно опустился посреди поляны. Отсюда виделись поля, луга и снова поля... От радости, счастья, желанного облегчения его захлестнули рыдания, Он повалился на землю, приник к ней, ощутив ее спасительную прохладу, и впал в пустое, беспамятное забытье.

 

Через несколько дней Савушкин умер, так и не обретя сознания. Были предположения, что в беспамятстве он сильно ударился головой о железную дугу кровати, кое-кто думал, будто сделал он это намеренно, однако утверждать что-либо твердо обоснованное никто не решался.

Одно было ясно: он не вынес сильнейшего психического потрясения. Расспрашивали сестер, нянь, дежурных врачей. Узнали наконец и это: больного навещал некто В. Бакин. Пригласили его на беседу.

Витька признался, что рассказал Савушкину о гибели доктора наук и девушки, а на все прочие вопросы отвечать не стал. Его журили, на него покрикивали. Витька выдержал, промолчал: ему жаль было друга Дёму, Малюгина, Анфису.


Читать далее

ДОК И ДОКА. Повесть

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть