ВЗЯТКА

Онлайн чтение книги Взрыв
ВЗЯТКА

Моя первая учительница была женщина с усами. Боялся я ее до онемения, хоть и был, несмотря на свою хилость, шкодлив, как козел.

Она подойдет, круглая вся, лицо маленькое, а на нем глаза шмыгают, как два мыша. Но главное — это усы пиками. Шевелятся.

Ткнет в меня тонким розовым пальцем, я и онемею.

Стою болван болваном и молчу, и даже, о чем спрашивает, не понимаю.

Стараюсь понять, таращусь изо всех сил — нет, ничего! Только вижу, как усы шевелятся, и боюсь до смерти. А чего боюсь — сам не знаю, просто леденею.

Она, ясное дело, сердится, кричит, а усы еще пуще шевелятся. И тут уж от страха чувствую — еще минута, и со мной случится грех, позор на всю мою будущую жизнь.

Я так ярко представляю себе свое дальнейшее жалкое существование, вижу безжалостные рожи своих товарищей, слышу слова, которые сам недавно кричал вместе со всеми другому несчастному, совсем уж доходяге даже среди нас, дистрофиков:

Илюха — щербатый,

В штаны наклатый.

.   .   .   .   .   .   .   .

.   .   .   .   .   .   .   .

(Там, где точки, — совсем уж неприличное, даже написать нельзя).

Представляю я все это, и один страх побеждает другой — я вдруг срываюсь с места, отталкиваю учительницу и с грохотом вылетаю из класса — скорей, скорей туда, куда мне так необходимо.

Но тут же мне, разумеется, в журнал кол. А по поведению тройка, что для меня неслыханный прогресс.

Я долго ею гордился — первой моей положительной оценкой.

Теперь, когда соседки по двору интересовались моими достижениями в науках, я с достоинством отвечал:

— У меня уже одна тройка есть!

 

Но надо вам сказать, что даже те, кто учительницы не боялся, кто вообще никого на свете не боялся, кроме участкового милиционера товарища Шилова, наши отчаянные переростки — эвакуированные, гордость и сила класса, — и те плохо ее понимали.

Учительница наша была гречанка и долго жила на Украине, а потому учила нас на таком странном наречии, что понять ее было, поверьте, нелегко.

Особенно мне.

Потому что был я мальчишка туповатый и хорошо соображал только, когда дело касалось съестного.

Тут уж да! Тут уж включались какие-то неведомые резервы моего умишка.

Слазать в чужой сад, стащить на базаре у бдительных торговок кусок подсолнечного жмыха, по местному макухи, — тут я был специалист, откуда и сообразительность бралась.

А в науках я был тупой. С голодухи, наверное.

 

Был сорок четвертый год, жил я с бабкой, и не имели мы с ней такой привычки — регулярно есть.

Вернее, это я не имел, не успел приобрести, а бабка-то имела, да только в те времена от многих неудобных привычек приходилось отвыкать, и от этой тоже.

Но я и мои друзья страстно стремились ее приобрести.

Короче говоря, нам хотелось есть. Постоянно и надоедливо. Нам хотелось есть, даже когда мы были сыты, даже во сне.

И потому мы, мальчишки, эвакуированные, были бичом и чумой этого маленького южного городка. Впрочем, не только мальчишки — некоторые отчаянные девчонки тоже. Они стервенели от голода не хуже нас.

Так что с идеей эмансипации женщин я познакомился с малых лет.

Местные жители лупили нас часто и с удовольствием.

Разумеется, в том случае, когда мы теряли бдительность и попадали им в руки.

А случалось это от голода. Мы теряли чувство реальности и шли на самый отчаянный шаг — на хапо́к.

Был такой самоубийственный метод добывания еды. Самый опасный, но зато и самый добычливый.

Тут главное было — собрать побольше народу.

Тогда мы направлялись (но не толпой, а рассредоточившись) на базар и тщательно выбирали себе жертву — какую-нибудь с платком, повязанным ниже бровей, кугутку. Это мы так называли местных жителей: они нас — выковыренные, а мы их — кугуты. До сих пор не знаю, что это слово значит, но тогда оно звучало ужасно обидно.

Тетка торговала обычно кукурузными лепешками, блинами, копченым рыбцом или еще чем-нибудь столь же прекрасным, возвышенным и недостижимым.

Мы незаметно окружали ее и по знаку одновременно набрасывались на ее товар — стремительно и нахально.

Поднимался визг на весь базар, людской водоворот засасывал нас, кого-нибудь обязательно ловили (бедняга, вот уж бедняга!), тут же чинились суд и расправа, зато остальные с добычей в руках скрывались в ближайших развалинах.

И начинался пир.

До икоты, до блаженной сонливости.

 

Потом пострадавшая являлась в школу в сопровождении грозного, всемогущего участкового товарища Шилова.

Нас привычно выстраивали в длинную неровную шеренгу — всех, от первого до седьмого класса, — и начиналась очная ставка.

Но оканчивалась эта процедура почти всегда одинаково: Шилов, с печальной свирепостью сверля нас своим единственным глазом на изуродованном ожогами лице, медленно вел пострадавшую вдоль строя, а она, увидев нас, остриженных наголо, ушастых, одинаково тощих до прозрачности, терялась, и гнев ее испарялся.

Она смущенно топталась на месте — очевидно, все мы казались ей на одно лицо, — краснела, потом махала рукой и торопливо уходила.

Шилов еще минуту буравил нас глазом, тихо говорил!

— Не стыдно? А еще ленинградцы! Кого грабите? Сукины вы сыны!

И тоже уходил. Быстрее любой ограбленной тетки.

Попадались и другие торговки — кулачки, профессионалки, толстомясые бабищи с цепкими глазами.

Но к тем после нескольких несчастных попыток мы больше не лезли, боялись.

Те могли забить до полусмерти.

Был у нас достаточный и печальный опыт в этом деле.

Но, впрочем, все это прямого отношения к школе не имеет.

 

Учительница была с усами и щедрой рукой ставила мне одни только колы и двойки — вот что главное.

И даже, пожалуй, не это. Это уж я как-нибудь пережил бы.

А главное то, что бабку мои неуспехи в учебе огорчали до сердечных приступов.

Всякий раз, заглянув в мои тетради, она громко кричала разные оскорбительные для меня слова и хватала мухобойку — такой остриженный пальмовый лист с гибким трехгранным черенком и полукруглым веером на конце. Это была единственная вещь, сохранившаяся от прежней нашей жизни, от дома. Бабка хватала эту реликвию и перемежала гневные слова угрозами сделать из меня котлету.

Иной раз она прохаживалась черенком мухобойки по моей спине, и звук получался, будто бьют деревом о дерево.

И всякий раз, услыхав этот противоестественный звук, бабка роняла мухобойку, бессильно опускалась на стул и плакала в голос и бормотала сквозь слезы:

— Хоть бы скорей эта вертихвостка явилась... Не уберегу ведь парня я, не уберегу...

И мне становилось так ее жалко, что я даже не сердился за «вертихвостку», хоть и знал, что это она о маме. Я тоже начинал реветь и клялся стать отличником. Я не врал. Я действительно хотел. Так хотел, что и сказать нельзя.

Но между обещаниями и их выполнением была пропасть, и перекинуть через нее даже самый шаткий мостик мне никак не удавалось.

Бабка моя была крупная женщина, дебелая, как она выражалась. Но в то время от этой ее дебелости ничего не осталось, и только на шее дряблой складкой висела лишняя кожа.

Бабка казалась мне глубокой старухой.

Было ей в ту пору сорок пять лет, а мне восемь.

Мать гастролировала во фронтовой театральной бригаде. Иногда от нее приходили посылки. Тогда наступал праздник. Но как всякие праздники, так и наши случались нечасто.

Чем только бабка не занималась, чтоб мы могли прокормиться! Она шила соседям немудреные наряды, стирала, ходила белить, пробовала торговать калеными семечками.

Но обновы шились в те времена нечасто, а стирать и белить хозяйки предпочитали сами.

Что же касается бабкиной коммерции, то на ней в первый же месяц пришлось поставить крест — дважды за это время она разорялась дотла, потому что ребята из местной ремеслухи дважды брали ее на хапо́к.

 

После первого полугодия бабку вызвали в школу, и наша учительница долго втолковывала ей на своем воляпю́ке, какой я паршивец и остолоп.

И сказала, что меня надо оставить на второй год, потому что иначе невозможно — одни у меня колы и двойки.

Я думаю, их было столько, что, если бы сложить вместе, по сумме оценок я был бы первый ученик.

Но такая прекрасная мысль не пришла в голову учительнице, и она сказала, что меня надо оставить на второй год, а лучше вообще выгнать к чертовой матери и не подпускать к школе близко.

Не думаю, чтоб учительница моя сумела бы так красочно и замысловато предсказать дальнейшее течение моей жизни. Тут виден был бабкин стиль.

Но, видно, бабке было еще что-то сказано, причем очень обидное, и, наверное, она тоже не сдержалась — ответила. Проявила свой крутой нрав, потому что, к великому моему удивлению, бабка не стала кричать и хвататься за мухобойку, а только ходила бесконечно из угла в угол и что-то бормотала.

Иногда она забывалась, и я слышал, как она костерит учительницу.

Я даже подумал — не сошла ли она с ума, и напугался и потому не очень-то радовался, хотя должен сказать, что, услыхав сквозь бабкину воркотню такие слова, как: «У-у, корова усатая, тараканища грецкая», — был чрезвычайно доволен.

Но бабка тут же спохватывалась и отвешивала мне подзатыльник. Она считала непедагогичным ругать преподавателя.

 

С того дня колы и двойки посыпались еще обильнее, а бояться учительницы я стал меньше, даже пытался что-то отвечать. Но она брезгливо махала на меня своими маленькими, словно бескостными ручками, веля замолчать.

И еще — с того дня мы совсем уж скверно стали питаться.

Бабка работала как конь, но теперь экономила каждую копейку — она копила деньги.

И вот настал наконец торжественный день.

Мы отправились на базар.

Бабка не шла — выступала так важно, так медлительно в лучших своих одеждах.

В одной руке она стискивала мою ладонь, в другой изо всех сил сжимала мятые трешки и десятки — карманам она не доверяла.

Мы долго ходили меж рядами, присматривались.

Потом бабка стала торговать гуся.

Одноногий дядька, одетый, несмотря на жару, в мохнатую чеченскую папаху, хозяин гуся, которого он держал за веревочку, привязанную к лапе, торговался весело и яростно.

Он кочетом наскакивал на бабку, маленький, сморщенный, расхваливал свой товар, кричал, что второго такого зверя во всем свете нету, бесцеремонно тряс птицу, щупал, подбрасывал так, что перья летели.

Гусь злобно шипел, норовил укусить дядьку за щеки, но тот увертывался, орал:

— Видала, какой подлюга! Ну чистый Махно! У-у, бандитская морда, я т-тебе!

Но бешеный напор продавца всякий раз разбивался о бабкину непреклонность.

— Дебелый, дебелый гусь, что и говорить, довоенный товар, — отвечала бабка, — но больше не дам, и не проси!

— Кровопивца ты! Креста на тебе нету! — кричал дядька и шмякал папахой оземь.

— Нету, милок, нету. Тут ты угадал, но больше все едино не дам.

Бабка была как скала.

И дядька уступил. Как-то сник сразу, потерял к нам всякий интерес, сунул не считая влажный комок денег в карман и поковылял к ревущей пьяными голосами забегаловке.

Гусь был огромный и злобный, как волкодав.

Он вытягивал шею, яростно шипел и мерцал окаянными глазами.

Я вырвал у бабки руку и отошел от греха.

Я видел, что она тоже боится, робко тянет за веревочку, пятится от этого страшилища.

Наверное, мы являли собой довольно комичную троицу.

Гусь то упрямо упирался, переступал своими красными, распяленными ножищами, и тогда бабка его уговаривала притворно-ласковым голосом:

— Ну чего ты, миленький, лебедь ты наш белокрылый! Ну ходи, ходи с нами, красавец!

Но гусь на эти подхалимские слова издавал только презрительный долгий шип и вдруг бросался на бабку, грузно топоча и взмахивая грязно-серыми крылами.

Бабка взвизгивала, подхватывала юбку, и мы, все трое, очень резво мчались вперед под полнейший восторг базара.

— Чтоб ты сдох, выродок проклятый, фашистская твоя морда! — ругалась бабка.

Когда мы вошли во двор моей учительницы, та колола крючконосым топориком-цалдой сухие звонкие чурочки.

В синей стеганке, в мужской кубанке, с хищными своими усами да еще с топориком в руках, она показалась мне такой опасной и грозной, что я отступил назад, спрятался за бабкину спину.

Подлый гусь тут же воспользовался этим, изловчился и пребольно укусил меня за ягодицу.

Я заорал и отскочил в сторону, на расстояние натянутой веревки.

Учительница оглянулась на крик, увидела нас и заулыбалась, зашевелила усами. Она пошла, меленько переступая ногами, не отрывая глаз от гуся, пришептывая и даже пританцовывая вроде.

Вот она наклонилась над птицей, нежно погладила по голове.

Я оторопел. Этот грозный зверь, наш мучитель, как-то сразу поскучнел, покорно выгнул шею и даже перестал шипеть.

— Гу-уска! — радостно пропела учительница. — Гу-уска!

Потом повернулась к бабке и поздоровалась на своем родном языке.

— Кали-мера, — сказала она.

— Здравствуйте, — сурово ответила бабка, — вот гусь. Вам. В подарок. У нас их много... там, — она неопределенно помахала рукой.

— Мно-ого! — обрадовалась учительница. — А у меня совсем, ну совсем никакой зверь. Я его поживу в сарайчик, там тепло.

Она так искренне, по-детски развела ладони, так откровенно обрадовалась, что бабка вцепилась мне в руку чуть повыше локтя и поволокла прочь со двора.

А так не хотелось уходить! Я вдруг впервые увидел, что учительница совсем нестрашная, а в глазах ее слезы и усов-то почти нету — так, темные нежные полоски на верхней губе.

 

На следующий день мы получали табели. Мой был однообразен — двойки по всем предметам, кроме физкультуры, да еще трояк по поведению.

А в остальном табель был хоть куда! Его украшали какие-то виньеточки в форме переплетенных дубовых листьев и жирная лиловая печать.

Пятерка по физкультуре так меня ободрила, пронизала такой гордостью, что я не сразу разорвал табель, а долго им любовался.

В том, что табель надо разорвать, я ни секунды не сомневался и проделал это со спокойствием закоренелого преступника. У меня была веская причина — очень уж часто у бабки болело сердце, и такая бумажка — пусть красивая, пусть с печатью и пятеркой по физкультуре — могла бы привести к несчастью. Это я понимал твердо.

Не помню уж, что я наплел бабке, а может быть, и ничего — она свято верила в гуся, но за учебники я засел плотно.

Вот за те-то три летних месяца я и выучился читать, считать, и, как, видите, писать немножко.

А бабка так и пребывала в неведении.

 

Через много лет бабка моя умерла.

Жизнь ее была нелегкая, долгая, и она утомилась от жизни и стала помирать. Она умирала долго, но не мучительно. Угасала. И часто вспоминала этого самого гуся — первую и последнюю взятку, которую ей довелось дать в жизни.

Вспоминала с усмешкой, жалела учительницу.

— Ее ведь тоже понять можно, — говорила она, — война, одинокая баба, ни кожи, ни рожи — одни усы. И руки как крюки. Вспомню, как она топор в руках держала, и до сих пор жалею неумеху. Не-ет, такой не жалко гуся привести, не то что какой-нибудь держиморде. А какой гусь был! Какой гусь — ну чисто бандит с большой дороги! Ох и красавец!

Гуся бабка забыть не могла. Видно, слишком дорого он ей достался.

Когда она была еще здорова, я хохотал рядом с ней над этой историей. Но тайну табеля не выдавал.

Я смеялся.

Бабка сердилась на меня и говорила, что каким я был остолопом, таким и остался.


Читать далее

ВЗЯТКА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть