ВТОРОЕ ДЫХАНИЕ

Онлайн чтение книги Второе дыхание
ВТОРОЕ ДЫХАНИЕ


* * *

История эта, которую я хочу рассказать, лично со мной приключилась. И рассказать ее честно, начистоту не так-то легко для меня и просто. А нелегко и непросто потому...

Но лучше уж все по порядку.

1

Жили мы тогда в подмосковном поселке по Северной дороге. Мы — это я, жена моя Зинаида и трехлетний Валерка, наш сын. Я работал слесарем по ремонту на большом московском заводе, жена — медсестрой в больнице, а Валерку мы водили в детский сад.

Сам я москвич, родители — тоже. С Зинаидой мы поженились, когда я вернулся из армии. Но как только у нас появился сын, жить вместе с родителями в тесном их закутке нечего было и думать... Впрочем, тут требуется одно уточнение. Дело в том, что батя мой ро́дный погиб в войну, мать вышла замуж за другого. Вот и рос я с тех пор, лет с девяти, сам по себе, ничей, вроде как инкубаторный. И воспитывала меня скорее улица, чем мать и отчим.

У родителей Зинаиды с жильем тоже было не лучше. Семье с ребенком комнату в Москве никто не хотел сдавать. Вот и решили мы выехать за город. Сохранили лишь московскую прописку, потому что мать моя стояла в очереди на жилье.

Подхватил я, помню, в ту пору, зимой, грипп, затемпературил, пошел в заводскую поликлинику. Выписали мне бюллетень, и отправился я с работы домой к себе, за город. По пути прихватил и Валерку из садика (жена на дежурстве в больнице была).

К дому от станции две дороги: одна — в обход, по шоссе, другая — лесом, короткая. Двинулись мы по короткой, да малость не рассчитали: тропу в лесу занесло.

Я впереди торю целину, Валерка — за мною. Ковыляет медвежонком, пыхтит, переваливается. Падать все чаще начал. Потом не выдержал, затянул:

— Па-ап, у меня больше ноги не идут!.. — Подумал и добавил: — И сердце начало путаться.

Родной ты мой карапуз! Вижу, что нелегко, да только ведь, если на руки тебя взять, упадем мы тогда оба в снег и тропу торить будет некому.

— Потерпи, — говорю, — старик.

— А долго еще терпеть?

— Нет, теперь уж совсем немножечко.

— Ну, тогда ладно.


Вот притопали мы наконец. В комнате стужа — волков морозить. Вода в ведрах замерзла, лед — из пушки не прошибешь. В правом углу, у порога, намело кучу снега, — кто-то тряпку опять ототкнул, которой мы дыру затыкаем: снова, наверно, Ка́лина кошка...

Уложил я наследника своего под ватное одеяло, притащил из сарая дров, принялся печку растапливать. Дрова сырые, одно шипенье да копоть. Пена как из бешеной собаки, а гореть — хоть убей — не горят.

Словом, отхватили мы себе квартирку. Дом хоть и большой, но старый, перевез его сюда хозяин еще в годы коллективизации. Сам-то он помер давно, а развалюху эту разделил своим детям. Пару комнатенок занимала тетя Поля с дочерьми, овдовевшая в войну. Одну, самую большую, старший сын Василий Андреевич с женой Калей (эти были бездетные). А самая маленькая, последняя, досталась младшему, Жорке. Но так как Маня, Жоркина жена, имела в поселке собственный дом, Жорка жил у нее, а комнату эту сдавал «нуждающим»...

Брал он с нас за жилье недорого, — впрочем, за такую развалюху и совестно было драть с постояльцев больше, — но дрова были наши. Каждую зиму, с вечера, мы раскаливали маленькую печку докрасна, не жалея дров. А под утро наше жилье опять выстывало настолько, что замерзала в ведрах вода и толстую ледяную корку приходилось разбивать поленом.

Жена и Валерка часто болели, схватывали простуды и насморки. Сам я держался крепко, был закален, но на этот раз оплошал и я, почувствовал себя скверно.

Жорка третий год обещает ремонт произвести, да все не торопится. Денег нет, говорит. Денег нет, а сам редкий день не под мухой...

Истопил я печку, сходил к тете Поле за молоком (она корову держала), напоил Валерку. И только хотел уложить на матрац гриппозные свои кости, как вдруг в переднюю стенку забарабанили:

— Товарищ Четунов!.. Товарищ Четунов!..

Четунов — это я. Это мне стучат, значит. Каля, супруга Василия Андреевича, стучит.

Валерке ли случится захныкать, мне ли двинуть табуреткой неосторожно, звякнуть ли тарелками жене, как в стенку с той стороны тотчас же забарабанят — и Калин пронзительный голос взвизгнет, словно циркульная пила на сучке:

— Товарищ Четунов!!!

И так почти каждый день.

Отношения у нас с ней были неважные. А если точнее, — жили как на ножах. Возненавидели мы друг друга с первого взгляда. Я ее Жабой прозвал, а она меня, презрительно, Писателем (это после того, как заводская наша многотиражка с моей статейкой ей на глаза попалась). Да еще и говорила при случае, что и неотесан-то я, и не так воспитан, да и вообще грубиян. Вот бывает же так! Встретятся двое совсем незнакомых, не скажут еще меж собою ни слова, а уже ненавидят друг друга. За что?

Василий Андреевич — тот в отношения наши не вмешивался, старался держаться в сторонке. Кстати, Каля и его поедом ела, супруга своего. Она его ела, а он лишь сидел и молчал. Я про себя Тюфяком его называл и думал, что я на его бы месте давно с этой Калей разделался. А он не только ее, супругу свою, выслушивал, но еще и меня, по словам тети Поли, слишком уж нетерпимым к людям и слишком самолюбивым малым назвал. А Зинаиде моей однажды сказал, что он-де, Сергей ваш, слишком прямолинеен, на жизнь упрощенно смотрит... А чего ее, эту жизнь, усложнять? Тут ведь и в самом деле все просто. И все до конца ясно. Черное — это черное, а белое — это белое, вот и вся тут премудрость.

Даже сама тетя Поля, женщина в общем-то неплохая, и та Зинаиде сказала, чтобы я относился к людям помягче, умел притираться к ним...

Интересно, это к кому же должен я «притираться»? Уж не к Кале ли этой с ее супругом? Да и вообще: что значит «притираться» к людям? Пусть уж лучше они ко мне притираются, если им так приспичит. Я ведь ничем никому не обязан. Сам на хлеб зарабатываю, сам по себе живу.

...Тут, слышу, в стенку опять забухали:

— Товарищ Четунов!!!

Ну, когда мы шумим — все ясно. А сейчас-то чего ей надобно? Я и дрова тихо принес, на пол опустил без звону, и Валерка ни разу не вякнул, и сам лежу сейчас тихо, словно утопленник. Что она, трёхнулась?

А там, за стенкой, видно, неладное что-то случилось, потому что Каля принялась молотить кулаками что есть силы. И заголосила вдруг:

— Това-а-рищ Четунов!!.. Спа-а-си-и-те!!!

Товарищ я ей, конечно, весьма и весьма относительный, но все же с постели пришлось подыматься. Эка, думаю, женщину прищемило! Что же могло там случиться?!

Я к дверям, а Валерка мой в слезы:

— Па-ап, ты куда-а?

— У тети Кали, сынок, — говорю, — что-то там приключилось. Ты уж один тут побудь, я сейчас... Полежишь без меня, мой умница? Ну вот и хорошо.

А «умница» ставит условие:

— Только ты скоро, ладно?

— Ну что за вопрос!..

...Попасть к этой Кале непросто. Надо околесить всю дачу. Общей калиткой она не пожелала пользоваться, приказала мужу сделать индивидуальную, да еще и высоким сплошным забором отгородилась от всех.

Открываю я эти ее персональные ворота — гляжу, на крылечке терраски парень. Моего примерно возраста, разве лишь чуть постарше, лет, может быть, двадцати шести. Одет легко, не по сезону, руки в белых перчатках, затылок крутой, мускулистый, на макушке не то беретка, не то кепочка-монеточка. Черт его знает, откуда такой появился!.. Стоит он, парень этот, на крыльце и трясет что есть мочи дверь на терраску, — так трясет, аж стекла заходятся в дребезге, аж замазка сыплется из пазов. А Каля за дверью мечется и дурным голосом вопит:

— Това-а-рищ Четунов! Спаси-и-те!..

Подхожу. Тронул парня за рукав и вежливо этак спрашиваю, что он здесь потерял и что ему, собственно, нужно. А парень... ка-а-к дыхнет на меня — ну прямо чистой сивухой! Сам совсем осовел, глаз за глаз запинается, а уж рожа-то, рожа! На иную хоть сутки смотри — и ничего, а на эту раз глянешь — и больше глядеть не тянет. Будто сошла с листовки угрозыска «Обезвредить преступника!».

Дыхнул на меня перегаром, хрипит доверительно:

— Зинку, шмару мою, она от мине укрываить!

Повернулся к двери спиной и ну каблуками ее обрабатывать.

— Зинку, — кричит, — шмару мою, отдавай!!..

Сам я трезвый как стеклышко, только температура высокая, грипп дает себя знать. Вежливо объясняю парню, что Зинка здесь только одна: это моя жена. Но сейчас и она находится на работе, и никакой другой Зинки в данный момент под этой крышей не обретается. Так что, говорю, заворачивай, друг, отсюда и в каком другом месте Зинку свою поищи. А чтобы поскорее закончить наше незапланированное свидание, беру я этого парня под ручку и намереваюсь выпроводить вон.

Но он оказался не из понятливых, так на меня поглядел, будто я и отбил у него ту самую Зинку.

— Все вы тут, фрайеры, заодно, знаю я вас! — рычит. — А ну исчезни отсюдова, падло!

Зевнул на меня и своей растопыренной пятерней норовит мне прямо в физиономию въехать.

Тут-то я только и понял, с кем дело имею. Будто бы осенило меня. Ба! Да ведь это же урка, блатарик передо мною. Вот так, думаю, встреча! Где в наше время еще такого увидишь? Это ведь не двадцатые годы. А я-то по простоте своей думал, что ихнего брата, блатариков этих, разве в музее в каком можно лишь откопать в наш космический век. А тут полюбуйтесь: живой! Да еще и в белых перчатках явился, аристократ вонючий. Вроде на бал какой или на званый обед.

Дай-ка, думаю, погляжу на тебя я поближе, какой ты в натуре, — погляжу, полюбуюсь, да и ступай ты отсюда с богом. И только хотел спросить, к какой он тяготеет профессии, — ну там скокарь, медвежатник, крысятник, как вместо ответа он — бац мне в лицо. Ишь ты, шпана, а тоже апломб имеет. Полюбуйтесь, какой он вспыльчивый!

Тут и я ему тоже ответил. Не то чтобы сильно, а так, чтобы дать понять, с кем будет дело иметь.

А он, урка этот, и точно оказался не из понятливых, набивается, вижу, на крупную драку. Пришлось ему тут еще раз ответить, уже поувесистее.

Летит он спиною вперед к направлению своего движения и руками в белых перчатках машет, что твоя ветряная мельница. Полежал, отдышался в сугробе, но, видать, не остыл, опять на кулак ко мне прет.

— Ну подходи, — говорю, — подходи. Обласкаю по первому разряду. Быстро научу спиной вперед ходить.

...Ударился он на этот раз горбом своим о дождевую железную бочку. Вижу, больно ударился.

Что, не ждал такого удара? Вот и лежи теперь, переживай в одиночестве.

Но подшефный мой оказался не просто тупым, а еще и упрямым. Подымается, лезет в карман и достает... Нет, не  п е р о  достает, а существуют такие большие ножи, которые сами раскладываются. Нажимаешь на рукоятке такую штучку, и он вдруг молнией — клац!.. И щелкнет голодной волчицей.

...Нда-а, осложняешь ты дело, парень. Знай я, что такого вот встречу, я бы тоже кой-чем запасся, с собой кой-чего прихватил, — ну, кухонный нож, например. Вот тогда бы мы были на равных. А так какой интерес? Ты с ножом на меня, а у меня за душой ничего, кроме, может быть, чистой совести.

Отступаю я понемногу к терраске, в надежде, что Каля, узрив такую картину, дверь отпереть догадается. Уперся я наконец в эту самую дверь, дернул — не тут-то было. Каля эта от страха забилась в свою дыру, как барсучиха в нору, и сидит взаперти, трясется...

Дела-а!

А он с ножом на меня идет. Не спеша идет, растягивает, так сказать, удовольствие, видит, деваться мне некуда все равно: дверь изнутри заперта, дорога к калитке отрезана, справа высокий глухой забор...

Двадцать четыре мне через месяц стукнуло бы, всего лишь три года как в армии отслужил. На слесаря вот выучился, на заводе работаю, сына ращу — и вдруг...

И была у меня мечта. Хотел в институт поступить. В вечернюю школу ходил, из-за учебников все последнее время не вылезаю, этим летом думал вступительные экзамены сдать.

Неужели же прахом пойдет все это? Неужели моя Зинаида в свои двадцать лет с небольшим вдовой, а сын сиротой останутся? И все из-за этого негодяя!..

А он все ближе, все ближе. И перчатки белые на руках. В перчатках, значит, предпочитает работать, ходить на «мокрое».

Гляжу я на него и недоумеваю. Неужели хватит совести у него с ножом на безоружного кинуться? Сам бы я ни за что такого не сделал. Ну, на фронте, допустим, там дело другое, там враг, выбора нет. А здесь? Какие же мы с ним враги, чего нам делить, если впервые друг друга видим?..

Поглядел я в его задымленные злобой глаза и почувствовал: да, этот  м о ж е т. Такой способен на все. У него давно уж перегорели всякие нравственные предохранители. А как только я это понял, так уж и глаз не спускал с правой его руки.

2

Гляжу я на эту руку его с ножом и только теперь замечаю, что не в перчатках он вовсе, а это кожа такая белая, мертвая, будто бы в масле ее варили. И ногтей на пальцах нет, пооблезли все.

И от такой отвратительной лапы мне помирать?

— ...Аа-ап!!!

Это привычка такая у меня. С мальчишеских лет привязалась. Перенял от приятеля. Вместе ходили на тренировки в школьный спортивный зал. Боксом там занимались, гирями, штангой. Федька, бывало, как упражнение какое сделает, штангу, к примеру, выжмет, — так и выдавит из себя это самое «ап», вроде как помогает себе, точку какую ставит. И еще добавляет несколько слов, которые здесь приводить не совсем удобно. Вот и я от него перенял.

Сколько в армии неприятностей лишних, нарядов от старшины и другого начальства десантной школы огреб я из-за этого распроклятого «ап»! Нас ведь противника брать учили тихо, без шума...

Выбил я нож у него, руку малость при этом ему повредил, сел на этого типа верхом и думаю: от тебя, брат, как от комара: пока не прихлопнешь, не избавишься. А он лежит подо мной, белками хмельными ворочает и никак не может в соображение взять, как это я не только остался живой, а еще и верхом на нем оказался.

Ворохнулся, в спину коленкой мне поддает:

— Пус-сти, фрайерюга, штылет балтайский!..

Тесно ему показалось, видите ли.

— Ты дыши, — говорю ему, — тихо, а то ведь я тоже вспыльчивый. Не дай бог психану, долго потом марьяне твоей собирать в чужом огороде кости твои придется.

Думал, уймется он наконец, да не тут-то было. Принялся вдруг меня разными словами обзывать. И где только слова такие поганые берут эти типы! Мало того что ругается, да еще и ловчится в лицо мне плюнуть.

— Ну вот что, — снова предупреждаю. — Если сейчас не закроешь свой рот — по зубам буду бить. Ясно?

Другой бы на месте его давно все усек и лежал по-тихому, а этот... Голова у него оказалась что лобовая броня у танка, непроницаемая для мыслей голова. Только закончил я свою речь, как он снова плюнуть в меня ловчится, на этот раз и увернуться я не успел.

Что ж, по-хорошему не желает — уговорю по-другому. Пусть знает, что слов не бросаю на ветер.

Ударчик у меня — не поцелуй, это ему известно. Но тут я, видно, перестарался. Выплюнул он вместе с зубами кровь и — поди ты! — замолк. Тихо лежит. Будто шелковый.

Воспользовался я передышкой, на терраску взглянул. А там Каля глаза к стеклу приклеила, обстановкой интересуется.

— Куда ж вы, — кричу ей, — пропали? Бегите скорей в милицию! Не до второго же мне пришествия верхом на этом типе сидеть!

Отперла она дверь, чуть приоткрыла, спрашивает:

— Товарищ Четунов, а меня он, этот бандит, не тронет?

— Как же, — говорю, — он сможет вас тронуть, если я на нем верхом сижу?

Успокоилась.

— Ладно, добегаю, так уж и быть, — говорит. — Только вы крепче его держите, когда я мимо пробегать буду!

— Не беспокойтесь, не вырвется.

Пробежала она мимо, будто подшефный мой укусить ее собирался, протопала своими ножищами.

Убежала, а мы на снегу лежим. Вернее, он лежит, а я на нем сижу. Десять, пятнадцать минут сижу, полчаса....

Надоело.

Вижу, ему тоже не сладко, скучный какой-то стал. Хмеля как не бывало, и глаза — словно у вдовы в праздник. Поворочался подо мной, умостился поудобнее, спрашивает:

— Слышь, Кирюха, ты из каких... Порчак? Или из придурков?

Ага, думаю, на переговоры потянуло, контактов начал искать! Но молчу, жду, что дальше.

— Это я к тому, — говорит, — что больно уж ловко меня ты за хобот взял. Учился этому где?

— Нет, — говорю, — это у меня от бога. А тебе вот бог и того в соображение не дал, с кем можно, а с кем нельзя связываться.

— Хрен бы ты, слышь, взял меня за хобот, если бы эта марьяна не забазлала! Да и сам я под мухой здоровой был.

— Дурак ты, — ему говорю. — Не человек, а так... рябь на воде. Пыль у тебя в голове вместо мозгов.

— Я и сам теперь вижу. Не надо мне было столько водяры глохтить, а так не такой уж я и дурак.

— Ну, дурак не дурак, — говорю, — а слегка захлебнувшись.

Поговорили, обменялись, что называется, информацией. Снова молчим.

— Слышь, Кирюха, давай с тобой расскочимся по-хорошему? — он мне вдруг предлагает. — Ты, я вижу, пахан не плохой.

— Как же это тебя понимать? — спрашиваю.

— А так. Отпустишь меня — и получишь в лапу. Тыщу новыми хватит?

— Вон ты какой! — говорю. — Не думал я, что такой ты умный. Ну, а если уж умный такой — отгадай загадку. Не загадку даже, а так, слово одно... Разгадаешь — тогда подумаю. И может быть, отпущу.

— Какое слово?

— Самое распростейшее: ДУНЯ. Ты мне его по буковкам расшифруй, угадай, что каждая буква обозначает. Да только не торопись, поворочай мозгами, подумай, времени у нас — во!.. Ну, подумал? И все еще не надумал? Ах, и какой же ты все-таки недогадливый! Тогда уж сам я тебе подскажу. Слушай внимательно: д у р а к о в  у  н а с  н е т!

— А Я?

Вот и этот попался!

— И чему только вас, — говорю, — в вашей «малине» учат! Сколько раз я пытался тебе объяснить, что тупой ты совсем, как караульный валенок. И вообще ты сырой, ископаемый ты человек. В золе тебя надо вываривать, а потом еще долго трепать и драть, на ветру сушить, чтобы сырость вся эта из тебя начисто вышла.

А он мне в ответ смиренно:

— Отпусти ты меня, ведь я не шутю... Хошь две косых? Не хошь? Ну, две с половиной... Слышь, кореш?!

Вот уж я ему и корешом стал. А еще подо мной полежит — братом родным будет звать, милым другом. Интересно, до скольких же это «косых» он будет цену себе набивать, во сколько персону свою оценит?

— Нет, — говорю, — этим ты меня не возьмешь. А потом, я не поп, и не будет тебе отпущения грехов, никакого прощения.

Вижу, в глазах у него опять этакий неблагонадежный блеск появился.

— На подлянку гнешь? Мозги мне запудриваешь, умного из себя корчишь?

— Чего другого, а ума мне, — говорю, — не занимать. Самому хватает пока, да еще и придуркам отдельным, вроде тебя, могу немножко одолжить.

— Не пустишь, значит?.. Та-а-к... Ну так знай, с кем связываешься, пеняй тогда на себя. Мы тебя скоро можем заделать.

Тут уж я снова не выдержал.

— Ах ты, — кричу ему, — клоп вонючий! Ах ты, паразитина! — говорю. — Паразитствуешь, гад, да еще и грозишься?!

Взял я его, приподнял и тряхнул. Не то чтобы сильно, а так... Чтоб мозги на место встали. Чтобы не заговаривался, не молол чепухи.

Понял меня, молчит. И больше уж не грозится.

А сам я, чую, ну совершенно ослаб. Всего меня разожгло, даже ладони и те в испарине, мокрые.

Куда эта Каля запропастилась? Почему милицию не ведет?

Тут подшефный мой вновь подо мной завозился.

— Слышь, Кирюха, холодно мне на снегу! Ты хоть кепку мою под затылок мне сунь, а то вся башка замерзла.

— Ничего, не простудишься, — говорю. — А если и насморк схватишь — не страшно. Я вон сам на тебе загораю с бюллетенем в кармане.

Вот наконец-то и Каля показалась. А за нею два милиционера. Каля впритруску бежит, то и дело на них оглядывается, боится от милиции оторваться.

Слава богу, а то уж в глазах у меня начинает двоиться, еще немного — и, чую, не выдержу я.

Как завидел милицию этот тип — и ну подо мной кататься! Бьет каблуками, глаза закатил, пена у рта, хрипит:

— Пус-сти, с-сука, фрайер! Не пустишь — запомни: всего две недели останется жить тебе!..

И снова, опять меня всякой мерзостью поливает. Ладно уж, потерплю, высказывайся. Но сколько же можно терпеть! Чувствую, снова готов я взорваться.

— Ты, — говорю, — как тебя там... Ты не очень-то выражайся а то ведь я тоже ругаться умею...

А дурень заладил, долбит и долбит, как в сук: две недели мой срок, две недели мне жить осталось.

— Что ж, — говорю, — спасибо за точную справку. А может, все-таки поторгуемся? Еще с недельку набросишь?.. Ах, не набросишь? Тогда согласен и на две. Но только после того, как тебя самого в землю зароют, после твоих похорон...

Подошла милиция:

— Хорош гусь!

— Да, — говорю, — не плох, но только берите его поскорее, а то я сейчас упаду.

Подхватили его под белы руки, а он вдруг вырывается — и на меня. С ног меня сбил, барахтаемся в сугробе, лапы свои вареные он к моему подбородку тянет, за горло взять норовит. А я и поделать уж ничего не могу, ослаб, разгасило всего. И в голове гудит, как в трансформаторной будке.

Оторвала от меня милиция этого типа, встал, отряхнулся я.

— Вот тут, — говорю им, — в сугробе, ножичек поищите. Он не с пустыми руками, он с ножичком шел на меня. Пригодится, как вещественное доказательство.

Порылись в снегу, нашли. Взяли покрепче моего подшефного под руки, предлагают и мне пройти в отделение.

— Нет, — говорю, — спасибо, ребята. Извините, конечно, но я не могу, ребенок дома один...

А блатной тот снова до меня рвется.

— Помни, — хрипит, — свой срок!

Вот ей-богу, дались ему, дурню, эти две недели!

— Ладно, топай быстрее, — ему говорю. — Такие, как я, не про вас заготовлены. Топай, да кепочку вон подбери, не забудь. А то застудил на снегу затылок, вот и несешь несуразное.

Пришлепнул я ему на затылок кепку, повела милиция дружка.

А он не унимается, каблуками дорогу пашет, тормозит на ходу, извихлялся весь. Голову держит наоборот, зверем глядит на меня и опять грозится. Злоба, что ли, в нем не вся еще перекипела, не до конца выхлестнулась? Только пусть громыхает, не страшно. Мне давно уж домой пора, Валерка ведь там — один.

3

Прихожу к себе в комнатенку — мама! Сын даже не белый, а синий весь. И плакать уже не в силах, только икает.

Вот когда я по-настоящему испугался. Дурень, чуть ребенка не загубил!..

Кинулся я, массаж ему делать принялся. Потом стал отпаивать молоком. Взглянул на будильник — ого! — два часа уж прошло, а я думал, минут пятьдесят, не больше, с тем типом возился.

Слышу, в дверь застучали. Открыл.

На пороге Каля. Красная вся, запаренная, платок на затылок сбит. Переводит дух и сообщает, что начальник милиции требует меня немедленно к себе.

— Передайте, — говорю, — начальнику милиции, что больной я, на бюллетене, температура высокая у меня. Да и ребенка мне не с кем оставить. Пока, — говорю, — я у вас загорал в огороде, видали, что сделалось с малышом?

Убежала она.

А через четверть часа появляется снова. И опять запаренная вся.

— Товарищ начальник приказали немедленно явиться. Дело, они говорят, срочное очень, серьезное, и вам, товарищ Четунов, обязательно надлежит быть, вот!..

— Передайте, — отвечаю, — вашему товарищу начальнику, что он набитый дурак. Дурак и чинуша. А если я ему так уж нужен, пускай он сам ко мне явится.

Она и рот свой раскрыла.

— Вот так и передать?

— Так и передать.

Исчезла она. Вынул я градусник из-под мышки, глянул — мама! — вот это температурка... И сбить-то ее, проклятую, нечем, ни таблеток дома, ни порошков. Уж скорей бы Зинаида с дежурства приходила, что ли, может, укол мне какой там сделает...

Только хотел прилечь — опять застучали в дверь. Ну кого еще там черти носят?!

Открываю, а на пороге снова она, опять эта Каля! Думал я, вся она, начисто вышла, а она — вот она. Опять стоит передо мною живая. И с тем же приказом начальника на устах.

Вся душа у меня плачет. Что же вы, думаю, за люди такие? Люди вы или звери, черт бы вас всех побрал?! Натянул я пальто и шапку, попросил дурную эту бабу посидеть с ребенком и потихоньку поплелся в милицию.

Поднял я там у них порядочный тарарам. Вышел на этот шум молодой чернявый майор, спрашивает, что здесь происходит.

Тут я ему всю музыку про людей и зверей выкладываю и швыряю на столик дежурного свой бюллетень.

— Как, то есть... — майор удивляется. — Разве вы больны, на бюллетене? И температура высокая у вас?

— Тридцать девять и девять десятых температура, дорогой товарищ начальник! Можно было бы и запомнить, вам ведь только что об этом докладывали, причем два раза подряд.

Говорю, а голос дрожит, обрывается. Фу-ты, только этого еще и не хватает. Как бы тут у них не расплакаться, еще и слезу не пустить. Нервы начисто сдали от всяких переживаний. Махнул я рукой, отвернулся — и к выходу.

— Стойте! — майор мне кричит. — Ну разве ж так можно? Мы ведь от вас заявление хотели взять... ну, при каких обстоятельствах был задержан преступник. А уж если такое дело, мы вас на своей машине сейчас домой отвезем...

— Большое спасибо вам, — отвечаю. — Тащить больного в милицию только за тем, чтобы обратно домой его на казенной машине отправить? Очень все остроумно придумано!

— Да откуда ж нам знать, что вы больны, что с высокой температурой явились?! — недоумевает майор.

Еще божьей овечкой прикидывается!

— Вам, — заявляю, — женщина, что сюда приходила, дважды об этом докладывала. Вот здесь, в вашем же отделении милиции. На этом вот самом месте.

Майор и руками развел.

— Ничего, слышь, она даже похожего не говорила. — Спрашивает дежурного: — Ты слыхал от нее что-нибудь, Воробьев?

— Никак нет, товарищ майор, не слышал.

— Вот видите?!

Что они, разыгрывать взялись меня? Но вижу, по глазам ихним вижу, не врут. А майор даже ласково:

— Вы уж нас извиняйте, что так получилось, но поверьте, женщина та нам ничего не сказала, что вы больны, ни словом, про то не обмолвилась. А ведь мы, кроме всего, и поблагодарить вас хотели. Знаете ли, какого важного гуся вы нам задержать помогли?! — И — дежурному: — Воробьев, машину!

4

Дома меня окончательно разгасило, мозг мой, наверно, был здорово воспален.

Довелось мне узнать позднее, что он, этот мозг наш, поделен, оказывается, на отдельные, вполне самостоятельные блоки. Один из блоков заведует тонусом тела, другой — информацией, третий — программированием, регуляцией и контролем. Уж не знаю, какой там из блоков у меня из строя вышел, только было мне очень худо. Метался в постели, стонал, ворочался. А потом начался у меня стопроцентный бред.

Будто бы на заводе я, в своем цехе. Прямо над головой пылает мощная лампа «Сириус», которую видел на ВДНХ. От невыносимого жара раскалывается голова. А может, и не от жара, а от бесконечного лязга металла, — где-то рядом бьют и бьют тяжелой кувалдой по длинному рельсу, и протяженные, лязгающие эти звуки лезут в уши, проникают в мой мозг и причиняют невыносимую боль...

Мне надо срочно наладить станок, но я никак не найду нужной детали. Вся моя боль теперь связана с ней. Найду — и погаснет тогда раскаленный «Сириус», прекратится лязганье рельса и голову тотчас же перестанет ломить.

Шарю кругом, ищу, шарю судорожно, лихорадочно и сам сознаю: напрасно. Нужной детали я все равно не найду, лязг железа не прекратится, лампа будет гореть, жечь мой мозг. И сознание бесконечности этой пытки рождает во мне отчаяние, все сливается в красный горячий туман...

Вот из тумана медленно выплывает розово-красное, прозрачно просвечивающее, будто налитое огнем изнутри. Оно шевелится, похоже на осьминога, но это не осьминог, а моя головная боль. Она отделилась от тела и существует отдельно, сама по себе, но от этого не ослабла, а стала сильнее. Жажду, зову, чтобы кто-нибудь разбил, отрубил этому огненному осьминогу голову, и тогда мне сразу же станет легче. Но отрубить ее некому, никого рядом нет...


В сознание пришел только утром. Открываю глаза.

Возле кровати сидит Зинаида, осунувшаяся, заплаканная. За столом тетя Поля в ватнике, в неизносном своем шерстяном платке.

Зинаида всю ночь глаз не сомкнула, — было мне, по ее словам, очень и очень худо. Вечером в больницу за ней прибежала испуганная тетя Поля, сказала, чтобы бросала все и тотчас же отправлялась домой.

Температура к ее приходу у меня перевалила за сорок.

Тетя Поля к себе не пошла, осталась помогать — кипятила шприцы, готовила компрессы. К утру, когда в нашей комнате выстыло, истопила нам печь и лишь после этого ушла к себе, прилегла на часок. Снова потом вернулась, отвела в сад Валерку. Отвела — и опять сюда. И вот не уходит, сидит...

Ох, и вымотало же меня! Ни рукой, ни ногой. Тело все будто ватой набито, голова пустая, тяжелая. Не человек — манекен. Огородное чучело. Даже веки поднять и то тяжело.

Утро, а в комнате непривычно тепло. На окошках намерзли мохнатые лапчатые узоры — какие-то пышные ветки, вроде пальмовых. И тишина. Глубокая, полная. На столе выстукивает будильник. Стол у нас самодельный, на толстых березовых ножках. И голый, ничем не покрыт. Раскорячился на нем будильник, уперся своими медными ножками и грохочет вовсю: дыг-даг!.. дыг-даг!.. дыг-даг!.. Сухое дерево резонирует, но, странно, громкие эти звуки не нарушают, а только подчеркивают тишину.

— Ну, я пойду коли... — тихо произносит тетя Поля, заметив, что я очнулся.

Зинаида благодарит ее, провожает до двери. На пороге тетя Поля обернулась и, кивая на меня, произнесла:

— Может, чего солененького али там кисленького ему захочется, дак ты только скажи, я девчонок пришлю...

— Спасибо, ничего не надо, тетя Поля, милая!

— Ну скажешь там, если что...

Какая все же она чудесная женщина! Кто, казалось бы, мы для нее? Так, постояльцы, случайные люди, никакой от нас ей корысти. А она и молока Валерке принесет, и нянчится с ним, и деньжонками нас, случается, выручит, хоть нередко сама перебивается с хлеба на квас. Огурцов соленых, капусты, картошки притащит. Чего вам, скажет, с базара-то все носить! Там ведь оно денег стоит, а у меня все свое, некупленное...

Ушла тетя Поля. А супруга берет со стола и протягивает мне какую-то бумажонку зелененькую.

Развернул — три рубля.

— Это Каля велела тебе передать. Сказала, в благодарность за вчерашнее.

Наверно, я и действительно слишком ослаб, потому как не было сил даже взорваться по-настоящему. Швырнул я эту самую трешку, швырнул и сказал жене, чтобы вернула тут же, иначе я встану с постели и пойду к этой Кале сам.

Зинаида перепугалась, стала меня успокаивать. Даже терла виски нашатырем, потому как мне снова сделалось плохо. Схватила пальтишко свое — и к Кале.

— ...Знаешь, что она мне сказала? — спросила, вернувшись, жена. — Если, слышь, этой суммы ему показалось мало, то пусть не обижается: больше я дать не могу.

Я промолчал. Не хочу я снова расстраиваться, выходить из себя.

— А зря ты ее, эту Калю, спасал, — не удержалась жена. — Уж пусть бы давил ее тот бандит, пропади она пропадом!

— Не надо быть злой, — говорю я жене. — Зло не украшает никого, а тем более женщину.


Перед обедом в комнату к нам с блюдом соленой капусты в одной руке и с бидоном в другой вбежала Светка, младшая дочь тети Поли. Возле порога остановилась, похлопала белыми, как мотыльки, ресницами и протянула ношу жене:

— Это вам, теть Зин...

— Да мы же ведь не просили!

— Ну, я не знаю... — смутилась Светка. — Мама сказала, поди отнеси.

— А в бидоне что?

— Эти, как их... моченые яблоки.

— Спасибо, Светик. Маме спасибо передай!

Девчонка убежала.

На ней скафандром сидел старый материн ватник, рукава которого были много длиннее ее рук. На голове старая шапка-ушанка, из-под которой хвостиками торчали две жалкие беленькие косички, на ногах разбитые валенки с обтрепанными голенищами. Да и вся-то была она худая и тоненькая. Восковое, в реденьких конопушках лицо, жидкие бровки, чуть вздернутый носик, широкий рот... Заморыш, вылитый лягушонок.

Валентина, старшая, та успела уж налиться девичьей силой, ходила вальяжная, томная. Не девка — готовый товар. Зеленоватые, с поволокой, глаза ее скользили по окружающим, не замечая их, а были обращены в себя, будто вглядывались там в нечто такое, что владелица их открыла в себе лишь недавно и не успела еще рассмотреть. Одеваться она норовила по моде, потому как невестилась, — у нее был жених. Светка еще училась в восьмом, а Валентина уже работала, приносила в дом деньги, и потому все внимание свое тетя Поля сейчас отдавала старшей, замуж готовила ее так, чтобы перед людьми не было совестно.

Делами по дому она Валентину не загружала. С чем не поспевала управиться сама, перекладывала на худенькие плечи младшей. Зимой по утрам Светку часто можно было видеть у крыльца с деревянной лопатой в иззябших прозрачных пальцах. Она либо разгребала снег, либо мыла полы, либо, тростинкой мотаясь между тяжелыми ведрами, таскала с колонки воду.

Из одежды мать ничего ей не покупала, приходилось Светке донашивать то, что оставалось после старшей. Да и вообще-то Светка была неприхотлива: ела что давали, одевала что попадалось под руку. И она ни капельки не стеснялась своего затрапезного вида — потому, наверно, что еще не чувствовала себя девушкой.

К самой тете Поле изредка наведывался неразговорчивый, хмурый Степан, демобилизованный старшина-сверхсрочник, потерявший в войну жену и детей. Приходил и молча, не снимая длинной, со споротыми погонами шинели, садился за стол. Садился, вынимал кисет и закуривал. Долго курил, молчал. Потом вставал, уходил. Иногда тетя Поля кормила его обедом.

Человеком он был обстоятельным и серьезным, давно предлагал одинокой хозяйке совместную жизнь, готовый делить с ней заботы о дочерях и взять на себя все тяготы по хозяйству. Но тетя Поля считала, что поздно теперь ей, стара. Не только ведь от соседей, а и от дочерей будет совестно: взрослые. Уж одна теперь как-нибудь и дочек своих подымет, да и с хозяйством управится.


День этот для нас с Зинаидой оказался, что называется, табельным: вечером снова кто-то к нам постучался. Зинаида пошла открывать.

5

В дверь боком протиснулся Василий Андреевич, законный Калин супруг. Был он толст и сам по себе, а на этот раз все карманы его были набиты, а руки заняты кульками, пакетами, свертками. В черном, из толстого драпа пальто с каракулевым воротником, в высокой, черного же каракуля шапке Василий Андреевич встал у порога, аккуратно пошаркал коротенькими, в новеньких бурках, ножками о половик, раскланялся и начал:

— Здравствуйте! Добрый вечер!.. Здравствуйте... Простите, пожалуйста, за несвоевременное вторжение, — я знаю, Сергей очень болен, — и извините супругу мою, не обижайтесь на нее. Калерия Валентиновна не представляет сама, как глубоко могла вас обидеть. Но мы, в свою очередь, вас... ваш благородный поступок, Сергей, не можем оставить без благодарности, прошу понять меня правильно...

Проходит к столу — и вываливает все эти свои кульки, пакеты и свертки. Лезет за пазуху, достает и стукает рядом что-то завернутое в бумагу и подозрительно напоминающее бутылку. Разгрузился — и тут же еще одна речь.

— Прошу убедительно принять вот это... вот эти подарки, не посчитать, так сказать... Я лично пришел просить вас: пожалуйста, не откажите! Все, так сказать, от души. — И прижимает ручки к груди. — Не откажите, иначе вы нас с Калерией Валентиновной очень обидите. Вы ведь, Сергей, и сами не представляете, что сделали для нее. Вы ведь ее, Калерию Валентиновну, можно сказать, от смерти спасли...

«Уж тебе-то, — думаю, — радоваться совсем тут нечего, разнесчастный ты человек. И благодарить меня не за что. Другой бы на месте твоем поставил мне эту поллитру только за то, чтобы я эту Калю твою впредь никогда спасать не пытался».

Попятился он, пошел. До самых дверей пятился. И не уставал благодарить и кланяться, кланяться и благодарить.

Чудной он какой-то, этот Василий Андреевич! Начальник самого крупного цеха на большом машиностроительном заводе, сотни людей у него в подчинении, инженеров сколько одних, а вот дома жены своей, этой дуры набитой, боится пуще атомной бомбы. Говорят, фронтовик, воевал, даже много раз ранен. Верно, рука у него плохо в локте сгибается, ногу левую до сих пор приволакивает, в слякотную погоду с палочкой ходит, но не знаю, не знаю... Я всегда, на его фигуру глядя, думал, что если кем он и был в войну, то не иначе как интендантом, отъедался небось по тылам. Всей фигурой своей походит он на снабженца, на бывшего интенданта. А что ранен... В общем, не знаю — и все.

Ну, ушел наконец. Развернула моя Зинаида свертки, раскрыла пакеты, кульки — ух ты! Тут и яблоки, и мандарины, и колбаса, и конфеты всякие. Даже баночка черной икры. А в бутылке не водка — коньяк оказался. Вот уж никак не ждал, что Тюфяк такой щедрый!.. А супруга моя:

— Сейчас, — говорит, — мы с тобой, дорогой муженек, пир горой тут закатим, плодами твоего геройства и я попользуюсь.

— Пользуйся, пользуйся! — говорю.

6

Грипп — это штука такая: будешь лечиться — проболеешь неделю, не будешь — семь дней. В этом вся разница.

Прошло какое-то время — и я поправляться стал. На столе повестка. В суд меня вызывали. Бланков, что ли, у них там не оказалось новых, на старом повестку прислали. «Предлагаем явиться». И тут же: «В случае неявки Вы будете привлечены к уголовной ответственности по такой-то статье...»

Чудно, ей-богу! Выходит, за то, что я жулика задержал, меня же еще и наказать могут.

Но хоть я и отвечал за неявку по этой самой статье, все же в суд не пошел, потому как находился на бюллетене и вообще был слишком еще слаб, а вместо меня в суд отправился объясняться Василий Андреевич. Разумеется, с Калей. Супругу его тоже вызвали. Как потерпевшую.

Он, Василий Андреевич-то, и принес мне ту самую повестку вечером накануне. Принес, поздоровался вежливо, уселся возле моей кровати. Советует, как лечиться от гриппа. Потом говорит:

— Выздоравливайте, поправляйтесь, Сергей, поскорее. И пусть повестка эта вас не беспокоит, в суд я завтра сам пойду с Калерией Валентиновной. Объясню там, как было, все расскажу... Я ведь, кроме всего, и опыт по части обращения с разного рода жульем имею, после демобилизации заместителем начальника исправительно-трудовой колонии был.

И просит меня повторить ту историю — ну, как все тогда получилось. А мне что? — пожалуйста. Я повторил.

Выслушал он. Спрашивает:

— Так он вас  з а д е л а т ь  грозился?

— Было такое.

— И это вас не беспокоит?

— А почему беспокоить должно?!

Потер он свой подбородок: мда-а... У многих, слышь, существует неверное представление о подобного рода типах. Обычно ведь как думают люди? Если уж человек хулиган, то тем самым он и блатной, и урка. А это неверно. Можно быть самым отъявленным хулиганом и не иметь ни малейшего отношения к ворам. Можно красть, можно систематически воровать — и опять же не быть блатным, уркаганом. Можно даже убийцей заделаться — и все равно к воровскому миру, к блатным этим самым не принадлежать, не иметь никакого отношения к профессиональным преступникам.

— Вам, Сергей, приходилось слышать выражение «вор в законе»?.. Так вот, мир воров «в законе», профессиональных преступников, — мир особый, законспирированный, и проникнуть в него не так-то легко. Тем более простому смертному, ф р а й е р у. В том мире теряют всякую силу все человеческие законы и нормы и вступают в силу свои. То, что для нас, для нормальных людей, противозаконно и аморально, для вора — норма. Они и человечество-то делят на две половины. К первой принадлежат они сами, воры, жулики, урки, к другой — все остальные, ф р а й е р ы.

...Долго сидел он, рассказывал мне. Я его не торопил. Зачем? Пускай сидит. Жена на работе, Валерка в саду, а одному все равно делать нечего, скучно.

Кстати, он много и любопытного порассказал. И я понял, что он никакой не тюфяк, кое-где и ему удалось побывать, кое-что повидать, знает немало.

Перед тем как уйти, предупредил он меня, чтобы я по возможности остерегался. Воры угроз своих на ветер не бросают. Либо заделывают жертву, либо выкалывают глаза. Это уж как получится, глядя по настроению. Расправу причем часто вершат не сами, а поручают ворью помельче, разным «штылетам» и «порчакам», как бы давая им этим визу на право вступления в мир профессиональных преступников.

Только уж тут-то Василий Андреевич перестарался, по-моему. Сам был, видно, напуган — ну и меня решил попугать. Да только дудки, не выйдет. Не из пугливых мы. И чепуха все их эти угрозы, на слабонервных рассчитаны.


Кстати, парню тому, которого я помог задержать, целых двенадцать годиков припаяли. По совокупности. Об этом сегодня нам сообщили супруги, вернувшись из зала суда. И еще сообщили, что подопечный мой оказался матерым бандитом по кличке «Вареный». Его уж давно разыскивали.

Вот тебе и бонжур с приветом, приятель! А ты заделать меня грозился, жизни лишить хотел...

7

Время пришло в поликлинику топать, свой бюллетень закрывать.

Двое суток погода бесилась, мело и крутило так, хоть святых выноси. А наутро сегодня затихло. Вышел я после болезни на улицу — мать честная! Аж голова закружилась, аж дух занялся...

Такая строгая бель, чистота кругом, будто природа в бане помылась и белье не по росту надела, напялила на себя. На деревьях каждый сучочек будто ватой обложен, с каждой крыши свисают белые толстые валики. Жерди сухие возле сарая — и эти в богатой песцовой шубе. Лес еловый, будто бы в зимней сказке, замер, застыл. Уткнулись елки вершинами в низкое зимнее небо, к земле опустили оснеженные зеленые рукава... И виноватая тишина кругом. Будто она, природа, после пьяной гульбы утихла. Дескать, побузила — и хватит, простите, братцы. Больше не буду, шабаш.

Вышел — и то ли мне показалось, то ли на самом деле кто там стоял, караулил меня, только от дровяного сарая какая-то тень метнулась. Метнулась — и тут же исчезла, не успел я толком и рассмотреть, кто это был...

Еду в свою заводскую поликлинику, будто бы заново народился. Все-то меня удивляет, все радует. И заснеженные, как на открытках рождественских, дачки с прямыми дымками из труб, и убранный в белое лес, и даже серая ворона на березе, что дерет недуром горло от радости при виде обилия свежего снега. И люди все кажутся милыми, добрыми, будто бы сговорились делать только приятное для меня.

Все-таки жизнь — неплохая штука. Смотришь вот так вокруг — и одно уже это доставляет тебе удовольствие.

Впрочем, это всегда так бывает после тяжелой болезни...

...Бюллетень мне на этот раз не закрыли, велели денек-другой подождать.

Бреду заводским двором. Не спеша бреду, потому как спешить мне некуда. Слева — инженерный корпус, справа от меня — огромный сборочный. Из-за крыш его остекленных видны голенастые краны, — таскают они бетонные блоки, заканчивают монтаж нового корпуса.

Я знаю, то будет корпус автоматических линий по производству нового двигателя (завод наш переключают на выпуск новой марки автомобиля). На монтаж и наладку этих линий ребят будут брать, наверно, и от нас, из ремонтного. Хорошо бы и мне туда.

Вот уж скоро три года, как я на этом заводе. И всякий раз, когда вижу его корпуса, никак не могу удержаться от чувства немножко наивной гордости, что и я на этом заводе работаю, «известном не только в нашей стране, но далеко за ее пределами», как любят писать в нашей многотиражке.

В ремонтный, к своим завернул — подышать родным воздухом, полюбоваться на их чумазые рожи. Ну и, ежели доведется, вместе попить в буфете пивка в обеденный перерыв.

— Скоро ты нас, Серега, осчастливишь своим присутствием? — спрашивают. — А то баз тебя и травить тут некому, от скуки повысохли все...

Регочут, сигареты мне суют, в бока подталкивают. Вижу — рады. Да и сам я не меньше рад. Валяешься дома целые дни, и проку нет от тебя, да и скучно...

Радуюсь, а в общем-то, как подумаю, что к лету уйти мне с завода придется, так и настроение сразу вянет. Может, повременить еще годик с учебой-то, а?

Ну, потрепались, почесали языки, и завернул я обратно, до дому. Приехал и запер дверь за собой на крючок.

В комнате пусто, холодно, скучно. Жена на работе, Валерка в саду. Печку бы затопить хоть, что ли... Залег я с книжкой одной на кровать, укрылся до носа одеялом, лежу, читаю про царя Ивана Грозного.

Я себе этого Грозного длинным и тощим, с высоким лбом представлял. Но вот тут пишут, что лоб у него был низкий, что весил владыко чуть ли не девяносто килограммов, был очень силен и «зело грозен», невоздержан в еде и питии...

«Он очень высокого роста. Тело имеет полное силы и довольно толстое, большие глаза, которые у него постоянно бегают и наблюдают все самым тщательным образом. Борода у него рыжая с небольшим оттенком черноты, довольно длинная и густая, но волосы на голове бреет бритвой. Он так склонен к гневу, что, находясь в нем, испускает пену, словно конь, и приходит как бы в безумие».

Так пишет о нем один современник... О ком «о нем»? Я снова перечитал. Ах да, это о Грозном!.. И что же он пишет о нем?

Пришлось опять перечитывать. Перечитал — и снова понять ничего не могу. Что такое со мной? Будто кто мне мешает.

Кто?..

В комнате мертвая тишина. Выстукивает будильник. Недалеко, за леском, электрички погукивают. Знаю, что никого поблизости нет, даже мыши и те у нас не живут, а не оставляет меня ощущение, что кто-то меня караулит. Точно знаю, что, кроме меня, ни души, и все-таки я оглядываюсь.

Вот чертовщина! Откуда бы это?

И вспомнил.

Утром от сарая к соседней даче какая-то тень мелькнула, когда я впервые вышел на улицу...

Тогда я этому не придал никакого значения, думал, может, после болезни мне померещилось.

Но почему меня всякая чепуха тревожит? Может, то просто собака, мало ли их по помойкам шатается! Плюнуть на все и забыть...

Хо, «забыть»! А крючок зачем наложил? Ты ведь и прежде дома один оставался, однако не запирался на крюк.

Я вскочил и откинул этот злосчастный крючок. Снова лег, взялся за царя, только, чую, совсем мне теперь не до Грозного. Занозой застряло в мозгу, зачем я оставил незапертой дверь.

Тьфу!..

«Однако, паря, ты не из храбрых», — упрекнул я себя мысленно, обозлился еще сильнее, оделся и вышел на улицу, доказать самому себе, что совсем я не трус.

Сейчас все обследуем, выясним. Тень, если она не бесплотна, должна оставить следы. Вот найдем следы — тогда разговор другой, а не найдем — зачем беспокоиться. Да если даже найдем, то надо еще посмотреть. Может, то был хозяин соседней дачи.

Лезу по свежим сугробам к сараю. Глянул через забор — никаких следов! А нет их по той простейшей причине, что снег от сарая до самой дачи лопатой давно уж расчистили.

Домой я вернулся смущенный. Разделся и дверь оставил незапертой. Но перед тем как лечь, опять крючок наложил.

Так-то оно вернее.

Но чего я, собственно, испугался, кого я боюсь? Неужели меня в самом деле волнует та глупая угроза? Какая чепуха! Ведь автора-то ее на целых двенадцать лет упекли, а, кроме него, об угрозе той решительно никому не известно.

Не известно? Хм!.. Зато ты сам о ней знаешь отлично. А именно тебе-то она и предназначалась, забыл? Разве не мог тот Вареный передать своим «корешам» одно деликатное порученьице?

...Но нет, все это слишком уж далеко заходит, вся эта игра моего воображения. Черт знает откуда и мысли такие у меня. Сам на суде не был, того, кто мне угрожал, уже на воле нет. Почему же я все-таки беспокоюсь?!..

На терраске вдруг что-то с грохотом упало и загремело по полу.

Вот оно!!!

Спину продрал неприятный озноб. Лежу, затаился. Пытаюсь унять беспорядочно заколотившееся сердце, гадаю, что же случилось  т а м.

Снова пришлось подыматься с кровати, опять открывать дверь.

...На полу терраски валялось большое, из цинкового железа корыто, в котором жена стирала белье. Его свалила Калина кошка, неудачно прыгнувшая с чердака. Она, эта кошка, сидела тут же, серая в полоску, ожиревшая. Сидела в дальнем углу, затравленно озиралась и жалобно этак мяукала — понимала, тварь, что деваться ей некуда все равно.

С этой кошкой были у нас особые счеты. Когда мы уходили на работу, она каким-то непостижимым образом ухитрялась оттыкать дыру в углу нашей комнаты, которую мы заделывали тряпьем, чтоб не дуло, и таскала у нас колбасу, мясо, сосиски, бессовестно вылакивала Валеркино молоко, да к тому же еще и напускала в комнату холод.

Поискал я глазами, чем запустить в блудливую эту скотину, но припомнилось вдруг, как сам был недавно вот так же к стенке прижат, и пожалел я ее, открыл на улицу дверь.

...Долго, до самого вечера, мучился я подозрениями, пока не явилась с работы жена.

8

Через день бюллетень мне закрыли, и вышел я на работу.

Снова лазаю под забарахлившими станками, проверяю, выстукиваю, выслушиваю. На монтаж автоматических линий меня не послали, Кузьмич, начальник нашего ремонтного, изрек: «Все уйдут, а станки чинить кому — Пушкину?» Вот и пачкаю снова в масле и солидоле руки, так и не отмывшиеся за время болезни добела.

И снова визги резцов, вибрация стен и пола, гром мостовых кранов, будто и из цеха никуда не уходил.

Думалось мне, та блажь, когда меня тень какая-то испугала, скоро пройдет и что все это было со мной случайным и временным. Однако день проходил за днем, а я не только не успокаивался, но ощущал почему-то все большее беспокойство.

На работе я забывался. Тревога наваливалась по вечерам, когда возвращался домой. Во время езды в электричке, вместе того чтобы вытащить, как это делал всегда, учебник и пробежать за дорогу десяток-другой страниц, я принимался внимательно вглядываться в лица соседей. Кого я искал среди них, не знаю и сам.

Поезд подходил к платформе, останавливался. Я выпрыгивал из тесного, забитого курильщиками тамбура и, озираясь по сторонам, торопливо бежал домой.

Электричка гукала, трогалась с места. Набирая скорость, с завыванием проносилась мимо, отщелкивая на стыках колесами, прощально посвечивая в ночи леденцово-красным огоньком последнего вагона. Какое-то время в воздухе еще держался затухающий перестук колес, а потом и он пропадал, будто проваливался сквозь землю. И сразу запечатывала уши загородная тишина, после грохота цеха и шума огромного города такая густая, что, казалось, ее можно было потрогать руками.

По убегающим в ночь электричкам я и отсчитывал дни, которые мне оставалось жить.

Я постоянно начал спешить и оглядываться. По дороге к дому всматривался в темные провалы улиц, в затененные углы дач. Везде и во всем мерещилась мне опасность. Эта непреходящая подозрительность отпускала меня лишь тогда, когда, вбежав в нашу комнату, я видел жену и сына.

Все чаще вспоминались времена, когда не испытывал я ни этих тревог, ни волнений. Действительно, как хорошо человеку, когда его ничего не гнетет и у которого чистая совесть! Совесть была чиста, но...

Кстати, насчет этой совести. Был у меня, еще в армии, случай один, в десантных частях. Посеял я свой фонарик, только что выданный старшиною. Фонарик был новенький. Сам ли посеял его или же кто увел из ребят, сказать не могу, только подозревать никого не хотелось. Да и повода к этому не было.

Пришли мы однажды из караула на ужин (в столовой на нас был оставлен  р а с х о д), гляжу, лежит мой фонарь на окошке. Я его цоп — и в карман. А в казарме в тумбочку спрятал.

Перед отбоем слоняется по казарме один из нашего взвода, фамилия Сизоненко, и ноет:

— Хлопци, хвонарыка моего не видалы? Кажите же, хлопци, хто мий хвонарык узяв!.. Ты не видав хвонарыка, Хведя? Ты тож, Четунов, не брав?..

Неужели чужой подхватил я в столовке? Но черта лысого, думаю, ты у меня получишь. Не надо ушами хлопать и рот разевать.

Забыл я тогда о солдатской неистребимой привычке метить все личные вещи. Метили всё — береты, фуражки, ремни, даже брючные. А у этого у Сизоненки страсть такая прямо ужас как была развита, он, бывало, в походе даже ложку и котелок свой метил, «М. С.» было на них гвоздиком вытыкано, «Мыкола Сизоненко», значит. А на котелке еще одна надпись, тем же гвоздиком, красовалась: «НА ДВОХ!», что означало, что повару в тот котелок по две порции класть жратвы полагается.

Такая вот слабость у этого Сизоненки была, хотя во всем остальном неплохой был парень.

Как про фонарик он спрашивал у меня, ребята, конечно, слыхали. Утром старшина выстраивает взвод:

— Кто взял?!

Молчат все. Я тоже вперед не лезу, думаю, пронесет как-нибудь.

— Никто, значить, не брал? Та-а-к... — протянул старшина зловеще. — А ну проверить все тумбочки! — и отрядил двух сержантов.

Койка моя была третья с краю. Тумбочку как открыли — и вот он, фонарик, «М. С».

— Четунов, два шага вперед... шао-о-м марш!

Выхожу. Все глаза — на меня. А старшина этак с горечью:

— Как же такое ты смог, Четунов?!

И ни выговора мне, ни наряда вне очереди и вообще никакого взысканья. Взвод распустил, через какое-то время строит роту на завтрак.

Рота в столовку, а я откололся. Откололся, бросился под забором на землю, губы свои кусаю, давлюсь слезами. А чтоб не закричать, землю стал есть. Прямо сырую ем ее, землю-то. Ем и траву под собой злыми слезами смачиваю. Так тебе и надо, думаю, сволочь! Так тебе и надо, падина!

Две недели ходил как оплеванный, не смел ребятам в глаза смотреть. Вот тогда-то впервые и понял, что значит чистая совесть, как легко тому человеку живется, у которого совесть чиста. Но сейчас дело было не в этом. Совесть была совершенно чиста, а жить мне нормально что-то не позволяло.

Однажды сошел с электрички, гляжу, увязался за мной подозрительный тип. Я иду — а он следом. Я шагу прибавлю — он тоже. Я поверну — и он повернет за мной...

Вот чертовщина! Надобно отцепляться.

Припустил я тут побыстрее. Потом побежал. Свернул в наш проулок, захлопнул калитку, запер ее за собой. Стою, выжидаю. Напрягся. Если тот тип не свернет в наш проулок, мимо пройдет, — значит, я труса сыграл. Если же он свернет...

Вот и он на шоссе показался. Встал, огляделся вокруг. Огляделся, свернул в наш проулок — и дует прямо ко мне. Прямехонько! Я стою и чего-то жду. А сердце аж в горле колотится.

Подходит он к нашему дому, сворачивает... ну прямо к нашей калитке (а я за ней притаился). Просовывает сквозь штакетник руку — во́ гад! — нащупал запор и откинул его. Заметил меня — и вздрогнул. Спрашивает испуганно-удивленно:

— Это ты?!

А то кто же! Конечно, это был я.

— Как ты меня напугал! — еле переводя дыхание, произнесла Зинаида. — Я за тобой ведь бежала от самой станции: он это, думаю, или не он?.. Чего это ты всю дорогу летел от меня, как нахлестанный? Хотела окликнуть, да кто его знает, вдруг кто чужой окажется...

Я стоял и молчал. Потом сердито спросил:

— А Валерку оставила с кем?

— Отвела к тете Поле. Я ведь ненадолго отлучалась, только до магазина.

— Черт знает... Бегаешь, носишься как сумасшедшая, а ребенка бросаешь!..

И отвел на своей «половине».душу, сорвал на ней свою злость.


Дома жена говорит встревоженно:

— Слушай, что такое с тобой все последнее время творится?.. Какой-то ты стал не такой, на себя не похож...

— Кто не похож? Чего ты там мелешь?!

— Ну, нервный стал, раздражительный. От каждого шороха вздрагиваешь. По ночам вон вскакивать начал, как сумасшедший...

— И ничего я не вскакиваю и не вздрагиваю!

— Нет, вскакиваешь! И орешь к тому же еще во сне. Вчера вон Валерку опять разбудил... Может, невропатологу тебя показать? — спрашивает она озабоченно. — У нас в больнице есть чудесная тетя. Хочешь, завтра же сходим к ней... Ну чего ты молчишь?

«Молчишь»! А что я ей скажу? Как объясню? Ведь правду сказать все равно не смогу. Не могу, да и только. Ни единому человеку на свете. Даже ей, собственной жене. Потому что уж слишком позорна и унизительна для меня та правда, которую, как наказанье, ношу я в себе вот уже столько дней и которая мучит меня, преследует ежеминутно, не дает мне покоя ни ночью, ни днем.

...Жена и Валерка давно уже спали, а я все лежал. Лежал, глядел в потолок и мучился.

Нет, надо все-таки брать себя в руки.

К черту!

...А ведь, собственно, что я знаю об урках, с какой стороны мне известен этот преступный мир? Правда, кое-что порассказал Василий Андреевич, но сам я столкнулся с ним, с этим миром, впервые и только однажды, причем лишь с одним его представителем.

Впрочем, нет, не однажды. Была у меня еще одна встреча. Встреча, так сказать, не прямая, а косвенная.

9

В тот год я закончил десятилетку и осенью должен был призываться в армию. На лето мать отправила меня к тетке, на Волгу: чтоб отдохнул перед службой, поправился, а скорее всего, чтобы не мозолил им с отчимом глаза.

Как-то тетка попросила меня съездить с нею за Волгу, помочь напилить дров на зиму.

С работой управились скоро, сложили плахи в «костер». Тетка с пилой на плече отправилась к перевозу, а я пошел побродить по лесу в надежде на белые грибы.

Вот тогда-то я и увидел впервые тот крест на дереве. Крест был вырублен топором в толстой коре сосны, что стояла на обочине дороги. Он был еще свеж и весь, как слезами, затек янтарными каплями смолы.

Под сосной возвышался могильный холмик с простым деревянным столбиком наверху. К столбику прибита фанерка, а на фанерке — стихи.

Я прочитал. И долго стоял неподвижно.

Стихи меня потрясли.

Нет, не слогом своим, не изяществом. Были они не так уж складны, но написала их  м а т ь  и посвятила убитому сыну.

Сын ее был убит возле этой сосны. И похоронен под этим вот холмиком.

Поздней осенью шел он — один — из-за Волги домой. Шел глухими местами, лесом...

Мать то и дело приникала к окошку, всю ночь не смыкала глаз. Под утро, не в силах больше вынести неизвестности (материнское сердце — вещун!), кинулась на поиски сына.

Торопливо, сбиваясь с ноги, бежала она впотьмах, задыхаясь, хватаясь за сердце, жаждая каждый миг увидеть его на дороге, здорового и невредимого, и мучаясь предчувствием беды, веря и не веря, отчаиваясь и вновь загораясь надеждой, пока на закрайке глухого леса в мутных рассветных сумерках не наткнулась на остывшее тело сына...

Об этом и были написаны стихи.

Это были даже не стихи. Это был крик материнской души, исторгнутый горем из самой ее сокровенной глуби.

Я их не записал (записать было нечем) и долго жалел об этом.

Только после службы в армии, уже женатого, снова направила меня мать в те места — навестить одинокую тетку, показать ей свою молодую жену.

Вот тогда-то я, выбрав время, и отправился за Волгу еще раз.

...Иду. День весенний, мартовский, синий. Солнце сверкает, дробится в лужах, капель звенит. С крыш с шумом съезжает парной подтаявший снег. По дворам горланят петухи нестройно, пьяные от весеннего солнца. Воробьи полощутся в лужах, чулюкают оглушительно. На голых березах старого парка хрипло горланят грачи.

Вышел на Волгу — в лицо ветерок с привкусом талого снега. Над головой — бездонная влажная синь. И где-то в бескрайнем этом сиянии поет-заливается жаворонок. Снег осел, стал зернистым, хрупким, похож на мокрую соль. Почернела, выгорбилась дорога, пересекли ее глубокие зажорины...

Выбрался я на большак. Вот уж и в лес вошел. Припоминаю, оглядываюсь.

Пусто кругом. Никого. Один только лес шумит. Шумит по-весеннему растревоженно.

Долго, как мне показалось, шагал до заветного места. Вот наконец и оно.

Тот же крест на сосне, только смола от времени поседела. И железка прибита вместо фанерки на столбике.

«На этом месте... декабря 1953 года

убит бандитами комсомолец

Евгений ШАЛЬНОВ,

родившийся 18 июля 1938 г.».

Почти ровесник мой, значит. Было ему в тот год пятнадцать, а мне — на год больше. Ниже — стихи. «Сыну от матери». Я переписал их в тетрадку. Вот они, те стихи.

Декабрьской ненастной порою

Убили сынка моего.

Убили безвинного Женю,

Отняли от сердца его.

Я долго ждала, поджидала,

Смотрела в окно до утра,

По хвойному лесу ходила,

Нашла его труп я сама...

Лежал ты, родимый, любимый,

Недвижно на голом снегу,

О горе, о муке, о скорби

Не мог ты сказать никому.

Я мать, и мне больно до муки,

Понять меня могут всегда,

Мои материнские руки

Обняли тебя и тогда.

Лежал ты безмолвный, любимый,

И к маме руки не тянул,

Глаза голубые закрылись,

Навеки, любимый, заснул...

Лишь ветер холодный и резкий

Твои русые кудри трепал.

О горе большом материнском

...ты весть посылал.

Дальше я разобрать не мог, все остальные строчки были съедены ржавчиной.

...Пустынно и грустно вокруг.

Ни души.

Нет ничего на свете печальнее одинокой могилы!

Одиноко шумит над нею сосна с заплывшим крестом. Шумит старый лес. Прощально машут голыми ветками молоденькие березки.

Откуда-то с южных открытых пространств налетает хмельной мартовский ветер. Прилетит, прошумит тоскливо в ветвях и опять улетит в никуда...

Оседает, словно вздыхая о ком-то, ноздреватый мартовский снег. А на сердце пронзительно грустно. И все кругом исполнено неизреченной печали по жизни, так рано и так нелепо оборванной...

Кто же он, тот самый, что посмел поднять на другого свою преступную руку? З а  ч т о  ч е л о в е к а  у б и л?!

От тетки я знал, что преступник всего лишь двумя годами был старше жертвы. Ему безразлично было, кого убивать. Встреться ему другой — зарезал бы он другого, подвернулся под руку этот — прикончил его.

Поражала полная бессмысленность убийства. Но неужели так можно: лишить человека жизни, убить его  н и  з а  ч т о?!

Оказывается, можно.

Тот, кто убил, был обязан убить. Обязан, ибо взялся доказать, что может, не дрогнув, лишить человека жизни. Доказать это тем, кто его посылал. Чтоб заслужить их доверие и быть принятым в гнусный подземный орден воров «в законе».

10

Вторая неделя была на исходе. До конца отпущенного мне «срока» оставался всего один день.

Никто, однако, не пробовал на меня нападать и никаких попыток к покушению не делал. Так что зря меня, видно, пугал Василий Андреевич. Тревоги мои улеглись, и я уже снова обрел способность трезво смотреть на вещи.

В самом деле, если бы что-то действительно замышлялось — времени было вполне достаточно. Я не таился, каждый вечер ездил с работы домой, один. Однако ведь ничего не случилось, и, если не считать собственных страхов и подозрений, все в конце-то концов шло нормально. Просто у меня, должно быть, нервы, повышенная мнительность.

В самый последний день назначенного мне «срока» я совершенно благополучно приехал с работы домой и успокоился окончательно. Мысленно даже подтрунивал над собой, зачем столько времени психовал. Видимо, я и действительно не из храбрых.

В тот вечер мы всей семьей решили помыться в бане. Жена попросила меня, пока она будет греть воду, добежать до хозяина нашего, Жорки, отнести за квартиру деньги, — Маня, супруга его, прибегала напоминала, что у нас уже за два месяца не заплачено. Пришлось перенять деньжонок у тети Поли, так как с финансами было у нас туговато, — только что, два месяца назад, произошла денежная реформа, новый рубль стал равен прежним десяти, а меня к тому же еще, как назло, и забюллетенить угораздило.

Вообще-то просьба жены у меня никакого энтузиазма не вызвала. С работы приехал усталый как черт, думал помыться и завалиться, — а тут вдруг снова тащись куда-то, аж в самый конец поселка, к тому же по темным улицам, вечером. Будто Жорка до завтра не мог подождать, умрет он без наших денег...

Пришлось напяливать шапку, идти. Зинаида наказала, чтоб возвращался скорее, помог ей Валерку в корыте помыть. А надо вам доложить, что баня в нашем поселке только еще начинала строиться. Одно время мы ездили мыться в город, но это было далековато. Как-то жена уговорила меня помыться у них в больнице. Я согласился, помылся разик, а как только узнал, что в этой ванне они своих больных обмывают, забастовал, как мне ни доказывала супруга, что там у них все стерильно. Вот с той поры и мылись мы дома, в корыте, в котором супруга стирала белье.

...У Жорки пришлось задержаться. Когда я вернулся, Зинаида не только помыла Валерку, но и сама успела помыться и напустилась на меня, где столько времени пропадал.

— Да от тебя же еще и попахивает?! — она подозрительно потянула носом.

— Чего зря болтаешь! — буркнул я ей, отворачиваясь, чтоб не дохнуть ненароком. Плохо, видно, помог тот чай, щепотку которого Жорка сунул мне на дорогу, чтоб зажевал водочный запах.

Я ведь и сам не думал задерживаться, а просто уж так получилось. Жорка сразу меня за рукав: «А-а, герой! А ну проходи, проходи давай». Усадил за стол и потребовал, чтобы я рассказал ту историю с жуликом, о которой досужая Каля успела уже раззвонить по поселку.

Когда я дошел до места, как Каля прислала мне трешку, в крыльцо застучали. Жорка мотнул жене головой: ступай открывай.

Маня вернулась и доложила, что прибегала Каля, спрашивала, не заходил ли сюда ее муж. Оказалось, Василий Андреевич до сих пор еще не вернулся с работы, Каля не может понять, что случилось, и очень обеспокоена.

— ...Так, говоришь, трешкой хотела отделаться? — переспросил, хихикая, Жорка. — Она это может, только и жди от нее...

Тут я в запале и выскажи все, что думал не только об Кале об этой, но и о муже. Дескать, Каля-то Калей, а сам он, мужик, смотрит куда? Гнать ему надо такую, а он за нее, как черт за грешную душу, держится. И поэтому он, Василий Андреевич-то, хоть и братом родным тебе, Жора, доводится, а все-таки он тюфяк!

Ляпнул — не думал, что дело так обернется. Думал я, Маня и Жорка подхватят и сами начнут костерить этого мямлю. Но оба вдруг замолчали, и наступила такая неловкая тишина, будто сморозил я бог весть какую глупость.

Маня — та отвернулась демонстративно, отправилась на кровать. А Жорка с кривой ухмылочкой поморгал своими медвежьими глазками, вздохнул глубоко и сказал, что тут не так-то все просто, как может мне показаться, что тут без поллитры не разберешься. А уж коли я за квартиру деньги принес, то деньги эти нужно обмыть, и немедля.

Я думал, он это в шутку. А Жорка полез за шкаф, вынул оттуда и стукнул на стол бутылку.

— Один не осилю, завтра с утра на работу. Ну, а вдвоем мы ее, болезную, глядишь, и уговорим.

Он коротко этак заржал, подмигнул на бутылку — и Мане:

— Сходи-ка огурчиков нам притащи...

— Подите вы к черту! — окрысилась Маня.

— Ну ладно, ладно, — стал урезонивать ее Жорка. — Ша! Сам схожу принесу...

Вот от него-то я и услышал эту историю.

11

...Стояло лето сорок первого года.

Они отстаивали ту высотку где-то под Андреаполем ровно четырнадцать суток.

Четырнадцать суток подряд за спинами их подымалось и начинало припекать затылки солнце. Потом над окопами зависал немецкий «костыль». «Костыль» улетал, и вскоре окопы принималась долбить немецкая артиллерия, — там и тут по склонам высоты вырастали черные кусты разрывов.

От гари и дыма чернел и мутился воздух, тряслась под ногами, ходила земля. Сквозь копоть и дым разрывов тускло светило солнце. Пахло сгоревшим толом, окалиной...

Потом траншеи принимались утюжить немецкие пикировщики. Порою они опускались настолько низко, что запах бензина бил в ноздри и в лица бойцов ударяли горячие струи воздуха.

Тотчас же после артподготовки и обработки линии обороны с воздуха на равнине перед высоткой появлялись пьяные гитлеровцы. В атаку шли без мундиров, в одних нательных рубахах, с рукавами, закатанными до локтей.

Бойцы, оглушенные, полуослепшие, подымали головы из окопов и, сплевывая набившийся в рот песок, готовились к отражению атаки. Лязгали винтовочные затворы, линия обороны оживала, принималась огрызаться пулеметными очередями, неровным перемежающимся треском винтовочных выстрелов. Цепи гитлеровцев замедляли движение, залегали и принимались отстреливаться...

Иногда, после жиденькой артподготовки, наши бойцы поднимались в контратаку. Слышались команды «вперед!», красноармейцы выскакивали на бруствер и с винтовками наперевес кидались в штыковую на противника...

Днем отбивали атаки, по ночам приводили себя в порядок — отправляли раненых в тыл, хоронили убитых, выравнивали обрушенные окопы, копали новые.

Под утро на пятнадцатые сутки, когда в ротах оставалось от семнадцати до тридцати бойцов, был наконец-то получен приказ об отходе. Во взводе младшего лейтенанта Галкина в живых оставалось пятеро — вместе с ним, с командиром. Брели смертельно уставшие, с почернелыми лицами, едва узнавая друг друга.

В полдень, когда в зените стрявшее солнце жгло скорпионом, послышалась команда на привал. На опушке леса ожидала полевая кухня. Но только измотанные бойцы успели отведать горячего и расположиться на отдых, как из-за кустов послышались автоматные очереди.

— Не-е-м... цы-ы-ы!!!

Батальонного убило еще в окопах, остатками батальона, где находился Галкин, командовал политрук. Политрук приказал отходить к озеру, где держали оборону другие полки дивизии.

Красноармейцы, отстреливаясь, принялись пробираться сквозь негустую посадку. Поодиночке и кучками выбегали они на вырубку, на открытое место, пересеченное грейдером. Отсюда уж было видно и озеро, что синело за дальней деревней.

Галкину с остатками его взвода, единственным в батальоне автоматчикам, было приказано прикрывать отход. Рассредоточившись по обочине грейдера, они впятером залегли в неглубоком кювете.

Но стрельба немецких автоматов неожиданно оборвалась. Вот уже исчезли с глаз и остатки отходившего полка, а немцы на грейдере не показывались.

Галкин дал приказ отходить.

Все пятеро, пригибаясь и маскируясь кустами, побежали вдогонку за батальоном, но над головами вдруг засвистели немецкие мины. Они рвались с надсадным кряхтением, черные кусты разрывов все чаще стали вспухать вдоль грейдера — немец бил с запозданием по отходившим остаткам полка.

Кинувшись на землю, все они, пятеро, заскользили ужами по вырубке, подымаясь для коротких перебежек. Во время одной из них Галкин поднял было голову, чтобы увидеть своих бойцов, но от близкого посвиста мины вновь вжался в сухую горячую землю.

Неподалеку один за другим хрястнули два разрыва. Мгновенно вскочив, Галкин метнулся к ближайшей ямке. На бегу ощутил знобкий холод, удар — и уж не помнил, успел ли упасть до того, как услышал еще один взрыв, или взрыв застиг его в самый момент перебежки.

«Жив! И на этот раз не накрыли...» — радостно вспыхнуло в нем. Но глаза его с недоумением задержались на исщепленном прикладе автомата. Затем он почувствовал боль в ноге и в руке.

Он перевел глаза на левую руку.

Рукав гимнастерки весь был изорван. Там и тут, растекаясь по грязной коже, били фонтанчики крови. Схватился здоровой рукой за грудь — грудь тоже была в крови. А когда он взглянул на левую ногу, то и глазам своим не поверил: ступня была подошвой повернута к нему.

«Отвоевался...»

Разрывая на себе истлевшую исподнюю рубаху, помогая зубами, кое-как перетянул раны, морщась и охая. Попытался было подняться, крикнуть кого из своих, но резкая боль повалила, опрокинула навзничь. Замельтешило в глазах...

Долго лежал лицом вверх, глядя на выгоревшее от зноя небо, чуя, как вместе с кровью уходят из тела силы, с каждой минутой сильней ощущая жажду, нестерпимое желание пить, от которого жарко трескались губы, поленом лежал в воспаленном рту пересохший язык.

Хряпающие звуки разрывов ушли куда-то правее. Галкин то слышал их, то они пропадали опять. Сознание его заслонялось все чаще чем-то мерцающе красным, сквозь которое слышался жалобный, словно и не его голос: пи-и-ить... пи-и-ить... пи-и-ить... И где-то еще оставалась надежда, что ребята его не бросят, вернутся и подберут.

В одно из мгновений, когда сознание несколько прояснилось, ему вдруг почудилась новая перестрелка. Частую дробь немецких автоматов перебивали редкие хлопки винтовочных выстрелов. Показалось, что он даже слышал крики «ура». Но вскоре опять все смолкло, опять наступила звенящая, знойная тишина. «Пи-и-ить... пи-и-ить... пи-и-ить...» — просила она тонким, жалобным голосом. Между глазами и небом мелькнула размытая тень. Он попытался что-то сказать, но сам не услышал свой голос. Собрав последние силы, поднял здоровую руку и попытался ею махать...

Но вот небо над ним закрыло что-то большое и темное. Отодвинулось, раздвоилось, ушло в пространство, сказав по-русски: «Ух ты, как изорвало его!» Затем его принялись ощупывать чьи-то руки, подлаживаясь, как бы удобнее взять. Он даже расслышал такую фразу: «Вот если б винтовки — носилки можно бы сделать. А из этих телячьих ног (так называли в полку автоматы) и не сочинишь ни хрена...»

Он попытался сказать, что пусть несут как угодно, лишь бы не оставляли немцам, но только пошевелил губами. Его подхватили и поволокли...

При спуске в овраг их вновь обстреляли. Те, что тащили Галкина, так припустили под горку с раненым, что он потерял сознание опять.

Очнулся в какой-то избе и открыл глаза. Долгое время перед глазами все плыло. Потом размытые контуры предметов стали входить в свои рамки, и Галкин увидел коричневый, в трещинах, потолок. Перевел глаза на стену.

Мирно тикавшие ходики показывали семь, но что это было — утро? вечер? Тот самый день или уже следующий? Если тот, то он пролежал возле грейдера, истекая кровью, примерно с двенадцати дня.

Его успели перевязать, переодели в чистое. Возле кровати стоял санитар и что-то объяснял человеку со шпалами в зеленых петлицах, должно быть доктору. Тот, с любопытством поглядывая на Галкина, проговорил: «Ты смотри, как его разделало! А он еще живой и даже памяти не потерял...»

Тут Галкин снова забылся.

Очнулся уже в медсанбате. Рядом с ним врач:

— Как чувствуете себя?

— Только глаза у меня и остались, кажись, живые, — ответил ему слабым голосом Галкин. — Их-то я еще чую, а остального будто и нет ничего...

— Ну, теперь-то вы будете жить! — обнадежил врач. — Мы вам кровицы свеженькой влили, а то уж у вас и пульс не прощупывался. С такой кровопотерей у нас еще никто не выживал, у вас, лейтенант, очень сильное сердце.

Доктор позвал:

— Васянина!

Входит девица в белом халате. Доктор сказал:

— Это она вас выручила, ее кровь вам помогла.

Галкин с трудом перевел глаза на девицу. Хотелось сказать ей спасибо, да губы не слушались.

К вечеру его и еще троих доставили на железнодорожную станцию. Васянина их сопровождала. Там снесли всех в вокзал и оставили на носилках у выхода. Васянина наказала, чтоб ждали, и вышла места в санитарном поезде оформлять.

Лежат они на носилках рядком, покуривают (в медсанбате выдали по пачке «Беломора»). Раз покурили, другой — Васяниной нет...

Рядом сирены воздушной тревоги завыли, заухали перепуганно паровозы. Народ весь в зале засуетился, забегал и повалил к выходным дверям...

Мигом весь зал опустел! А Васянина не появляется.

Бежит мимо них дежурный по станции, перепуганный до смерти. Выкрикнул:

— Немцы прорвались!.. Срочная эвакуация!.. Кто вас тут на носилках забыл?!

Крикнул — и тоже исчез куда-то.

А за станцией взрывы слышны и выстрелы. Самолеты чужие завыли над головой.

Ну где же, где же Васянина эта?

Бросила, курва!!

Лежат они, четверо, на носилках, тоскуют душой.

«Вот ведь как дело-то обернулось, — думает Галкин, — видно, три раза подряд человеку не может везти...»

Только он так подумал — влетает Васянина:

— Мальчики, милые...

С ней человек, на шофера похож. Хватают они носилки с Васяниной — рысью на улицу. Посовали всех четверых спешно в кузов полуторки, и шофер газанул.

Где откопала Васянина ту полуторку — неизвестно, но только от сильной тряски открылись в дороге у раненых адские боли. Стонут, кричат, матерятся. И вместо того чтоб шоферу спасибо сказать, его по матушке поливают: мол, тише вези, мать твою!.. А шофер — тот обратно на них. «По дороге, — кричит, — всех к чертям собачьим повыкидаю, если будете мне гаметь!»

Васянина в кузове, вместе с ранеными. Разрывается, плачет: «Мальчики, миленькие, ну потерпите немножечко... Ну хоть самую чуточку потерпите, ведь вы же мужчины!»

Так всю ночь они ехали. Соседи Галкина, да и сам он, ругались вначале по-черному, потом причитать принялись и охать. А под утро затихли, даже стонать перестали. «Вот какие вы все у меня молодцы, какие вы умницы!» — радуется впросонках Васянина. К утру добрались они до Калинина-города, госпиталь отыскали. Принялись носилки из кузова выгружать, а на носилках — один за другим — три трупа. Один только Галкин из всех четверых и остался живой...

Тут его снова быстренько на вливание, снова на перевязку. Все грязное посдирали, разрезали, сняли, помыли младшего лейтенанта, переодели в чистое.

К вечеру делает доктор обход — и опять: как себя чувствуете? Галкин не очень жалуется, говорит, ничего, вот только дышать, заявляет, нечем, и просит открыть все окна. А доктор ему: напротив, дескать, в палате у нас настолько свежо, что на мне вот пальто под халатом, и то я зябну. Но чует, с раненым что-то неладно, и тут же его в операционную.

Утром очнулся — в теле какая-то легкость. Рядом девчонка эта, Васянина. Всю ночь продежурила возле него. Доктор приходит: как температура, не было ли рвоты, есть ли аппетит?

Рвоты-то нет, отвечает Галкин, а вот насчет аппетита и сам не пойму...

— Ну, это сейчас установим, проверим, — говорит ему доктор и велит принести разведенный спирт. — Не откажешься?

— Что вы! После него я хоть собаку съем...

Выпил — и тут же за пищу. Съел — просит еще.

С тех пор и пошел на поправку. Но вскоре его с другими тяжелыми в Томск, за Урал отправили, потому как Калинин стал городом фронтовым. И Васянина в поезде с ними. Она, как раненых привезла на машине, так и осталась при госпитале, деваться ей некуда все равно.

В дороге Галкину снова сделалось хуже, нога вся распухла, пальцы стали чернеть. Началась гангрена. Едва и живым бы добрался до места, если бы не Васянина, не отходила она от него ни ночью ни днем.

В Томск привезли — Галкина сразу к профессору. Тот еще одну операцию... Про профессора этого прямо сказки ходили. Дескать, мастер такой по части отрезать и вырезать — хвост на бегу у собаки отхватит и снова приставит. И никто не заметит, когда он и шов наложил.

Ну, починил его тот профессор, и пролежал Галкин в госпитале аж до самой весны. А чтобы не скучно раненым было, им патефон притащили в палату. Вот и развлекал своих соседей бывший взводный Шульженкой да Руслановой...

Выписали весной. Комиссовали, признали годным к нестроевой. Направили в батальон охраны в прифронтовой городишко — мосты, склады разные охранять. Про-кантовался там с месяц — вдруг подает рапорт: дескать, на фронт добровольцем хочу. А батальонный вернул тот рапорт, сказал, чтоб больше с такими делами он к нему не совался.

Галкин пишет тогда в Наркомат обороны. «Не возражают», — оттуда ответ. Но тут начальник местного гарнизона уперся. Ты, кричит, бойцам своим пример сознательной дисциплины должен показывать, а на деле что вытворяешь?.. Служи, трах-тах-тах, где родина приказала, не смей самовольничать у меня!

Галкин же не унимается, пишет на имя товарища Сталина. И полевую почту указывает, куда бы хотел попасть.

На этот раз гарнизонный начальник лично письмо его перехватывает. Вызвал Галкина — снова орет на него:

— Ступай, трах-тах-тах, на комиссию! Ступай, сукин сын, но смотри: если тебя там забракуют, снова признают негодным, — вот этой вот самой рукой из собственного «ТТ» застрелю...

Пришлось идти на комиссию. И удалось убедить врачей, что сможет он еще воевать. Получил направление в ту самую полевую почту, куда он, собственно, и просился. А стремился туда потому, что зазноба его там служила, Васянина. Она, как уехала из госпиталя, из Томска, все это время с ним, с Галкиным, переписку вела...


На этом месте я прервал Жоркино повествование. Стоп, говорю, суду все ясно. Так сказать, фронтовой эпизод: боевая подруга, рискуя собственной жизнью... ну, и так далее. А после она, боевая подруга, стала законной женой героя, демобилизовались — и... Понял я все, дорогой мой Жора! Можешь не продолжать.

— И ни хрена ты, сундук, не понял! — сказал мне не очень вежливо Жорка. — В том-то и дело, что никакой Васянина женой ему не стала. Брат-то уж был женатый, еще до войны... На ком? А вот на этой на самой Кале. Васянину он, конечно, любил, даже дочь от нее заимел, а все-таки после войны к законной своей вернулся.

— Зачем же он к ней вернулся?! — по-глупому бухнул я.

— А это уж ты у него спроси.

— Заставили к ней вернуться! — вдруг подала голос Маня. — Пригрозили: если к законной своей не вернется — из партии исключат.

— Чего ты мелешь, чего ты там мелешь-то?! — вскинулся Жорка и покрутил сокрушенно носом: — Вот же люди! Сами ни хренинушки не знают, а лезут еще другим объяснять...

— Ты-то уж больно знаешь! — окрысилась Маня.

Но поскольку я ждал объяснения, то, показав на пустую бутылку, Жорка проговорил:

— Тут, брат, придется еще три таких же выпить, если про все тебе объяснять.

Он безнадежно махнул рукой и поднялся.

Я тоже встал.

12

Вернувшись от Жорки, залез я в корыто и с наслаждением принялся сдирать с себя заводскую грязь.

Помылся, переоделся в чистое и завалился на свежие простыни. Зинаида вынесла на терраску корыто, притерла пол. И все это молча. Неужто обиделась?

Стояла она сейчас босиком на чистом полу, в прозрачной ночной сорочке. Стояла и расчесывала свои волосы, еще влажные после мытья. Я глядел на нее. Какая она у меня красивая! Лежал, томился и ждал, когда догадается выключить свет...

Всю эту неделю я так был занят своими переживаниями, что вовсе мне было не до жены. Да и вообще я давно не испытывал такого блаженного состояния, как в этот вечер. Должно быть, от сознания, что мне теперь уже ничего не грозит, что с завтрашнего дня снова я буду жить полной жизнью, без этой трусливой оглядки по сторонам.

А Зинаида будто нарочно тянула время. Расчесав свои волосы, стала сушить их возле горячей плиты. Долго затем ходила по комнате, шлепая босыми ногами, плотнее задергивала занавески на окнах, что-то переставляла. А я лежал и томился. Ох, как все же они недогадливы, эти женщины! Или притворяются, что ничего не понимают?!..

В комнате чисто. Жарко натоплено. Пахнет свежевымытым полом. Милый сердцу субботний, с детства знакомый запах!


...Ждал я, ждал свою Зинаиду и уж не помню, как и свалил меня сон.


Спал я за все последнее время впервые так беспамятно-крепко. Так спал, что, чуя сквозь сон чьи-то толчки, только мычал, но был не в силах проснуться.

— ...да вставай же, проснись ты, засоня! — чуть не плача, будила меня Зинаида. — Лежит, ровно мертвый, толкаю его, трясу — а ему хоть бы что...

— Чего ты?

— Встань и послушай. Что там?

Я приподнялся.

Откуда-то, видимо с улицы, доносился тоскливый, словно по мертвому, вой.

Тянулся он долго, потом обрывался. И снова кто-то надрывным, хватающим за душу голосом выводил:

— Ууууууу-у-у-у...

— С полчаса уже слушаю и никак понять не могу, — снова заговорила жена, испуганно прижимаясь ко мне. — Ветер это или собака, как думаешь?

Ее немножко знобило.

Так мог выть и ветер. А могла и собака. Я сунул в валенки ноги, набросил на плечи пальто и с поленом в руке — мало ли что! — вышел на улицу.

Огляделся, прислушался — никого. И ни единого звука кругом.

Тишина.

— Что-то ты путаешь, девка! — сказал я, входя и швыряя в угол полено. — Ни ветра на улице нет, ни собак.

— А ты получше прислушайся!

...Снова, опять тот же вой. Что за черт!.. Но идет он откуда-то из-за стены, не то из Калиной комнаты, не то из комнаты тети Поли.

Тогда Зинаида сказала, что сходит узнает сама. Оделась и хлопнула дверью.

Минут через пять она вновь показалась с испуганным бледным лицом. Срывающимся голосом проговорила:

— Одевайся скорее! У них там несчастье...


В комнате тети Поли был настоящий бедлам, — постели не убраны, не заправлены, все взбутетенено, сдвинуто с мест. В печке жарко горели дрова. Багровое полотнище огня с гудением выхлестывалось из свода и, огибая чело, огромными красными языками лизало зев дымохода, аспидно-черный. В печи стояли два ведерных чугуна, — спешно грели зачем-то воду.

Валентина, старшая дочь, оглянувшись на нас, так и осталась стоять у печи в домашних, на босу ногу, шлепанцах, глядя отсутствующими глазами на огонь, пальцами придерживая на налитых полных грудях расползающиеся полы халатика.

В полутемном углу испуганно жалась Светка — в стареньком пальтишке внакидку, в разбитых валенках. На бледном худом личике Светки плясали багровые отсветы пламени, из тьмы поблескивали ее глаза, большие, недоумевающие.

Сама тетя Поля, расхристанная, неприбранная (успела лишь в юбку влезть да ноги сунуть в валяные опорки), с наспех схваченными гребнем волосами, низко склонившись возле настольной лампешки, пальцем в наперстке гоняла иглу, сшивая две простыни. По лицу ее не переставая катились крупные слезы, падали на гремевшее в руках, словно жесть, туго накрахмаленное полотно.

Возле нее, в телогрейке, одетой на скорую руку, забыв оббить даже с валенок снег, сидела сухопарая Маня, Жоркина жена (сам Жорка ушел работать в утро, но за ним на завод тоже был послан человек).

Скрипнули на крыльце половицы, и в комнате появилась соседка, хозяйка соседней дачи, — прибежала узнать, что случилось, женским своим чутьем чуя неладное.

Тетя Поля, глотая слезы, то и дело накалывая пальцы иглой, принялась через силу рассказывать.

...Муж Кали, Василий Андреевич, человек аккуратный, редко опаздывавший с работы, вчера вдруг в положенный срок домой не явился, не предупредив супругу ни о чем. Не было дома его и в восемь, в девять часов. Не пришел и позднее.

Не на шутку встревоженная Каля то и дело забегала к тете Поле узнать, не завернул ли ее благоверный к сестре, с которой очень дружил. Не находя его здесь, принималась метаться, придумывать уйму причин, подозрений, догадок.

Остановилась на двух.

Сегодня — получка, и возможно, супруг ее выпивает где-то с приятелями. Или — о ужас! — опять к той Васяниной, к давней своей фронтовой подруге, прямо с работы ушел...

Сколько же крови попортила ей эта самая полюбовница. Ведь когда еще все у них началось!.. И за кого же ей, Кале, приходится воевать? За своего же законного. Уж куда она только не обращалась в те годы и после! И в дивизию, где служил ее муж, и в военкомат-то писала, и родню-то его всю на ноги подняла... Ну, вернула, а толку? Тут же, следом за ним, прикатила в эти края и она, полюбовница с дочерью. И снова ни дня, ни минуты покоя, снова гляди за мужем, глаз с него не спускай.

Он хоть и делает вид, что с полюбовницей все покончил, но знает она преотлично, что муж-то встречается с ней. Иначе зачем ему было на работу ее устраивать? С жильем помогать? Деньги на дочь платить?.. Все она знает, все досконально! Вот одно только ей до сих пор не известно: где проживает та самая полюбовница, где он помог ей свить змеиное то гнездо...

Распаляясь от собственных мыслей, Каля не выдержала наконец и отправилась на завод сама.

В проходную влетела готовой взорваться бомбой, но старичок вахтер, остановив ее, выслушав сбивчивую, путаную речь, сказал, что Василий Андреевич с окончанием дневной смены, как и всегда, миновал проходную и, насколь он, вахтер, мог запомнить, направился прямо к станции.

Каля тогда принялась выспрашивать, не заходил ли супруг в пивную напротив иль, может быть, забегал в магазин за вином, но старик только хлопал в ответ красноватыми веками: откуда, мол, знать ему это, ведь он на посту...

Каля решила, что от нее что-то скрывают, и окончательно утвердилась в предположении, что муж ушел к полюбовнице. Но где обреталась та полюбовница, как ее отыскать — этот вопрос ставил Калю в тупик. В раздумье она побрела от завода по левой стороне улицы, заглядывая в освещенные окна нижних этажей.

Незаметно ноги сами понесли ее быстрее. Каля миновала улицу и вышла на городскую окраину, прямо к приземистым низким баракам, темною кучей грудившимся в окружении высоких новых, не заселенных еще домов. Ее вдруг безудержно потянуло к этим старым баракам, к их освещенным, низко сидящим окнам. Еще с осени сорок первого года, с войны, когда сама она обреталась, находясь на трудфронте, в точно таких вот бараках, и их, молодых тогда женщин, по вечерам навещали военные, приносившие водку, у нее создалось нерушимое представление, что только в таких вот бараках и может гнездиться всякий порок и разврат.

Обходя один за другим бараки, она принялась засматривать в окна, внутрь чужого жилья.

В одной из маленьких комнатенок босая хозяйка в высоко подоткнутой юбке мыла полы. В другой семья сидела за столом и ужинала. В третьей играли в карты. Затем в окошке без занавесок, за немытыми мутными стеклами глазам Кали предстала внутренность пустой, освещенной единственной пыльной лампочкой кухни с покривившейся табуреткой возле чугунной плиты.

По пути к другому бараку Кале пришлось испуганно отскочить с тропинки, уступая дорогу бежавшей навстречу огромной собаке. Отскочив, провалилась в сугроб и пережидала в снегу, вся сжавшись, внутренне холодея от мысли: а что, если собака окажется бешеной?!

Не удалось обнаружить ей ничего ни во втором, ни в третьем бараке. Четвертый был пуст, нежилой. И только возле последнего, пятого, сердце Кали тревожно и сильно сдвоило.

Там, за мутными стеклами, молодая женщина в короткой ночной рубашке, склонившись над кроватью и широко расставляя полные белые ноги, разбирала постель. Возле стола, спиною к окну, сидел и курил невысокий плотный мужчина. И его овальная, напоминавшая яйцо спина, накрест перехваченная подтяжками по исподней рубахе, и синие диагоналевые галифе, и белые бурки на ногах, да и сами подтяжки — все это было знакомо Кале до мелочи. Ведь не эти ли самые подтяжки покупала она год назад Василию Андреевичу в день его рождения!..

Калю будто бы приклеили к окошку.

У стены направо, на диване, спал ребенок. Сквозь узкую щель в занавесках он был виден не весь, и было нельзя разобрать, мальчик то или девочка.

Неужели они и второго прижить успели?!

От одной этой мысли ее окатило холодом. Но от сознания, что ей посчастливилось наконец-то, пускай совершенно случайно, обнаружить гнездо своей давней соперницы и даже застать ее со своим благоверным чуть не в кровати, всю ее, с головы и до ног, опалило, словно огнем, мстительной радостью.

«Ишь, какую себе подцепил! Молодая совсем... Я-то уж, видно, стара, отслужила свое. И подзаборника снова чужого кормит. Своих-то не дал бог, так чужих... Мало ему оказалось одной — завел и другого, соскучился без детей-то, вторую семейку содержит, чертов пузан. Вон они на кого, все его денежки-то уходят. Ну погоди, сейчас я тебе покажу!..»

Вся она закипала и вздрагивала от нетерпенья, но сдерживала себя, выжидая чего-то еще, что должно там вот-вот совершиться... Ах, с каким наслаждением вцепится она сейчас в свою соперницу, как будет рвать на ней волосы, отводить свою душу! За все, за все целиком ей отплатит. А затем с криком вытолкает своего благоверного из барака и погонит его прямо в нижнем белье городскими улицами. И пускай сбежится народ, пусть все видят, какой у нее недостойный и подлый муж и какая сама она великолепная, чистая, честная, в справедливом своем супружеском гневе!..

Уже готовая кинуться в комнату, не совершила она всего этого только лишь потому, что благоверный ее, кончив курить, включил верхний свет и повернулся лицом к окошку.

Это был совершенно не он, не Василий Андреевич, а другой, незнакомый какой-то мужчина.

Каля разочарованно отошла от окна.

Отечные ноги гудели, она вдруг почувствовала усталость. Покрутившись по засыпающему ночному городу еще с полчаса, Каля подумала, что отыскать супруга таким вот образом ей едва ли удастся. Она отправилась на станцию и в ожидании электрички принялась прохаживаться по платформе, вглядываясь в лица пассажиров с тайной мыслью: если муж направится домой, он никак не минует этой платформы, так как к дому другого пути из города нет...

Тускло горели пристанционные фонари. С темного неба вдруг полетели хлопья сырого липучего снега. Они неприятно шлепались на щеки, залепляли глаза. Но Каля ходила и ходила, вглядываясь в лица, стараясь не пропустить ни одного из мужчин.

Снег повалил гуще, прибывали все новые пассажиры, толпа тасовалась, двигалась, поезда приходили и уходили, и скоро в сетке сплошного мокрого снега стало невозможно ориентироваться. Вот мелькнула знакомая овальная спина. Каля кинулась следом, бесцеремонно расталкивая пассажиров, но это опять оказался не он, не Василий Андреевич...

От напряжения вдруг подскочило давление и Калю стало пошатывать. И снова одолевали сомнения. Вот она мечется здесь, подстерегая неверного мужа, а он между тем мог спокойненько взять такси. Или уехать домой на одной из этих же электричек, пока она там металась по городу, как угорелая.

Нет, он дома сейчас, непременно дома! Где ж ему еще быть? Она вот тут мерзнет, ее продувает ветер, заносит мокрый снег, а он, благоверный ее, посиживает в их теплой уютной комнатке и благодушествует, распивает чаи...

Ну погоди же!

Вскочив в подошедшую электричку, через одну остановку вышла, бегом направилась к дому, но еще издали увидала, что в комнате их не было света, окна ее темны.

Стало быть, мужа нет дома. Или, может, пришел, завалился спать? Тогда сейчас она ему покажет, на этот раз не удастся отговориться экстренным совещанием, вахтер-то ей все рассказал.

Она подбежала к крыльцу и остановилась перевести дыхание.

На двери, как и прежде, висел тяжелый замок; висел чуть набок, как она, уходя, и повесила. Значит, мужа не только нет, но и не было дома...

Каля снова зашла к тете Поле, от нее побежала к Жорке, но и у Жорки супруг ее не показывался.

В памяти всплыл мельком услышанный на платформе разговор о каком-то несчастном случае на соседней станции. И хотя связать это событие с исчезновением Василия Андреевича ей сразу в голову не пришло, только теперь почему-то в Кале зашевелилась истинная тревога за мужа. В сбитом на спину полушалке, прижимая ладонью сердце, она побежала в местное отделение милиции.

Дежурный, пожилой старшина с сонным оплывшим лицом, выслушал Калю молча и произнес, что ни о каком ее муже им ничего не известно.

Она принялась умолять позвонить на завод, потом в город, в городское отделение милиции, и на соседнюю станцию, не знают ли чего о Василии Андреевиче там.

Старшина неохотно снял трубку.

Он вызывал кого-то, с кем-то говорил. Потом долго молчал и слушал. Каля, выпростав из-под слипшихся мокрых волос левое ухо, вытянула шею, силясь разобрать, какие слова произносит в трубку булькающий далекий голос, но старшина, надавив тупым и коротким пальцем на рычаг аппарата, подержав его, отпустил и вызвал какого-то нового абонента.

Теперь уже Каля глядела с надеждой и страхом лишь на лицо старшины, прислушивалась только к его голосу. Но те редкие реплики, которые он иногда вставлял в разговор, звучали казенно и равнодушно, а сонное выражение так и не сходило с его толстого лица.

Но вот после большой и томительной паузы, продолжая слушать, старшина как-то странно взглянул на Калю и попросил ее повторить фамилию мужа, его имя и отчество.

Запинаясь, она повторила.

Старшина тут же весь подтянулся и посуровел лицом. Медленно положил трубку, попросил подождать и вышел в соседнюю комнату.

Вернулся вместе с другим милиционером, худое лицо которого в редких глубоких оспинах было тоже измято сном.

Калю пригласили в машину.

Тот, узколицый, шадристый, сел за руль рядом с нею и на шустром милицейском газике помчал ее по направлению к городу, обратно.

Через четверть часа газик притормозил у полуосвещенных корпусов районной больницы, рядом с приземистым низким бараком с наглухо закрытыми ставнями окнами.

Это был морг.

13

Василия Андреевича нашли в полусотне метров от платформы. (Это была та самая станция, о несчастном случае на которой мельком слышала Каля.) Его зарезало поездом.

Было установлено, что под проходящий поезд он попал, находясь на платформе, а эти полсотни метров его протащило.

Сам ли он решился, по неосторожности ли попал, или, быть может, столкнул его кто под колеса, было неясно. Да и вообще все было неясно в этой истории.

Почему он вылез на промежуточной станции, не поехал сразу домой? Был пьян? Но деньги — вся получка целиком — оказались при нем. Хотел навестить знакомых, друзей? Каля клялась, что ни родных, ни друзей, ни знакомых у мужа на этой станции не было... А может, именно здесь и жила его полюбовница? Каля теперь была совершенно уверена в этом, но ничего конкретно сказать не могла.

Что же могло толкнуть под колеса этого незаметного, скромного человека, который никому не делал зла?

— ...Это она его довела, змея! — косясь на стену, из-за которой слышался вой, решительно заявила Маня. — Совсем заездила мужика, никакого житья не давала...

— Сама-то барыней жила за его спиной, а мужа поедом ела, — поддержала соседка. — Ни взглянуть ему ни на кого, ни пошутить, словом перемолвиться было не с кем. С женщиной со знакомой увидит его, бывало, и даже за это целыми днями грызет.

— Он все последнее время невеселый какой-то был, Вася-то, — набухшим слезами голосом проговорила тетя Поля, снова отрываясь от шитья. — И выпивать помаленьку начал. Выпьет там или с кем на работе задержится — а уж она его, уж она его! Так страмит, так страмит, что и нам-то неловко. Другой бы прибил пли выгнал, а ведь Вася-то только и скажет: ну ладно, больше не буду, жена, ты извини.

Пришел ко мне ономеднесь, сел вот тут и сидит. Я это у печки баталюсь, помои корове навожу, а он все сидит и молчит. Глянула — а губы-то у него прыгают, вот-вот заплачет. Что, мол, это с тобой? Жизни, слышь, нет никакой, сестра...

В тот-то раз я и не догадалась, к чему он это. Мы ведь ему сколько раз с ней развестись советовали. Уж коли другая по сердцу, чего мучиться зря-то! Горшок об горшок — и врозь, ведь не дети у них. А он: нет, слышь, я так не могу, я ведь на ней по своей доброй воле женился. Так, может, думаю, сам теперь развестись с ней решился, не тянуть больше время. А он, Вася-то... вон как решил!

Тетя Поля зарылась лицом в недошитый саван. Женщины принялись утешать. Валентина, старшая, принесла в стакане воды, Зинаида побежала за нашатырем.

— То-то в прошлую ночь у соседа собака выла... Уж так выла, так выла — и нам-то всю ночь уснуть не дала.

— Это она к покойнику.

— А еще говорят, когда переносье чешется, матица али передний угол трещит, смола из избы на улицу вытопилась...

— Тоже — если кирпич выпал из печи, стук в доме от неизвестной причины или мухи зимой в избе водятся...

— Плох он был для нее — а теперь вот одна поживи попробуй. Узнает, почем фунт лиха!

— И то. Ведь не зря говорят, лучше семь раз сгореть, чем один овдоветь.

Женщины замолчали. Тетя Поля опять принялась за шитье.

— А слышь-ка, Полин, — обратилась к ней соседка. — Василий-то Андреевич от завода квартиру новую должен был получить, верно ли говорят?

Тетя Поля подтвердила, но сказала, что эту квартиру Кале одной едва ли теперь дадут, а если уж и дадут, то не квартиру, а комнату.

— Это она-то на комнате успокоится? Полноте! — отмахнулась с сомнением Маня.

Я слушал эти бабьи пересуды и томился, чувствуя свою ненужность.

Зинаида принесла нашатырь и осталась помогать женщинам. Я же в самом смутном настроении поплелся к себе, — пора уже было будить, одевать и вести в детский садик Валерку.

14

Сынуля наш так разоспался после вчерашней бани, что никак не хотел вставать. С грехом пополам я поднял его, умыл, налил молока в чашку. Одел, подвязал воротник пальтушки шарфом и вывел на улицу.

Из калитки выскочила полуодетая Зинаида (заметила нас в окно). Присела перед Валеркой, развязала шарфик на нем, расстегнула пальтушку, чего-то одернула там, подправила, сделала все по-своему, застегнула пальтушку снова, перевязала шарф...

— Отец-то у нас бестолковый, не может сыночку как следует одеть!.. А вот мы сейчас как сынулю... Вот здесь вот поправим... Вот тут вот немножечко... — принялась она приговаривать, ворочая толсто одетого Валерку, словно тряпичную куклу. Потом подняла на меня глаза: — Может, глянешь зайдешь? Там уже все закончено, и обмыли его и одели... Но боже, как же его изувечило!


...Мы с Валеркой уже свернули с шоссейки, когда мимо нас от платформы к поселку пробежала, запыхавшись, пожилая, чем-то сильно взволнованная женщина. Направилась по шоссейке вдоль улицы и повернула вдруг в наш проулок. Лицо ее выражало горе.


Ни в дороге, ни на работе я был не в силах сосредоточиться, отвязаться от назойливого видения. Обстукивал ли молотком станину, проверял ли гаечные крепления, шел ли в курилку — перед глазами все время стояло обезображенное лицо покойного, в ноздрях стрял мутящий, еле перебиваемый запахом цеха приторно-сладкий трупный душок.

Кой-как наладил один станок и пустил его. Прислушался, проверяя наладку, как почувствовал вдруг, что весь я, с головы и до пят, покрываюсь холодной испариной, весь как-то сразу ослаб...

Как же, как упустил я из виду, что вчера — да, именно вчера! — истекал  м о й  срок, срок, который был  м н е  назначен. Ведь погибнуть вчера должен был я, а не Василий Андреевич! А погиб он. Погиб  в м е с т о  м е н я... Это он ведь присутствовал на суде и давал там какие-то показания. Там-то его, наверно, и засекли. Блатари не могли не прийти, когда судили Вареного, ихнего атамана. Засекли его вместо меня.

...Долго не мог прийти я в себя. А когда наконец перестала бить дрожь, первой мыслью моей было отпроситься у Кузьмича, начальника нашего РМО, сейчас же бежать в отделение милиции, к тому самому молодому майору, и рассказать ему обо всем.

Но потом я раздумал. Бродил меж станков, как чумной, и едва дотянул до конца рабочего дня. А после — из проходной на автобус, с автобуса на трамвай, с трамвая в метро, из метро в электричку... Но сомнения еще в дороге принялись изводить меня.

Ну хорошо, приду я в милицию. И что же я им скажу? Что, мол, предчувствие у меня? Что это меня хотели заделать, а Галкина по ошибке убили? Хм-м... Положим, сам-то я убежден, что все это именно так, но чем я в милиции докажу, какими такими фактами? Нет у меня этих фактов, не было их и нет. А налицо одна лишь догадка, интуиция, как говорят. Им же одной интуиции мало, им факты нужны. Ведь Галкин-то мог и сам под колеса броситься. Разве не говорила родная его сестра, что все последнее время он был сам не свой?!..

Да, но почему же тогда он не поехал сразу домой, а оказался на промежуточной станции? И главное — совпадение в сроках...

15

В милицию я не пошел. А еще через день хоронили Василия Андреевича.

Разыскал я начальника своего, Кузьмича, стал отпрашиваться. Тот скосился из-под очков: «А работать кто будет?» Но когда услыхал, что соседа моего, такого же начальника, как он, поездом задавило и надо вдове помочь, потому как, кроме меня, хоронить будет некому, — сразу отмяк, отпустил без слова.

Не врал я ему, в самом деле думал, что будет некому хоронить, — Жорка да я и всего мужиков-то. Ну там, может, Степан подойдет, ухажер тети Полин, с завода кого-то пришлют, но все же придется Жорке да мне в основном-то вкалывать — и могилу копать, и гроб с кем-то вместе нести до кладбища, и, может быть, даже речь говорить о покойном.

Не люблю я всякие речи. Да и что я могу сказать о своем соседе, что я знаю о нем? Прожили сколько лет через стенку, а не знаю о нем ничего. Ну слышал там по утрам, как он кряхтел, подымался с кровати, ногу больную свою разминал. Потом долго кашлял, курил, гремел жестяным умывальником.

После завтрака выходил он из дому, прихрамывая, и отправлялся пешочком к станции, чтобы ехать на свой завод. Я тоже отправлялся на свой. У него там были свои дела, у меня — свои. Каждый из нас был сам по себе, действовал, так сказать, независимо.

...Пока я ехал и так размышлял, показалась и станция наша. Но еще до того, как подойти мне к дому, я увидел картину самую неожиданную. Все шоссе и проулок возле нашего дома были забиты машинами. Пожалуй, их было не меньше десятка — легковые, автобусы. А народу! — не протолкнешься. Весь дом облепили. Заводских понаехало, да и здешние собрались почти со всего поселка. Тут не только могилу копать, а и за венок-то, пожалуй, подержаться мне не удастся... А венков сколько этих, венков! В комнате все не убрались, у терраски вдоль стен понаставили. И живые цветы. Много цветов. Это зимой, в феврале-то!..

Но как же я сам о венке не подумал? Чтоб и от нас с Зинаидой венок тоже был. Ведь мог бы уж на венок разориться, не пустяком, а жизнью своей я обязан ему...

Обязан? Но ты же ничем никому не обязан!.. Нет, погоди, Четунов, тут что-то не так.

Ну ладно, с этим еще разберемся. А вот то, что ты даже венка не купил, это уж, брат, извини, свинство с твоей стороны. Самое настоящее.

Протискался я сквозь густую толпу, постоял, сняв шапку, возле обитого красным гроба, наглухо заколоченного, поводил глазами вокруг, не могу ли чем быть полезен, но нет.... Без меня уже все сделано, все устроено, приготовлено, и ни в какой моей помощи тут никто не нуждался...

Заглянул я к себе, в пустую свою холодную комнату, переоделся. Одному оставаться — тоска. Вышел на улицу снова и принялся бродить возле дома в ожидании выноса тела, ощущая себя ненужным, маленьким, лишним в этой большой толпе.

Люди, разбившись на кучки, курили, переговаривались. Заводские ребята пританцовывали на морозце в модных своих ботиночках. Там и тут в толпе слышался сдержанный говорок.

— ...старшей дочке моей, Таисе, он больно помог, — услышал я в кучке женщин. — Муж-то бросил ее, а у ее на руках пятеро, вот и живи, как знаешь... Дак он не только квартеру ей в новом доме, а и ребятишек-то всех попристроил. Младших в садик помог определить, старшего на завод, к себе, взял, а Мишку — энтого в техникум.

— Для других-то старался, а сам вон в какой развалюхе жил.

— Эй вы там, пацаны... А ну мотай от машины!

— ...и совсем не с ним, а с Вороновым, вот с кем вместе работал, не знаешь — не говори. Главный за эту машину орден Ленина получил, а Андреичу с Вороновым по трудовешнику дали.

— И им тоже Ленина, я слыхал.

— Не-е, трудовешник, я точно знаю!

— ...да какой же ведь тихий-то, сказывают, мухи за жизнь свою не обидел!

— Это кто... это он-то мухи не обидел? Чего ты плетешь, старая! Поработала б с ним, он бы тебе показал, какой он тихий.

— Во, точно! Слишком уж был он строг, Тишкина вон ни за что перевел в подсобники...

— Ты бы, дядя, уж лучше молчал. Меньше пить было Тишкину надо!

— Это кто, это Тишкин-то пьет?

— А то кто, я, что ли?

— Не-е, Андреича все уважали. Мужик он был правильный.

— Все, говоришь? Нет, не все! Нас с Борюшиным скоко разов без премии оставлял, знаишь?.. Вот не знаишь, а языком своим трепишь! А что мы с Борюшиным, хуже других?

— Оба вы хороши!

— А сам-то ты лучше нас, лучше? Может, скажешь, тоже не пьешь? Али токо по праздникам?

— Я-то по праздникам, а вы на работе прямо.

— ...девочки, девочки! Ишь ты, игру затеяли где, тоже нашли место.

— А вы чего ржете-то, жеребцы! Кино вам тут? А ну марш отсюда!..

— Скоро ли нам газ-то в поселок проведут?

— Он, говорили, совсем уж было в исполкоме отхлопотал, да вот... Баню вон все еще строят, тоже ведь он хлопотал.

— Кто же теперь за него доводить-то все будет?

— Ох, и не говори!

— ...а крышку заколотили зачем, не знаешь?

— Здорово, говорят, изувечило, показывать не хотят.

— Это нарошно его столкнули, я слышал... «Кто столкнул»! А я знаю? Чего полегче спроси.

— И никто его не толкал, сам он это. Из-за жены.

— Че врешь, че ты врешь-то? Он уж давно и жил-то не с этой, с другой...

— Надо же так человеку погибнуть, о господи!

— Царство ему небесное, вечная память... Дай бог, чтобы земля на нем легким пухом лежала, не ной его косточки во сырой земле!

В толпе мелькнуло смутно знакомое лицо. Где же я его видел? Уж не эта ли самая женщина, что пробежала позавчера от станции мимо меня и Валерки? Рядом с ней молодая девица, очень похожая на Василия Андреевича. Неужели Васянина с дочкой? Вот это да...


Когда заколоченный наглухо гроб принялись поднимать, на крышку вдруг кинулась Каля. Обняла, обхватила руками, мешая нести, надрывно завыла, заухала:

— Милый ты мо-о-й!.. Дорогой ты мо-о-й!.. На кого ты меня покидаешь, на кого оставляешь... Я ли тебя не любила, али я чем тебя прогневила... Уууу-у! Уууу-у!... У-хо-хо-хо-о!..

Плач подхватили другие женщины. В комнате вспух, выпирая в открытую дверь, женский истошный вой. Засморкались, завытирали глаза и мужчины.

На терраске широкий у изголовья гроб не пролезал в открытую дверь. Получилась заминка. Я было кинулся подсоблять, но кто-то из несших заметил сдержанно: «Вы, молодой человек, не путались бы под ногами, только мешаете...»

Ободрав по углам обивку, гроб наконец протащили. Я же убито поплелся к машинам, чувствуя еще большую отчужденность, обиду. Почему же я здесь оказался настолько ненужным, что даже кому-то мешал?

Стали садиться в машины. В первый автобус, куда поместили гроб, сели близкие родственники. Я залез во второй и оказался с глазу на глаз с пожилыми, сурового вида дядями, державшими на подушечках все награды покойного, ордена и медали.

В первый раз мне пришлось увидать боевые награды так близко. Ехали тихо, в строгом молчании, и я по дороге принялся украдкой разглядывать их.

Были тут боевое Красное Знамя и орден Отечественной войны, старый еще, на колодочке. Были две «Звездочки» и одно Трудовое Красное Знамя, — это его, вероятно, за новую технику он получил. А из медалей я разглядел «За отвагу», еще — «За победу», «За взятие Варшавы», «За взятие Кенигсберга». Стало быть, после того ранения еще довелось хлебнуть горячего младшему лейтенанту Галкину!..

Подъехали к заводскому Дворцу культуры. Здесь состоялась гражданская панихида и говорились речи. Выступали и от рабочих, от цеха, где был покойный начальником, и от руководства завода. А еще от городского и районного Советов, от райвоенкомата и от райкома партии. Здесь-то я и услышал впервые, что работать начал на этом заводе Василий Андреевич до войны еще, слесарем, а закончил начальником самого крупного цеха. Что, начав войну взводным, закончил ее боевым комбатом, затем был заместителем командира полка и имел воинское звание подполковник. А еще он депутатом районного Совета был.

Здесь, во Дворце, снова пришлось мне увидеть Васянину с дочерью. А потом и на кладбище я их видел вдвоем.

...Вот уж и гроб на веревках спустили, стали бросать горсти земли. Сразу взялись в четыре лопаты — и смерзлые комья заколотили о крышку, стукая коротко, тупо и страшно.

И все время не отпускала меня, давила одна только мысль, что он, Василий Андреевич-то  в м е с т о  м е н я  там лежит, не его, а меня сегодня были должны опускать в эту страшную яму, забрасывать мерзлой, со снегом, землей... И когда музыканты прижали к своим посинелым губам настывшую медь и траурная мелодия всколыхнула могильную тишину кладбища, разнося по окрестностям погребальную грусть, в груди у меня вдруг тоже подтаяло, и горячая влага хлынула, подступила к глазам...

И опять неотвязная мысль: не его, а меня хоронят. Это по мне безутешно рыдают трубы, разрывает сердце траурная музыка.

Завалили могилу венками, живыми цветами...

С кладбища возвращался я, словно отравленный.

16

Время шло. О Василии Андреевиче, о его нелепой гибели поговорили, потом забыли, как и о многом забывают на этой земле.

Жизнь вновь потекла по своему руслу, будто и не жил на свете Василий Андреевич. Так же по ночам тревожили загородную тишину печальными криками электрички. Так же каждое утро люди, занятые своим будничным, повседневным, просыпались, спешили на работу. Так же гудел, грохотал, ни на минуту не останавливаясь, завод, где работал Василий Андреевич, только теперь уже вместо него был поставлен другой начальник...

Каля справила по покойному сорочины. Позвали и нас с Зинаидой. Жорка плакал за столом, напившись. Плакала тетя Поля. А потом даже их уже не тревожило, зачем родился и жил на свете и почему погиб человек. Жизнь ведь не позволяет подолгу оглядываться на прошлое, мчится только вперед. И люди спешат вперед вместе с нею, веруя, уповая, надеясь, что все у них в будущем, впереди, и редко позволяя себе остановиться, перевести дыхание, оглядеться вокруг, поразмыслить над участью тех, у кого уже все позади, все в прошлом...

Впрочем, был один человек, которому мысли о гибели Василия Андреевича все еще не давали покоя. В душе у этого человека шла не прекращавшаяся ни на мгновение работа, сложная, напряженная. Человеком этим, как нетрудно догадаться, был я сам. Я все время решал для себя непростой вопрос: для чего родится и живет человек. Василий Андреевич, видимо, знал этот «секрет», а мне он пока не давался.

...Осенью я поступил в институт. И вот когда у нас начались занятия, из районной прокуратуры на мое имя пришла повестка. Мне предлагалось срочно явиться к какому-то Яковлеву.

По дороге я и так и сяк принимался вертеть повестку, гадая, зачем им понадобился, но там просто указывался адрес, номер комнаты, «к тов. Яковлеву» — и все. Не было даже «статьи УК», по которой, как в прошлый раз, меня грозились привлечь к ответственности за неявку.

Неужели в прокуратуре дознались, что мы живем без прописки? Но кто им мог сообщить, кроме Кали! При ссорах она, случалось, не раз угрожала нам.

Словом, шел я и чуточку дрейфил. Но, к моему удивлению, Яковлев оказался совсем не страшным. И даже, не старым, как я себе представлял. Приветливо поздоровался, взял у меня повестку и пригласил садиться. Заметив, что я уселся на самый краешек стула, спрятал улыбку, придвинул мне сигареты: курите, — а сам стал копаться в «делах».

Было совсем непохоже на то, что меня собираются здесь штрафовать и вообще наказывать.

Вот он нашел наконец-то нужную папку, глянул в нее и осведомился, не говорит ли мне чего-нибудь фамилия «Кашпур».

Такая фамилия мне ровно ничего не говорила. Тогда следователь спросил, не напомнит ли мне что-нибудь в таком случае кличка «Вареный».

Это уж был другой коленкор. К Вареному я имел отношение самое, можно сказать, непосредственное, о чем я тут же и рассказал. А кроме того, высказал и сомнения, что терзали меня все время и с которыми я не решился идти в милицию.

Выслушав, следователь привстал и даже слегка кулаком пристукнул. Я понял, какие слова хотел он в мой адрес сказать, и не сказал же он их потому, что, видимо, был хорошо воспитан.

...Да, дело о гибели Василия Андреевича Галкина было затребовано из архива и подвергнуто пересмотру. Выяснилось, что и акт о смерти и медицинское заключение оказались составленными наспех, без участия судебно-медицинских экспертов. Гибель квалифицировалась как несчастный случай на железной дороге. Труп не был осмотрен как следует.

Пришлось начинать все заново.

Произвели эксгумацию, и после тщательного осмотра экспертами был обнаружен след глубокой раны, нанесенной острым и длинным орудием вроде вязальной спицы. Стало быть, это действительно был никакой не несчастный случай. Это было убийство. Причем предумышленное.

Принялись вызывать и допрашивать родственников покойного, устанавливать и разыскивать свидетелей. Разыскали Васянину, установили, что в тот самый вечер Василий Андреевич направлялся именно к ней — шел, чтоб отдать ей деньги на дочь. Обнаружили вот и меня. Именно «обнаружили», потому как личность такая, по данным паспортного стола, проживающей на территории данного района не значилась...

Поблагодарив меня за беседу, за ценные сведения, следователь, однако, предупредил, чтобы с пропиской мы не шутили, все оформляли законным порядком, немедленно.

Вышел я от него с опущенной головой, с повисшими, словно плети, руками.

Значит, предчувствие не обмануло меня. И удар тот бандитский, и смерть под колесами поезда — все это предназначалось не ему, не Василию Андреевичу, а мне. И вот уже более полугода я хожу по этой земле, вместо того чтобы  л е ж а т ь  в ней. А вместо меня там лежит другой. Ведь только простая случайность спасла меня от уготованной мне участи!..

После этого я не мог уж ни думать, ни жить, как прежде.

Жил рядом со мной, через стенку, скромный и мужественный человек со сложной судьбой, у которого в жизни была и большая война, и большая любовь, и большая работа, была тяжелая драма. А я не заметил того, ухитрился мимо пройти, о  с е б е  т о л ь к о  думал. И лишь тогда приоткрылась мне та большая и сложная жизнь, когда уже было поздно...

Был кроме меня и еще один человек, которому мысли о гибели Василия Андреевича не давали покоя, — это была вдова покойного Каля, сильно сдавшая за последние несколько месяцев.

Женщины, которых сама природа наделила способностью проникать в чужие мысли и в особенности в чужие дела, знали о ней, кажется все. И то, как Каля, придя домой с похорон, грела у печки руки, чтоб по поверью не занести домой смерть, а потом заглянула в печь, чтоб не бояться покойника; и то, как прикладывала к сердцу она ком могильной земли, чтоб отлетела скорбь, и потом натирала этой землей против сердца, чтобы не тосковать о покойном. Говорили, что даже хранила она обрезки ногтей, чтоб было чем влезть после собственной смерти на Сионскую гору, в царство небесное. Знали и то, что от завода она получила жилье, и то, как, исходя тоской по погибшему, добиралась она из новой своей квартиры на кладбище и, распростершись ниц на могиле, обхватив затравевший холмик руками, заходилась в надрывном вое. Ее окружали старухи в черном, похожие на монашенок.

Каля жила то в городе, то приезжала в поселок, где у нее оставалась комната и участок земли. Приезжала и, отвлекая себя от горького вдовьего одиночества, принималась копаться в земле, возделывать грядки — выращивала, как и прежде, салат, редис и клубнику. Но что-то мешало ей увлекаться любимым делом, отдаваться ему целиком. Часто я видел ее сидящей, с остановившимся взглядом и мертво повисшими кистями перепачканных землею рук.

Одевалась она с тех пор только в черное. При встречах со знакомыми отворачивалась, кутая лицо, убыстряла шаги, молча проходила мимо. Первой ни с кем старалась не заговаривать, но если уж кто из женщин ее окликал — останавливалась, упирала в землю одичавшие в тоске и одиночестве глаза, на вопросы отвечала тихо, мертвым, перегорелым голосом...


Молодым не дано замечать, как быстро катится время. Напротив, им постоянно кажется, что время тащится слишком медленно. Всего лишь четыре года прошло с тех пор, а мне казалось, целая вечность. Мы снова перебрались в Москву, где мать наконец получила квартиру. Я перешел на пятый курс. Зинаида моя поступила на первый курс медицинского, а Валерка наш осенью стал бегать в школу.

У тети Поли мы не бывали давно, слышали только, что комнату нашу Жорка снова сдает кому-то. А еще слышали, что Каля в свою городскую квартиру перебралась окончательно, а комнату в старом доме будто бы подарила молодоженам, Валентине с мужем, которые успели не только пожениться, но и обзавестись потомством.

Как-то, шествуя в институт, в стайке молоденьких, идущих впереди меня девчонок в мини-юбках (юбки эти только входили в моду, казались до неприличия коротки) увидел я стройную, скромно и просто одетую девушку. Прямые светлые волосы, манера вскидывать голову и слегка танцующая, словно у балерины, походка показались мне очень знакомы. Я забежал вперед и заглянул ей в лицо.

Светка!

Мы обменялись приветствиями и зашагали рядом. Шли и не знали, о чем говорить, оба и обрадовались, и немножко смутились.

Она чуть поотстала от подруг, и я принялся ее расспрашивать о родных, о доме.

...Да, с комнатой Кали все верно: подарила молодоженам, живут теперь в ней Валентина с Игорем. И растут у них сын и дочь. Нашу же комнатенку Жорка сдает соседке, у которой сгорел собственный дом. Сама она, Светка, по-прежнему с мамой, но ежедневно ездит в Москву... Зачем? Как «зачем»? Ведь она здесь учится в хореографическом, вот сейчас на занятия вместе с девочками идет. Говорят, у нее талант (сказав это, Светка вдруг покраснела)... ну, не совсем, конечно, талант, а так, какие-то данные. И вот с этими данными она со временем может стать балериной.

Мама жива-здорова, живет все так же. Постарела, конечно, но корову все держит, хоть с нею и много хлопот. Дядя Жора по-прежнему выпивает, тетя Маня ругает его... А еще что? Ах да, два года назад баню у них в поселке построили, газ провели. С газом теперь хорошо. Это еще дядя Вася все начал, когда депутатом был, — ну, чтоб и газ провести, и баню построить... Шайку раскрыли, что дядю Васю убила, переловили их всех. Нашли и того, кто его убивал и под поезд столкнул.

А в прошлом году ему, дяде Васе, памятник на кладбище поставили. Из мрамора. Красивый такой, большой. Люди сами деньги на памятник собирали — и на заводе, где он работал, да и в поселке у них...

Светка глянула на меня просительно, и я догадался, что надо ей поспешать.

Но как же она изменилась! Сколько в ней стало женственного, привлекательного, чего и предположить-то было нельзя в прежнем заморыше, в  л я г у ш о н к е.

Глядя вслед будущей балерине, я впервые так остро, так осязаемо ощутил, как бежит, не останавливаясь, время, как движется, как изменяется жизнь, как уходит собственная моя молодость и на смену ей приходит чья-то другая.

Я ведь и сам стал не тот, что был четыре года назад. После того самого случая я вдруг стал ощущать в себе... ну, ответственность, что ли. Не только сам за себя, но и за тех, что жили рядом со мною.


Читать далее

ВТОРОЕ ДЫХАНИЕ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть